Борис Дорианович Минаев - Психолог, или ошибка доктора Левина

Психолог, или ошибка доктора Левина 1712K, 405 с.   (скачать) - Борис Дорианович Минаев

Борис Минаев
Психолог, или Ошибка доктора Левина

Посвящается Асе


глава первая
ДЕНЬ ЛЕВЫ

Рано утром 6 августа в квартире Левы Левина раздался нехороший звонок.

О содержании звонка узнаете позже, об этом потом, а пока немного поговорим о погоде: по радио обещали 29 градусов. Без дождей. Жара в Москве – вещь вообще невыносимая, даже с кондиционером. А уж без него…

О кондиционерах тоже потом, а пока поговорим об окнах. У Левы в квартире не было ни стеклопакетов, ни кондиционера, зато был тюль на окне. Этот старомодный тюль очень радовал Леву по утрам, когда он смотрел, как колышутся от ветра занавески. В этом плавном движении прозрачной ткани он всегда находил что-то удивительно нежное, глубокое, как походка девушек на улице.

О походке девушек на улице тоже поговорим потом, а пока поговорим о трусах.

Лева встал и обнаружил, что чистых трусов у него нет. Придется натягивать брюки на голое тело. Ничего в этом нет ни эротичного, ни гигиеничного, но в принципе, и страшного тоже ничего. Лева принял душ. Пошлепал босыми ногами по квартире. Сварил кофе. Послушал радио.

И сел на балкон думать.

В это время дня на балконе была еще тень.

Лева сидел на табуретке. По утрам он не курил. Просто любил сидеть и смотреть на свой двор. Во дворе было все так же, как в детстве. Только люди были другие. Совсем другие. Никого не осталось.

Об этом тоже поговорим потом, а пока вместе с Левой задумаемся о времени. Время – это любимая тема Левиных раздумий. В то время, в это время… Куда уходит время, и откуда оно приходит.

Лева решил попить кефира. Кефир был густой, холодный. Лева добавил туда сахарного песку. Он всегда так делал, с детства.

Потом решил поработать. Почитать свой дневник.

Два последних месяца именно этот дневник являлся Левиной работой. Основной работой. Это был дневник наблюдений за одной девушкой, в каком-то смысле чисто медицинский документ. Расширенный анамнез…


Врачебная тайна всегда священна.

Лева бы ни за что не одобрил публикацию дневника. Но так уж получилось, что теперь я являюсь владельцем всей этой истории.

Впрочем, о дневнике тоже потом. Пришла Марина и стала готовить борщ. Она заглянула на балкон и сразу определила, что Лева без трусов.

– Левин, ты что, девушка? Почему без белья ходишь? – спросила она строго.

– Марин, извини, это так… – смутился Лева. – Просто чистые трусы кончились. Надо стирать.

– Ну так иди стирай, – сухо и чуть хрипло сказала она, глядя куда-то в сторону. – Ладно уж, сиди, сиди, я тут пока борщ сварю. Только я тебя прошу, – вдруг добавила она, – если ты вдруг начнешь думать на тему: что же, черт побери, меня связывает с этой женщиной, зови меня сразу. Я тебе все объясню.

Хлопнула балконная дверь. Леве вдруг стало ужасно смешно. Ужасно.

… Вот чего ему не хватало в течение всей его 45-летней, уже довольно длинной и не очень понятной жизни – чувства юмора! Не то чтобы он был каким-то диким занудой. Он вполне мог мягко шутить (хотя и совершенно не запоминал анекдоты), мог иронизировать (и уж тем более над собой, причем делал это всегда и даже порой слишком часто), но как только дело доходило до отношений с женщинами, чувство юмора отказывало ему сразу. Он становился непроходимо серьезен, мучил себя и других и в итоге всегда оставался ни с чем. Или же оставался с чем-то, значения чего он не мог понять, как ни пытался.

Вот Марина.

Что же его связывает с этой женщиной, черт побери?

Год назад он проконсультировал ее сына. Консультация была удачной. Марина потом постоянно звонила, советовалась. Потом попросилась приехать вместе с ребенком к нему на дом. Причина (вернее, повод) была какой-то важной и тревожной, и он сразу согласился. В следующий раз она приехала уже одна, вроде бы за рецептом на лекарство (сам он выписывать рецепты не мог, но чистые бланки другого врача у него были). Предложила сварить борщ. Он согласился.

Если бы у него было чувство юмора, он бы мог посмотреть на все это со стороны и отнестись к этому легче, ведь это были очень забавные, даже просто смешные отношения. Если исключить борщи, мытье полов и посуды, а также стирку – Марина вела себя с ним как настоящий полноценный мужчина. Она его получала по полной программе, когда хотела. Да и в постели эти отношения продолжались: иногда они делали такие вещи, что Левин сам себе удивлялся.

Впрочем, утром у Левы все равно получалось плохо. Надо было подождать, хотя бы пока сварится борщ, потом еще посидеть, попить чайку, поговорить…

В общем, все то, что связывало Леву с этой женщиной, было крайне противоречиво – Мишка-заика, милый толстый парень лет одиннадцати, этот борщ, эта ее тимуровская помощь с последующим слегка нарочитым хрипением в спутанных простынях, ее насмешливая снисходительность, ее странная застенчивость, ее высокие каблуки, ее вечные, даже в жару, чулки, ее быстрая поступь.

Было совершенно непонятно – кто кого терпит в своей жизни, он ее или она его, кто кому помогает – он ей или она ему, непонятно было даже, кто кого…

Какое, в сущности, дурацкое, детское, беспомощное слово.

Но о словах потом, а пока поговорим о дневнике наблюдений.

Лева заполнял его по вечерам, когда приходил домой после своих консультаций. Записи становились все длиннее и длиннее. Все меньше и меньше ему приходилось сверяться с главами из старого учебника по психиатрии. И все больше нарастало ощущение какого-то вопроса. Сегодня, сидя на балконе в джинсах на голое тело, вдыхая запахи борща, сладко щурясь от солнца, Левин сформулировал его легко, как-то даже не особо задумавшись:

А не опасно ли все это? И рассмеялся вслух второй раз за это утро.

Опасно? Ну что за чушь?

Он собирался дальше читать дневник, но вопрос, сформулированный так просто – а не опасно ли все это? – все же помешал ему зацепиться глазами за строчку, помешал ему думать про все сразу, про борщ, про Марину, про этот сладкий и жаркий день, потому что и борщ, и Марина, и полутемная спальня с незастеленной кроватью, и ее босоножки, всегда валившиеся набок со своих высоких каблуков, тихий шелест ее чулок (на этот раз зеленых), запах ее сигарет – все это было привычно, знакомо, остро, но не до сердца, не до боли, а в этом дне все-таки была какая-то дикая острота. Он перегнулся через перила и посмотрел вниз…


«Сегодня К. выглядела очень агрессивной. Я попросил ее принести мне чаю, она ответила резко: а кто здесь больной? На вопросы отвечала вяло, жаловалась на головную боль, усталость, резь в глазах. (Выяснить подробности вчерашнего срыва.)

Как твои отношения с мамой? Стали ли они лучше в последнее время?

К.: мать старается, и она старается тоже, но если люди изначально враги, исправить ничего невозможно. Вы это понимаете? – спросила К., глядя прямо в глаза. Нет, не понимаю. В вашем случае – скорее сходство характеров, сходство реакций. Так бывает, что именно похожесть реакций делает отношения напряженными. Родители и дети становятся врагами крайне редко, понимаешь? Это происходит, когда родители пытаются во что бы то ни стало навязать детям свою волю, подавить их сознание. Вот у нас как раз такой случай, не раздумывая, ответила она. В чем же это выражается?

К. пожала плечами.

Ну постарайся все же привести какой-то пример. Из последних дней. Чтобы он был еще свежим, ярким в памяти.

Она контролирует мои звонки. Какие звонки? Да все звонки! Неужели я не могу позвонить кому хочу? Конечно, можешь. Тут даже вопросов нет. Если это, конечно, не такие звонки, которые могут быть опасны. Что вы имеете в виду? – вдруг насторожилась она. Ну, если ты, например, не вызовешь на свой домашний адрес пожарную команду. Или, например, милицию. Милицию надо бы вызвать, это хорошая мысль, угрюмо сказала К. Почему? Потому что то, что здесь происходит, это насильственное удержание дома совершеннолетнего человека. Ну, по сути, домашнее насилие, разве не так? У нас же есть статья по поводу домашнего насилия? В нашем уголовном кодексе?

Дома, насколько я знаю, тебя никто насильно не удерживает, а вот со звонками мне хотелось бы разобраться. Значит, это были не опасные звонки? Да конечно нет! – возмутилась она. Ну за кого вы меня принимаете? То есть просто звонила своим друзьям или знакомым? Это допрос? Нет, я не звонила ни друзьям, ни знакомым. Я просто пыталась выяснить телефон одного человека. Просто звонила в справочную. Вы хотите знать подробности? – с вызовом спросила К.

Нет, я просто стараюсь понять, что у вас с мамой происходит. Ведь, в сущности, я здесь для этого. Я знаю, для чего вы здесь, сказала К. медленно, опять не отрываясь, тяжело и долго глядя в глаза. Я знаю, кто вас послал. Я знаю, почему родители не дают мне звонить. Не делайте, пожалуйста, вид, что вы идиот. Ладно? Не притворяйтесь. Если вы будете мне врать, я перестану с вами встречаться. Ведь у меня еще есть на это право? Конечно, есть. Но и мне хотелось бы знать, за кого ты меня принимаешь? Что ты имеешь в виду? Кто меня послал? Зачем я здесь, по твоей версии? Если ты высказываешь какие-то чудовищные подозрения, то надо разобраться…»


Лева перегнулся через балконные перила. Вот двор. Вот мой двор.

Когда Лиза с детьми еще была здесь, ему приснился такой сон – что он возвращается обратно в старую родительскую квартиру на Пресне, откуда они уехали еще в 1974-м. Квартира пустая, жуткая, и почему-то ему одному очень страшно в ней жить… Проснулся в холодном поту и подумал: слава богу, этот сон никогда не сбудется… А он взял и сбылся.

Перед тем как уезжать, Лиза долго меняла их квартиру, и вдруг ему предложили вот этот вариант. Дом двадцать по Трехгорному валу. Их там три таких дома по Трехгорному – белые девятиэтажки. Как раньше говорили москвичи, «башни». В восемнадцатом доме он провел свою жизнь с пяти до одиннадцати лет. Такая же «распашонка», кухня пять, коридор два, жилая двадцать три (пятнадцать и восемь), санузел совмещенный. Он согласился не раздумывая. Хоть какой-то знак судьбы. А какой знак?

То есть его жизнь сделала круг. Он вернулся в свой старый двор, о котором всю жизнь тосковал. И что? И зачем? Типа пора помирать? Да вроде еще рано. Тогда что? Начинать сначала? Когда молодой, понятно, надо все начинать – все кругом что-то начинают, и ты должен, зажмурив глаза, делать один шаг, другой, третий – сдать эти чертовы экзамены, пойти на эту страшную работу, почему-то обнять эту, в сущности, совершенно чужую девушку. Абсолютно чужое, далекое, из другого мира существо. И обнимаешь. И привыкаешь. И оказывается, она этого ждет. Да и все тебя вроде как ждут, пристально смотрят – вроде ничего парень, давай заходи, садись, рассказывай.

Сейчас, в сорок пять – совсем другая ситуация. Какое начало? Все уже должно быть сделано. Ты уже должен пожинать плоды. Ты уже должен быть патриархом, отцом, авторитетом, олигархом.

А ты не то, не другое, не третье. И уж тем более не четвертое.


– Борщ готов, – сказала Марина. – Позавтракаешь или сразу пообедаешь? Чай, кофе, потанцуем?

– Потанцуем! – сказал Лева и резко поднялся с места. Когда долго вот так сидишь, в три погибели согнувшись, нельзя резко подниматься с места.

– Что? Что? Где болит? – испугалась Марина.

– Да нигде… – смущенно сказал он, потирая левую часть груди.

Она тоже там потерла. Потом еще потерла. Потом еще. Подышала в ухо.

– Слушай… – медленно начал он.

– Только я душ сначала приму. Подождешь?

Не стала слушать. Ни к чему ей. Ну и не надо. Он кивнул.

Сегодня она явно торопилась. Раньше она так и говорила, вернее, шептала: только извините, доктор, я немного тороплюсь. Но потом поняла, что это его напрягает, да еще если утром, и перестала говорить. Но он всегда это чувствовал – даже когда она не смотрела на часы украдкой. Старалась не смотреть. Ничего невозможно в постели сделать украдкой, все хорошо просматривается и прослушивается. Иногда, правда, можно украдкой кончить. Ты что, уже все? Вот гад. Сказал бы, предупредил бы… Извини, извини. Да ладно уж. Спасибо тебе, малыш. Из спасибо шубы не сошьешь. До новых встреч, дорогие телезрители. Ладно, тогда я пошла.

– Ты куда торопишься, к Мишке?

– Доктор! – вдруг резко и сухо сказала она. – Ты всетаки хочешь сегодня задать этот вопрос, я как знала. Что же тебя связывает с этой женщиной, черт побери? Да, тебя связывает с ней прежде всего твоя врачебная практика.

Твоя клятва Гиппократа. Но почему нужно мне постоянно об этом напоминать? Считай, что это твой гонорар.

– Только мой?

– В каком смысле?

– Ну… ты ко мне приходишь только из чувства благодарности?

– Я к тебе прихожу только из чувства долга. Чтобы ты окончательно не превратился в бомжа, понятно?

Она медленно натянула чулки, сидя на кровати. Какая же кожа. Это даже не шелк. Шелк ведь холодный, сухой. А это не холодная вещь. Прохладная. Дотронешься, и пропал. Как в яму нырнул. И у ямы нет дна. Откуда бог берет такую кожу? Кому и за какие заслуги он решает ее давать?

– Ты сегодня с Дашей встречаешься? Ну ладно, ладно, не надо так грозно сопеть, я ничего не хотела сказать такого. Просто передай ей книжку, она просила. Передашь?

– Передам.


Ну вот и все. Хлопнула входная дверь. В комнате остался запах борща – сильный и вкусный. Этот запах отбивал все остальные. Может, и слава богу?

Он заснул, полчаса провел в вязкой жаркой полудреме и проснулся опять с той же нехорошей головой – в ней одна мысль лихорадочно сменялась другой, все было, как сегодня у них с Мариной, скомканно, торопливо, и он никак не мог остановить этот мучительный процесс бессистемного мышления.

Второй раз за день он встал с постели, умылся, принял душ, выпил кофе (заодно и поел борща), вышел на балкон, сел… Какой-то сюрреализм. Небось ей казалось, что она вносит в его жизнь хоть какой-то элемент порядка. На самом деле она вносила в его жизнь элемент наркотического бреда. Ну не может человек два раза в день просыпаться и начинать день сначала. Или может? А почему бы и нет, с другой стороны? Ко всему привыкает человек, привык и доктор Левин есть борщ в одиннадцать утра…

– Знаешь что, доктор, – сказала она ему однажды в минуту глубокой нежности. В эти минуты на нее всегда нападало желание говорить правду и только правду. – Знаешь, доктор, ты какой-то слишком гибкий. Не ломаешься никогда. Куксишься, ноешь, стонешь, убить тебя иной раз охота, но не ломаешься, и даже не ушибаешься, вот только гнешься. Во все стороны можешь гнуться. Просто какаято гибкая блядь. Но что-то твердое у тебя внутри, конечно, есть. А докопаться до него невозможно. А ведь хотелось бы. Вот какая беда.

– Это разве беда?

– Ну не знаю, не знаю…

И она повернулась к нему спиной в тот раз. Жест неотразимого обольщения.

Короче, он начал этот день вторично, надеясь, что это начало будет успешней предыдущего. Хотя куда уж успешней?

Включил компьютер, вошел в интернет (Марина поставила ему выделенную линию, и эта простая техническая деталь на некоторое время сделала его совершенно счастливым, потому что теперь не было риска во время сеансов оказаться выбитым из сети, слушать старательное щелканье и шуршанье, нервничать до сердечных колик, что он упустит время, и так далее). Теперь он мог общаться с детьми совершенно спокойно.


«Привет, father! Как твоя работа? Как погодка в Москве? У меня все нормально, учебник купил, здесь тоже жара, но я сижу под кондиционером, терпимо. Все-таки здесь цивилизация, хоть ты и говоришь, что цивилизация – это другое. Цивилизация, father, это все вместе! И комфорт тоже… У Женьки вроде тоже все без проблем. Ваш Путин опять чего-то учудил страшное, я только не понял, что именно. А ты понял? До связи, чувак».

Вдруг в этом «до связи» содержится намек на что-то важное?… Марина ему предлагала – давай подключим какую-то там телефонию (ай-ти, или ай-пи, кажется), купим микрофон, будешь болтать, сколько хочешь. Нет, нет, это дорого. Зря отказался? Просто он не знает, сколько им это будет стоить, и категорически не хочет, чтобы они тратили на него даже лишний доллар.

Дай какой-то странный это разговор (один раз он видел, как это происходит), бла-бла-бла, не телефон, не компьютер, а что-то среднее. Для детей хорошая игрушка. Не для старых пердунов.

«Здорово, сын. Жара в Москве – вещь невыносимая даже с кондиционером. А уж без него… Про Путина я тоже что-то не в курсе, щас посмотрю обзор прессы. Вчера проверял твои баллы, вроде ты идешь нормально. Молодец, огурец. Кстати, Рыжий, выслать тебе пару песен Гребенщикова? Помнишь, мы обсуждали на прошлой неделе, а сейчас я их скачал. Если я не отвечу ночью, значит, ушел по делам. Не все же мне ночью с тобой сидеть. Как Жека? Что-то давно не пишет. Не слышно ли чего нового от мамы? Может, еще что нужно из Москвы передать, переслать? Ты не стесняйся. Работы у меня сейчас немного, так что время есть. Сижу, смотрю на свой старый двор… Я тебе когда-то о нем много рассказывал. Ну ладно, это не для переписки. Когда же ты приедешь, а? И Жека? И мама? Как я хочу вас всех видеть, ты бы знал. Пока. Твой дэдди. Father употребляется совсем в другом смысле – Отец, что-то такое далекое и значительное, типа Бог. Странно, что даю тебе уроки английского языка, не находишь?»

Посидел, подумал, покрутил мышкой.

Женька – тот совсем другой парень, совсем. Это, в общемто, и хорошо. За него как-то душа спокойна. Да, разгильдяй, да, гулена, но от мира сего. Человек стоит крепко на земле на двух ногах, слегка так покачиваясь от удовольствия, как ковбой в вестернах. И это приятно. Приятно отцу. Пусть еще не вылупился, путь не оперился… Ладно, еще только девятнадцать в августе будет. Нормально. А вот Рыжий… Что-то у него там клокочет внутри, и чем дальше, тем больше.

Женька – слишком азартен, уверен в себе. Кто его там контролирует, в этом кампусе? Да никто. Мать занята своими делами. А Жека получил недавно права. Накурится, напьется, сядет за руль…

Ох как мучили Леву эти бессмысленные ночные страхи за детей. Он даже снял из-за них свое табу на снотворное – стал глотать таблетки, но утром голова была такая тяжелая… Такая дурная. Какая-то у него непереносимость этих средств. С детства. Как-то еще в детской больнице ему дали что-то легкое, так его прямо зашатало… И сняли таблетки.

Да, про детей. Про страхи. Еще больше этих обычных страхов его донимала мысль, что он начнет про них забывать, от них отдаляться.

Вот это был страх – всем страхам страх. Он приходил как-то не снаружи, из головы, он вылезал изнутри. Лева никогда не успевал к нему подготовиться. Когда этот страх вдруг выскакивал – Лева крутил головой, задыхался, тер руками виски, стараясь как-то физически его отогнать. Господи, неужели это произойдет? Неужели я потеряю детей?

Если бы они развелись с Лизой здесь, в Москве… Они бы приезжали к нему, обязательно. Они бы что-то вместе придумывали. Может быть, даже в футбол вместе играть ходили, как раньше. Он на воротах, они в поле. Но теперь…

Он-то не забудет, не сможет. А они забудут. Они его постепенно забудут.

Так. Борщ с утра поели. Теперь еще водочки выпьем. Немного. Совсем немного. Пятьдесят мало. Значит, сто. Сальце. Хлебушек. Марина ненавидит эти его уменьшительные по поводу еды. Слушай, прекрати так говорить. А почему? Потому что это отвратительно. Нет, буду. Тогда можно я тебя убью? Давай, убивай, что от тебя ждать…

Опа. Закусили. Ух. Черт. Хорошо. По крайней мере, лучше. Теперь покурим на балкончике.

Ну вот, теперь можно продолжать читать мою работу (все-таки я безработный, но не совсем), сказал себе доктор. Какая, впрочем, это работа? Хрень одна. А вот и не хрень. Мне за нее уже штуку баксов заплатили. И еще, может быть, заплатят. Штуку. А то и две. Или три.

Ладно, еще пятьдесят, и за работу…

Так и спиться недолго.

Опа. И закусили. Ну до чего ж хорошо!


На какое-то время водка действительно расслабила и успокоила Леву. Впрочем, с крепкими напитками у него никогда не было таких уж глубоких, интимных отношений. Так, пожалуй, легкий флирт, это да. Иногда, правда, переходящий в холодный, безобразный разврат.


Женька писал ему редко. Он был сдержаннее к отцу. Он был старшим, и чувствовал себя как старший, и вел себя как старший. Но зато в этих его не очень частых письмах всегда содержалась какая-то конкретика или ясный вопрос, над которым Лева обязательно всерьез задумывался, словом, какая-то объективная реальность. В этом он был похож на Лизу, его бывшую жену. Или нынешнюю? Или всегдашнюю? Почему-то Леве до сих пор казалось, что жена у него может быть только одна.

Лева перечитал его последнее письмо (всю переписку он сохранял в отдельной папке).

«Пап, здорово. Извини, что долго не писал, замучался сдавать математику. Препод какой-то зверь, или русских не любит, даже не знаю. Но все уже позади. Не волнуйся ты насчет машины, никто мне ее надолго не даст. Просто раз уж сдал на права, хоть иногда нужна практика. Опять ваш Путин что-то там натворил, ты бы его приструнил как-то… Ну вот, пап, ты там не унывай, ешь хоть два раза в день, а то мать очень из-за этого переживает, что у тебя будет язва, поскольку ты пьешь, и при этом мало ешь или много ешь, но черт-те что. (Знал бы Жека про этот борщ.) Она приезжает ко мне часто, и к Рыжему тоже. Так что мы тут присмотрены. Пап, как твой бизнес? Сделал ли ты хотя бы первый шаг? Учти, без этого все твои планы – пустой звук. (Лева сказал в канун их отъезда, что начнет заниматься бизнесом, появятся деньги и тогда он обязательно приедет.) Если нужен начальный капитал, ты же можешь обратиться к Калинкину. (Кстати, вспомнил Лева, от Калинкина лежит в ящике непрочитанное письмо.) Или хочешь, я тут найду какого-нибудь русского сыночка, договорюсь о кредите под небольшой процент? Пойми, это вполне реально. Ну все, побежал. Твой старший сын Джексон».

Лева закрыл письмо, посмотрел на часы.

Бизнес… Бизнес. Платные консультации. Консультации платные.


В ящике стола, в белом конверте (чуть-чуть, осторожно, и даже трусливо надорванном) лежит шутка баксов, тысяча долларов от Катиного папы. Он заплатил их сразу, после первого сеанса. Как аванс.

– Да вы что? – испугался Лева. – Я так не могу. Для меня это слишком большие деньги. Вы не боитесь, что от них у меня крыша поедет?

Катин папа мягко усмехнулся.

– Да, я понимаю вас, Лев Симонович. Но и вы поймите. Я по-другому тоже не могу. Не смогу с вами общаться, у меня на сердце будет неспокойно. Независимо от исхода лечения, эти деньги ваши. Дальше, конечно, – по результатам. Если вы считаете, что это много, – ну храните их где-то, не трогайте, потом решите, что с ними делать. Ну неужели доктор должен лечить бесплатно? Тем более такие серьезные болезни. Это ж голова! Не ноги, не руки…

– Спасибо, что вы столь высоко цените мою работу… – сказал Лева как-то неловко. – Но от денег тут мало что зависит. А вот от вас зависит многое.

– Да я понимаю. Вы поговорите с женой. Она в этом вопросе как-то лучше меня соображает. Но я, честно говоря, сразу вам поверил. Если что, звоните, вот мой мобильный, запишите, пожалуйста. В любое время.

* * *

Разговор с Катиным папой начался с того, что Лева, как обычно, сказал:

– Я беру деньги только за одну консультацию. Пятьсот рублей. Потом просто объясняю вам проблему и при необходимости еще раз могу встретиться, или там… два раза, три, сколько нужно, в общем. Но это только при необходимости. И вот за это денег я уже не беру, чтобы вы были уверены во мне. Я ведь не доктор. Просто психолог. Моя задача – объяснить вам суть проблемы и пути ее решения. А дальше все уже зависит от вас.

… Катин папа, молча закурив и посмотрев на Леву внимательно, полез во внутренний карман пиджака и достал аккуратный белый конверт.

Почему Лева взял эти деньги? Это отдельный вопрос. Нуждающийся в рассмотрении. Сейчас, когда Катины консультации стали регулярными – два раза в неделю, иногда три, а Катина мама висела на трубке постоянно, вопрос как бы отпал сам собой. Естественно, не брать с них денег при таких трудозатратах было бы глупо. Но ведь он действительно не врач! Он даже не практик-психолог. Так, свободная птица…

Может быть, опасность состоит именно в этом? – спросил он себя, перегнувшись через балконные перила.

Двор был пуст, только голуби забились в лужу и вяло подпрыгивали, разгоняя серую грязную воду. Обожаю дворы. Двор – это не дом, не улица. Это некое промежуточное для человека состояние. Все, что в промежутке, Лева очень любил. Просто пройтись по улице с полчаса. Полежать на диване ни с того ни с сего. Все его друзья считали, что он патологический, непроходимый лентяй. И, видимо, правильно считали…

А не опасно ли все это? – спросил он себя утром, когда пришла Марина. Опасность в том, что он взял деньги у богатых людей – в сложной, почти критической ситуации? То есть он просто боится Катиного отца? Просто боится оконфузиться?

Нет, другое. Ах да, Путин… Дети спрашивали его что-то про Путина. Причем оба, с интервалом в неделю. Путин – вот тема. И он в этой теме ничего не понимает. Он считает ее ложной, ищет объяснение в привычных, стандартных схемах детских болезней. А не было ли у Кати болезненного сосания пальца? А позднего энуреза? Не было? Боялась ли она темноты? А как она общалась со сверстниками?

Да! Опасность – в этой теме. Ведь вместо того чтобы помогать, он ее изучает.

Его стандартная задача – только объяснить родителям и дальше демонстративно (главное – демонстративно!) отойти в сторону. Смысл его консультаций сводился (всегда сводился, кроме этого раза!) именно к включению – активному – родителей в ситуацию. Это, и только это, было целью. Включить родителей. Выключить бездумную, безнадежную, бессмысленную веру в людей в белых халатах, в их недоступное простым смертным знание, в их больницы и поликлиники, в их таблетки. Отдать ребенка психиатрам можно. Но – это значит, что вы бросаете его одного. Практически навсегда. То ли выплывет, то ли останется в больнице. Неужели нельзя попробовать сделать усилие? Хотя бы попробовать? Ничего, что это «болезнь головы»; голова – это такой же орган нашего тела, как и все остальные. Пока вы не попробовали средства народной медицины, простые бабушкины средства, даже самые простые таблетки – не будете же вы его сразу резать, класть на стол хирурга? Ведь высокая температура – не обязательно воспаление легких? Или дифтерит? Ведь оно же может само пройти! Понимаете?

Отдавая ребенка профессиональным психиатрам, вы, как правило, сразу его кладете на стол хирурга. Больничная изоляция (причем психиатрическая, где у дверей вынимающиеся ручки) – это нож для такого ребенка. Психотропные средства – еще более страшный нож.

… Такими словами – то есть абсолютно прямыми и безжалостными – Лева предпочитал не пользоваться. Такие слова – уже давление на родителей. (Как правило, на мать, а мать сама обычно нуждается в помощи.) Он говорил очень осторожно, бережно, долго, не жалея сил и времени на этот первый разговор, потому что от него зависело практически все. Он уговаривал не торопиться, не пугаться, не идти проторенными путями, не попадать в зависимость от общедоступных стереотипов (Мальчик боится детей? А ну-ка его в спортивную секцию!), и самое главное – направлять ситуацию, но не пытаться с ходу ее изменить. Все ситуации в жизни меняются сами, но – если мы действительно этого хотим. Вот эту формулу Лева повторял довольно часто, даже в тех случаях, когда с той стороны ее явно не понимали, не чувствовали, пожимали плечами.


Девяносто процентов деятельности психотерапевта – это простое, тупое зомбирование. Формула, которую человек должен выучить наизусть, как таблицу умножения.

Мягче, мягче, мягче. Не раздражайтесь, не раздражайтесь, не раздражайтесь… Смотрите ему долго в глаза, когда он просыпается. Улыбайтесь при каждом удобном случае. Рассказывайте сказки на ночь. И обнимайте. Обнимайте. Пожалуйста, обнимайте.

Конечно, было легко, когда Лева сразу – по некоторым жестам ребенка, по тому, как он входил в комнату, по тому, как он залезал под стол, играя с незнакомым дядей – понимал, что тут вообще все в порядке, почти в порядке, просто родители невнимательны, задерганы, в конфликте друг с другом – и помощь необходима не ребенку, а им.

Но случались и другие вещи. Так, например, было с Мариной. (Как же она его нашла? Через кого? Лева часто пытался это вспомнить, но никак не мог.) Мишка-заика уже находился в полушаге от районного психоневрологического диспансера. Марина девушка простая, в этих болезнях ничего не понимала, шла строго по схеме, даже не пыталась найти какого-то платного врача, какую-то особую больницу для Мишки, но тут ей попался Левин, и она, слава богу, поддалась.

Лева объяснил ей, что бояться даже тяжелого заикания не надо, хотя выглядит оно, согласен, страшно, да вот он и сам в детстве сильно заикался, и что в пубертатном возрасте оно, как правило, чуть обостряется, а потом, с началом половой жизни, как правило, проходит, или остается в мягких незаметных формах – но если ребенка приучить к мысли, что он болен, что у него страх речи, это будет уже другая фаза, другая степень осложнений.

Марина молча смотрела на него мокрыми от слез глазами. Прозрачно-серыми, большими, и очень старательно накрашенными.

– Не плачьте, – сказал Лева. – А то тушь потечет.

И дал ей платок.


… Конечно, Леве практически никогда не попадались очень сложные или совсем запущенные дети – скажем, с эпилепсией. (Хотя, если он сомневался в симптомах и подозревал что-то серьезное, всегда говорил одно и то же – учтите, я не врач.)

Однажды вот, правда, его таки направили к мальчику с энурезом. Он поговорил с ним и, набравшись духу, предложил матери пока потерпеть, подождать улучшения, надежда слабая, но она есть, бывает, что та травма или какой-то скрытый страх, который и провоцирует энурез – купируется неким новым впечатлением или опытом. Кроме того, с началом половой жизни, как правило, все эти болезни проходят. Короче, сказал Левин, писаться он все равно не перестанет, даже если вы продержите его в больнице месяц, два, три… Год. Просто он поймет, что навсегда и тяжело болен. Вот вы хотели бы вдруг понять, что навсегда и тяжело больны?

Мать долго спорила, но потом как-то растерялась, сникла, и начались конкретные советы – есть в аптеках новые специальные простыни, новые памперсы, другие клеенки, которые не создают в воздухе такую атмосферу, воздухоочистители, потом перешли на тему что и как ему говорить, менять ли режим питания, как успокаивать ночью…

– Сколько я вам должна, Лев Симонович? – В интонации вопроса вдруг прозвучал какой-то позитив, и, как всегда в момент позитива, Лева вдруг осознал, что перед ним сидит женщина – накрасившая губы перед приходом доктора, мягкая, теплая, с увлекающими ямочками на локтях, с чудесным цветом кожи, и, как всегда, устыдился этих своих мыслей…

– Пятьсот рублей, – и дальше он, как всегда, произносил заученный текст, что это единственная консультация, что его задача – только объяснить ситуацию, что он, в сущности, не врач и за дополнительные консультации денег не берет, но она просто сказала: «Сейчас» – и, чуть поправив длинную юбку, вышла из комнаты. Он спокойно ждал, пока она принесет деньги, ожидание затягивалось, и вдруг в комнату вошел мужчина.

Он сел перед ним в то же кресло, что и она, и глядя себе под ноги, в тапочки, задал вопрос: правильно ли он понял, что ребенок писаться не перестанет, но доктор не советует ничего делать и за этот совет хочет получить пятьсот рублей?

– Вы знаете, – сказал Лева (он расстроился, но вида показывать не хотел, хотел сохранить ту же спокойную, врачебную интонацию), – я тут с вашей женой говорил больше часа…

– Неплохо за один час.

– Да, неплохо… – чуть помедлив, согласился Лева, попрощался и вышел. За его спиной раздавался громкий женский шепот.

Причем и в этом, и во многих других случаях Лева далеко не всегда был уверен, что его советы, вся его стратегия – единственно возможная, единственно правильная. Он был уверен в одном – что женщина, которая сейчас громким шепотом говорила за его спиной, скоро снова превратится в несчастное, одинокое, терпящее бедствие, просто катастрофу существо. А если бы она попробовала терпеть и любить – она бы оставалась женщиной, она бы по-прежнему чувствовала силу своих увлекательных ямочек, она бы верила в волшебную силу маникюра и новой прически… И она была бы для ребенка самым лучшим, самым надежным лекарством. А так – нет. Так он остался один. Один, в темноте, в мокрой простыне. В больнице. И больше никого вокруг не будет. Долгие-долгие годы.


Впрочем, такие пограничные истории были всего один-два раза.

Родители передавали его друг другу в тех не столь уж редких случаях, когда было что-то, но еще неизвестно – что.

Понимаете, доктор (я не доктор, впрочем, не важно, об этом потом), да… так вот, у нас как-то нет контакта совсем, но ведь это же еще не подростковый возраст, всего девять лет, он такой скрытный, и потом, он может быть таким злым, я просто… Ну как вам сказать, у меня просто крыша едет, по-простому говоря, когда я вижу его в таком состоянии, он злой, он может ударить, у него глаза такие становятся… И он очень скрытный, вы меня понимаете?

Счастье (и одновременно несчастье) горе-доктора Левина состояло в том, что, будь он реально практикующим психотерапевтом, который бы жил на эти гонорары, он бы, прежде всего, изучал болезни. Агрессия? Так… Какие симптомы? Сколько лет? Так… Посмотрим-посмотрим. Но Лева изучал не столько ребенка первым делом, сколько его родителей. Прежде всего его мать. И в каких она отношениях с отцом.

Что ребенок? Ну посадите в клетку обезьянку, колите ее иголками, лейте на голову воду. Реакции, в общем, будут примерно типовые. У существ с сильным эго это будет агрессия. У существ со слабым это будет страх. Да ладно обезьянка! У простейших микроорганизмов тоже будут вполне понятные реакции на внешние раздражители. Будет инфузория сжиматься, уползать, менять цвет. Все как у людей. Ребенок – пока еще абсолютно чистый, живой, мягкий, прозрачный, розовый, здоровый в своей основе – он реагирует ну практически как инфузория. Хорошо, как обезьянка. Важно понять лишь, на что реагирует.

Впрочем, изучать мать (и, естественно, ее предполагаемые отношения с отцом) Леве тоже приходилось втихую, исподволь. Не любят наши люди, когда их о чем-то таком спрашивают. Могут так вспылить… Да и отцу все эти беседы могут не понравиться.

Это в Америке психотерапевт – царь и бог, практически начальник, ослушаться которого невозможно, да к тому же настолько высокооплачиваемый, что каждое его слово стоит десять баксов. Лева приходил в гости… ну, на правах доброго знакомого, может быть. Вернее, знакомого знакомых.

Правда, Россия – другая страна. Здесь это слово – знакомый (или знакомый знакомых) имеет совсем другое значение. В нем есть тайная власть, магия, некий общественный договор, который все выполняют неукоснительно. Пришел от знакомых, неудобно будет перед знакомыми – вроде все это необязательно, но какая-то сила в этом все-таки есть.

Поэтому Лева вел себя осторожно, мягко.


Он отдавал, конечно, себе отчет, что в этом изучении матери присутствует что-то эротическое. Как она одета, какие подробности фигуры скрывает, насколько стесняется, насколько кокетничает (если слегка кокетничает, как правило, случай не самый тяжелый, если очень кокетничает – либо дура, либо дело с ребенком совсем плохо). Он пытался внимательно запомнить смех, походку, манеру поднимать руки и делать красноречивые жесты в воздухе (иногда он так этим увлекался, что ненадолго терял нить разговора).

Марина иногда его провоцировала:

– Доктор, ну неужели я у тебя единственный клиент? Ну я же тебя знаю! Я знаю, как ты смотришь, как ты вопросы задаешь! Тут позабудешь, как тебя зовут, не то что про заикание! Неужели ни одна не повелась? Ты же детский доктор, как Клуни из «Скорой помощи». Просто ходячий секс-символ для любой мамаши.

… Лева делал всегда строгое лицо, когда он об этом говорила, а про себя твердо решил – что одной Марины вполне достаточно, не надо путать божий дар с яичницей. Да и она появилась в его жизни случайно, контрабандой – ну где, скажите, еще найдешь в наше время такую доблестную армию спасения?

Насчет всех остальных – ему было, в общем, все равно, какая повелась, какая нет, а изучение матери было очень важной частью его работы (так он себе говорил, так себя успокаивал). Насколько это внутреннее алиби было прочным, проверялось просто – в некоторых, ну очень редких случаях родители выступали вдвоем – они она, иногда даже один он. Доктор в этих случаях несколько менял тактику, пытался настроиться на их семейную волну, на то, какие у них отношения, насколько они сексуально и душевно близки, и что там говорить, это порой давало гораздо больше объективной информации. То есть он не терял интерес, если их было двое, наоборот, это его как-то стимулировало. А значит, в алиби можно было верить…

Что касается отцов-одиночек (при живой матери или без нее) – это были настолько каждый раз тяжелые случаи, что о них даже говорить-то, даже вспоминать не хотелось.

«Вам женщина нужна, а не консультация специалиста», – каждый раз просилось с языка у Левина, но со своим уставом в чужой монастырь не лезут, и он послушно консультировал, произносил стандартные речи, говорил подолгу по телефону (иногда ох как подолгу, если уж мужик разговорится – это кранты, конец света), надеясь при этом только на одно – мужики в конечном итоге должны быть психически крепче. Они могут замордовать, измучить ребенка, но это будет все же игра по определенным правилам. Они принимают решения – и им следуют. Если ребенок не дурак, он рано или поздно сам поймет, что нужно делать в этой психологической тюрьме. Как в ней выживать.

… Никогда Леву не приглашали к ребенку в голубые однополые семьи, где он и она – оба мужчины или что-то в этом роде, зато дважды он бывал в семьях лесбийских. Из чего, кстати, он сделал вывод, что голубых семей с ребенком в Москве практически нет, или раз, два и обчелся, или они так глубоко законспирированы, что даже думать страшно. А вот розовые семьи, две тетки с одним ребенком – это вещь довольно уже обычная, по крайней мере, об этом свидетельствовала его практика.

Обе эти семьи, кстати, произвели на него довольно неприятное впечатление, так что даже пришлось немного скрывать свои непосредственные реакции. Он, в общем-то, так и не понял, в чем дело – то ли заговорила какая-то мужская брезгливость, то ли просто в этих семьях есть что-то другое, недоступное простому уму – Ма-аш, иди сюда, что ты там спряталась? Да я иду, иду – медленно, лениво, с какой-то странной оттяжкой, говорит, двигается, смотрит, стесняется, подает на стол, – замкнутый, наглухо замкнутый для посторонних мир. Но кто-то из них всегда активнее, всегда живее (сексуальная роль тут не важна, работает темперамент природный) – она и пытается разобраться с ребенком, она боится за него, она, по сути, и есть та мать, которая так для него важна (даже если биологической матерью она не является), а второй… наплевать по большому счету. Делает вид, что не наплевать, участвует, что-то говорит, гладит ребенка по голове, но… наплевать все-таки. Это, конечно, только первичные наблюдения, но что-то в этом есть, и видеть женщину, непривычно ленивую и непривычно равнодушную, хоть и старательно скрывающую это – доктору было и странно, и даже больно.

* * *

Такса гонорара – пятьсот за консультацию – появилась не сразу, сначала он что-то сделал для друзей, потом для друзей друзей, потом о нем кто-то что-то кому-то рассказал, звонков стало больше, потом это стало ему по-настоящему лестно, хотя и страшновато, потом по-настоящему интересно, потом он крепко задумался, не схватят ли его за жопу, потому что никакой он не врач, а просто свободная птица, фри-лансер без работы, ведь нельзя назвать работой его академическую контору (даже не психологическую, а социологическую) со ставкой в девять тысяч рублей, потом он плюнул на эти сомнения, потом понял – надо брать.

Во-первых, людям так легче. Во-вторых, по-божески. И сумма удобная, круглая. И вопросов не вызывает. И ему самому как-то уверенней… для самоощущения. И вообще, наступили другие времена, никто его иначе не поймет, и порой эти смешные суммы позволяли протянуть до какого-нибудь гонорара, да и вообще, как говорил Калинкин-Стокман, у дурака и деньги дурацкие, и это его определение почему-то Левина вполне устраивало.


Жить на эти дурацкие деньги, конечно, было нельзя. Практика не расширялась, поскольку не была ни официальной (реклама в газетах, кабинет, лицензия, ну его на фиг), ни по-настоящему остро востребованной, как у целителеймагов-ведунов-травников-массажистов.

Да и не хотел он ее расширять! Доктор Лева был штучным товаром для штучных родителей. Бери он не пятьсот рублей, а хотя бы сто долларов (ну ладно, пятьдесят) за первую консультацию, клиентура его, безусловно, резко бы изменилась в качестве и количестве. Но он на это не шел, потому что не хотел обманывать людей. Никаких людей, даже с заведомо лишними деньгами.

* * *

– Скажи мне, Лева, ты – подвижник? – спрашивал его порой Калинкин-Стокман.

Его умение задавать такие вопросы с очень живым, внимательным и милым выражением лица могло бы, конечно, задеть за живое кого угодно, но Лева не обижался, уж очень он любил его в эти минуты.

… Вообще, люди, которые могли его смешить, вызывали в Леве настоящую глубокую нежность. Смешанную даже с определенным восторгом. Началось это, наверное, с детства, с его друга Колупаева – так Лева думал, когда пытался понять, почему он терпит этого тирана и маньяка Стокмана. Причем терпит уже так давно, что даже страшно становится.

– Нет, я не подвижник, – отвечал Лева, пытаясь скрыть счастливую ухмылку, – подвижник у нас ты, Калинкин, поскольку это ты часто-часто пишешь письма президенту Путину, причем абсолютно не надеясь на ответ. Согласись, это похоже на влюбленность. А влюбленный человек – он всегда немного подвижник. Или передвижник, не знаю.

– Мои отношения с товарищем Путиным, – отвечал ему на это Калинкин, – сейчас к делу не относятся. Сейчас мы говорим именно о тебе. Я же считаю, что ты подвижник. Разве ты не помогаешь больным детям? Или, по крайней мере, их матерям? Что касается одной матери, о которой мне известно, ты помогаешь ей просто с завидной регулярностью. И это говорит о том, что ты достаточно глубоко проник в ее психологические проблемы. Нет, серьезно, я искренне преклоняюсь перед тобой… Но понимаешь ли, Лева, есть в твоей позиции некое противоречие. Позволь, я поясню тебе это противоречие на одном примере. Собственно говоря, на своем. Вот ты упомянул здесь всуе мои открытые письма президенту Путину. Которые регулярно выходят в одной газете. Действительно, я вернул в публицистику забытый ныне жанр открытого письма. Я вдохнул в него жизнь. Многим это кажется смешным, хотя я пишу там довольно серьезные вещи, настолько серьезные, что ни в каких других изданиях ты таких вещей никогда (!) не прочитаешь. Ты понял меня? Да, понял. Да, отлично. Хороший мальчик. Но есть тут одна подробность. Поскольку я печатаю эти письма в газете и считаю их своей работой, то я не гнушаюсь получать за них деньги. А поскольку письма эти – и по стилю, и по содержанию – товар по нынешним временам эксклюзивный, то я не гнушаюсь получать за них очень большие деньги. Ты тоже, Лева, насколько я понимаю, (хоть я и не психолог, а в данном случае – лишь жертва психологической науки) ты тоже товар довольно эксклюзивный. Но! Поскольку ты не хочешь (или, там, не можешь, в данном случае абсолютно насрать) получать за это деньги – ни маленькие (пятьсот рублей это вообще в данном случае не деньги), ни большие, никакие – это значит, что ты работой свою деятельность не считаешь. И за ее результаты не отвечаешь. Вот так вот. А что же тогда получается? Ты утверждаешь, что ты не подвижник. Согласен. В какомто смысле – нет. Подвижник не может быть настолько ленив. Или иначе развернем эту мысль: настолько ленивые, патологически, до свинства ленивые люди типа тебя – да, они не могут быть подвижниками. Потому что у подвижников, как мне кажется, гвоздь в жопе все же должен присутствовать. Но если ты не профессионал, берущий деньги за свою работу и отвечающий (!) за ее результаты, но и не подвижник с гвоздем в жопе – тогда кто же ты? Скажи, Лева? Зачем ты всем этим занимаешься? Есть, конечно, еще одна рабочая версия – ты человек, глубоко завернутый на бабах. И если бы несчастные матери знали всю глубину этого твоего психического (на мой взгляд, чисто психического) отклонения, они такого доктора даже на порог не пустили бы, поверь. Но ты – бабник тихий, скромный, ну, можно сказать, почти бабник-теоретик. Но только почти! Поэтому пусть эта версия остается версией. Тогда что? Скажи! Вернее, так: скажи – или бери деньги! Не строй из себя целку! Бери нормальные деньги – с меня, с Марины, ну хотя бы с постоянных клиентов!

– Насчет тебя подумаю, – сухо отвечал ему Левин. – Брать нормальные деньги с Марины – это, конечно, сильная мысль. Но если ты просишь сказать, я скажу: я делаю все это лишь потому, что меня об этом просят. Вот и все. Не могу отказать. Понимаешь?

– Ух ты! – восклицал в ответ на это Калинкин-Стокман, азартно разглаживая сухую колючую щетину на всегда чуть небритых щеках. – Ух ты, как интересно! Не можешь отказать! Идешь людям навстречу! И ты серьезно считаешь это мотивом для столь глубокого вмешательства в чужую жизнь? В самую интимную, самую тонкую, болезненную, закрытую часть этой чужой жизни? То есть ты никому не можешь отказать? Вообще? А если тебя попросят в аэропорту наркотики провезти? Подойдет к тебе, знаешь, такая интересная загадочная девушка. Красивая! Молодая! Застенчивая! Робкая! И попросит – застенчиво глядя в глаза – если можно, помогите, пожалуйста. Ты не станешь, да? А знаешь почему? Это рискованно! Это риск! Риск залететь навсегда! Или на много лет! В тюрьму! В полицейский компьютер! Под жопу чекистам! И ты не станешь рисковать! Ты отведешь глаза от этой девушки и скажешь: извините, я тороплюсь. А здесь, получается, ты не рискуешь. Ты собой не рискуешь. Своей репутацией – не рискуешь, потому что ты не профессионал, у тебя ее просто нет. Ты рискуешь детьми. Нами рискуешь. Так? Или нет?

– Знаешь, Калинкин… – отвечал ему Лева. – Все-таки я тебя очень люблю. Вот именно за то, что ты такое удивительное мудило. Вот за эту твою интонацию библейского пророка. Все-таки я был прав – ты подвижник. Ты не то что Путина или меня, ты отца родного или ребенка родного за правду не пожалеешь.

– Я не Калинкин, а Стокман, – мрачно отвечал ему вмиг поникший Калинкин. – А вот насчет ребенка это ты зря…

* * *

Два часа дня.

Уже два часа! Жара, духота, Лева все время засыпает, засыпает и просыпается, видит во сне обрывки разговоров, удаляющиеся женские фигуры, длинную руку Марины, бессильно свесившуюся с кровати, опять просыпается, опять бредит и засыпает снова. Но ведь уже два часа!

Он хотел читать дневник с двенадцати до двух. Уже два. Ладно, о Кате потом. Покурить, принять душ (уже принимал два раза, хватит, или третий принять, какая разница?), собираться в институт, ах да – непрочитанное письмо от Калинкина лежит в ящике. И еще. Еще что-то было. А, неприятный звонок, который рано утром 6 августа раздался в квартире Левы Левина.

Но об этом тоже потом, сначала – письмо. Компьютер включен, входящие, от кого – stokmann@mail.ru ‹mailto: stokmann@mail.ru›, тема «Евгений Онегин», какой еще Онегин – ну да ладно. Итак:

«Аллах акбар! Мне тут в голову пришла одна литературная концепция, тебе, как человеку знающему, будет интересно. Ты, надеюсь, еще не забыл бессмертный сюжет „Евгения Онегина“. Да и как ты мог его забыть, это же глубоко эротическое произведение. Ну так вот, вкратце: все бы сложилось и в русской литературе, и в русской истории иначе, если бы эта дура не поторопилась со своим любовным признанием. Кто ее тянул за язык? Почему было не прибегнуть к другим, гораздо более испытанным, верным, неотразимым средствам женского обольщения? Да каждая пятиклассница знает, как это делается. (Сколько ей было лет, кстати?) Ну куда бы он делся, этот Онегин? В этой деревне? Конечно, влюбился бы! Конечно, был бы у ее ног как миленький! Но в свое время. Чуть подождать, чуть потерпеть… (Женился – не женился, это уже другой вопрос, все проблемы надо решать степ бай степ, ты же знаешь, ты доктор.) Нет, не смогла! Не вытерпела. Не усидела. И что в результате? Раздраженный, раздосадованный на себя Онегин. Еще бы! Отказывать девушке – это себя ненавидишь, презираешь и сделать при этом ничего не можешь. Потому что мужчина должен первым проявить инициативу, это же азбука. В результате – убитый из-за этого раздражения друг. Представь себе – убитый! Не из-за Онегина (он-то здесь при чем, такова логика дуэльной чести), из-за нее! Ее разбитая жизнь (все мужики сволочи, она опозорилась, не успев ничего сделать, то есть опозорилась вдвойне). Его разбитая жизнь – он ведь ее любил! И сильно! Наконец, это если брать уже шире, в рамках истории – появление лишних людей. У которых – все как-то мимо. Все неправильно, не по-мужски. А кто эти «лишние»? Конечно, Белинский прав – потенциальные революционеры. Декабристы, демократы, либералы. Причем не такие, как у них, не от жизни, не из почвы – а исключительно от умственных раздумий, от своей собственной неудовлетворенности. Ладно, революционеры везде люди несчастные, закомплексованные, наши российские ничем не хуже других. Не в этом главная беда. Наши бабы, их архетип женского поведения безнадежно испорчены из-за этой дуры… «Русский человек на рандеву», не читал такую статью? Русские бабы всегда более активны в любви, чем мужики, – вот что ужасно. Они не умеют себя как следует вести. Они – все ломают, все рушат этой своей активностью, преждевременными поступками. Они не умеют мягко и нежно направлять течение жизни. Катерина Измайлова – три или четыре убийства, если помнишь. Катюша Маслова – ну нашла себе доброго барина, который решил на ней жениться, это же счастье, это благодарной надо быть богу за такое, устроить судьбу и свою, и своих детей, – нет. Посылает его подальше, сама гибнет. Катерина из «Грозы» (слушай, везде эти Кати), опять туда же. Ей же объясняли: по-тихому надо изменять! Мягко, нежно! Себе и другим в удовольствие! Тургеневские, так называемые, девушки – провоцируют грубо, наскакивают, тоже не умеют сделать так, чтобы мужик сам за ними пошел. Тебе это ничего не напоминает? Анна Каренина – что, было трудно по-нормальному устроить адюльтер, раз уж вышла за старика? В общем, девка эта, Татьяна Ларина, испортила жизнь и себе, и всем последующим поколениям. И мужчинам, и женщинам. Предать ее Гаагскому трибуналу и приговорить к показательному изнасилованию. Пока».

Отвечать не было ни времени, ни сил, Лева решил позвонить, набрал номер Стокмана:

– Сережа, это я. Ну да… Интересно. Подумать надо. Я подумаю, да. Я умею думать, да. Просто жарко очень. Сереж, а скажи, что там наш президент опять учудил? Мне дети пишут из Америки – а я ничего не понимаю. Я не знаю, что они имеют в виду. Ладно, не сердись… Ну, я понял. Почитаю газеты. Почитаю твою статью. Обязательно. Прямо сейчас. Потом позвоню и доложу. Да. Увижу Дашу. Прямо сегодня. На работе. Передам привет. А как Петька? Ну, отлично. Ты смотри, чтобы спал нормально, ложился не поздно. Нет, конечно, режим не догма, но в его случае он желателен. В его случае вообще желательна любая предсказуемость, любой распорядок дня, который соблюдается, любимая пища, привычные впечатления и так далее. Ты меня понимаешь? Да, я знаю, что ты хороший отец. Что ты очень хороший отец. Не надо меня в этом убеждать. Пока.

* * *

Лева положил трубку.

Журналист Сергей Стокман (которого друзья прозвали по созвучию с известной сетью дорогих супермаркетов Калинкиным, или Калинкиным-Стокманом) – был единственным отцом-одиночкой, который не проявил во время их первой встречи никаких признаков тоталитарного (первый вариант) или растерянного, подавленного (второй вариант) поведения, свойственного всем отцам-одиночкам.

Больше того, скоро он стал для Левы чуть ли не единственным другом.

Стокман, в силу их отношений («психолог – клиент»), в силу своей тоталитарности (которая присутствовала, конечно же, в огромной степени, но только не по отношению к ребенку), в силу своего огневого, как говорил один Левин начальник, темперамента – выходил с ним на связь каждый день. А то и два раза в день, и три, и четыре. Чем помогал Леве коротать эти дни, заполнять их досужими разговорами, помогал, ну, в гораздо большей степени, чем, скажем, Марина. Если говорить прямо, он заполнял его дни, скажем так, какой-то очень теплой и очень важной ерундой. Марина же заполняла их чем-то совсем другим.

Чем именно – Левин пытался разобраться (в этом она была права, пытался, да), но не мог. А может, и не надо? А то совсем с ума сойдешь…


Итак, Калинкин-Стокман был его другом и клиентом.

Клиентом весьма необычным.

Он был единственным (может быть, в мире) отцом-одиночкой, который выбрал этот путь еще до рождения ребенка. Так поступают (причем довольно часто) в наше время женщины – которым почти все равно от кого рожать, лишь бы здоровенький ребенок родился, рожают – для того чтобы было кого любить потом всю жизнь.

Отцы этих детей – это практически суррогатные отцы, как бывают суррогатные матери, только в отличие от этих псевдоматерей, псевдоотцы не вынашивают (и поэтому почти никогда не страдают потом), а просто совершают половой акт. Однократный, многократный – неважно. Их роль определена четко и ясно. В принципе, вещь тоже в психологическом смысле рискованная, гораздо логичнее прибегнуть в этом случае к уже готовому семенному материалу, к семенному банку, но – увы. Эта операция (то есть искусственное зачатие), во-первых, вещь еще недостаточно отработанная, семенных банков у нас как бы и нет, мало кто о них знает, и, кроме того – как-то оно привычней, надежней, человечней, все-таки ты знаешь, чьи именно гены, как он выглядел, чем пах, как смотрел, на кого и на что там все будет похоже. Психологический риск – неожиданно влюбиться или, напротив, возненавидеть (заодно и ребенка от этого несчастного), второй психологический риск – нарваться на сумасшедшего мужика, который будет преследовать и качать права. Почему, впрочем, сумасшедшего? Нормальная, в принципе, реакция – Левин, может, и сам бы так поступал, если бы его подобным образом использовали, качал бы права… Хотя, наверное, таких псевдоотцов предупреждают заранее, договариваются о правилах игры, но избежать какого-то риска все-таки, по мнению Левина, во всех этих случаях было невозможно.

… Так вот, Сережа Стокман поступил точно так же (но с точностью до наоборот) – он нашел своему будущему ребенку мать, попытался с ней заранее договориться, но она ничего не поняла, а когда ребенок родился и Калинкин просто выставил ее за дверь, она, вся охваченная материнским инстинктом (еще кормила грудью, как выяснилось впоследствии), чуть не сошла с ума.


История эта облетела Москву, некоторые Калинкиным восхищались, некоторые его осуждали, некоторые (самые умные) жалели и его, и мать, и ребенка, а вот расхлебывать всю эту историю в качестве психолога-консультанта пришлось именно ему, Леве Левину.

Калинкин, разумеется, никакого психолога знать не желал, он сам все прекрасно понимал, сам все знал лучше кого бы то ни было, но и на него нашлись авторитеты, нажали-надавили и заставили принять в своем доме «доктора».

Когда Лева впервые сказал ему про пятьсот рублей и про первую консультацию, Калинкин грубо расхохотался и хотел Леву сразу выставить за дверь, как и девушку Дашу, мать ребенка, (причем с помощью немалой физической силы), но Лева тоже применил физическую силу, и дальше разговор уже пошел легко, Лева на простом мужском языке объяснил, что отнять у ребенка мать навсегда – это все равно что отрезать ему яйца, и что как-то из этой ситуации надо выпутываться, и что, в сущности, он, Лева, является для Петьки Калинкина единственным шансом уцелеть в этой жизни.


… Возникла пауза.

– Откуда ты взялся, а? – с тоскливой ненавистью сказал Калинкин, глядя в грустные глаза Левина. – Так все было просто, понятно. Или я, или она. Нет, теперь надо изворачиваться, крутиться. Не хочу!

– Надо! – просто ответил Лева, и тогда они выпили первую свою бутылку водки.

Калинкин, правда, довольно скоро бросил пить и стал еще более нетерпим и резок, но было уже поздно – Лева уже втерся в его жизнь, в жизнь Петьки (которому к тому моменту было уже три года) и в жизнь Даши.

Постепенно все ко всему привыкли.

Калинкин – к Левиным вполне необязательным, но довольно настойчивым советам – о том, как не грузить ребенка лишней информацией, как приучать его поддерживать порядок и дисциплину, но не запугивать и не давить при этом, ну и так далее, вплоть до отношения к телевизору. (Калинкин был вообще против и телевизора, и компьютера, но Лева уговорил его хотя бы на мультики, хотя бы на видео, потом на некоторые фильмы, и так далее, теперь даже и реклама не воспринималась как ядерная угроза, хотя и не поощрялась.) Лева следил за этим ребенком очень внимательно, вообще-то говоря, это был уникальный случай, бесценный для психологической науки, но Калинкин никаких ученых к своему ребенку все равно бы допустил, а Лева к систематическим усилиям не был готов. Поэтому просто следил, с тревогой, переходящей в надежду – но, как ни странно, все развивалось нормально, тьфу-тьфу, даже сверх всяких ожиданий – очень и очень нормально. Мальчик рос живой, активный, довольно бесстрашный, как и его папа. Постепенно нашлась и приходящая няня, и какая-то там дальняя еврейская тетка Калинкина, которая наконец-то заполнила этот мужской дом запахами домашней еды, и заботливым квохтаньем, и мягким женским мяуканьем – всем тем, что должен слышать ребенок с раннего детства ну хотя бы раз в неделю.


Гораздо сложнее было с Дашей. Дело в том, что Калинкин действительно, без дураков, без лицемерия, реально выполнял в доме две функции – и отцовские, и материнские, то есть кормил, выгуливал, рассказывал сказки, укладывал, мыл, стирал, готовил, делал зарядку, водил к врачам, ну то есть все по полной программе.

И когда Даша, уже слегка уговоренная, слегка успокоенная Левиным, это, наконец, поняла в полном объеме – у нее начался второй кризис, гораздо более жестокий, чем первый.

Она наотрез отказалась гулять с Петькой по воскресеньям (по их идиотской легенде, на ней настоял Калинкин, она была милиционером и ловила всю неделю преступников), сказала, что лучше никак, чем так. Она подала, наконец, в суд (но ее уговорили забрать заявление назад). Она стала искать и другие способы воздействия – обращаться в газеты, в частные детективные агентства, то есть стала бороться. В этот момент Левин подумал, что его дело сторона, может, и правильно решила бороться с этим психом, но тут Даша вдруг сникла и запила. Тут сник и Левин (женский алкоголизм штука страшная), но его спящая, как правило, интуиция вдруг проснулась и подсказала нужный ход – он приехал к Даше с двумя напитками сразу, правильно их смешал, и когда Даша упилась в хлам (а было это в полвторого ночи) и заснула, он оставил ее лежать до утра на полу, в одежде, и ушел, кинув сверху на все это чудо фотографию ребенка.

Наутро (довольно рано) позвонила Даша и, резко перейдя на вы, сказала ему такую вещь:

– Лев Симонович, спасибо вам, вы, наверное, очень способный врач. – («Я не врач», – подумал про себя Лева.) – Я больше не буду пить, конечно. Чесслово. Я иногда пью, выпиваю, вернее, но это все неправда, не бойтесь. Я не настолько это люблю. У меня к вам другой вопрос: а как мне дальше жить? Вот вы знаете Сережу, знаете Петьку, знаете меня, а что мне делать, а? Давайте встретимся?


… Они встретились. В Пушкинском музее. Ходили по залам, смотрели картины, говорили.

В этот момент Лиза как раз собралась уезжать, он был страшно подавлен, абсолютно растерян, смят, и утешать Дашу ему было трудновато. Поэтому, чтобы не впадать в депрессию и в пафос, он сразу предложил ей конкретное решение:

– Даша, знаете что, а давайте вы смените работу. На старой работе, я понимаю, что вы ее любите, вас там все жалеют, женщины горой за вас и все такое – но там все вас вгоняет в эту тоску. Все напоминает о том, что произошло. Переходите куда-то.

– А куда? – испуганно спросила она.

– Да хоть к нам в контору. Институт социологии, – торопливо поправился он. – Зарплата, конечно, другая, чем в редакции, но я вообще-то не уверен, что вы так уж сильно потеряете… Как ни странно, секретарше платят больше, чем научному сотруднику. Мы-то приходим раз в неделю, а директор все время на месте, у него там коммерческая деятельность, переговоры, факсы, делегации. Я думаю, он будет вам нормально платить, тем более, вы из такой фирмы. Я знаю, ему нужна как раз секретарша.

– Только раз в неделю? – задумчиво спросила она. – А бывает, что чаще?

– Что? – не понял Лева. – Вы про что?

И почему-то сразу мучительно покраснел.

* * *

Рано утром 6 августа в квартире Левы Левина раздался звонок. Звонила Лиза, его бывшая жена, из Америки.

– Здравствуй, Лева, – сказала она так отчетливо, как будто находилась не в Нью-Йорке, а в соседней комнате (или даже на соседней подушке). – Я знаю, что ты спишь еще. Но я не могу ждать, пока ты проснешься, я тоже очень хочу спать, поскольку здесь ночь, извини. А завтра я убегаю в семь утра, и звонить мне будет некогда. Ты должен найти свидетельство о рождении Женьки и срочно, понимаешь, очень срочно, сделать нотариально заверенную копию. Потом я тебе объясню, как ее выслать или с кем передать. Но копия должна быть готова сегодня, максимум завтра. Понял?

– В общем и целом, – сказал Левин, с трудом разжимая веки. – А где она?

– Кто «она»? – раздраженно спросила Лиза на другом конце Мирового океана.

– Ну кто… копия.

– Копию, Лева, должен сделать ты. У нотариуса! Она – это копия. А оно – это свидетельство. Лева, я знаю, что, когда ты проснешься, ты все забудешь. Но я тебя умоляю, запиши! Встань сейчас с постели, доползи, добреди, мобилизуй все внутренние ресурсы, найди ручку и запиши… Иначе все пропало.

– Да ничего я не забуду, – недовольно пробурчал Лева. – Я все прекрасно помню. А где искать-то эту копию… фу, черт, свидетельство где искать?

– Значит, так. Помнишь мамин ридикюль? Такой черный, из крокодиловой кожи? Мы в нем держали все документы. Помнишь или нет?

– Да вроде помню.

– Лева, проснись, пожалуйста, ну я тебя умоляю! Что значит «вроде»? Мы двадцать лет там держали все наши документы, твой аттестат зрелости, которой ты так и не достиг, извини, пожалуйста, я сейчас, конечно, не об этом, твой диплом, твой военный билет, все документы на квартиру, твои грамоты, загранпаспорта – ну что, вспомнил или нет? Ты там еще свой комсомольский билет зачем-то хранил, не давал мне выбросить, а?

– А! Этот… с такой ручкой? Полукруглой?

– Да, да! С такой ручкой… Я когда квартиру меняла, и вещи потом собирала – я все документы переложила, а Женькино свидетельство, видимо, как-то попало в кармашек отдельный, в общем, не знаю. Ну забыла, ну дура! А нам оно сейчас срочно понадобилось! Короче, Лева, я оставила тебе ящик с моими вещами. При отъезде. Помнишь?

– Помню, – тупо сказал Лева и вдруг почувствовал, что нестерпимо хочет в туалет.

– Лева, я тебе еще раз говорю: ты сейчас заснешь, как всегда, и отрубишься. Все забудешь. А мне оно надо! Очень надо! Ты понял? В мамином ридикюле, который в ящике с моими вещами, сделать копию, заверить у нотариуса. Вечером позвоню. Приятных сновидений!

Он добрел до ванной (санузел совмещенный, ванная сидячая, кафельную плитку за сорок лет так никто и не поменял, точно такая же была и у них в квартире, в восемнадцатом доме, правда, тут предыдущие жильцы поставили новую, приличную раковину), с облегчением помочился и снова жутко захотел спать. Лиза говорила, чтобы он все записал, но разве ее звонок – забудешь?

Все-таки она чемпион мира по скорости проникновения в его печенки. Абсолютный чемпион, вечный, навсегда. Как-то, в общем, ничего особенного, но чувство вины, стыда, неловкости она ему может внушить мгновенно. А вот как? Чем?

Сейчас лягу и подумаю над этим. Спать-то уже не засну, наверное… Да, точно не засну. Наверняка не засну. Вон уже и солнце в окне такое яркое. И тюлевые занавески колышутся. Почему же они так напоминают ему походку девушек на улице? Что за странное, нелепое сравнение?


О мамином ридикюле Лева вспомнил в три часа дня, когда уже начал собираться в институт. Времени было совсем в обрез. Рабочий день у Даши кончается в пять. Можно, конечно, позвонить, попросить подождать, но это неудобно. И потом, – сколько времени может уйти на поиски свидетельства и на нотариальную контору? А они ведь именно сегодня хотели пойти на выставку! Черт! Черт! Выбор, конечно, не самый удачный – эротические рисунки Феллини. Все равно как вести девушку смотреть порнофильм. Но все-таки Феллини. Все-таки родной для них Пушкинский музей. (Однажды он пришел туда на какую-то выставку, а впереди шли двое – парень и девушка, и парень вдруг спросил, громко так, хотя и с некоторым беспокойством: «Слушай, а что, Пушкин разве рисовал?») Черт! Черт! Ну почему Лиза всегда права, всегда, даже находясь на том конце Мирового океана – она все про него знает? Надо было, конечно, написать себе записку. Встал в одиннадцать, четыре часа занимался черт знает чем (Марина, конечно, в эту номинацию не попадает, хотя…) и даже не вспомнил. Ну что тут еще можно сказать. Где этот ящик? Где мамин ридикюль?

Лева метался по квартире, вспоминая, где у него может быть ящик с Лизиными вещами. Кухня, ванная, под ванной, два шкафа со старыми чемоданами, спальня, под кроватью, антресоли, прихожая, где? Может, она что-то перепутала? Какой ящик? Какие ее вещи? Сроду он ничего знать не знал ни про какие ее вещи. Какие вещи она могла оставить ему? Может, Марине позвонить? Точно! Надо позвонить Марине… Нет, это неудобно.

Наконец, выбросив на середину комнаты все чемоданы, тюк с грязным бельем для стирки, картонные коробки со своим архивом, Лева понял, что сейчас скончается – на часах полчетвертого, он по-прежнему в джинсах на голое тело, и самое гнусное, что так и придется выходить, трусов нет, и еще почему-то в Женькиной старой бейсболке, как он в ней оказался, совершенно не помнит, – и никаких идей насчет ящика.

Проклиная все на свете, он набрал мобильный телефон Марины.

– Что случилось? – испуганно спросила она. – Ты заболел? Болит что-нибудь? Опять сердце?

– Да нет… Слушай, извини, ради бога, тут Лиза позвонила, ты не знаешь, где у меня какой-то ящик с ее вещами? Там надо документ один найти.

– И для этого ты звонишь мне с городского на мобильный? – возмутилась Марина. – У меня деньги скоро кончатся, понимаешь ты это или нет? Я за рулем, у меня тысяча дел, я к Мишке в школу опаздываю! Нет, ну ты просто…

– Извини, Марин. Ну пожалуйста, извини, – сказал Лева и хотел уже положить трубку.

– Посмотри на антресолях, за пылесосом, там, кажется, стоит какая-то маленькая коробка, – сухо сказала она и отключилась.

Лева взял табуретку, полез на антресоли, с огромным трудом вынул оттуда пылесос «Буран», долго держал его на весу, соображая, как вынуть коробку, не опуская пылесос, наконец, все-таки сверзился вниз, с раздражением грохнул пылесос на пол, опять залез, чуть покачнулся (вот еще упасть, сломать руку, ногу, выбить челюсть, сейчас это будет очень кстати) – и наконец «ящик» был у него в руках.

Это, конечно, был никакой не ящик, а действительно маленькая коробка из-под принтера «Хьюлит паккард», аккуратно обмотанная скотчем. Как можно было назвать такую маленькую коробку ящиком, – думал Лева, разрезая скотч и осторожно доставая из него плюшевого медведя, чем-то доверху набитую косметичку, несколько старых телефонных книжек, пару деревянных шкатулок, вот.

Мамин ридикюль. С ручкой.

Ридикюль не бывает с ручкой, это нонсенс, но эта старая, довоенная дамская сумочка из кожи какого-то крокодила, жившего в начале прошлого века, была действительно так похожа на ридикюль, и к ней так подходило это слово, что эту вещь звали так всегда. Лева понюхал ее – пахло его старой жизнью, но времени не было, он быстро пошарил в абсолютно пустой сумочке, полазал по кармашкам и среди совсем уж странных бумажек с выцветшими телефонами быстро нашел то, что нужно – Женькино свидетельство о рождении. Светло-зеленую тонкую книжечку с буквами и печатью.

Он умылся на скорую руку и побрился, смочив себя Марининым подарком – одеколоном «Хьюго Босс», вышел из подъезда и сразу ринулся к первой попавшейся бабушке.

– Вы не знаете, здесь есть поблизости нотариальная контора? – заорал он на бедную старушку.

Она посоветовалась с кем-то еще, кто сидел тут же, на лавочке, ленинским жестом указала ему нужное направление, и он помчался по раскаленной, гудящей от машин улице, прижимая к груди книжку (от Марины – Даше), где между страниц было вложено свидетельство (для Лизы).

Очередь была огромная, но шла быстро. Он сидел, не сводя глаз с циферблата часов. Так можно было и с ума сойти, но, к счастью, его, как всегда, отвлек чей-то ребенок.

Девочка лет пяти хныкала, расхаживая по коридору между взрослых ног: «Не хочу стоять в очереди! Не хочу! Пойдем!»

Лева стал показывать ей зайца из пальцев, девочка примолкла, во все глаза глядя на странного дядю, как вдруг раздался тяжелый, утробный крик ее матери:

– Иди сюда, дрянь! Иди сюда, я тебе сказала! Сколько раз тебе говорить: не приставай ни к кому на улице! Не приставай! Не приставай!

Девочка вздрогнула от страха (Лева хорошо видел это ее неуловимое движение губ), потом напряглась и захныкала: «Не хочу стоять в очереди, не хочу, не хочу! Здесь не улица! Здесь не улица!»

Но дальше было хуже: мать встала, тяжело дыша, зацокала высокими каблуками по коридору, дернула за руку и нанесла увесистый шлепок по бедной попе.

Раздался густой протяжный рев, и обе, в ярости и негодовании, удалились в предбанник.

Лева успел бросить взгляд на мать – большой, просто выдающийся бюст, схваченный какой-то синтетической кофточкой (в жару-то!), рабочий макияж, тяжелый подбородок, красивые ноги, красные туфли, тридцать – тридцать пять лет.

«Не приставай ни к кому на улице, – подумал Лева. – Интересно. Повод для раздражения или действительно устойчивый страх? Нет, не страх, какое-то смутное чувство, неосознанный комплекс – нельзя никому не доверять, нельзя, надо внушить ребенку с детства чувство опасности в незнакомой среде, чтобы быть спокойной, чтобы успокоиться – кому-то сама слишком доверилась? Или в том-то и дело, что никому?»

Как все-таки тяжело видеть этих простых мамаш, еще подумал Лева, вечно раздраженных, агрессивно-пошлых, читающих нотации, заводящихся на ребенка с полпинка, с пол-оборота, но вот что интересно – это абсолютно не его клиенты. То есть они, теоретически, могут быть его – тут вон целый ворох неврозов, страхов, агрессии у мамы, – но это состояние войны, вечной войны со всем миром, в которую они погружают ребенка, оно, как ни странно, далеко не всегда дает отрицательный результат. Ребенок уже не ждет ласки, он приучается только драться, царапаться, визжать – и в прямом, и в переносном смысле, – и это как-то мобилизует его силы. Хуже всего – противоречивость, спутанность, непредсказуемость. Но этого-то добра у матерей всегда в избытке. Всегда…

Девочка вошла в коридор как новенькая, улыбнулась Леве, мамаша посмотрела на него со строгим интересом и села на стул. Ну вот, удрученно подумал Лева. Вот прямое опровержение всех твоих теорий, всей твоей деятельности, по сути дела, всей твоей веры. Бить их надо, и все. Но каким же чистым, незамутненным разумом надо для этого обладать?

В пять часов вечера Лева вошел в кабинет нотариуса, пожилой, но ухоженной тетеньки с сухо поджатыми губами, плюхнулся на стул и стал ждать оформления.

У Даши в пять кончался официальный рабочий день, оставалось надеяться на чудо, мобильника у него не было, да и звонить в такой ситуации неудобно, он так изнервничался, что ему было уже все равно.

– Ваш сын – Левин Евгений Львович? – переспросила тетка для проформы (видимо, так было положено в 50-е годы, когда нотариальные конторы были важным государственным учреждением, а она была молоденькой практиканткой).

– Да, – устало ответил Лева.

– 1987 года рождения?

– Да.

– С вас семьдесят рублей.

Медленно зашуршал принтер.


Восемьдесят седьмой год. Дача в Мамонтовке. Дожди. Все лето были дожди. Ржавая крыша, зеленый забор, круглая веранда с какими-то продавленными креслами, каждый день он таскал из Москвы тяжеленные рюкзаки с едой, с детским питанием, с какими-то вещами, Лиза ждала его с коляской у станции, это была ее вечерняя прогулка, единственное развлечение за целый день, если шел дождь, она брала зонт и все равно шла. Он выходил из душной электрички, закидывал рюкзак за спину и смотрел – стоит ли. Она стояла всегда. Слабо махала ему рукой.

– Ну как ты?

– Я-то ничего. Как вы?

И с первых секунд начинался длинный, бесконечный разговор о чем-то родном, домашнем, теплом, пахнущем материнским молоком, – надо привезти бумажные подгузники, надо занять денег, надо принести побольше воды из колонки, Женька опять днем мало спал…

Никогда, никогда больше он не испытывал блаженства такой нестерпимой силы, как в те минуты, когда под дождем, оскальзываясь в грязи, они шли со станции домой – она в резиновых детских сапогах, он в ботинках, а Женька таращился в коляске.

– Слушай, а у него волосы всегда такого цвета будут?

– Конечно, нет. Ну ты что, совсем дурак?

… На даче в то лето она ходила в каких-то длинных старых юбках, застиранных кофточках, причесывалась раз в день, совершенно не обращая на внимания на то, как одета (там и зеркала не было, только крошечный осколок, он всегда стоял на веранде, между маленьких горшков с рассадой). Но именно в то лето она открылась ему по-новому, не как девушка, с которой переживаешь что-то острое, сладкое, напряженное, заканчивающееся свадьбой или разрывом, и с которой главное не постель, а отношения – а как настоящая женщина, которая вся светится изнутри, переливается оттенками света, с ее голыми руками, с грязными щиколотками, с ее озабоченным выражением лица, с ее подчеркнутым равнодушием к нему – он хотел ее безумно, как сумасшедший, но… это было всего два или три раза за все лето. Да и то с некоторыми оговорками. В эти разы она стелила на веранде, и он сразу понимал, что будет, и замирал, уже совершенно ничего не соображая…

– Ты давай потише, – говорила она в кромешной темноте, – чтобы Женьку не разбудить. Да и вообще мне еще рано. Потише, ладно?

Потом у них было по-разному, и хорошо, и плохо, их ласки менялись с течением времени, они принимали друг друга и привыкали, и делали свое дело любви более умело, более тщательно, осторожно, ласково, откровенно, иногда нарочито грубо – достигая все большего понимания и прозрачной невесомости – но потом никогда он не испытывал с Лизой такого яркого ослепления, яркого, как дикая белая вспышка, которая заслоняла все. Никогда после этих двух-трех раз.

При этом было совершенно неважно, что она в эти разы никогда не дотягивала до того берега, к которому плыла (не достигала, или даже не хотела достичь, или заранее понимала, что не получится) – плыла отчаянными детскими саженками, хватая его за шею и выгибаясь стремительно и немного испуганно. Хотя как это могло быть неважно? Конечно, было важно, и он думал об этом – но совсем потом, потому что в эти минуты думать ни о чем было нельзя, не получалось, так ослепляла его эта белая вспышка, эта острая боль.

– Эй, ты там живой? – с иронией спрашивала она, когда он пытался отдышаться, свесившись с ржавой пружинной кровати головой (как вообще они там помещались, загадка).

– Живой, да… – говорил он. – Я живой пока.

– Лева, ну ты бы не торопился так… А? Ты бы мне говорил что-нибудь. Книжек не читал в подростковом возрасте? Вот вижу, что не читал. Темнота, необразованность! Я же не успеваю… И вообще, женщина любит ушами.

– Я буду, буду… Извини.

– И это все, что ты можешь мне сказать? Это все? – с вызовом спрашивала Лиза, садясь на скрипучей кровати и поднимая край одеяла до подбородка. – Какой же ты негодяй! Просто сволочь!

И она, сдавленно смеясь, чтобы не разбудить Женьку, начинала бить его подушкой, выгонять с постели, и он уползал на кухню, пил воду, ел смородину, потом долго сидел возле нее, пока она лежала и смотрела на него в темноте, взяв его за руку.

… Но было этого счастья у них немного, потому что иногда Женька капризничал, болел, кричал, иногда настроение было плохое, иногда она чувствовала, что ей нельзя, иногда Лева забывал купить резиновое изделие номер два, иногда ей было просто по-настоящему нельзя, иногда (вернее, чаще всего) приезжала Лизина мама – помочь с ребенком.

Ну а при маме делать это она категорически отказывалась.

Еще то лето запомнилось одним эпизодом. (Вернее, эпизодов было много, все яркие, свежие, огромные, как голливудское кино, но с течением времени все их дачи, все детские болезни, его работы – все как-то перепуталось, сплелось – но вот этот эпизод он почему-то запомнил отчетливо, как никакой другой.) К ним на какой-то праздник (именины Женьки? ее именины?) приехали гости, и они взяли у соседей рюмки, потому что своих не было совершенно. И соседи сказали: «Только не разбейте».

Рюмок было много, разномастных, симпатичных, и стопок, и на ножке, они стояли на какой-то узенькой доске, типа подноса, и когда шашлыки были съедены, песни спеты, счастливые и довольные гости убежали на электричку, Лиза начала мыть посуду, и начала с рюмок – вымыла их бережно, осторожно, поставила на ту же доску – сохнуть.

И ему вдруг показалось, что они стоят на столике как-то опасно, что она может их смахнуть, и что они мешают ей мыть посуду в алюминиевом тазике с горячей водой, и почувствовал к ней жалостливую нежность, захотел помочь – взял этот подносик-доску, поставил на шкафчик, рюмки стояли хорошо, отдельно, правильно, но тут еще ему показалось, что надо их задвинуть к стене, чтобы уж совсем надежно… А шкафчик прилегал к стенке неплотно.

– Нет! – истошно, дико завизжала она. – Нет!

И он зажмурил глаза от страха, и она стала бить его кулаком по спине, довольно больно, и била долго, отчаянно, захлебываясь слезами, а потом села и по-настоящему разрыдалась.

И потом, когда она уже чуть-чуть успокоилась, они пошли отдавать соседям деньги (за причиненный ущерб, он взял все, какие были, двадцать рублей), и соседи со смехом сказали (хорошие были люди, надо отдать им должное), что за пустую посуду денег не берут, и она почти совсем успокоилась, но была печальной, тихой и, сидя на темной веранде, курила и нескладно пела протяжным голосом одно и то же:

– Стаканчики граненые стояли на столе… Стояли и разбилися, разбилась жизнь моя!

Потом Лиза спросила, не знает ли он, как дальше. Он не знал, и она затянула вновь, снова и снова:

– Стаканчики граненые, стояли на столе…

И потом ему почему-то всегда казалось, что у нее от этого эпизода осталась какая-то мелкая вроде, но незаживающая царапина, – и когда ей приходилось в течение их долгой жизни мириться, ладить с его ленью, бестолковостью, неуклюжестью, неумелостью, привыкать к его упертости в самых неожиданных вещах и его вялости, невнятности, нерешительности в вещах самых простых, обыкновенных – эта ее царапина всегда болела.

Ну, может, не болела, но побаливала…

Он вышел на улицу, посмотрел на уличные часы (своих не носил никогда в жизни), поднял руку и взял такси.

Договорился за сто рублей (а больше у него и не было) и через двадцать минут был на улице Кржижановского.

– Привет! – сказал он, открыв дверь в кабинет директора, отметив, что сердце стучит, как сумасшедшее, то ли от того, что пробежал двадцать метров, то ли от волнения, поди разбери… – А я решил, что вы уже ушли. Я опоздал?

– Куда опоздали? – удивилась Даша. – Разве сегодня совещание? Или к вам кто-то должен прийти?

– Да нет, мы же хотели на выставку пойти. Феллини. В Пушкинском. Помните, договаривались? Но мы, кстати, еще успеваем. Если прямо сейчас…

– А я уже сходила, – виновато улыбнулась она. – Я почему-то решила, что вы сегодня не придете. Ничего особенного, кстати. Но забавно. Вам бы понравилось, наверное. Там у него такие женщины, знаете, с несоразмерными попами, с несоразмерными бюстами, и рядом такой маленький Феллини… – она засмеялась. – Нет, забавно. Просто выставка закрывается, а я потом не смогу, вот и решила – заеду до работы. Ничего?

– Ничего… – только и смог вымолвить Лева. Что теперь делать, он совершенно не знал, не представлял, и его вновь охватило то же чувство странного страха, почти паники, которое охватывало его всегда, когда он вот так находился рядом с ней, не понимая, что с ним будет дальше, в следующую секунду.

Видимо, надо было вчера позвонить… Договорились как-то невнятно. Но почему? Почему пошла без меня? Нет, не понимаю. И даже пытаться не буду. Что за странная девчонка, честное слово, лихорадочно думал он.

– А вы домой собираетесь, Даш? – наконец, произнес Левин. – Может, вместе, до метро?

– А вы что, тоже домой? – снова удивилась она, чуть покраснев. – А зачем же вы приезжали?

Вопрос был закономерный. Но ответа на него, в общем, не существовало. Вернее, чтобы ответить не соврав, надо было говорить что-то, чего он говорить не хотел. Сейчас не хотел. Никогда не хотел. Поэтому опять пришлось мелко и неубедительно врать.

– Да я на пять минут, мне надо рукопись одну забрать на выходные, поработать. Мы же творцы, дома работаем, – жалко пошутил он. – Подождете меня?

Она кивнула, и он пошел в свой кабинет типа забирать рукопись. Рукопись, к счастью, действительно имелась. И действительно он ее хотел забрать, но не сегодня, конечно. Сегодня были другие планы…

Они вышли на крыльцо старого кирпичного здания и зажмурились от солнца, задохнулись от духоты.

– Давайте сегодня мимо пруда пройдем, – предложила Даша, прислонив к глазам ладонь козырьком. – Там купаются, загорают, хоть чуть-чуть лето почувствую. И дорога в тени.

– Давайте, – выдохнул он, чувствуя, как опять земля уходит из-под ног, и знакомый страх, смешанный с чем-то еще, ядовитым и терпким, заполняет его целиком.

Если мимо пруда да медленным шагом, это почти сорок минут, прикидывал Лева. Значительно лучше, чем трястись на метро до центра, там бродить по выставке (денег на билеты, кстати, у него уже нет), значительно, значительно… Какая умная все-таки девушка. Просто ума палата.


Даша аккуратно ступала между корней старых деревьев, которые, создавая густую благоприятную тень, лет пятьдесят росли тут, у пруда, росли-росли да и выставили на сухую пыльную тропинку усталые крючковатые ноги.

Под корнями образовались сырые провалы, в которых, несмотря на жару, виднелись коричневатые лужицы с живыми жуками, размокшими сигаретными окурками, неприятной тиной и прочей городской природой.

Чтобы не попасть тряпичными туфельками в такую склизь, Даша иногда вставала на толстый корень, покачиваясь, удерживала равновесие и потом прыгала через лужу с некоторым мелодичным звуком.

Каждый такой прыжок сначала чрезвычайно веселил Леву своей сугубой неуклюжестью, но прыжков через пять он вдруг почувствовал полное оцепенение, онемение и отупение, и затем – новый острейший приступ тяжелой душевной паники.

Казалось, что его уже не слушаются ни руки, ни ноги и что он сейчас все бросит и побежит куда глаза глядят.

А что бросит?

– Да, кстати, Даша! – чуть ли не заорал он с чрезвычайным облегчением. Она вздрогнула и обернулась. – Марина просила передать вам книгу! Вот! Чуть не забыл… Иду, держу в руках и, как всегда, чуть не забыл.

Он вынул свидетельство с вложенной в него копией, сунул в задний карман джинсов и торжественно передал ей книгу Артура Переса-Реверте с многообещающим названием «Королева юга».

– Ура! А я думала, это вы читаете. Передайте Марине мое огромное спасибо. Или я лучше ей сама позвоню… – Даша подошла к нему и бережно взяла у него из рук книгу в черной обложке, чуть коснувшись его ладони мягким горячим запястьем.

Лева хотел спросить, откуда у нее телефон Марины, но потом благоразумно решил этого не делать. Хватит с него на этот день острых ощущений: неудавшаяся выставка, прыжки молодой лани, книга, запястье. Значит, Марина дала ей свой телефон… Вот это, конечно, интересно, но с другой стороны – его-то какое дело?

Вместе с передачей книги прогрессивного испанского писателя прыжки лани вдруг как-то завершились – с книгой прыгать неудобно, теперь она без затей просто перешагивала через грязные лужицы; с другой стороны, Леве приходилось иногда ее поддерживать, потому что в некоторых местах лужи становились значительно шире и глубже под влиянием неизвестных сил природы и даже просто сжимать ее ладонь, чтобы она не упала… В общем, ко второй половине пути Лева уже просто ничего не соображал, паника достигла наивысшей за всю историю их отношений отметки, и тут Даша сказала:

– Мне ваша Марина нравится. Очень. Я еще таких женщин в жизни не видела.

Лева почувствовал неприятные явления в горле, такие толчки, как бывает при аритмии, – но снова взял себя в руки и сказал просто:

– Да. Она хорошая.

– Она, знаете, она может говорить сразу, что думает. Абсолютно открыто. Я так не умею. Я все время боюсь сказать не так. Обидеть. Я ей очень завидую. В этом смысле.

… Лева благоразумно пропустил свою реплику.

– И еще, – добавила Даша, коротко взглянув в его сторону, – она замечательная мать. Я ее видела всего десять минут. Она мне столько про Мишку рассказала! Она так о нем говорит… И я все время вижу, ну, про себя, как она с ним гуляет. Вот как они идут по парку. Он бегает, листвой под ногами шуршит, хулиганит, тащит на веревочке какую-то машинку… У него есть машинка на веревочке?

– Не знаю, – осторожно и аккуратно сказал Лева.

– Жалко. А то я так хорошо, так ярко представила себе эту машинку на веревочке.

– Даша… – еще более осторожно сказал Лева. – Я вам уже говорил: все будет хорошо. Все обязательно как-то устроится. Просто сейчас вам не надо с ним воевать, судиться, устраивать ему скандалы и прочее. Силы неравны. Это раз. На ребенка это подействует ужасно. Поверьте мне, просто ужасно. Он и так мальчик с непростой судьбой. Не надо его рвать на части, раз уж так получилось. Это два. Да вы и не сможете. Вы не такая. Я знаю.

– А Марина смогла бы? – с вызовом спросила Даша, вдруг как-то застыв на месте на полушаге.

Лева тоже остановился.

– Марина – смогла бы. Но дело в том, что Марина просто в другой ситуации, в прямо противоположной. Я бы совершенно не удивился, если бы Марина сказала бывшему мужу, или кто он там, – хочешь забрать ребенка? Да пожалуйста! Попробуй-ка один, без матери! А я посмотрю… И была бы в чем-то права. Никто в мире, кроме Калинкина, то есть кроме Сережи, не пошел бы сознательно на такой шаг. Никто не способен это взять на себя. Ни один мужчина. Я уверен в этом. Может быть, есть какие-то голубые… Но я об этом даже и думать не хочу. Вернее, ничего об этом не знаю.

– Господи, ну господи, ну почему именно я? – голос сорвался, и Лева, уже безо всякой внутренней паники, просто взял ее за руку.

– Даш, кончайте. Не надо. Вы вот меня прервали, а я только хотел сказать: ваша главная задача, ваш долг перед Петькой – снова стать сильной, прийти в себя, зажить какой-то новой жизнью. Просто нужно вести свою линию… и не умирать. Пожалуйста. К тому же, я точно знаю, что у вас еще будут дети. Я много видел матерей. У меня на это дело нюх.

– Да я не умираю, – Даша отняла руку и пошла дальше, снова покачиваясь на корнях. – Я сейчас одну вещь скажу, Лева, только вы, это… не презирайте меня, ладно? Дело ведь совсем не в том, что я такая уж фанатичная мать. Я не фанатичная мать. Я вообще… ну не совсем мать, это же понятно. Формально – да. Биологически да. Но душевно – нет. У меня остались одни вот эти фантазии, которые меня душат. Но, в общем-то, материнского тут мало. Скорее психиатрическое. Но поскольку Сережа человек богатый, сильный, умный, он мне выделил штатного психиатра.

– Так! Приехали! Даша!

– Я же не сказала: оплатил. Я сказала: выделил. Ну не обижайтесь, пожалуйста. Должна же и я хоть иногда вас на что-то провоцировать. Ну так вот: дело не в том, что я какая-то там мать. Я в себе этого не чувствую, не понимаю, ну, что-то там болит внутри сильно, но что болит – мне же неизвестно. Может, это совсем другое – болезнь желудка, например… Короче: я просто поняла, что ребенок – это был мой шанс хоть кем-то стать. Как-то реализоваться. Найти себя в жизни, что я – это вот я, такая вот мать, с таким вот ребенком, чтобы было абсолютно понятно что делать – сейчас, через год, через два. А он у меня этот шанс отнял. И я опять никто. Понимаете, Лев Симонович? Вот что меня мучает. Я просто опять никто. Тридцать лет, человек без профессии, без ничего. Одни комплексы. Какие будущие дети? О чем вы?

Помолчали. Сразу говорить было нельзя – Лева знал это четко. Раз, два, три, четыре, пять, шесть, семь, восемь…

– Знаете, Даша, я вам вот что скажу. Я, конечно, никакой не психиатр, и не врач вообще, но я видел очень много детей, видел родителей этих детей, много за ними наблюдал. И открыл для себя один закон. Дети не делают людей лучше, как ни странно. Они просто дают им шанс стать лучше. Некие возможности. Но далеко не все умеют этими возможностями правильно распорядиться. Я видел очень много плохих людей с детьми и очень много хороших – совсем без них. Вот так. Да и вообще… Мир как-то очень изменился за последнее время. Это раньше не иметь ребенка было трагедией, чем-то из ряда вон. Сейчас все не так. Полно ваших ровесников живут полноценной жизнью и ни о каких детях даже не задумываются. Для демографии, для цивилизации это, может быть, и плохо. А для них – не уверен. Для них, может быть, все хорошо.

– Да, понимаю, – сказала Даша как-то очень просто. – Но ко мне это не относится. Ну ладно, вот и пришли почти.


Перед ними открылся городской простор – тяжелый, заставленный домами перекресток Профсоюзной и Нахимовского, было отчетливо видно, как горячий воздух медленно остывает, яркие блики уступали место вечерним теням, от земли пахло печально, безнадежно, за спиной остались и деревья, и пруд, и тщедушные голые фигуры в плавках и купальниках, и Лева был вынужден вновь посмотреть на Дашу и увидеть то, что он так привык видеть в последние месяцы – ее открытые голые плечи с тесемочками сарафана, острые ключицы, и золотой прозрачный пушок на руках, и глаза, и все остальное, что скрывала узорчатая белая ткань ее платья – очень плохо и очень ненадежно, неуверенно как-то скрывала.

– Красиво, – тихо сказала Даша и вдруг оживилась. – Ой, а вы знаете, я рисовать начала. На холсте, маслом. Гуашью. Углем на бумаге. Вообще, так интересно. Помните, вы мне советовали? Ну вот, я и начала. Уже столько всего нарисовала. Представляете?

– Ну здорово… – выдавил из себя Лева, а внутри все заорало и закричало: да, да, живопись, рисунки, искусство, картины, это очень интересно, я хочу это посмотреть, это обязательно надо видеть, живопись, масло, холст, уголь, хочу видеть, сейчас, сегодня, да!

– Покажу вам как-нибудь, – застенчиво сказала Даша и засмеялась от удовольствия. Видимо, растерянная физиономия Левина действовала на нее как-то очень жизнеутверждающе. – Только надо придумать, в чем принести. Ну что, пошли к метро?


Последние сто метров дались особенно мучительно.

Лева начал бурчать что-то насчет того, что есть такая компьютерная программа, как она называется, он, конечно, не помнит, но программа очень классная, позволяющая рисовать на экране, менять фактуру, цвет, преобразовывать фотографии, и вообще дизайн, фотография, компьютерная графика – это очень модно, Даше обязательно надо этим заняться, а программу он немедленно принесет на работу, как только найдет, установит, покажет, все такое…

– Да нет, я лучше по старинке, – опять легко и звонко засмеялась она. – Красками. Мне так больше нравится.

Они вошли в метро, и Лева, доставая из кармана карточку, вдруг подумал, что все, хватит этой душевной паники, она его замучила, задушила, надо с ней окончательно разобраться, не с Дашей, а с паникой, и понять, как далеко они зайдут, и сделать что-то, и сказать: ох, Даша, как бы мне хотелось посмотреть сейчас на вашу живопись, хотя это прозвучит пошло и даже вульгарно, но что ж делать, в этом деле приходится всегда идти сначала очень прямыми путями – как вдруг…

Как вдруг.

Случилось то, чего можно было ожидать уже давно. Первые признаки этого чего-то Лева ощутил гораздо раньше – у нотариуса, и потом в такси, и в институте, и по дороге, но был так взволнован, что не придал значения, не заметил, не обратил внимания.

Но именно в эту минуту, когда он на что-то там решался (или не решался, понять было невозможно), – организм все-таки взял свое и издал протяжный истошный вопль отчаяния.

В эту минуту Лева наконец понял, почему девушки (теоретически) могут целый день ходить без трусов, а мужчины – нет. Его настиг зуд.

Это был зуд такой невероятной, нестерпимой силы, что первым делом Лева на секунду закрыл глаза, отдышался и страшным усилием попытался вернуть себя в чувство. Отойти куда-нибудь, чтобы почесаться? Нет, это неудобно.

Надо быстро заканчивать это рандеву. Ой, черт. Ой, не могу. Какой кошмар! Мама!

– Ну, счастливо. Приятных выходных, – с мучительной улыбкой произнес Лева, перед глазами у которого уже все куда-то уплывало от этого дикого дискомфорта в одном месте.

– С вами все в порядке? – вдруг тревожно спросила Даша. – А то вы как-то побледнели. Может, посидим где-нибудь, подышим? Валидол не нужен?

– Нет! – почти закричал Лева. – Спасибо, Дашенька, за вашу материнскую заботу. Рисуйте.

Она чуть потемнела.

– И вам хорошо отдохнуть, Лев Симонович. Огромный привет Марине! Не забудьте, что присутственный день – четверг. Не понедельник, не вторник, не среда, а именно четверг.

… В другой раз его бы разразил удар от таких недвусмысленных намеков, но сейчас он думал только об одном – какое все-таки счастье, что ехать им в разные стороны – ей в Ясенево, ему – на Пресню.

Она села в поезд, он приветливо помахал рукой и с огромным облегчением вздохнул.

Как только Даша уехала, зуд прошел. Как будто его и не было. Значит, это знак, весело подумал Лева. Никогда не любил живопись, не любил картины, галереи, музеи. Не любил, и поздно привыкать. Врать девушке в такой ситуации, что она чудесно рисует – подло и некрасиво.

Он ехал к себе домой, и сначала его разбирал смех, он чуть не прыскал от смеха себе под нос, соседи уже начали посматривать, потом почитал рукопись (что за чушь, елыпалы) и успокоился.

А потом его охватила обычная, беспросветная и бестолковая грусть про Дашу.

Грусть про Дашу.

Началось это как-то очень не сразу. Хотя, безусловно, какие-то толчки или же знаки – ну да, были, были…

Ну вот, тогда, во время сеанса алкоголической психотерапии, когда она, полностью отрубившись, лежала на грязном полу, в порванных чулках, в задранном платье, нелепая и смешная, и для полноты картины не хватало только маленькой скромной лужицы невинной девичьей блевотины у ее рта – разве ему тогда не захотелось взять ее в охапку, отнести, положить, снять туфли и чулки, накрыть пледом, погладить по голове? Но это любому бы захотелось (да и вообще, напиваться вместе с женщиной – чрезвычайно рискованно), но он, сам уже слегка покачиваясь, доблестно погасил в себе это желание, даже свет не выключил, бросил фотографию, захлопнул дверь и был таков.

Или в Пушкинском музее, когда она задала только один вопрос: нельзя ли ему приходить на работу чаще, чем раз в неделю, разве не кольнуло его тогда? Разве не тогда он впервые ее увидел, не тогда впервые внимательно разглядел ее странно суженные глаза?

Но вообще, поначалу он воспринимал ее абсолютно стереотипно: как и всех женщин, которые возникали в остатке его так называемой практики – тех, кто вдруг звонил через пару лет, просил о помощи, донимал бессмысленными звонками, писал по электронке письма с подробными описаниями жизни своей и ребенка, – что делать с этими несчастными матерями, он не знал, всегда боялся, что вдруг это скрытый интерес к нему, попытка завязать другие отношения, а если проблемы были реальными – тоже плохо, ведь, по сути дела, это было его поражение, его бессилие, и это злило, это раздражало, и он начинал ускользать, уходить, мекать, бекать, откладывать, растворяться в воздухе – а делать это он умел, и тогда он порой чувствовал ответное раздражение, даже не высказанное прямо, оно повисало в паузах, в воздухе, и это тоже было мучительно.

То же самое он поначалу чувствовал и к Даше – необходимость ей заниматься, за ней следить, с ней говорить, необходимость, которую он сам на себя зачем-то навесил, бесперспективность этой его заботы о женщине, которой никто в мире, вообще-то говоря, не мог помочь…

Когда, черт побери, это началось? Как вообще это начинается?

Началось, на самом деле, просто. Просто он проводил ее до метро. Просто она шла рядом. Краем глаза, почти рефлекторно, он следил за ее движениями, за ее походкой, за ее глазами, за пальцами ее ног (о, эта проклятая новая мода ходить в шлепанцах, вот она-то во всем и виновата!). Прощаясь, он тогда впервые почувствовал прилив паники. Вот сейчас она уйдет. Надо что-то сказать. Что-то сделать. О господи.

Он сначала не придал никакого значения этой панике, хотя, конечно, с досадой и стыдом отметил ее появление.

Потом обнаружил: что-то гонит его на работу. Где при этом было абсолютно нечего делать. Он сидел в своей комнате и сочинял предлоги, чтобы зайти к ней. Он стал появляться там не раз в неделю, и не два, а все три… И если бы в институте хоть кому-нибудь до него было дело, это сразу было бы замечено. Но институт летом стоял, слава богу, абсолютно пустой и мертвый, как киностудия «Мосфильм» в начале девяностых. А потом нашлись и поводы зайти. Пару раз они ходили на выставки, пили чай в кафе. И говорили.

Это были сложные, многоступенчатые, многослойные разговоры.

Он пытался рассказать что-то о себе – но это не получалось. О чем-то он рассказывать сам не хотел, возникали некие пустоты, провалы, он ждал ее вопросов – но их почемуто не было, а когда пытался вспомнить какие-то отдельные эпизоды и увлекался – ему сразу казалось, что он говорит не так, слишком пафосно и значительно, имея в виду какието непонятные ей смыслы.

Она тоже говорила о себе, о своих родителях, о своих привычках – просто и мило, он впитывал это жадно, запоминал каждое слово, но довольно быстро она вступала на опасную территорию, и все ломалось – Лева вспоминал, что он должен удерживать ее от неприятных ассоциаций, должен быть спокойным и твердым, должен приводить ее в разум, должен быть мудрым другом, по сути, наставником и врачом…

Он обнаружил, что, если бы это не было неудобно, он бы подолгу (часами, может быть) рассматривал ее прическу, ее глаза перед экраном монитора (иногда она что-то печатала, а он просто молча сидел рядом, делая вид, что что-то там листает или просто спит). А уж ее пальцы ног в этих треклятых шлепанцах он мог бы рассматривать просто под микроскопом.


Вообще эти женские пальцы ног были, конечно, его откровенно-бесстыдным бзиком. В каком-то фестивальном фильме он видел такую сцену – афганская женщина, вся закутанная с ног до головы, едет на ржавом велосипеде, куда-то везет ребенка, ее останавливает талиб (фильм был об ужасах мусульманского экстремизма) и, угрожая автоматом, требует в грубой форме, чтобы она прикрыла пальцы ног, единственное неприкрытое на ней место. У арабских мужчин сексуальность, вероятно, почище нашей, они в этом деле понимают…

– Слушай, а ты их не откусишь? Я боюсь, – говорила ему иногда со смехом Лиза. – Эй, отпусти.

И он, тяжело дыша, отпускал и переходил куда-то выше – исследовал языком и губами ее колени, чувствуя ту самую свою любимую косточку, которую так ценят африканские и полинезийские племена людоедов, медленно и осторожно перебирался к мягким бедрам, ощущая редкие волоски на коже, но тут она капризно говорила, что ей не нравится, как он там что-то делает сам по себе, автономно, и нельзя ли ее тоже включить в этот увлекательный процесс.

Вообще-то он гнал от себя все сравнения, но порой они возникали в голове сами, безо всякого его участия, – Марине, например, этот его бзик про пальцы был по душе, она с интересом (он это чувствовал, чуть видел сквозь полуприкрытые веки) его разглядывала в эти минуты, потом закрывала глаза сама, потом…

С ней, конечно, было по-другому, но как – хуже или лучше – он понять не мог. Или не решался понять, не хотел…

– Доктор, – шептала она ему, например. – Ты, пожалуйста, не будь таким уж нежным. Таким ласковым. Ну пожалуйста. Ну ради всего святого. Не будь таким эгоистом. Ну надо хоть иногда думать о товарищах. Ты же был пионером? Надо думать о товарищах, это главный пионерский закон.


Этот ее наглый и нежный шепот он вспоминал потом долго. Он вспоминал его, лежа в темноте и улыбаясь. Он был благодарен ей за него. Потому что она умела его рассмешить.

Но думать о товарищах получалось плохо. Не та была школа. Лиза часто говорила, что они познакомились и поженились слишком молодыми, незрелыми, неопытными и от этого ее проблемы. Она считала, что это ее проблемы, хотя он так не считал. Проблемы были, безусловно, его – он никогда с ней не мог остановиться, оглянуться, отдышаться, его душило безумное желание, просто как из пушки, и он пытался заглушить его всеми известными ему способами, не очень осознавая, что происходит с Лизой и как она его воспринимает.

Постепенно он нашел то, что ей было нужно, он изучил ее тело, ее дыхание, ее движения рук и ног, когда она внезапно, почти незаметно, но очень отчетливо давала ему понять – как, но на это ведь ушли годы.

Марина в этом смысле была удобнее – ужасное слово, но он никак не мог найти другое, – прямее в своих желаниях, проще, яснее, прозрачнее, открытее, легче, вот она в постели умела быть и товарищем, и даже другом – насмешливо и нежно подбадривая или жестоко ругаясь, заводя его своим фирменным хриплым голосом или холодно отстраняя его руки, если они попадали совсем не туда, – она совсем не пыталась учить, а просто училась сама, как к нему приспособиться.

Но странное дело, избавившись с ней в постели от вечного чувства неловкости, неумелости или от уколов вины за свою чрезмерность, чрезмерную настойчивость и чрезмерную страсть, он с Мариной утратил и то чувство вечного, блаженного покоя, которое он всегда, в любые моменты, находил с Лизой, когда все умолкало, утихало и засыпало.

Даже когда Марина никуда не торопилась – лежала рядом с ним, мирно посапывая во сне, или болтала всякую чудесную чушь, опершись на длинную полную руку, повернувшись боком и разглядывая его, – это чувство облегчения, чувство покоя никогда уже не приходило.


… Наверное, ему мешала ее благодарность.

То, как отчаянно, по-детски свирепо она отдалась ему в первый раз, сварив свой первый борщ, то, что она никогда ничего не требовала и не просила у него (за исключением некоторых интимных подробностей, которые автор опустит из присущего ему с детства чувства целомудрия), то, как она с ним разговаривала – просто и легко, безо всяких идей насчет их будущих и прошлых связей, отношений, Любовей, – все наводило его на мысль о ее благодарности.

В фильме «Лучше не бывает» описана эта ситуация – когда страдающий психическим расстройством писатель (в смысле психотерапии это лучший фильм, который Лева когда-либо видел), его играет Джек Николсон, – чтобы его обслуживала привычная официантка, он оплачивает дорогого доктора для ее (официантки) ребенка, больного астмой, официантку играет Хелен Хант. Лева часто пересматривал этот фильм, ему очень нравились и актриса, и Джек, и их отношения, но главное – то, как там описано, сделано чувство благодарности, переполняющее мать, когда ее ребенку становится лучше. Это действительно (он знал) чувство такой оглушительной силы, что оно, конечно, вполне способно заменить и любовь, и нежность, и все что угодно.

Марина, впервые столкнувшаяся с проблемой, которую невозможно решить (а ей, вообще-то, в силу ее замечательного характера казалось, что таких проблем вообще нет), была чересчур благодарна своему доктору за то, что он избавил ее от необходимости класть ребенка в больницу, и вообще от чувства, что ее ребенок неизлечимо болен.


Леве казалось, что она сохранила это чувство благодарности до сего дня, когда их отношения стали уже настолько близкими, что пора было чуть ли не вести ее в загс, не изжила это чувство, не оставила его за спиной (а в фильме официантка сделала это, кстати, довольно легко и естественно), что до сих пор она странно путала свою нежность со своей благодарностью – и это ему мешало.

Хотя она прекрасно его знала, смеялась над его ленью и над его образом жизни, смеялась над его неприспособленностью ни к чему и его плохими привычками – Леве все равно продолжало казаться, что она принимает его за какого-то другого человека. За идеального детского доктора из фильма. И это ему мешало.

В чем же мешало?

Например, это совершенно не мешало ему облизывать ее губы, когда она ела клубнику с молоком, а рот у нее был большой, какой-то даже неправильной формы, как бы не умещался на лице, не в пример маленькому и прямому носу, чистым чертам, строгому каре (прическа была почти идеальной каждый день, по крайней мере, в те дни, когда он ее видел). Он заставлял ее есть эту клубнику с молоком чуть ли не килограммами и облизывал ее губы, проникая все дальше, пока не начинал есть эту клубнику прямо с ее языка – и она отпихивала и говорила: брысь, извращенец.

Это не мешало ему вполглаза следить, как она быстро и решительно раздевается, отбрасывая босоножки, одним движением спуская на пол юбку, привычно скатывая в колечки чулки, смахивая их легким движением ступней.

Это не мешало ему подолгу смотреть на ее длинную шею, исследуя каждый миллиметр, каждую родинку и морщинку, пока она лежала на спине, закинув руки ему за шею, ковыряясь ногтями в его волосах (это был ее бзик, самый безобидный, но делать это она могла бесконечно).

Но вот когда она начинала убирать в квартире, стирать, писать ему записки с указаниями про неотложные хозяйственные нужды, когда входила в квартиру с доверху набитыми сумками – ему что-то мешало.

Потому что на этом месте должна была быть Лиза?

Или потому что ему мешало это ее чувство благодарности, синдром материнской благодарности, пока еще не описанный в литературе, навязчивое состояние благодарности, привычное болезненное движение благодарности, которое он находил в ней снова и снова?

Он считал невозможным обсуждать с ней эту тему – и боялся обидеть, и боялся потерять, и считал это настолько интимным, что вряд ли бы смог найти нужные слова, – но она сама это поняла, сама почувствовала – и стала переносить на него этот комплекс, бумерангом возвращая его подозрения и мнительность.

– Доктор, – говорила она, методично выщипывая волосы из его макушки, – хватит меня про Мишку спрашивать. Ну надоело. Не надо все время подчеркивать, что ты врач. Что я тут вроде как случайно оказалась. На прием зашла. Ты же сам все время говоришь, что ты не врач. Ты действительно не врач. Ты трепло, хотя и очень способное трепло. Зарабатываешь деньги на сумасшедших мамочках. Заодно и спишь с ними. Неплохо, доктор, устроился. Я и так знаю, что ты доктор, что ты умный, что ты самый умный доктор на свете. Но я здесь не поэтому, понимаешь? Просто я люблю, когда ты меня трахаешь. Ну извини, извини, это грубо, я согласна. Просто я… люблю тебя трахать. Так лучше? Ну конечно, лучше. Конечно, конечно, конечно… Что? Опять плохо? Просто… ну скажи сам…

– Просто ты меня любишь.

– А ты меня?

– Люблю.


Лева знал, что она не верит ему до конца. Не может поверить. Да он и сам ей не верил до конца. Хотя оснований не верить – уж у него-то – не было никаких.

Ну да, Лиза.

Его просто ломало, когда он понимал, что она стала занимать в его жизни место Лизы. Он не мог поверить, что кто-то может занять это место. Он не хотел, чтобы это место было занято.

Поэтому ее абсолютно искренняя забота, забота о его еде, о его квартире, о его делах, о его физическом и душевном самочувствии – наталкивалась на какое-то внутреннее глухое сопротивление. Лиза, его жена, не бывшая, а просто его жена – делала все это как-то по-другому. Она, например, ненавидела рабский женский труд и постоянно напоминала ему об этом, заставляя хоть чем-то помочь, выводила из состояния задумчивого отупения двумя-тремя словами, не выносила, когда он просто полчаса сидел в другой комнате, пока она что-то делала по дому. Даже когда он ничего не делал – она хотя бы напоминала ему, что он ничего не делает, и это было правильно, это было хорошо.

Марина не давала ему даже помыть посуду.

– Я не привыкла, когда мужчина моет посуду, – просто говорила она, отбирая тарелки. – Иди к своему компьютеру, доктор, не мешай.

Она мыла полы.

Ему постоянно хотелось сказать ей: «Ну зачем ты, зачем так пластаться-то, ну хрен с ними, с полами, постоят грязные, не надо ползать с мокрой тряпкой, не надо…»

И однажды он даже что-то пробурчал недовольно на эту тему, на что она опять же очень просто и спокойно ему ответила:

– Ну помой сам…

Он секунду подумал и отказался. Но раздражение осталось.

Он не понимал – неужели она этого не чувствует, не видит? Ему казалось, что не видеть и не чувствовать этого барьера в нем, этого стоп-сигнала нельзя, – но она упорно, фанатично продолжала о нем заботиться, и в этом было ее внутреннее сопротивление, какая-то глухая, непонятная ему борьба. В конце концов, к хорошему быстро привыкаешь, и он бы привык, и в каждой семье, в каждой паре свои неписаные законы, каждый раз разные, – но он не хотел отдавать ей место Лизы. И это создавало трещинку, маленькую, но трещинку в их странной любви.


А тут еще появилась Даша.

Марина, кстати, отреагировала на появление Даши совершенно замечательно. При первых же его осторожных упоминаниях о Даше, о ее новом месте работы она сразу сказала:

– Доктор! Ты просто должен ее оприходовать! Ты слышишь меня? Просто обязан. Обещай мне!

– Ты что, с ума, что ли, сошла? – ошарашенно спросил он.

– Доктор, миленький, извини, извини, что вмешиваюсь в твою личную жизнь, но, пожалуйста, сделай это для меня! Пожалуйста! – заныла она тоненьким голоском.

– Марин, я сейчас обижусь. Зачем ты так?

– Да потому что я должна, наконец, убедиться, что ты нормальный мужик! Что ты человек, который звучит гордо!

– Мне тебя одной вполне хватает! – попробовал отшутиться, отмахнуться Лева.

– А я не верю! – с вызовом сказала Марина. – Я тебя слишком хорошо знаю! Ты все время думаешь, думаешь… Об этом. Хватит думать! Надо действовать! И потом, доктор, нашим отношениям нужна проверка! Что же это за отношения без проверки… Должна же я, наконец, узнать, как ты ко мне на самом деле относишься.

– Марин… – серьезно (с максимальной серьезностью, на какую был способен) сказал Лева. – Пожалуйста, не говори со мной больше об этом. Это глубоко несчастный человек. Глубоко несчастный. Понимаешь? Меня это, в конце концов, коробит.

– Правильно! Несчастный! Несчастный она человек! – не сдавалась Марина. – Ей это сейчас просто необходимо. Как лекарство! Но главное не в этом. Доктор, поверь мне, простой русской бабе, мужем битой, врагами стреляной, – тебе это необходимо тоже!

В тот раз он грозно замолчал, засопел, ушел на кухню заедать и запивать неприятные эмоции, и разговор как-то, хотя и с большим трудом, удалось замять, но Марина возвращалась к этой теме снова и снова, постоянно расспрашивая его, как там развиваются отношения, а что он сказал, а что она сказала, и он волей-неволей стал посвящать ее в Дашины проблемы (но не в свои), и Марина вроде даже ими прониклась, и вдруг сама заехала в его институт – познакомиться с Дашей, потрепаться, потом вдруг передала ему эту чертову книгу. Для нее.

Это была, конечно, абсолютно беспроигрышная стратегия – и Лева восхищался тем, как Марина смешно и просто лечила его от этой навязчивой зависимости, от этой его душевной паники, но паника, увы, совершенно не проходила, а только увеличивалась день ото дня.

Кстати, Калинкин тоже его постоянно спрашивал про Дашу, мол, когда возобновятся официальные свидания с Петькой, как вообще дела, как перспективы, и тоже, в свойственной ему издевательской манере, намекал на то, что, если они с Дашей окончательно сольются в едином порыве и он перейдет на ее сторону – как друг и как его личный психолог он просто обязан предупредить его об этом заранее.


Грусть про Дашу.

Что за чертова грусть? Что за болезненное раздвоение сознания, в такой, в общем, совершенно типовой для него ситуации – ну легкий флирт, шуры-муры, разговоры, чего так напрягаться-то? Что за тяжелая, нелепая, непроходимая паника?

Чем более он становился нелеп и бессвязен в отношениях с ней – тем больше ему хотелось продолжать всю эту нелепость. Хотя она становилась, вот как сегодня, порой просто уже невыносимой.

Но почему-то он очень боялся – любого прямого слова, звука, движения, взгляда. Очень боялся в чем-то признаться или услышать ее признание. Очень боялся ее легких уколов, легких провокаций – когда не отвечать уже было нельзя, неприлично, не по-мужски, но он не отвечал, уходил, ускользал снова и снова. Он очень боялся перейти ту грань, за которой его ждала полная неизвестность.

Откуда в нем взялся этот страх?

Почему он был внутренне уверен, убежден, что жизнь его, с таким трудом вошедшая после отъезда Лизы и детей в мало-мальски нормальное русло – сразу рухнет, если это случится?


И тут опять возникала тема детей, его страх потерять их навсегда, и много разных тем, и главное – тема Лизы, которую он по-прежнему, хотя это и было странно в его ситуации, бывшей женой не считал, и он крутился в этих трех соснах, как раненый медведь, крутился, пока… не вылез на Октябрьской и не пересел на кольцо.

И шел по переходу, в духоте, в тесноте, и двигал ногами, и качал головой – и вдруг мысли переменились, слава богу.

И он вспомнил их с Дашей разговор – про прогулку. Ее фантазии о том, как она могла бы гулять со своим ребенком по парку.

Дело в том, что эти ее слова про прогулку попали прямо в точку. Пару недель назад он гулял с Калинкиным и с Петькой в Филевском парке культуры и отдыха, кормил уток, жрал мороженое, выпускал в воздух воздушные шарики, все чин-чинарем.

Потом Калинкин с Петькой поехали на метро осматривать Красную площадь. И он тоже поехал с ними.


Вернее, на Красную площадь он не поехал, просто прокатился на метро до «Александровского сада», до бывшей «Калининской», по Филевской ветке, – было солнечно, метро идет по воздуху, потом, после «Киевской», по мосту – и в этом солнце, в этих бликах, он увидел абсолютно счастливое лицо Калинкина и вдруг подумал: а может, так и надо? Так и должно было быть?

Калинкин стоял у дверей, Петька в своих смешных круглых очках, покачиваясь от движений вагона, смотрел на набережные, на шпиль гостиницы «Украина», на Белый дом – смотрел неотрывно, как могут смотреть только дети, – а Калинкин, нагнувшись к нему, что-то говорил, слов не было слышно, и Лева зажмурился от этой нежности, от этой любви, которая била через край в грубом мужском лице, жестком, непримиримом, властном…


– Понимаешь, Лева, – говорил ему потом, значительно позже, Калинкин, – ты напрасно думаешь, что я чего-то не понимаю. Типа, а как же мать, женское воспитание, ласка, все такое прочее. Я все понимаю. Не дурак, чай. Но я не сумасшедший отец, нет. Я просто умный человек, вот и все. Я вижу то, чего другие не видят. Чего ты, например, не видишь, хотя тоже вроде не дурак. Пойми, идет война. Она уже началась, просто это еще не так заметно. Мир изменился. Вот все думают: миром управляют банки, олигархи, финансовые воротилы, биржи, Уолл-стрит, хрен знает кто. Чушь. Миром уже давно управляют слепые животные инстинкты. Цивилизация кончилась. Человечество все уже построило, всего добилось и начинает разрушаться. Кругом быдло. Культура быдла. Философия быдла. Инстинкты. Средневековье. Понимаешь? Кто в этом новом мире будет главным? Женщины. Твои любимые женщины. Нежные, прозрачные, чувственные существа. В этом новом мире им гораздо легче приспособиться. Взять его в свои руки. Только они могут им руководить: как жить, что делать, что не делать. Только они могут его направлять, им крутить. Мужчины в этом новом мире – изначально рабы женщин. И главное их оружие – дети. Дети – корень жизни, как говорил один мой знакомый. Так вот, мой сын должен вырасти свободным человеком. Понимаешь? Он должен взять то, что я накопил за жизнь, – мои ценности, мой опыт, мои мысли. Иначе зачем я жил? И я не могу его бросить в этот мир не подготовленным к борьбе. В этом новом мире мужчины, настоящие мужчины, должны рассчитывать сами на себя, чтобы выстоять. Чтобы хоть что-то оставить… Какой-то шанс для человечества. Потому что женщины приведут его к катастрофе. Уже приводят. Потому что уже сейчас нет науки – только компьютеры, которые они освоили. Нет культуры – только потребление. Нет религии – только церковь. И так далее. Я хочу, чтобы у меня была мужская семья. Мужская. Я воюю со всем миром, а не с твоей Дашей. Ты понял меня или нет?


Тогда Лева помолчал, покивал, потом отшутился, потом переключил на что-то разговор – но слова КалинкинаСтокмана остались в памяти четко, как написанные.

Женщины… Чем они-то виноваты, что мир куда-то там не туда?… Да ничем. Они уже имеют дело с готовым продуктом. И странно их в этом упрекать. Они-то как раз не быдло. Они почти никогда не быдло, Лева знал это твердо. Но дети. Их власть… Их беспредельная, безграничная власть над миром из-за детей. В этом что-то было. Лева ехал в метро и продолжал крутить раз за разом в голове эту странную стокмановскую идею.

Дети стали играть в жизни человечества какую-то удивительную, особую роль. Так раньше не было. Это сейчас так стало. Все ради детей. Кроме детей, нет никаких других надличностных ценностей. Нет никакого смысла. Дети сами стали надличностной ценностью. Но очень странной. Они никуда не ведут, никуда не развиваются как ценность. Они сами по себе, они цель внутри цели. Их матери – вот в чем все дело.

Их матери – которые больше, важнее, ценнее, дороже всего остального.

Почему у Левы нет ничего другого в жизни – нет и быть не может, кроме этих женщин, близких ему и неблизких, и кроме их детей? Что за странная карма? Мучительная, тревожная, и такая сладкая? Может быть, у него просто началось стариковская одержимость сексом – он просто цепляется за жизнь, за ее самое живое, горячее, нежное, изначальное качество?

Может быть, эту его одержимость, эту страсть к женщинам вскрыла Марина с ее беззащитной грубостью, с ее жаждой выпотрошить, выжать его до конца?

Или Лиза – тем, что уехала, оставила пустое место, которое невозможно заполнить? Или Даша – тем, что создала в его жизни этот удивительный, ни на что не похожий страх любви?

В любом случае, в этом есть что-то ненормальное, и он должен с этим справиться, как-то взять себя в руки, перестать быть зависимым, перестать думать об этом – правильно Марина говорит, – как-то переключиться, сойти с этих рельс, найти что-то другое, стать нормальным, нормальным мужиком.

Он не заметил, как доехал до «Улицы 1905 года» и вышел на улицу из круглого вестибюля.

На уличных часах было без пятнадцати восемь…

Еще вечер.

Еще целый вечер, с тоской подумал Левин.

* * *

Рано утром 6 августа в квартире Левы Левина раздался неприятный звонок.

Звонила Лиза, его бывшая жена, из Америки с какими-то поручениями. Поручения он все выполнил, но вечером, уже возвращаясь домой от метро, вдруг вспомнил ее последние слова:

– Ты слышал, что Путин сказал про военные кафедры? Слышал? Ну вот так-то. Значит, я была права? Ну скажи – да или нет?


… Необъяснимый страх Лизы перед Путиным долгое время его забавлял, но потом он понял, что смеяться тут вообще-то не над чем. Это был глубоко укорененный страх, устойчивый, привычный, руководящий человеком – все как в учебниках.

Бояться Лиза начала сразу, как только увидела нового президента по телевизору. Она прямо так и сказала:

– Слушай, я его боюсь.

– Чего это? – удивился Лева. – Это же гарант стабильности. При нем, говорят, все хорошо будет.

– Кому-то хорошо, – загадочно сказала Лиза, – а комуто, может, и очень плохо. Ты посмотри на его лицо…

Лева внимательно присмотрелся к Путину, но ничего демонического в нем не обнаружил. Обычный майор…

– Ну что ты всегда со мной споришь! – возмутилась Лиза. – Вот лишь бы не согласиться, лишь бы на мое «да» сказать свое «нет»! Ну попробуй хоть раз в жизни быть объективным. Попробуй не ставить сразу жену на место, а вдуматься в то, что она говорит.

– Ну и что она говорит?

– А она говорит, что у него что-то страшное в лице есть! – сказала Лиза и для пущей убедительности ткнула пальцем в телевизор. – Какие-то черты лица… тяжелые, странные, не находишь? Этот лоб, эти складки губ… Как у Акакия Акакиевича! – озарило Лизу.

Леве сделалось как-то неприятно на душе. Все мы, как говорится, не красавцы, у всех есть физические недостатки. Но зачем же так-то? Это все-таки живой человек, личность, тем более умная личность, неординарная…

– А откуда тебе это известно? – возмутилась Лиза. – Ну что ты сразу выкручиваешься? Подлаживаешься? Ничего такого я не сказала. Просто это мое первое впечатление… Могу я о нем сказать? Или уже нет?

– Можешь-можешь, – примирительно сказал Лева. – Просто я не пойму, чего его бояться? Он же там, где-то далеко…

– А вот увидим, – загадочно сказала Лиза и с тех пор торжественно и мрачно молчала, когда смотрела телевизор, лишь иногда разражаясь гневными восклицаниями.

Одно успокаивало Леву в этой ситуации – Лиза, как и все женщины, была бесконечно далека от политики. Конечно, ей не нравился общий советский стиль, который как-то незаметно воцарился на голубых экранах, царственная загадочность, которую вновь обрели все чиновники, включая постовых милиционеров, война в Чечне, теракты, захваты заложников, взрывы в метро и прочая, но, в конце концов, конкретно ее жизни и жизни детей это, слава богу, не касалось, и настоящего страха до поры до времени не было – пока однажды она не сказала, глядя в окно:

– Слушай, я поняла. Он хочет забрать наших детей в армию.

Леву напугала в тот раз ее тихая интонация. Не гневная, не презрительная, а тихая и задумчивая. Он попытался купировать этот страх сразу, мгновенной реакцией:

– Что значит «забрать»? А мы не отдадим.

Но она помолчала и, не взглянув, повторила:

– Он заберет. Вот посмотришь.

Тогда и родилась идея про дядю Лёню, про американский университет Верджин…

Так что можно сказать, что это Путин развел Леву с Лизой. Но зато он же устроил их детей учиться в Америку.


Лева пересек улицу Заморенова (теперь на месте бывшего пьяного магазина был «Макдональдс», а «Башмачок» переименовали в «Мир обуви»), прошел еще метров сто до своего дома и свернул во двор.

Он в очередной раз глянул под окна первого этажа, где когда-то старушки разводили палисадники, всякие цветы и кусты, и где они ловили шмелей с хромым Женькой. Палисадников уже давно не было, редкая трава, земля, какой-то неопределенный мусор и зачем-то, как и раньше, ржавый низкий железный заборчик.

Двор был пуст, и Лева решил чуть-чуть посидеть на лавочке, покурить… Он так делал часто, это была, вообщето говоря, такая игра – Лева надеялся встретить во дворе какое-нибудь привидение из прошлой жизни, какое-то смутно-знакомое лицо, увидеть детей, которые так же, как они с Колупаевым когда-то, будут бродить между гаражом и котельной, втыкать ножички в землю, валяться на траве, что-то орать, – но детей никаких не было, ни со смутно-знакомыми лицами, ни просто детей, двор как-то скрючился, сузился, исчез почти, только иногда выходили старушки, но старушек Лева стеснялся так же, как в детстве, спрашивать у них ему было нечего, никаких имен и фамилий он не знал, а ждать, что они сами его признают и что-то там расскажут – глупо. Как можно узнать мальчишку почти через сорок лет? И кто его может узнать?

И все-таки в этом ожидании привидений что-то было. Лева осознавал всю глупость и некую избыточную мечтательность этого занятия, но предавался ему регулярно. В этих своих медитациях на лавочке он уже достиг некоторых успехов. Например, сейчас ему казалось, что двор дышит. Он дышал старыми кирпичами, как жабрами. Хотя старых кирпичей было-то уже немного: вросший в землю, заваленный мусором гараж отца Сереги-маленького, действующая до сих пор котельная, трансформаторная, заколоченный железом забор, за которым раньше был странный военный завод, а теперь какая-то пустота, – но изо всех этих стен дышали кирпичи, все эти кирпичи дышали Леве в лицо, как бы узнавая его, но как-то очень тихо. Это дыхание приносил ветер, слабый, невзрачный, ковырявшийся у его ног.

Вдруг Лева и в самом деле увидел детей. Лет по десять, наверное. Два мальчика.

Больше того, дети приближались к нему. Это была уже настоящая удача. Он бросил сигарету и стал ждать. Дети шли странно, прерывисто, раскачиваясь в разные стороны. Наконец, Лева разглядел, что один крепко держит другого за куртку и не отпускает, а тот пытается вырваться.

Лицо у того, кто пытался вырваться, было бледное от злости, ненависти и бессилия. А второй – это был, конечно же, мальчик с сильным психотипом, он радовался борьбе, он наслаждался злостью другого и улыбался во весь огромный рот, глаза блестели, зубы сверкали, красота – но иногда громко шипел своей жертве в ухо:

– Отдашь, понял? Сука! Отдашь, понял?

Привидение было хорошее, качественное, полнокровное – но Лева недолго им любовался, потому что человек со слабым психотипом, который что-то должен был срочно отдать, но не отдавал, увидев Леву, нехорошо изменился в лице и вдруг заканючил.

– Пусти, гад! – канючил он, вытирая второй рукой (первая упиралась в грудь визави) слезы по грязным щекам. – Пусти, сволочь!

Человек с сильным психотипом не перестал улыбаться во весь рот, но бегло и осторожно посмотрел на Леву.

Лева сделал два шага вперед. Мальчики слегка покачнулись (один опять попытался вырваться, а второй его опять не пустил).

– Может… того? Без рук как-то? – попытался Лева разрядить обстановку.

Они помолчали.

Человек с сильным психотипом посмотрел на Леву прозрачным пустым взглядом. Обычно говорят: смотрит сквозь тебя. На самом деле, этот взгляд был самым сильным из всех известных Леве.

Он был даже сильнее женских взглядов – обжигающего взгляда искоса, прямого, пробивающего насквозь взгляда с выражением, короткого одаривающего взгляда, взгляда, полного упрека и грусти, – всех тех взглядов, которые Лева хорошо знал и так любил.

Это были очень сильные типы взглядов, но все равно по энергетике, по вложенному чувству – они были слабее того взгляда насквозь, которым сейчас смотрел на Леву этот мальчик.

Когда человек смотрит на тебя вот так – прозрачными, пустыми глазами – значит, он тебя ненавидит. Причем особенно страшно, что так смотрит человек чужой, далекий, случайный, которого ты совсем не знаешь.

Ты для него пустое место и препятствие. Ты – никто, которого не должно быть. От этого прозрачного взгляда на Леву всегда веяло жутким холодом. Могилой практически.

Человек с сильным психотипом молча стоял и продолжал держать человека со слабым психотипом за воротник куртки.

– Ну давай, отпусти! – мягко попросил Лева. – Хватит.

В прозрачных глазах зажегся какой-то огонек. Быстрый и четкий подсчет вариантов. Говорить, молчать, держать, бежать. За три секунды был выбран самый эффектный.

Человек с сильным психотипом быстро развернулся и сильно ударил по лицу человека со слабым психотипом. Тот согнулся от боли, почти упал. Bay! Лева охнул и не успел поймать наглеца – тот юркнул мимо и пулей выскочил со двора.

– Черт! – сказал Лева, ненавидя себя. – Вот черт! Ну прости! Прости, старик! Ты знаешь, где он живет? Хочешь, я домой к нему пойду?

– Не надо! – глухо произнес ударенный, из-под прижатых к лицу ладоней. – Не надо, дядя!

«Дядя! – с неприязнью подумал Лева. – Эх, дядя, дядя! Какого хрена полез?»

Он осторожно отнял грязные ладони, все в ссадинах, цыпках и прыщах, от ударенной физии и оценил степень нанесенного ущерба. Губа распухла, на ней висела капелька крови. Белобрысая бледная маска вся перекосилась от невыносимого страдания.

– Слушай, свинец надо приложить или лед, – озабоченно сказал Лева. – Давай я схожу домой, я тут рядом живу. Или пошли ко мне.

… Парень быстро, испуганно посмотрел на Леву («Так, решил, что я гомик. Час от часу не легче») и отрицательно помотал головой.

– Не надо дядя, – с тем же тупым выражением непереносимой боли произнес он. – Я пойду, можно, дядя?

– Слушай, может, тебе денег дать, а? – вдруг сказал Лева. – Хотя нет, деньги кончились… Извини.

– А курить есть? – вытирая сопли, с надеждой спросил человек со слабым психотипом, который (психотип) прямо на глазах становился все сильнее и сильнее.

Лева воровато оглянулся и быстро вытряхнул из пачки сигарету.

– Держи. Огонь сам найдешь, – и зашагал к дому, чтобы больше никого не видеть и не слышать.

Он вошел в полутемный подъезд, открыл почтовый ящик – ржавая пустота, как всегда, дохнула сыростью, поднялся по ступенькам, нажал на старую, многократно выжженную кнопку лифта, лифт со скрипом и вздохами начал спускаться к нему.

Да. Привидение номер один. Добрый. Лева сыграл роль Доброго.


… Добрым в их дворе ребята звали сумасшедшего дядю, который всегда, в любую погоду ходил в пиджаке и в старом дырявом кашне, обмотанном вокруг горла. Это был, как теперь понимал Лева, настоящий глубокий шизофреник (слишком легко, не по погоде одетые люди всегда потом вызывали у Левы обоснованные подозрения), который приставал к детям с идеей справедливости.


Человека этого в первый раз он встретил совершенно случайно. Переходя какую-то лужу невиданных размеров, Лева вдруг ткнулся головой ему в живот. Можно даже сказать, чуть не сбил с ног. Он придержал Леву за плечо, и Лева неохотно поднял голову.

– Когда ходишь по улицам, держи голову прямо, – сказал Добрый внятно. – А то еще врежешься во что-нибудь. Вообще будь осторожней.

Во второй раз Лева встретил его на улице, когда Добрый уже успел поймать хулигана. Хулиганом оказался Серега-большой, длинный парень, который жил в интернате и приезжал домой только на субботу-воскресенье. Его во дворе боялись, но не сильно. Серега завидовал всем, кто живет дома, и иногда выбирал себе жертву – так, слегка помучить. На этот раз помучить не удалось: пока Серега большими, красными от холода ладонями тер чьи-то уши и собирался сделать «Москву», к нему незаметно подошел Добрый.


Добрый поймал его красную ладонь и спрятал в своей.

– Стоп! – сказал он. – Ты куда? Поговорить-то и не успели. Ты кто, Сергей?

Серега растерянно кивнул.

– Так вот, милый мой, постарайся запомнить простую вещь: маленьких обижать нехорошо! – сказал Добрый и вроде бы несильно сжал Серегину руку.

Серега сполз вниз, на корточки, и побледнел.

– Больно! Уй, больно! Не надо! Я не буду больше! – попытался заорать он, но почему-то голос его был слаб. Наверное, от страха.

Когда он, очумело оглядываясь, исчез в переулке, Добрый подошел к Леве. Глаза его излучали тепло. Хорошо выбритые скулы чуть покраснели. Кончик носа тоже был красный – от холода.

– Ну а что же с тобой? – спросил он, глядя прямо в глаза. – Ты хотел заступиться, но испугался? Ничего страшного, это бывает. В следующий раз быстрей беги за взрослыми, если чувствуешь, что сам не справляешься.

Лева кивнул. И опустил голову.

Добрый похлопал его по плечу – и пошел дальше, своей прямой, ровной, спокойно походкой.

Дома Лева рассказал маме про этот случай.

– Надо же! – удивилась она. – Бывают же еще добрые люди!


В третий раз Добрый вышел опять как-то неожиданно.

Из темноты. И как всегда очень вовремя.

Только на этот раз Лева ему почему-то не обрадовался.

Колупаев в этот момент как раз сидел на Леве и говорил, чтобы тот его возил.

– Сначала ты будешь конь, а потом я! – орал Колупаев.

– Не хочу, понял? – орал Лева.

Было немного холодно, но уютно и весело. Лева всегда любил это вечернее время, когда ярко горят все окна. В это время во дворе совершенно не страшно.

Когда Добрый возник рядом, Колупаев прямо упал от неожиданности. И Лева упал вместе с ним, потому что он же тяжелый.

– Привет! – сказал Добрый. – Во что играете?

– В конский бой! – сказал Лева, а Колупаев почему-то тяжело задышал.

– Ага! – сказал Добрый и затянулся сигаретой. – А почему он тебя возит, а не ты его? Он же маленький.

– Мы так договорились… – пробубнил Колупаев.

– Договорились? – спросил Добрый и выбросил сигарету куда-то прочь.

Лева помедлил и сказал:

– Да.

А Колупаев спросил:

– А вы кто? Милиционер?

Добрый помолчал немного и сказал:

– Учти, я тебя предупреждал. Учти.

Колупаев задышал еще тяжелее.

– Разве я тебе не говорил? – сказал Добрый и сжал Колупаева за плечо. – Извинись перед ним.

– Да за что? За что? – закричал Лева, прыгая вокруг них и стараясь оторвать руку Доброго.

– Он знает за что… Знаешь?

– Знаю, – сказал Колупаев. – Руку отпустите.

– Вот так-то лучше, – сказал Добрый и улыбнулся.

– Лева, извини, я больше не буду! – сказал Колупаев и вдруг заплакал.

Теперь Лева уже сам чуть не плакал. Вид тихого поникшего Колупаева был для него совершенно нестерпим.

– Что вы делаете? – чуть не закричал он.

Добрый снова зажег сигарету.

– А ты не кричи… – сказал он уже каким-то другим голосом. – Я тоже был маленьким. Понятно?

– Понятно… – сказал Лева.

Добрый медленно растворился в воздухе.

Они вошли в подъезд и прижали руки к теплой батарее.

– Псих ненормальный! – сказал Колупаев в сердцах. – Ты тоже хорош! Орешь как резаный… Чего я тебе сделал-то?

– Да ничего! – пожал плечами Лева. – Откуда же я знал.

– Теперь будешь знать! – сказал Колупаев сердито и двинул легонько Леве под дых.


«Интересно, где теперь Колупаев? – подумал Лева, входя в квартиру. – Спился? Стал бомжом? Уехал в Америку? Сидит на зоне? Или такой же усталый скучный дядька, как я? Есть у него дети? Бедный он или богатый? Окончил институт или работает на заводе? И вообще, хотел бы я с ним встретиться или нет?»

Лева скинул ботинки, выпил холодной воды из-под крана, лег на диван и закинул руки за голову. Нет, с Колупаевым он бы встретиться не хотел. Но просто посмотреть на него – очень.

… А Добрый? Шизофреник из его детских страхов? Может, его просто били в детстве? Как Леву в его школе? Да вряд ли. Те, кого били в детстве, как Леву, не становятся психами. Это важная деталь – тебя бьют, а ты учишься не бить других. И не лезть к другим.

Просто однажды Доброго посетила идея справедливости. Что-то щелкнуло внутри. И он накинул пиджак и вышел на улицу.

Добрый больше никогда не заходил в их двор. Наверное, он держал в голове огромную территорию, деля ее в уме на квадраты и сектора. Вот в этом квадрате он уже был – здесь уже знали, что жить надо по справедливости. А вот в этом еще не был… Он заходил в новый двор и долго присматривался. Смотрел, наблюдал. Потом находил удобный момент и исправлял ситуацию. Наводил справедливость. Возможно, он также заходил в магазины. Одергивал тех, кто лез без очереди. Делал замечания продавщице, если она сильно орала. Учил не ругаться матом. Помогал переходить через улицу.

Наверное, его не раз избивали. Но он залечивал раны и выходил на улицу снова и снова. А потом за ним приехали санитары… Обязательно приехали санитары. Они всегда потом приезжают.

Или не приехали? Вдруг его поведение было адаптивным, зорким, гибким ко всему – и он избегал прямых контактов с теми, кто содержал в себе угрозу? Такие больные тоже бывают…

Леве вдруг почему-то очень захотелось, чтобы это было так, – легкий, без ярко выраженного бреда вариант болезни, когда шизофреник может существовать среди обычных людей долго, со своими навязчивыми привычками, навязчивыми словами, безобидно, бесконфликтно…

Да. Но где же ты, Колупаев?

– Где же ты, Колупаев? – спросил Лева вслух, и тут раздался телефонный звонок. Может, Марина? Вечерняя поверка?

Но это была не Марина.


– Лев Симонович? – осторожно спросил в трубке слегка скрипучий еврейский голос. – Добрый вечер. Это Семен вас беспокоит. Меня Лиза просила забрать у вас копию свидетельства и выслать ди-эйч-элом.

– Чем выслать? – не понял Лева. – А, ну да. А вы где?

– Я тут, рядышком! – обрадовался Семен. – Машину поставил во двор, у вас удобно парковаться. Восемнадцатый дом?

– Нет, двадцатый, – поправил Лева. – Квартира сорок шесть. Заходите.

Семен коротко, осторожно позвонил в дверь, и Лева впустил в дом полного, слегка кудрявого по бокам круглой головы мужчину лет пятидесяти, в очках и с кейсом.

– Добрый вечер, – сказал Лева. – А почему вы, я бы и сам выслал копию этим… ди-эйч-элом. А что это, кстати, такое?

– Ну… – замялся Семен. – Типа курьерской почты. Ну, Лиза сказала, что надо быстро, а я это делал столько раз, что, наверное, это действительно будет быстрее. Давайте я спрячу, Лев Симонович.

Лева достал из кармана джинсов свидетельство вместе с копией.

– А само свидетельство нужно? – спросил он, пытаясь понять, кем этот услужливый дядька приходится Лизе. Деловой партнер? Дальний родственник?

– Да-да, нужно-нужно, – спохватился тот.

– А тогда зачем копия?

– Да я и сам не знаю, – смутился Семен. – Но Лиза сказала, что обязательно нужна копия. Спасибо вам большое.

– Может, чаю? – спросил Лева, надеясь на положительный ответ. Ведь этот парень в очках, пятидесяти лет, наверняка знает о сегодняшней Лизе больше, чем он.

– Да нет, спасибо… – Семен как-то странно мялся в дверях, как будто не хотел уходить.

– Скажите, – спохватился Лева. – А вот этот дей-чел… он же денег стоит, наверное? Я вам должен?

– Нет-нет, что вы! – неприятно изумился Семен. – Как можно! Я просто смотрю, у вас выделенная линия?

– Ну да… – сказал Лева. – Поставил недавно. Хорошая штука.

– Да! Да! Очень хорошая! – горячо поддержал его Семен. – Можно взглянуть?

Он быстро сел к компьютеру, покрутил мышкой, и тут же обнаружил, что мышка работает плохо, засорилась. Быстро почистил шарик, вставил его обратно и тут же обнаружил, что провод от сети слегка искрит. Он быстро замотал изоляцией провод и тут же обнаружил, что что-то там зависает и долго грузится. Он слегка почистил жесткий диск, пока Лева пил чай, потом вошел в кухню, снова отказался от чая и застенчиво спросил:

– Лев Симонович, а вам еще что-нибудь не нужно?

– В каком смысле? – покраснел Лева.

– Починить. Телевизор, холодильник…

Лева подумал и спросил:

– Это… вас Лиза… попросила?

– Нет-нет, что вы! Как можно! – замахал руками Семен. – Просто я когда-то этим занимался… еще в советское время. Ходил по знакомым, чинил иностранную технику. Интересно. И кстати, неплохо платили. Теперь одни компьютеры. Но это не то. Не то ощущение. Вот… скучаю очень по той работе. Сейчас как – магнитофон сломался, выбросили, новый купили. Ремонтировать невыгодно. Ну ладно… Я вас и так задержал.

– Да что вы, Семен! – улыбнулся Лева. – Спасибо вам огромное. Вы оставьте телефон, вдруг что-то сломается…

– Конечно! – Семен торопливо полез в кейс за визиткой. – Звоните! Ради бога! Причем я бесплатно сделаю, ну, в крайнем случае, за какие-то детали, за запчасти придется заплатить, но я сам куплю на радио-рынке, это будет стоить сущие копейки.

– Скажите… – спросил Лева. – А у Лизы все нормально? Почему такая спешка? Может, что-то случилось?

Семен как-то погрустнел и задумался.

– Нет. Вроде все нормально. Так она сказала. А в общем… откуда ж я знаю?

– Понятно.

Он закрыл за ним дверь и в окно посмотрел, как он подходит к машине – аккуратному, но старенькому «ниссану».

Лева вдруг подумал, что многие мужчины, наверное, втайне любили Лизу – и готовы были ради нее куда-то ехать, выполнять какие-то ее поручения, просьбы. Это и в Москве было. И сейчас, наверное, в Нью-Йорке.

Он в этой веренице мужчин был наверняка самым бесполезным.

Но именно его она почему-то выбрала. А за что?


Наконец позвонила Марина с вечерней поверкой.

К этому моменту он уже успел сесть к компьютеру, чтобы почитать открытое письмо Сергея Стокмана президенту Путину по поводу отмены военных кафедр.

– Так! – строго сказала Марина. – Поужинал?

– А то! – весело ответил Лева, дожевывая хлеб. Любил он черный хлеб с черным перцем и горчицей, особенно в качестве закуски.

– Книгу Даше отдал?

– Да, – ответил Лева, сменив тон. – Тебе просили передать большое спасибо. Просто огромное. Просто до слез.

– Лева… – начала заводить его Марина, чуть понизив голос, и тут же бросила. – А, что с тобой говорить! К женщине подход нужен! А тебе все хиханьки, все смешочки…

– Ладно, я подумаю, – сказал Лева, пытаясь сменить тему. – А ты к Мишке успела? Слушай, я, кстати, тебе действительно очень благодарен. Я нашел этот документ, спасибо. Если бы не ты, не знаю… Вообще была бы трагедия.

– А какой документ-то? – вдруг заинтересовалась Марина.

– Свидетельство о рождении Женькино. Какую-то бумагу там получает, наверное. Грин кард или что-то в этом роде…

– А… – голос у нее стал суше. – К Мишке я успела, да. Мишка передает тебе большой привет и спрашивает, когда мы увидимся. Все втроем.

– Когда? – задумался Лева. Ему и самому было трудно понять – когда он занят, когда свободен. Едет ли он завтра в институт или нет, консультирует ли Катю, или просто сидит дома, чтобы разобраться наконец с дневником, – черт его знает.

– Но ты, видимо, очень занят? – еще более сухо спросила Марина. – Не надо мучиться, я найду, что сказать. Пока.

– Слушай, слушай! – заволновался Лева. – Ты ему скажи, что в воскресенье, может быть. Как у него дела вообще, ты можешь мне сказать или нет?

– Приезжай, сам посмотришь! – сказала Марина и уже почти повесила трубку, как вдруг Лева, чтобы загладить вину (какую вину-то, черт побери, ах да, Мишка, вот глупость), выпалил как-то невзначай:

– Слушай, мне с тобой хорошо сегодня очень было. Мне с тобой всегда хорошо…

Марина помолчала, а потом сказала тихо, чтобы Мишка, наверное, не слышал ее голоса, ее интонации:

– Давай еще… Скажи что-нибудь. Пожалуйста. Я хочу.

– Я хочу тебя сильно. Всю. Сейчас! – сказал Лева и повесил трубку, потому что больше не мог говорить.

Ее голос вдруг подействовал на него так, что он долго сидел, обхватив голову руками… Сумасшедшая. Сумасшедшая баба. Лева лег на кровать и стал хватать губами край подушки, где была утром ее голова. Ее щеки. Ее рот.

– Хочу тебя… Хочу, – говорил он бессвязно, шаря по простыне руками, перебирая простыни – вдруг от нее что-то осталось, какая-то нитка или длинный волос?

Сладкая тяжелая боль навалилась – и сверху, и изнутри. Отовсюду, в общем.

Такое случалось с ним редко.

Он просто не знал, что с этим делать. Идти к проститутке? А где ее взять-то, эту проститутку? Какой-то ужас…

Потом долго курил, обессиленный, сел к компьютеру и начал читать статью:

«Уважаемый Владимир Владимирович! Господин президент! Давно хотел рассказать вам о том, что у меня есть сын. Пока ему три года… Но ведь время летит быстро. Наступит день, когда он отметит свое совершеннолетие».

Он вдруг ясно представил ее ноги – раскрытые вначале, худые лодыжки, напряженные бедра, как она закидывает их быстрым легким движением ему на спину и мягко, плавно двигает его внутрь…

«Не нужно быть провидцем, чтобы понять, как дальше будет работать эта система…»

Он берет ее за плечи, кладет ладони сверху и тоже двигается туда – туда, где встречаются луна и солнце, туда, куда он никогда не достанет, не сможет, не…

«Если ваши советники считают, что наша армия…»

– Миленький, ну миленький! – просит она.

«Нужно быть полным идиотом…»

Спасибо, Калинкин. Спасибо, подумал Лева. Нужно быть полным идиотом, чтобы вот так сидеть за компьютером и распалять себя. Мужчина, вдруг потерявший женщину, – это страшная вещь. Но ведь он же ее не терял?


«Путин, – подумал Лева. – Всюду Путин. Везде один Путин. Даже у меня в постели. Ну практически… Что случилось с вашей лодкой? Она утонула».

Вообще-то ему нравилась эта фраза. Он бы и сам так ответил. Он бы и про то, что мочить в сортире, тоже сказал. Все это было правильно, по-нашему. Неправильно было другое. Путин как-то странно пролезал в его жизнь. Странно. Изо всех дырок…


Лева подошел к окну и заглянул на ту сторону улицы. В сквер. Когда-то, в детстве, лет двести назад, нет, лет тридцать пять назад, они встретили мужчину, потерявшего женщину. Он был похож на Гойко Митича.

Они шли по скверу и собирали заготовки для луков и стрел.

Падал снег. Редкие прохожие спешили домой погреться. В сквере было так чисто и пустынно из-за снега, что даже не верилось, что они находятся на планете Земля.

Лева подходил к фонарям и ловил ртом снежинки. Он ловил их ртом, как маленьких рыбок, которые плывут вверх по течению, потому что не могут не плыть.

В руках у него было уже много заготовок.

Это были огромные толстые заледенелые прутья, каждый из которых был выше него. Эти прутья было даже нелегко согнуть, до того они были хороши.

Они ходили по скверу вот уже час, но почему-то все никак не надоедало.

Сурен то и дело валился в снег на спину и отдыхал.

Отдыхая, он очень шумно дышал и орал что-то нечленораздельное. Но не по-армянски, а по-русски. Это были русские нечленораздельные слова.

– Хараша! – орал Сурен. – Гойко Митич хараша зимала!

За компанию Лева валился в снег рядом с ним и тоже начинал смотреть вверх. Заснеженные ветки, растворявшиеся над головами, покачивались в такт нечленораздельным словам.

– Хараша зимала бандамё'т пистолат! – орал Лева в пустой воздух, и мрачная ворона, недовольно глядя на него, перебиралась на соседнюю ветку.

– Колупаев! – орал Лева. – А что мы будем делать с нашими луками и стрелами?

Из темноты возникал Колупаев и за ноги переворачивал Леву с Суреном лицом вниз, чтобы они поели снега.

– На ворон охотиться будем! – отвечал на вопрос Колупаев. – Видишь, их сколько развелось. Пойдем, чего покажу.

Колупаев повел их в самый конец сквера, где в центре круглой клумбы сидел в кресле Ленин с бумажками.

Они немного помолчали, с уважением глядя на труд мыслителя, запечатленный в металле.

– Ильич! – сказал Колупаев. – Он бы индейцев в обиду не дал! Ни фига бы не дал! Сейчас бы все индейцы уже давно в СССР переехали. Жили бы тут, вигвамы строили. Чего нам, жалко бы им было земли? Сурен, тебе жалко бы было земли?

– Нет! – твердо сказал Сурен. – Но, я думаю, они и в городах бы тоже жили.

– Да! – сказал Колупаев. – Они бы и в городах бы тоже жили! Конечно! Только что бы они тут делали, а? Что бы они тут делали? – и он обвел руками родной скверик.

Лева закрыл глаза. Ему было до того хорошо, что он легко представил живого индейца в их сквере.

Только не зимой, конечно, а летом.

Индеец одной рукой вел цокающую копытами лошадь, а другой держал мороженое, осторожно слизывая большие куски яркими хищными губами. Ожерелье из бизоньих и медвежьих зубов болталось на мускулистой груди. Но все-таки это был не Гойко Митич. Это был какой-то индеец помельче.

Лева открыл глаза. Перед ними в черном воздухе все так же плавно и густо кружился снег.

– Да! – сказал он. – При Ленине бы все по-другому было. Сейчас бы все хорошо жили. И негры, и индейцы, и китайцы.

– Вот гады америкосы! – сказал Сурен, чтобы поддержать разговор. – Чего они этим индейцам жить нормально не дают? А?

– Не знаю, – сказал Лева, по-прежнему глядя на падающий снег. – Я бы им дал нормально жить. Хоть здесь, в СССР, хоть там, в Америке. Мне все равно. Мне земли не жалко.

Снег пошел еще гуще.

Казалось, Лева был весь заполнен снегом. Вся его душа была заполнена снегом – тихим и белым.

– Я бы вообще атомную бомбу на них сбросил! За индейцев. Они же целый народ истребили! – горячо сказал Сурен.

– Ты чего, дурак, что ли? – удивился Колупаев. – А индейцы что должны делать, когда ты бомбу сбросишь? Куда им деваться?

– Не знаю, – честно признался Сурен. – Может быть, только по большим городам пальнуть? Индейцы же в больших городах не живут.

– Смотрите! – тихо сказал Колупаев. – Смотрите, чувак чего-то ищет. Чего это он ищет?

И действительно, вокруг памятника, медленно приближаясь к ним, шел странный человек. У него были длинные волосы, и он был одет в куртку с бахромой. На нем не было никакого головного убора, а длинные носки штиблет ступали в снег с мягкой осторожностью, как будто он боялся оступиться.

Миновав застывшую в снегу группу с луками и стрелами, человек этот с прежней кошачьей осторожностью пошел вверх по аллее, заглядывая почему-то под каждый куст.

– Смотрите, у него куртка, как у индейца, – прошептал Колупаев. – Вот гад! Стащил куртку, как у Гойко Митича!

– А чего он ищет-то? – спросил Лева.

Колупаев пожал плечами и неожиданно побежал, пригибаясь за кустами, в обход. Лева с Суреном, спотыкаясь и падая, помчались за ним. Колупаев гнал по сугробам, проваливаясь в них и легко доставая оттуда свои огромные ноги. Сурен моментально провалился по пояс и звал Леву, отчаянно ругаясь шепотом в темноте.

Неожиданно Лева заметил луну. Она была как в индейских фильмах – абсолютно круглая и неслась сквозь облака со страшной скоростью.

Они стали искать Колупаева по всем аллеям, но его нигде не было.

– Я боюсь, Суренчик! – сказал Лева. – Где же Колупаев?

– Не бойся, Лева! – сурово ответил Сурен. – Не бойся, я с тобой. Мы спасем его даже от верной смерти!

Но от верной смерти спасать Колупаева не пришлось, слава богу. Он и загадочный чувак в куртке мирно стояли возле памятника Ленину и курили.

– Зажигалку потерял! – обратился к ним чувак в куртке как у Гойко Митича. – Не видели, ребята? Не находили?

Сурен картинно развел руками, а Лева только пожал плечами.

– Это что у тебя? – спросил чувак в куртке. – Лес рубят, щепки летят?

– Это мы в индейцев играем, – сухо объяснил Колупаев. Выражение лица у него было какое-то странное. Лева никак не мог понять, в чем дело, но на лице у Колупаева был какой-то испуг. Лева такого выражения у него вообще никогда не видел.

– А, понятно! – кивнул чувак в куртке. – На ворон будете охотиться. Следопыты. Фенимор Купер. Васек Трубачев и его товарищи. А я вот зажигалку потерял.

Железная зажигалка, американская. Но не в этом дело.

Все волосы у него были в снегу. А лицо в тени. Лева все время пытался стать под фонарем таким образом, чтобы увидеть его лицо.

– Женщина от меня ушла. И зажигалку потерял. Бывают же такие совпадения. Прям хоть плачь. Черный день календаря. Пятое февраля. Ребят, может, еще поищете? У вас глаза-то зоркие. А я… Я вам пока стрелы сделаю, луки. А?

Чувак в куртке неожиданно вытащил складной нож и раскрыл его.

Он вынул у Левы из кучи заготовок один самый длинный прут, сел на корточки и стал его обтачивать, обстругивать, срезая кусок за куском.

Они смотрели на него и не знали, что делать.

– Не… – сказал Колупаев твердо. – Сейчас мы ничего не найдем. Да и днем тоже. Такой снег. Смотрите, какой снег.

Человек снова встал.

Теперь Лева хорошо видел его глаза.

Глаза были сильно сощурены.

– Ребят, проводите меня домой! – сказал он. – А? А то я так и буду тут ходить. Вы еще не понимаете этого. Но когда вы в один день зажигалку потеряете и женщина от вас уйдет… Не дай-то бог. Просто черный день календаря какой-то.

Снег продолжал валить напропалую.

– Ладно, идите, вас дома ждут. Идите-идите…

Он повернулся и пошел опять по аллее, заглядывая под каждый куст.

– На Гойко Митича похож, – сказал Лева.

– Пошли отсюда скорее! – зашептал Колупаев.

Лева бежал последним, теряя по дороге прутья для стрел.

Дома его сильно изругала мама.

– Ну ты чего? – возмущалась она тихо, потому что папа уже заснул. – Десятый час уже! Я извелась вся! Во дворе вас нет, у Колупаева нет. Ну это что такое?

– Мы луки и стрелы будем делать, – сказал Лева, стаскивая ботинки. – Не выбрасывай заготовки, пожалуйста. Я тебя очень прошу.

– Ну хоть на балкон положи! – прошептала сердито мама.

Но Лева уже пошел на кухню, потому что был голоден как волк.

Весь ужин он умолял ее не выбрасывать заготовки.

– Ну ладно, ладно! – согласилась она. – Завтра унеси во двор! Я такую грязь дома держать не хочу!

Он ложился спать и слышал, как она чертыхалась в прихожей, вытирая грязную воду, которая текла с оттаявших прутьев.

Лева лежал с открытыми глазами и все никак не мог заснуть.

Этот чертов снег все стоял у него в башке – вместе с вороной, Колупаевым, Гойко Митичем и страшным черным небом, в котором плыла пустая голубая луна.

… А утром никаких палок и прутьев в прихожей не было.

– Папа выбросил! – сказала хмурая мама. – Сказал, что такими вещами дома не занимаются. И вынес на улицу. Посмотри, там лежат где-нибудь.

Прости меня, Гойко Митич, подумал Лева и задернул занавески. Быстро, неслышно подступала летняя ночь. Лева выключил свет и лежал в темноте с открытыми глазами.

Почему все-таки Лиза выбрала именно его?

Такого бесполезного?

Как-то раз он спросил ее об этом.

– А помнишь, – сказала она, – как мы с тобой в метро ездили и я тебе засовывала руку в карман куртки, где была твоя рука? Ты не представляешь, что у тебя было с лицом в тот момент! Я это часто делала – просто чтоб посмотреть.

… Да, она делала это часто.

Да, он терял контроль над собой, над лицом, над своими движениями мгновенно – стоило ей приблизиться. Он мог часами не выпускать ее из подъезда, впиваясь ей в губы.

– Ну все. Ну хватит, – шептала она. – Прилип как банный лист. Замусолил меня всю… Отстань.

И смеялась.

В этом ее смехе было обещание завтрашних поцелуев и послезавтрашних. И вообще обещание.

Когда он в первый раз пришел к ней домой – она была в глухой черной кофте с высоким воротником. Отец был дома, он сидел в соседней комнате и работал, стучал на машинке.

Это тревожный звук мешал разговаривать. Да, собственно, он и не знал, о чем говорить. Не умел поддерживать светскую беседу. Она была слишком близко – бледная прозрачная кожа с синей жилкой на виске, огромные глаза над черной глухой тканью. Он попросил ее снять очки. Она почему-то подчинилась. Он схватил ее руку и стал жадно целовать ладонь, пальцы. Она погладила его по голове.

– Только тише, – сказала она. – Папа… Папа работает.

Тогда он пересел на краешек дивана, рядом, и стал целовать шею, отгибая край воротника.

И опять она испуганно как-то подчинилась. Он начал кусать ее кожу, хотел попробовать эту удивительную материю, нежнейшую субстанцию, и она оттолкнула. Тогда он повторил все сначала – руки, запястье, шея… Одной рукой она бережно придерживала очки.

Папа, оказывается, все слышал и был совершенно возмущен его поведением.

В первый раз в доме!

Лева бы тоже был возмущен… На его месте.

Потом родители привыкли к тому, что он всегда, каждый вечер у них дома. Потом в первый раз предложили остаться переночевать. Чтобы он не ездил по полночному метро, не ловил такси на площади Ногина, если был рубль, и не ходил из центра пешком до Триумфальной арки, если рубля не было. Он всегда опаздывал на пересадку.

Приглашение переночевать передали церемонно, через Лизу. Она вошла в кухню и, сдерживая улыбку, прислонилась спиной к стене.

– Вообще-то тебе необязательно сегодня уезжать, – сказала она голосом, от которого он просто застыл, онемел. – Можешь остаться, родители не против. Тебе в проходной комнате постелили. Только веди себя хорошо, ладно?

Но вести себя хорошо он, конечно, не смог.

Во-первых, этому способствовала планировка комнат (в принципе, именно эта планировка и решила во многом их судьбу). Родители были в спальне, она в своей маленькой детской комнате, он – посередине, в гостиной. Заснуть было никак невозможно. И часа в два ночи он встал и прокрался к ней.

– Здравствуйте! – сдерживая внутренний смех, прошептала Лиза в темноте. – Проходите, пожалуйста. Только не скрипеть. Лежать как мышь.

Но и лежать как мышь, он, конечно, тоже не смог.

Ну да, во-первых, планировка комнат, а во-вторых… она точно его ждала. Он был уверен, что она ждет и не выгонит. Но почему? Ни одним словом, ни одним взглядом она не намекала ему на это. Да и какой был риск! А если скандал? Если что-то ужасное случится? Почему она решилась, почему не выгнала?

Только ли из дикого детского или девичьего любопытства? Конечно, оно в ней было… Но сейчас Леве хотелось думать – не только. Просто она знала – что он придет обязательно. Может быть, это знание о нем, что он придет обязательно, – что-то в ней открывало, что-то ей давало уже тогда? Может быть, в этом и было все дело… В его диком неодолимом желании? Желании коснуться ее. Прикоснуться ко всему, что у нее было?

Какие же это были мучительные ночи… Ночи в ее детской комнате, со старым школьным глобусом, с куклами на шкафах, с тетрадками на письменном столе, на крошечном, узком, коротком диванчике типа софа с выдвижными частями, с поролоновыми подушками, с остовом, который поднимал возмущенный скрип от малейшего его движения!

Она была в короткой, тоже детской, ночной рубашке, которую сняла только на третью или четвертую ночь, сняла со вздохом (ну какой же ты…), и сначала он тоже лежал, не снимая трусов, стеснялся, но потом она сама попросила – и долго смеялась в темноте, беззвучно, весело, один раз осторожно дотронувшись (ну до чего же вы странные… мужчины…). Он исследовал руками каждый сантиметр ее бедер, восхищаясь тем, какие они горячие и нежные, очень осторожно трогал маленькую грудь (эй, ты руки помыл? – издевалась она), ему так нравились ее плечи, не узкие, а как надо (как ему надо, это он потом понял), ее рот (тьфу, отстань), ее глаза…

А вот что делала она? Он этого совершенно, ну хоть убей, не помнит. Только позволяла трогать и целовать? Ну да… Наверное. Боялась шевельнуться, как и он?

Было самое ужасное, когда папа вставал и шел в туалет. Шел, как Лева теперь понимал, торопливо и даже испуганно, чтобы ничего не заметить. Но в этот момент Леву, конечно, прошибал холодный пот. Он, оцепенев, напряженно вслушивался во все сопутствующие этому походу звуки (квартирка-то была маленькая, в пятиэтажке, все было на расстоянии вытянутой руки), и думал – а если, а если…

А если папа сейчас остановится, пошарит на его постели (а он оставлял на ней такой типа холмик) и ужаснется. И войдет к Лизе? А? И что тогда?

Но Лиза, сначала тоже замерев и оцепенев, вдруг начинала тормошить его и шептать на ухо:

– Да ладно тебе, чего ты застыл. Не бойся… Не бойся, дурак.


И конечно, на этом узеньком диванчике их сексуальный опыт оставался равен нулю. Никуда они не продвинулись и ничего не достигли, если говорить о чем-то серьезном.

Удивительное дело, что он умудрился вроде бы ни разу не оскандалиться (потом все у него болело, просто дико болело целый день, впрочем, как после каждой их встречи)… Слава богу, ее пальцы были еще робкими и совершенно она не хотела, чтобы на ее чистой кровати оставались от него какие-нибудь следы.

С другой стороны, эти ночи – поневоле робкие – сделали их страсть, вернее, их жажду друг друга (наверное, это еще нельзя было назвать страстью) совершенно безумной, безудержной, беспримесной. Никакой уже не было примеси – ни игры, ни расчета, ни мыслей о чем-нибудь постороннем, ни планов, ни отношений – только жажда раздеть друг друга и остаться вдвоем в пустой комнате на кровати.

Что и случилось летом, когда его родители уехали в отпуск, и уже она приезжала к нему после работы, в жаре и в духоте, стелила простыни на родительской кровати, и они бросались в них – вот тогда были и первые попытки, и первые неудачи, и первые пятна на простынях, и первые его жуткие судороги, когда он думал, что скончается, и ее сведенные за его спиной руки, побелевшие пальцы, первое ее тяжелое дыхание, закрытые глаза…

Конечно, она не так себе это представляла (он никак себе это не представлял), конечно, все было не так, как надо, – но все-таки они приплыли и к этому берегу…

Конечно, гораздо больше ей нравилась сама ситуация – они живут вместе, вдвоем, как взрослые, почти живут, две недели в пустой квартире, она лежала голая на кровати (он не позволял ей одеваться часами, умолял не одеваться), в очках, ела фрукты, читала книжку, а он смотрел на нее, целовал пальцы ног, гладил колени и боялся одного – что кто-нибудь позвонит.

А потом наступила осень, и он опять начал на сутки исчезать из дому, и ему родители устроили скандал, и он ушел жить к другу, вернее, в квартиру бабушки и дедушки его друга на Кутузовском проспекте, и она жила с ним там еще целых два дня, и тогда мама сказала: ну женитесь, что ли, черт вас побери, и ее папа сказал: а может, подождете до Олимпиады, – все тогда было про Олимпиаду, и новости по телевизору, и плакаты, и стихи, и он поразился неприятно – ведь до Олимпиады оставалось целых два года, а потом начал смеяться…


Ну а потом, потом, потом…

Потом наступила их жизнь. И появились их дети, Женька и Рыжий. А потом Лиза чего-то сильно испугалась, и он чего-то сильно испугался, и они уехали, а он остался здесь. Вот здесь.

Как это случилось?

Если она выбрала его тогда – только за то, что он так сильно ее хотел, то что же случилось потом? Все-таки ее достала его полная бесполезность? Или она действительно испугалась за детей? Или он перестал ее так сильно хотеть? Ну черт побери… Хотел ли он ее так сильно в последние годы, вот как сейчас Марину? Никогда не задумывался над этим. Даже вопроса такого не возникало. Марина появилась случайно, только потому, что уехала Лиза. И он пытается заполнить эту пустоту, пытается, но не может. Что же такое? Что же тогда? Как это произошло?


… Она совершенно не возражала, когда он уходил из газеты в 93-м году.

– Ну что ж, – сказала Лиза, – вторую профессию ты уже получил, теперь осваивай как следует первую. Ты мужчина, ты должен что-то менять.

Хотя платили в газете прилично, но она понимала, что ему это стало скучно, что наука тянет, что от газетной суеты он становится подавленным и бестолковым и что никакая карьера ему в газете не светит.

Эти самые тяжелые для всех, для всей страны 90-е годы они прошли как-то нормально, растили детей, хотя было трудно, – слава богу, пошла эта мода на психологов, он даже участвовал в каких-то ток-шоу по телевизору как психолог, нес какую-то байду, они даже ездили в Турцию, даже купили машину (она очень хотела водить, а он – нет, не хотел и не научился)… Квартирный вопрос, слава богу, был решен, все как-то налаживалось, денег было в обрез, но хватало, более или менее…

А потом что-то как будто в ней щелкнуло. Что-то оборвалось.

Может быть, у нее кто-то был? Вот из этих, из полезных? Нет, Лиза не умела врать и не могла бы ему врать долго, по крайней мере… Или ей хватило нескольких раз, чтобы понять – есть в мире и другие мужчины, другие горизонты? Бред.

Нет, это было связано именно с детьми. Дети не давали ей покоя. Особенно обострилось все, когда началась эта его практика – сначала она относилась к ней почти восторженно, много его расспрашивала об этих несчастных детях, потом начала мягко упрекать, что вот насчет своих собственных детей его знаний и мудрости не хватает, он ведет себя с ними глупо, все разрешает, все спускает, ничего не знает об их жизни, потом, когда он с гордостью ей сообщил, что начал получать деньги за свою работу, она с грустью сказала:

– Да, я очень рада. Но, к сожалению, мы на них прожить не сможем.

Он обиделся, разорался, она ответила. Ему бы понять, что она тогда увидела со стороны, каким он ей тогда показался, – но он был так увлечен этим вновь открывшимся миром, живыми детьми с их проблемами, с их озабоченными мамашами, что этого не заметил, пропустил момент.

Но главное – он совершенно не разделял ее страхов за Женьку и Рыжего. Кругом было полно таких же оболтусов, которые точно так же поступали в институты, которых точно так же, со скрипом и с мучениями, отмазывали от армии, и с ними все было нормально, их ценности целиком были связаны с родительским миром и родительским благополучием, это были домашние дети, дети с четким центром бытия, абсолютно защищенные этим домашним миром, домашними хлопотами, домашними проблемами, – и он не видел никакой реальной угрозы. Когда в голове, в душе у человека все надежно – остальное преодолимо. Но она почему-то так не считала…

Может быть, действительно боялась в одиночку бороться с военкоматами? Абсолютно не надеясь на него? Но почему? Всегда, когда наступал решительный момент и она говорила: пожалуйста, не бросай меня, хотя бы рядом постой, он шел, что-то делал, что-то говорил, пусть глупо, пусть бестолково – но она его направляла, нацеливала, мотивировала – и все как-то получалось, образовывалась… Почему из этого страха за детей вдруг возникла такая проблема?

Нет, тут другое, подумал Лева.

Он не в первый раз прокручивал в голове все перипетии их отъезда, но они были еще так ярки, так болезненны, так свежи в памяти, что до нормального осмысления дело никак не доходило, и он всегда останавливался на полпути…

Тут другое, подумал Лева. Она внутренне рассталась с ним гораздо раньше, когда поняла, что он завяз в этой своей ленивой московской жизни, что она уже не сможет его расшевелить, куда-то вытолкать, как-то растормошить, – а сама уже приготовилась к прыжку в неизвестность. Очень страшному, очень далекому прыжку через Мировой океан – ив этом прыжке он был для нее обузой, балластом.

– Ты хочешь жить своей жизнью? – спросила она просто и спокойно. – Ты не хочешь ехать? Тебе там нечего делать? Ну так живи. Живи своей жизнью. Просто живи. Сам. Ты уже большой мальчик, правда? Я должна быть там, где учатся дети, – а ты оставайся. Пока оставайся. Потом посмотрим.

В этом ее «пока» была уловка, капкан для него. И она это прекрасно знала. В таких вещах не бывает «пока». Если бы она сказала: как мы там без тебя, как дети без тебя, я не хочу без тебя, ты должен, мы что-то там для тебя придумаем, – он бы скрипел, стонал, орал, но поехал бы с ними…

Но этого она не сказала. Она сказала «пока». Открыла ему дверь. И он вышел в нее.

Вышел. Шышел-мышел, вышел вон.


На часах было полдвенадцатого. Спать совершенно не хотелось. Он прочел внимательно открытое письмо Калинкина об отмене военных кафедр (хороший, пламенный текст), просмотрел пару родительских форумов, почитал «ЖЖ» и понял, что все равно не заснет.

Ладно, сказал он себе, вернемся к началу. В начале этого дня я вышел на балкон, чтобы почитать дневник. Перечитать его. Выделить главную проблему. Он закопался в этой Кате. Он придавлен этой тысячей баксов, которые лежат у него в столе. С этим надо что-то делать, что-то решать.

Итак…


«Екатерина С. 22 года.

Девочка (какая, блин, девочка, невеста уже, подумал Лева) выглядит болезненно, много курит (хотя родители запрещают, у матери аллергия на табачный дым, вот дрянь), плохо спит, жалуется на головную боль и бессоницу, сухость во рту (значит, ест «колеса», как они говорят, только какие?).

Учится в институте (в каком не знаю). На вопросы отвечает неохотно. Мать наличие детских неврозов и расстройств отрицает, тик, энурез, навязчивые состояния, патологически привычные действия (неразборчиво) – нет.

Родители обратились с конфиденциальной просьбой рассмотреть вопрос о госпитализации в стационар.

Проблема: любовь к Путину. Навязчивые мысли о том, что президент – ее первая и единственная любовь. Вся комната увешана его фотографиями и портретами. При этом – не знает ни одной фамилии политиков, депутатов, губернаторов, не знает, как называются партии (кроме «Единой России»), не знает, в каком году он пришел к власти, книг о Путине и его речей не читает. Сосредоточена только на своих отношениях с ним.

Гуляет мало, из дому почти не выходит (в последнее время запрещают родители, боятся неадекватного поведения и что об этом узнают ее подруги), много общается по интернету на различных сайтах, посвященных президенту и его политике (какой еще политике, она же в ней ни бельмеса не смыслит). Музыку слушает мало (российские группы), читает тоже – только Мураками, Кундеру, Коэльо.

Не хочет отвечать на вопросы по теме: считает, что это ее личное дело, и родители «зря поднимают шум». Больной себя не считает, говорит, что лечить надо не ее, а родителей, поэтому она согласилась на приход психолога, чтобы он их «вразумил и улучшил обстановку в семье» (разумно, отметил про себя Лева).

Мать говорит, что отмечает «странные состояния» типа медитации, когда она часами может сидеть и думать или лежать без движения. Называет это «мечтами дуры». Катя согласилась, что порой «отключается», фантазирует на разные темы, это позволяет ей расслабиться, получить удовольствие, отдохнуть «от суеты», но связано ли это с каким-то конкретным человеком, с мыслями о нем, говорить отказалась.

На вопрос, считает ли она Путина красивым, ответила: конечно. Так все считают, это общеизвестно. На вопрос о том, кто из мужчин ей нравится, какой тип, ответила: мужчина должен быть состоявшимся, взрослым. Мальчики ее не волнуют и никогда не волновали. На вопрос о том, может ли она полюбить какого-то незнакомого ей человека, журналиста, телеведущего, певца, сказала: конечно, нет. Я же не школьница. На вопрос о том, снится ли ей президент, ответила отрицательно. Покраснела. На вопрос о том, почему в ее комнате так много изображений президента, ответила уклончиво: мне интересно изучать лицо человека, которого все так ненавидят или, наоборот, любят. На вопрос о том, знает ли она лично людей, которые его ненавидят, ответила уклончиво: да полно таких. На вопрос о том, говорит ли она с кем-нибудь в своих фантазиях и насколько эти разговоры детализированы, подробны, ответила уклончиво: все так делают. И вы тоже. На вопрос о том, понимает ли она, зачем родители пригласили к ней психолога, ответила раздраженно: зачем вы меня об этом спрашиваете? Вы тоже считаете, что я дура? На вопрос о том, кем она собирается стать в жизни, когда окончит институт, ответила уклончиво: я еще не решила, там посмотрим. На вопрос о том, собирается ли она выйти замуж, рожать детей, ответила: конечно, да. И возможно, раньше, чем они (родители) думают. На вопрос о том, где она собирается найти мужчину своей жизни, избранника, жениха, ответила: он сам меня найдет. На вопрос о том, будет ли она пить таблетки, успокоительные, травы и другие препараты, которые он ей пропишет, ответила равнодушно: да, пожалуйста. На вопрос о том, готова ли она встретиться еще раз, впервые улыбнулась: если вам не жалко свое время, почему бы и нет?»


Конечно, запись отражала растерянность Левы перед ситуацией (да и рабочий дневник он писал впервые в своей практике, случай сразу показался ему из ряда вон). Типично подростковый синдром, который многократно описан в книжках по подростковой психологии – «вживление» себя в чужую личность, подчинение себя ей, – сразу показался ему странным в почти взрослом человеке, неглупом, уже даже немного усталом, прожившем как бы не одну жизнь… Но даже если эта усталость и многоплановость ее опыта была лишь его выдумкой, кажимостью, по крайней мере, Катин интеллект был очевиден, она говорила скупо и точно, оценки ее были разумны и резки, как у настоящей женщины, да и как может человек, читающий книжки, окончивший хоть пару курсов вуза, заниматься такими глупостями?

Лева сразу заподозрил неладное – а вдруг это нормальная шизофрения, стал щупать туда и сюда, смотреть на реакции, изучать ежедневные привычки, поведение, но шизофрения не прощупывалась, по крайней мере он не понимал, как ее диагностировать, по поводу чего, а сразу отдавать ее врачам – он сам не хотел, и родители не хотели, вообще-то они надеялись на какие-то его связи, что это будет особая, абсолютно закрытая «для обычных больных» клиника, где она отдохнет, развеется, но он отмел их иллюзии, все равно будут лечить, а от чего – он, честно говоря, пока не понимает.

Подростковый синдром подобного типа требует общения, выхода, единомышленников – здесь этого не было и в помине. Тем не менее Лева припомнил какие-то прецеденты, как их лечили, таких детей, в «пятнашке», в шестой больнице, – ну плохо все это. Плохо. Посадить на таблетки. Добиться размывания, рассредоточения этого центра тревоги, центра беспокойства – потом долго откачивать, выводить из этого полурастительного состояния. Но это когда уже край, когда бред, когда МДП, когда кричи караул, когда вызывают санитаров – но здесь ведь не было ничего подобного.

Впрочем, все эти методы он отметал заранее, если была надежда, если это не было четким диагнозом «большой» психиатрии, когда больной уже опасен и для себя, и для других, – надо было искать варианты. Где искать?

Он помнил, ему рассказывали про такой случай: давно-давно у одного очень известного поэта, дочь, девочка-подросток попала в компанию «пугачевок», часами стояла у подъезда Аллы Борисовны, дико фанатела, собиралась ездить с «пугачевками» в другие города, точно так же увешала комнату ее портретами, знала наизусть все альбомы… Тогда поэт позвонил знакомым, те нашли журналиста, и он (Алла Борисовна интеллигентный человек, знала стихи этого поэта, преклонялась) привел Пугачеву к ней домой. Та поговорила, видишь, я обычный человек, не бог, такая же, как ты, у меня своя жизнь, у тебя своя… Вроде через какое-то время прошло. Хотя мог быть и обратный результат. Взяла бы и съехала с катушек от такого шока, от переживания. Но не съехала. А почему? А потому что психика в пятнадцать лет гибкая, подвижная, детская, воспринимает весь мир, впитывает все впечатления, не зацикливается…

Здесь уже не детская психика. Совершенно не детская.

Это замысел. План. Стройный план. Вот только какой?

Черт, жалко девочку, с такой симптоматикой надолго загремит. Слава богу, родители это понимают и пока терпят. Только пока. И ждут от него… Ждут. Ждут.

А вот он от себя ничего не ждет в этой ситуации пока. Потому что не понимает. Потому что не разобрался. Два месяца – и не разобрался. И никаких улучшений. Но и бросить уже не может. Отдать тысячу долларов? Отправить ее к врачам? Ну почему нет? Ведь было такое – извините, я не психиатр, я всего лишь психолог. Не может. А почему не может? Что мешает?

Путин. Путин?

Он его изучает? Эту проблему? Этот диагноз? В нем заговорил ученый? Исследователь?

Нет. Другое. Другое. Он изучает что-то еще. Или когото еще. Он не видел таких, как Катя. Это не ребенок. Это не его клиент. Не женщина, не девочка, не девушка. Очень странное существо. Изломанное. Держащее внутри себя этот центр тревоги, как сокровище, как тайну. Человек, у которого есть тайна.

По его ли это части? Или не по его?


Лева уже заснул, когда опять позвонила Марина.

Два часа ночи.

– Привет! – сонно ответил он. – Ты чего?

– Доктор! – громким страстным шепотом ответила она. – Я заснуть не могу! Ты меня завел, сволочь! А сам дрыхнешь! Что делать? А?

Он улыбнулся в темноте. Зажег лампу.

– Ты меня тоже завела. Но я стал думать про другую женщину. И переключился…

– Ну, это понятно, – обиженно засопела она. – Про какую? Про Дашу?

– Нет, – просто ответил он. – Про Катю. (Про Лизу он с ней не говорил почти никогда.)

– Про какую еще Катю! – возмутилась она в голос. И тут же осеклась, перешла опять на шепот. – А, ну да… Практика… И как она?

– Краше в гроб кладут, – коротко ответил он. – Зачем я ее на воле держу, не знаю. Большой риск.

– Слушай, ты с этим не шути, – заволновалась Марина. – Психичка, да еще молодая. Это твой клиент. Влюбится и зарежет. А?

– Не зарежет, – коротко ответил Лева. – И не влюбится. Она там… нашла уже себе… Но неважно.

– Ну слава богу, – шумно вздохнула Марина. – Хоть на этот счет я спокойна. Слушай, доктор, знаешь что, не хочу я таблетки твои пить, мне вставать завтра рано, Мишке в школу, мне в парикмахерскую… И не проходит никак, это… сексуальное влечение… к тебе, старому пердуну. Давай так: ты молчи, а я буду говорить. Поговорю-поговорю и засну. А ты там делай что хочешь. Ладно?

– Ладно, – согласился Лева и сел на кровати, подоткнул подушку.

– Значит, так. Начинаем секс по телефону. Я когда тебя увидела, сразу поняла, что ты меня хочешь. Ты еще не знал, а я знала. Знаешь, в уголках глаз есть такие… ну типа морщинки. И я их увидела и подумала: есть! И я себя спросила: ну а мне-то он как? Живот торчит, под глазами мешки… А потом поняла: нет, ничего. Очень даже ничего. Потому что я глаза твои люблю, понял? Глаза, как ты смотришь, когда я раздеваюсь. Как ты сощуриваешься, когда у тебя голова болит. Как ты видишь меня из другой комнаты, даже когда вроде и не смотришь – я твои глаза чувствую, жадные они у тебя, доктор, до баб. Очень жадные у тебя глаза. Ну все, доктор, ладно, пока.

– Пока, – сказал Лева и повесил трубку, потом долгодолго сидел в кровати, бессмысленно улыбаясь, как полный клинический идиот из Кащенки или из Ганнушкина.

«Кругом психи», – подумал он и выключил свет.

* * *

Рано утром 6 августа в квартире Левы Левина раздался неприятный звонок. Неприятен он был, прежде всего, тем, что выбил Леву из привычной колеи сна. Сон был дороже ему всех других благ жизни. Сон был дороже денег, дороже карьеры, дороже природы или искусства, даже дороже еды, или, скажем, секса.

Сон лежал как бы в основании всех этих вещей, без сна все другое было просто невозможно – душа стонала, сосуды суживались, и голова ничего не соображала, тело не слушалось, и даже женщины как-то раздражали и не влекли…

Но если все остальное человечество (как правило) относилось ко сну слишком просто, ничем не выделяя его из всей остальной, примитивной физиологии, из жизни тела (вопрос о сновидениях мы рассмотрим отдельно), – то Лева относился ко сну не так, он сон любил, ценил и тонко различал его оттенки.

Он мог спать днем, после завтрака и после обеда, мог дремать вечером, хотя знал, что потом будет мучительно бродить по комнатам, не в силах заснуть до утра, мог выключаться в присутствии, то есть на работе, вытянув ноги под столом и склонив голову набок, мог прикорнуть в метро, стоя или сидя, а иногда глаза его слипались и он вырубался на несколько секунд или минут даже во время разговора или во время спектакля, фильма, и особенно – когда слушал любимые пластинки, приняв свою любимую позу трупа.

Лиза не раз размышляла вслух над этой его особенностью – спать всюду, особенно когда он вырубался под ярким электрическим светом, под орущим телевизором, под громкими звуками проигрывателя – рок, конечно, для этого не очень подходил, да Лева и не любил его, предпочитая классику или джаз.

– Ты действительно можешь вот так спать? – не верила она. – Или притворяешься?

– Да нет, правда, – смущенно улыбался Лева, переворачивая подушку и удобнее устраивая ее себе под голову. – Прям чем больше света, чем громче звук, тем быстрей я вырубаюсь… Устал, наверное.

– Наверное, – вздыхала Лиза, внимательно глядя на него. – От чего ты устал-то, бедненький? В общем, свет не выключать, громкость не убавлять?

– Да нет, не надо…

– Ну, слушай дальше, – говорила она, и выходила из комнаты. – Приятных сновидений.

Эта его особенность – засыпать везде и всюду – немало ее раздражала. Но бороться она не хотела – бесполезно, лишь иногда едко замечая, что лучше все-таки дотерпеть до одиннадцати, чем засыпать под программу «Время» и потом бродить без сна по квартире до четырех утра. Но бороться с Левой было бесполезно, и в какой-то момент она бросила это занятие – улучшать его режим.

… Сама она была типичный жаворонок – в двенадцать уже плохо соображала, в час валилась с ног, ложилась, через десять минут уже крепко спала, крайне раздраженно реагируя на любые его шумы и говоря, что если он ее разбудит, потом мало не покажется, а в семь, иди даже в шесть, а иногда в пять – вскакивала, как солдат на побудку.

Лева, впрочем, считал про себя, что жаворонок она не природный, а искусственный – в отпуске, например, она спала гораздо дольше, вполне могла понежиться в кровати, как все нормальные люди – и ее раннее вставание было скорее многолетним инстинктом матери, чем биологической особенностью.

Была, впрочем, еще одна интересная подробность – начиная с юности Лиза не просто просыпалась рано. А просыпалась… и плакала.

Иногда она просыпалась сразу от беспричинных слез, иногда – напротив, ее будили отчетливые тяжелые мысли (на самые разные темы – о детях, о болезнях Левы, о каких-то не решаемых проблемах, которые ей уже никогда не решить), а уж мысли потом переходили в слезы…

Порой Лиза осторожно будила Леву, чтобы он как-то скрасил эту утреннюю безысходность, но он ничего не понимал, а главное – ничего не мог в семь утра, только гладил ее по щекам, целовал, шептал глупости противным ртом, потом снова вырубался, и делать она это со временем перестала.

Вообще их биологические ритмы – особенно остро он почувствовал это в последние годы – совершенно не совпадали. И в этом смысле они были далеко не идеальной парой.


Причем Лева, в отличие от большинства известных ему людей, был почти совсем, почти напрочь лишен дара сновидения.

То есть, как ему объяснили, – он просто забывал свои сны на переходе к бодрствованию. Так было, конечно, не всегда, не каждый день – иногда ему все же доставались какие-то обрывки, ощущения, некие скомканные сюжеты, то есть крошечная часть того, что он на самом деле видел во сне – но он никогда не жалел об этих потерянных снах.

Разные люди, особенно женщины, часто рассказывали ему свои сны – цветные, яркие, страшные, счастливые, загадочные, политические, детективные, повторяющиеся, странные, детские, эротические, философские, смешные, грустные, печальные, горькие, мрачные, провидческие, путаные и дурацкие, похабные, грубые, гомерически забавные… Но он никогда никому не завидовал в этом смысле. Он не любил сны изначально. Видимо, в детстве, самом раннем, они мучили его – и он не хотел их больше видеть.

Исключение, конечно, составляли сны с удивительными полетами – это были сладкие, обворожительные сны, – и он очень жалел, что они кончились, причем очень поздно, где-то после тридцати. Все остальные сновидения ему были не нужны – он легко променял их на ту фазу, сладчайшую и нежнейшую, когда ты просыпаешься и никак не можешь проснуться.

Именно этой фазы была лишена Лиза – она просыпалась сразу, очень резко. Он же мог валяться часами, как бы не приходя в сознание и в то же время ощущая все вокруг, все звуки и даже легкие дуновения. Он мог не выходить из этой неги час или даже два, чувствуя, как расслаблено его тело, как ему легко и просто думать о чем угодно, – и он думал, и мысли переходили в видения, а видения – в мысли, и не было в этом состоянии ничего тяжелого, никаких утренних раздумий о главном, о больном, а только скольжение по поверхности…

Каким-то коротким суррогатом этого легкого, расслабленного состояния была его дневная дрема или вечерняя, на работе или в метро – суррогатом не таким приятным, иногда даже тяжеловатым, но все-таки и это тоже его расслабляло и позволяло отдохнуть посреди самого пустого и неудачного дня.

… Так расслабляются дети во время яктации – бесконечного раскачивания, когда они улетают куда-то далеко, и их потом лечат от этой привычки, или когда они сосут палец, или теребят свой пупок, и их снова и снова ведут к врачу, выспрашивают, запугивают, пичкают лекарствами и травами, а они просто хотят отдохнуть…

Может быть, у него тоже это было патологически привычное действие – отрубон, дрема, мгновенное засыпание – недолеченное в шестой детской больнице? Или напротив, благоприобретенное там же, во время сеансов Б. 3.?

Лева никогда не мучился этой проблемой, не пытался бороться с этой привычкой, смаковал эти утренние часы, когда в голове плыли прозрачные блики, облака, легкие мысли, женские образы, руки, глаза, птицы… но иногда все-таки проваливался в совершенно дурацкие, идиотские ненавистные сны, которые всю жизнь у него были одни и те же.


Но о повторяющихся его снах мы расскажем потом, а пока отметим, что будить Леву – резко и силой – в эти часы утреннего кайфа было, разумеется, преступлением. Конечно, он милостиво прощал всех тех, кто будил его по незнанию или по необходимости (а иногда и самому приходилось вскакивать по будильнику, лайф из лайф).

Да, он прощал всех, кто будил его раньше срока, звонил, стучал, входил, лаял, производил строительные работы, но организм не прощал – и день у Левы в этих трагических случаях просто валился из рук, просто летел кувырком, голова была тяжелая до самого обеда, а мысли – порой ну просто очень плохие.

И вот когда его разбудила Лиза из Америки, со своим срочным поручением, он потом сразу отрубился, сходив в туалет отлить, и при этом позорно забыв до трех часов дня, о чем же она его попросила, – но на самом деле в отместку, или не в отместку, просто на эту тему, он включился в дрему уже с идеей (про Лизу), и потом эта идея как-то плавно у него перетекла в идею Даши, потом в идею Марины, и тут неожиданно возникла и идея Кати.

И поскольку Лева находился в утренней нирване, никакие муки совести его не глодали, никакие проблемы не вставали – он просто взял все эти четыре идеи и выстроил их в ряд, как солдат при разводе. Или при утренней поверке.


Лиза.

46 лет, как и ему.

Чуть выше среднего роста, худая брюнетка, волосы… она никогда не носила ни хвоста, ни косичек, всегда ее прическа напоминала круглый шар, или что-то сложно-геометрическое, с челкой, особенно ему нравилось, когда она – была такая мода в середине 80-х – стала выстригать затылок, и обнажалась сзади трогательная, беззащитная, тонкая шея… Лиза была самой роскошной – не эффектной, а именно роскошной женщиной, которую он когда-либо знал, с очень нежными, как бы мерцающими в полумраке чертами лица, с огромными глазами-каплями, которые вечно скрывали большие очки, но это ему никогда не мешало, поскольку очки можно было снять, и она сразу становилась послушной, почти покорной, хотя это только казалось, ее вечная насмешливость никогда не исчезала – до самых последних секунд. Ему нравился ее маленький рот, ее губы, ее нос, ее полные плечи, которые никак не соответствовали всему остальному, словом, ему нравилось в ней все. Но главное – ему нравилась в ней ощущение вечной свежести, как будто Лизу придумали специально на зависть всем остальным – без морщин, без радикальных изменений в лице, без возраста, как волшебное молоко, она не скисала и не могла скиснуть, он это знал, оставалась всегда одинаково пахнущей и одинаковой в движениях, в речи, в словах, в мыслях, в одежде, в своем качестве, которое дал ей Бог, и которое Лева вроде распробовал за жизнь, но напробоваться до конца так и не успел. Как описать ее иначе, он не знал, ни на какую актрису она не была похожа, разве что на Одри Хепберн в молодости – законсервированную на сто лет.


Марина.

38, 39, 40 лет – он так и не узнал, сколько, она скрывала, тщательно и истово, а он пытался подсчитать, и подсчиталтаки… но примерно.

Среднего роста, блондинка, совсем не худая, но и не полная – в ней, как нарочно, были подчеркнуты все те детали фигуры, которые ему так нравились – и ровно настолько, насколько ему было нужно. Она все носила в обтяжку – брюки, джинсы, обтягивающий свитер, обтягивающую кофточку, любила каблуки, смеялась громко, большим ртом, который почти не помещался на лице – лице когда-то эффектной, классической блондинки, которое со временем стало чуть суше, чуть острее и печальнее, но… Но он никогда не задумывался над тем, как быстро она постареет (хотя вот о вечной молодости Лизы задумывался часто), – Марина была только здесь и только сейчас. Ее не было в дыму прошлого, в призраке будущего, она была настолько конкретна и легка, что он радовался как ребенок, что она вдруг появилась, и совершенно не хотел замечать недостатков, смотреть на нее оценивающе. Но если уж говорить о недостатках, если уж говорить о них, о недостатках, то, например, да, это хорошо, когда большой рот смеется или целуется, а если он презрительно кривится или строго сжимается, или же ее большой (тонкий и длинный) нос, или тяжеловатые скулы – но все это исчезало влет, испарялось, потому что были ее глаза – прозрачные, меняющие свой цвет по сто раз на дню. Марина умела загораться, вспыхивать, остывать, переливаться, и все менялось, как пейзаж на море, другие оттенки, другая дымка, другая синева, и от этих переходов он сходил с ума. И кожа. У Лизы была хорошая, очень хорошая кожа, удивительная, матовая… Но когда он ее трогал, было совсем другое ощущение – мрамор, слоновая кость, карельская береза, музейный экспонат, руками не трогать. Он, конечно, трогал, он был в постели в полной зависимости от Лизиной кожи, он был ее наркоманом – но всегда как-то чуть-чуть боялся: испортить, навредить. У Марины кожа была прозрачная. Розовая, прохладная, тающая, но под ней всегда как бы ощущались толчки крови. И вот этой кожи он не боялся, он растворялся в ней.


Даша.

31 год.

Странная девушка со странным лицом. Маленькая шатенка.

С какой-то неправильной, угловатой даже, детской фигурой. Или так казалось из-за походки? Чуть торопливой, стесняющейся своего слишком длинного, детского шага, стискивающей себя в невидимые пеленки?

Лицо разделялось надвое складкой на лбу – глаза, суженные, странные, почти китайские, угловатая прическа. Лева не знал ее, не мог знать до конца, – но ему почему-то казалось, что он знает о ней почти все: как она смеется, неожиданно и громко, как взмахивает руками, длинными и тонкими в запястьях, как балерина, ее худоба казалась искусственной, но она ей шла – создавала невесомость, случайность, подчеркивала беззащитность. При своем возрасте и биографии она уж слишком, нарочито походила на девочку, но тоже скрывала, тоже стеснялась и этой своей особенности – носила балахоны, сарафаны, просторные кофты, длинные юбки, китайские или вьетнамские, или еще какието там шали, платки, френчи, сюртуки, в балагане ее одежды он никогда не мог до конца разобраться, это была как бы и молодежная униформа, и в то же время только ей одной присущий кукольный стиль – застенчивый и школьный. Как девочка, она то стеснялась краситься, то наоборот – приходила на работу ярко накрашенной, с подведенными глазами и ресницами, смотрела робко – ну как? Берегла кожу, наверное, или что-то еще берегла – не хотела выглядеть, как все, потому что все равно не получится – и кожа темнела родинками, и на шее проступали красные пятна, и вообще какая-то дикая неустойчивость, неопределенность облика все время мешала Леве, но и очаровывала его. Она редко смотрела на него прямо, но сама любила, когда он смотрит, – неотрывно и неподвижно глядела то в окно, на улицу, то в монитор компьютера, то в какую-то неопределенную точку над ним – не мигая, застыв, как кукла, которую нельзя трогать руками и с которой нельзя разговаривать. Но он разговаривал и старался понять – что будет, и как будет, если взять ее за руку, отвести волосы, повалить на спину, сжать грудь… Старался понять, но не понимал. Никаких культурных ассоциаций.


Катя.

Она тут возникла вообще случайно, неизвестно почему – пациентка, клиентка, неопределенное существо, хищное, затравленное, усталое и в то же время собранное и готовое к драке создание – 22 года, блондинка, крашеная, наверное, расставленные широко глаза, яркие волосы, бледные впалые щеки со следами искусственного загара и какой-то вроде бы легкой сыпью, едкие губы, джинсы, сигарета, презрительный острый взгляд… Высокая. Выше него, что ли? Да нет. Примерно как он. Большая грудь (никогда не была предметом интереса), худые бедра, непонятно какие ноги (без брюк никогда не видел), крепкая изначально девушка, стройная, даже спортивная, но совершенно лишенная тепла. Не его тип. Полно культурных ассоциаций – почти все американские актрисы сейчас примерно такие, но абсолютно далекие от него, ни одной фамилии он не вспомнил и даже не пытался.


Лежа под колышущимися занавесками, прозрачными, как походка девушек на улице, Лева все старался понять, сквозь сладкую свою вечную дрему, какого рожна они все посетили его в столь ранний час, – и вдруг понял.

Он хотел… Он хотел различить их на вкус. Все они были такие разные (и играли в его жизни столь разную роль), что пытаться что-то измерить и как-то сопоставить было глупо, до идиотизма. И лишь одно волновало его (еще раз подчеркнет автор, смущенный Левиным желанием, волновало сквозь сон, сквозь сладкую дрему, которая все желания делает возможными и целомудренными) – разница, которую можно ощутить лишь губами, языком, небом, кончиком носа. Разница во вкусе и запахе.


… С Лизой он начал делать это не сразу, уже и не вспомнить, на каком году их жизни – на третьем, на пятом, на восьмом. Сначала она удивлялась, потом сопротивлялась (недолго), потом позволила, застыв как-то потрясенно, и вдруг обхватила его шею бедрами, сжав до удушья, откинулась назад и вдруг впустила его туда, далеко, глубоко, куда он и не думал сразу попасть, и где бродил в тот раз долго, исследуя каждый холмик и каждый ручеек. Она разрешала делать это далеко не всегда, но разрешала – да и в нем самом это желание возникало как-то вдруг, неожиданно, сразу, и он ложился поудобней, сползал вниз, осторожно брал ее за талию и двигал к себе, к своим губам, стараясь не поцарапать и не испугать. Она пахла резко и определенно, как-то по-домашнему – на ум приходили глупые сравнения: зелеными яблоками, землей, детскими поцелуями, чаем… И такой же был вкус – нежный, но терпкий, горьковатый.

Марина захотела этого сразу, да, она сидела на столе – и он встал на колени и долго ласкал ее, не видя, конечно, ее лица, ничего не видя, кроме голых ступней, которые он взял в ладони и сильно, до боли сжал.

Они это делали регулярно, как физзарядку (она это называла почему-то «налог на бездетность»), иногда даже он не очень этого хотел, но процесс затягивал, она вся упруго сжималась и потом отпускала, увлекая его этим ритмом, шептала дурные слова, умоляла заглянуть поглубже и поискать получше, иногда приходилось отвлекаться и вынимать изо рта волосы, но это малоэстетичное занятие ни ей, ни ему тоже не мешало – она заботливо предлагала помощь, в поиске волоса, или принести водички, потом крепко обхватывала его ногами, и почти приказывала, почти требовала (со словами или без слов, неважно) – скорей, скорей, не могу, и он подчинялся, потому что тоже уже не мог без этого…

Ее запах и вкус был совсем другой, хотя, конечно, похожий – но только внешне, ну… как бы физиологически, но на самом деле там было гораздо больше фруктового, липкого, тягучего, грушевого, гречишного, смородинового, это залепляло весь рот, все лицо, не давало дышать, и он не сопротивлялся только потому, что уж очень было сладко, чудовищно сладко.

Он вдруг подумал – господи, ну при чем тут Даша, ну что за бред, – но потом отключился, почти заснул, поплыл и вдруг ясно и отчетливо понял, что если она и позволит ему это сделать, то будет резко пахнуть капустой, черным хлебом и морскими водорослями.

Лева уже окончательно собирался проснуться, стряхнуть с себя этот неприличный бред, как вдруг понял, что во сне довольно грубо сдергивает с Кати джинсы, снимает все остальное (этого остального было как-то непонятно много) и…

И вот тут его ждало самое неприятное – он вдруг ощутил губами и языком, да нет, всем открытым ртом, всем горящим лицом – что на него из Катиного маленького лона мощно идет что-то мокрое, скользкое, и крупное, мягкое, как…

Голова ребенка.

Фу, черт.

Лева проснулся окончательно и вдруг понял, что ему всю ночь снилась именно Катя, причем не одна, а с ребенком за спиной. Как у азиатских женщин.

* * *

… Кровати в кабинете лечебного сна стояли в два ряда, между ними ходил Б. 3., и его положили рядом с щупленьким парнишкой, у которого торчал на затылке смешной светлый хохолок.

Это был Юра Приндалов из соседней палаты, и поскольку они плохо друг друга знали, то пока шептались перед засыпанием, решили познакомиться поближе.

– Заикаешься? – коротко спросил он.

– Да! – громко прошептал Лева. – А ты?

Юра некоторое время многозначительно молчал.

– Понимаешь, какая херня, – сказал он, недоверчиво глядя в потолок. – Я и сам не знаю, как это называется. Короче, у меня пальцы на руках расширяются.

– Что? – Лева испуганно поднял голову с подушки.

– Да не, не бойся, – улыбнулся Юра. – Это, наверное, мне только кажется. Лежу в темноте перед сном, смотрю на пальцы, и мне кажется, что они то шире становятся, то уже…

– А ты не смотри, – глупо посоветовал Лева.

– Не могу, – задумчиво сказал Юра, по-прежнему глядя в потолок. – Не, не могу. Лежу вот так вот в темноте и думаю, – он поднял ладонь, растопырил пальцы и поднес их близко к лицу, – че-то пальцы у меня широкие какие! И так смотрю, смотрю… Иногда полночи смотрю.

Лева тоже поднес свои пальцы к глазам. Пальцы под лучами косого света из плотно занавешенного окна казались неприятно-розовыми и какими-то пушистыми. Но это были нормальные, неширокие пальцы. Лева даже обрадовался. И ему стало стыдно, что он радуется.

– Да нет! – зашептал Юра. – Это ночью только бывает. Днем ни фига. Днем все нормально. А ночью…

– Ну-ка, там! – крикнул Б. 3. – Болтать прекратили! А то я вас будить не буду! Чтоб проспали до ужина… Понятно?

– Вот гад Б. 3.! – возмущенно зашептал Юра. – Как думаешь, пройдет это у меня?

– Обязательно пройдет! – неуверенно сказал Лева. – Ладно, давай глаза закрывать.

Они закрыли глаза и провалились каждый в свои мысли.

Лева сначала думал о своих пальцах, потом стал думать о других частях тела. Одна часть тела особенно часто не давала ему покоя. То казалось, что она слишком короткая, то слишком узкая, то слишком странно болтается, то еще что-нибудь, не будем конкретно уточнять, что именно… Но это, конечно, было не совсем то. Если бы подобные сомнения было принято считать болезнью, здоровых людей совсем бы не осталось. Это понятно. С другой стороны, вот так вот смело утверждать, что он совершенно здоров (то есть нормален) в этой области – Лева тоже пока не мог. Вполне возможно, что у него тоже что-то там не в порядке. Вполне возможно, только как это выяснить?

Мысли о том, как же это выяснить, почему-то довольно быстро привели его к новенькой с выщипанными бровями, и он чуть не проснулся…

Нет, не то. Все не то. Юрина болезнь навела на Леву смутную тревогу.

Тем более что Б. 3. монотонно повторял: ваши руки становятся тяжелыми… Ваши ноги медленно, но верно также становятся тяжелыми… Ваши плечи становятся тяжелыми…

Тревога о руках и ногах возникла как-то сама собой.

Пальцы-то у Левы были нормальные, это да, а вот руки и ноги стали не то чтобы расширяться, а как-то удлиняться. Ему, например, было совершенно очевидно, что если он захочет, то спокойно потрогает своего соседа справа (то есть Юру), положит руку ему на лоб, потом нашарит окно над его головой, высунет руку в это окно, посмотрит, что там, на лавочке под окном, потом его рука потянется дальше, к кустам, за кусты, за забор, за поле одуванчиков, за трамвайные рельсы…

– Раз! Два! Три! – крикнул Б. 3., и на счет «три» Лева, как и положено, проснулся. Голова была легкой, пустой, свежей. Он сел на постели и стал нащупывать тапочки.

Юра лежал с открытыми глазами, по-прежнему глядя в потолок.

– Ты что, не заснул? – испугался Лева.

– Нет, конечно! – сердито прошипел он. – Ты что, не слышал, тут какая-то тетка приходила. Насчет аттестата зрелости чего-то там с Б. 3. говорила.

– Б. 3.! – громко обратился Юра к врачу. – Вы скажите вашей знакомой, чтоб потише в следующий раз говорила.

– Какой знакомой, Юра? – удивился Б. 3. – Ты о чем?

– Ну, которая во время сна приходила, сначала вы ее чаем поили, а потом насчет аттестатов зрелости говорили, типа больным ребятам их не выдавать, потому что они…

Тут Юра вдруг запнулся.

– Это что, приснилось мне? – прошептал он, и слезы брызнули из глаз его, и захохотал он сердито и весело, и побежал Б. 3. его успокаивать, и дали Юре лекарство, и опечалился Лева, и пошел на ужин.


Что было с Юрой дальше, Лева уже не помнил. Вроде бы ничего страшного. Лишь на втором курсе он с грустью узнал, что потеря своих физических границ (дисморфомания) – первый признак подступающей детской шизофрении. Но ему очень хотелось верить, что шизофрения отступила, мимикрировала куда-то, как лягушка в болоте, в интеллект, в темперамент, в излишнюю аффектацию – и пусть Юра, умолял Лева неведомого бога психиатрии на втором курсе, будет необычным, даже странным, но пусть он будет, и пусть с началом половой жизни, как это и должно быть у всех мальчиков, дорога его свернет в нужном направлении, и пальцы его больше никогда, никогда не будут расширяться…


Так вот, как подозревал Лева, именно лечебные сны, которые он так любил в шестой детской больнице, вызвали в его голове тот самый единственный повторяющийся сюжет, который снился ему регулярно, вычленился из его подсознания, выплыл наверх и болтался там, как старый корабельный ящик посреди океана. В этом сюжете он все время что-то искал – район, дом, квартиру, станцию метро – искал и не находил. То он попадал на новую, абсолютно неизвестную ветку метрополитена, с незнакомыми названиями, с резким запахом (на всех новых ветках есть этот резкий запах), с запутанными пересадками, в которых он никак не мог разобраться. То это был новый загородный район – и он долго трясся туда неизвестными автобусами. То какое-то село или деревня (Лева смутно понимал, что там живет его тетка), и он пытался понять, как же ему туда ехать, на автобусе или на поезде, и как потом идти по лесу, по проселочной дороге.

А последнее время ему снился огромный, невероятных размеров жилой дом (когда ему начал сниться этот сон, никаких таких небоскребов в Москве еще и в помине не было). Дом этот всегда вызывал у Левы страх заблудиться и просто безотчетную тревогу…

Лева то попадал на его крышу, то пытался обойти его невероятный периметр по земле, то ездил на лифте с этажа на этаж, пытаясь найти нужную квартиру, звеня ключами в кармане и все время попадая не в тот коридор, не на ту лестничную площадку.

Но всю жизнь он делал это один, – а сегодня (вспомнил Лева, и почему-то пот прошиб его) он был все время вместе с Катей и ее ребенком – младенцем, завернутым туго в платок, по азиатской моде, у нее за спиной.

В остальном Катя была такая же, как обычно – много курила, отвечала односложно на его вопросы, вела куда-то, потом требовала, чтобы он ее вел…

И это было странно, очень и очень странно.

Именно это, на самом деле, и подвигло Леву на такой подвиг – еще до завтрака начать работать, открыть свой дневник и попробовать его внимательно, с начала прочесть, но как только он его открыл, на него дохнуло, как и во сне, то же ощущение тревоги и опасности, жуткой тревоги и опасности, и он вдруг понял, что дневник ему читать не надо, что он его и так помнит, потому что во сне выучил наизусть…


Именно в тот момент его отвлекла Марина со своим борщом и прочим, день щелкнул и засвистел, как американские горки, а потом он все забыл, а потом он пришел домой, лег на кровать, поговорил с Мариной и вдруг вспомнил, что во сне вся концепция выстроилась, причем яснее ясного, оставалось только подвести итог, она лежала пред ним, как на ладони, чистая, понятная, логичная, свежая – но он ее, конечно, забыл, и теперь уже никогда не вспомнит.


Он встал, натянул джинсы, накинул свитер на голое тело, включил лампу, компьютер, верхний свет, включил даже радио, только тихо, чтобы создать уютную атмосферу, как он любил делать еще при Лизе, закурил, поставил чайник, чтобы окончательно расслабиться, переключиться, подумать свободнее, раскованнее…

Но ничего не помогало.

Катя и ребенок – это был дикий диссонанс. Какое-то несоответствие, которое его мучило. Приснится же такое, думал Лева. И ладно бы вспомнил об этом, как всегда, утром, когда проснулся, – отмахнулся, как от надоедливой мухи, и пошел дальше жить, так нет же, вот сейчас, в два ночи, нет, в три ночи, после такого длинного и бестолкового дня, теперь придется гоняться за этой мухой с тапком, долго, безнадежно, вставая на стул, подкарауливая ее по углам.

… С образом Кати ребенок ну совсем не вязался, и его изумила яркость этого образа – как он мог возникнуть в его подсознании, да еще закрепиться, задержаться, чтобы всплыть в самый неподходящий момент?

Ребенок не вязался, потому что Катя, по его мнению, сама была ребенок, невзрослый человек, с явной какой-то детской задержкой в развитии, с закрепившимся детским синдромом – и в начале он шел именно по этому пути…

А путь был примерно такой.

Вероятно, у Кати остался и развился уже во взрослом состоянии, как Лева его называл про себя антинаучно, «комплекс Карлсона», есть такая типичная детская симптоматика, многократно описанная в литературе детскими психологами – когда ребенок заводит себе вымышленного персонажа, дает ему имя, разговаривает, поверяет свои главные тайны, жалуется ему на родителей, то есть «прячется» от проблем в эту нишу, уютно обустраивает ее и не хочет оттуда вылезать. Это может быть и кукла, и персонаж из сказки, и некое новое существо с новыми качествами – бессмертная сказка Астрид Линдгрен, в сущности, дает милый, добрый аналог детского заболевания, подробно описывает его, но на самом деле оно не так уж безобидно, как в сказке про Карлсона, и может потом отозваться совсем другими вещами.

Ведь по сути – это первый, несмелый шаг ребенка к навязчивым картинкам, к навязчивым мыслям, к бегству от внешнего мира – куда-то внутрь…

Конечно, родители должны в этой ситуации подыгрывать, должны мягко освобождать его от этой зависимости (как в книжке) – но где же взять таких родителей? Обычно пугаются, или орут, или начинают давить на привычные рычаги, принуждают отказаться, разоблачают, припирают к стене, ну, в конце концов, ведут даже к врачу…

Лева с такой штукой сталкивался и лично, когда совсем маленькие дети (три-четыре года, как правило) с кем-то невидимым разговаривают, к кому-то обращаются, кому-то грозят или кому-то смеются, и бледные родители испуганными глазами смотрят на них… Лева всегда в таких случаях советовал перечитать «Карлсона», именно его, настроиться на веселый лад, включиться в игру, а главное – попытаться понять, от чего бежит ребенок, что ему мешает в реальной жизни.

Он это обставлял всегда как выражение детских фантазий, безудержного детского творчества – хотя на самом деле опасность была, и очевидная, но родителей от осознания этой опасности хотел удержать, чтобы они не испугались окончательно, не создавали тревогу и страх вокруг малыша, и так чем-то уже травмированного.

Мог ли у Кати остаться этот комплекс, мог ли закрепиться и вылезти наружу уже во взрослом, давно уже постпубертатном состоянии? Да конечно мог…

Путин, миленький, забери меня отсюда. Я буду с тобой играть в разные игры. В какие захочешь.

Да, но если она и в самом деле где-то остановилась, задержалась, застряла. Но где? В чем? Какие задержки в развитии? Если их нет… Если они не просматриваются совсем…


Другой его версией того же самого образа Кати как где-то одной ногой в прошлом застрявшего инфантила (инфанты – поправил он себя) был комплекс «честного слова». Есть такой рассказ советского писателя Леонида Пантелеева, многократно изданный и переизданный, вошедший во все хрестоматии и учебники. Мальчик, давший своим товарищам честное слово оставаться на посту («охранять склад с оружием»), не уходит с места, хотя и плачет, и боится темноты, и парк уже закрывают – потому что товарищи забыли его «снять с поста».

Конец рассказа пафосный, проникновенный – автор, от лица которого ведется повествование, проходит мимо, вступает с мальчиком в диалог, потом находит военного, военный включается в игру, «снимает» мальчика с поста, тот счастливый бежит домой, и автор думает: да, такой мальчик ничего не испугается, такой мальчик типа и к войне готов, и вообще ко всему… Вот, мол, какие у нас есть честные, храбрые дети. Прочитав уже на психфаке (доклад какой-то готовил) этот рассказ заново – Лева поразился несовпадению основного текста и концовки. Страх мальчика, жуткий, до истерики, до психоза перед этими самыми товарищами передан писателем настолько ярко, что вывод о бесстрашии, о нравственной чистоте совсем сюда не вяжется, выглядит как ярлык. Хотя другое было время, другие нравы – но фальшь откровенная, и Лева поморщился, но запомнил, заинтересовался рассказом и не раз потом искал и находил концы с его помощью.

Мальчик в рассказе явно боится тех, кому что-то обещал, – боится не физической, конечно, расправы, хотя, возможно, и ее тоже – боится позора, судилища, смеха, патологически, панически боится осуждения за вранье.

Такие дети, как правило, сами любят давать обещания, сулить золотые горы, фантазировать вслух, и когда им не верят – бросаются, как Матросов на амбразуру, «исполнять» свой полубред, свое «честное слово».

Возможно, эта же склонность фантазировать и выдавать свои фантазии, свои «мечты дуры» за действительность – засела с детства и в Кате. А мой папа с Путиным каждую неделю встречается. У него работа такая.

Неосторожно сказав что-то – конечно, вполне могла попасть в эту привычную с раннего детства яму. И оттуда уже не вылезать. Рецидив? Странный в столь взрослой девушке? А почему бы и нет?

Но кому она могла дать свое «честное слово»? Каким подружкам? Где они? Кто? Никаких следов, никаких контактов, никаких референтных групп Лева и в помине не обнаружил, изучая, с помощью мамы, Катин круг знакомств. Все знакомства потерялись где-то год-два назад. А чтобы так бояться – контакт нужен свежий.


Он снова кружил над Катей, пытаясь растрепать, развеять ее глухую оборону (записи это вполне отражают), но не туда трепал и не туда веял – все в ту же сторону детских страхов, навязчивостей, детских болезней, детских реакций и прочего.

Последней попыткой был «комплекс миледи», нет такого комплекса, конечно, в психологии, в научной литературе, но поскольку он уже пошел по этому пути – припаял и этот архетип тоже. Какая-то очень сильная сексуальная травма, инцест, чем черт не шутит, изнасилование (попытка, может быть), в раннем возрасте взрослыми или ровесниками, или мать внушила, как это часто бывает, «не дотрагивайся грязными руками до пиписьки!», стала дотрагиваться, боясь матери до полуобморочного состояния, потом еще и еще, пошли в ход разные продолговатые предметы – тут спрашивать про раннюю мастурбацию бессмысленно, все равно никто не скажет, а почему бы и нет, не просто открытая детская мастурбация, патологическое действие на глазах у всех, а страх перед наказанием – детский, не подростковый, и потом страшный скандал, слезы, отчаяние, какие-нибудь специальные трусы ей придумали, все это Лева не раз проходил, и на студенческой практике, и потом, когда сам начал практиковать помаленьку, конечно, ощущение себя с детства грязной – вполне могло дать такой странный результат. Если уж очиститься – то по полной программе. Я себя под Путиным чищу. Но было оно, это ощущение (себя грязной) или нет? Ну кто ж его теперь знает…


Бегло пролистав дневник, Лева обнаружил, что часть приснившейся ему концепции понятна – эта часть была отрицательной, отрицанием того, к чему он пытался подвести Катю во время сеансов. Нет. Это не ребенок. Ничего общего с ребенком. Никакой задержки. Взрослая, жесткая, и, как ему показалось (во сне или наяву?), с совершенно определенным сексуальным опытом девушка.

То есть два месяца он топтался на месте, пытаясь изо всех сил доказать себе – нет, это не паранойя, нет это не начальная шизофрения, нет, это не то, нет, это не се, не галлюцинации, не бред, не мания, словом, не «большая» психиатрия.

Катя и ребенок. Катя с ребенком. За спиной у Кати был ребенок. То есть она сама мать, а не ребенок. Вот указание.

Вот знак, обрушивший его построения. А чего их было обрушивать? Что, он и сам не знал, что топчется на месте? Нет, нет… Другой символ. Другая идея.

В отрицании нет концепции. Нет идеи. А во сне идея была… Он помнит. Он должен вспомнить.


Вспомнить, как на него лезет что-то мокрое, скользкое, и крупное, мягкое – голова ребенка.

Голова ребенка, тем более младенца, всегда казалась Леве самой хрупкой, тонкой и совершенной структурой из всех земных вещей. Он всегда испуганно следил, как Лиза пеленает Женьку, укладывает его, как он ползает по манежу, как пытается залезть на диван и слезть с него, как встает на подгибающиеся ножки в этих всегда теплых, отглаженных ползунках, пижамках… Все остальное в ребенке казалось ему более или менее гибким, надежным, это был отлаженный механизм, который прекрасно регулировал сам себя, напитывался соками, светом, рос, крепчал, необходимо барахлил и заболевал, необходимо выздоравливал, содержал в себе четкий план и генотип роста, четкую геометрию пропорций, механику составных частей, но голова…

Но голова младенца всегда казалась загадкой. Теплая, покрытая редкими волосами, круглая, как шар неправильной формы, содержащая странные бугры и провалы, орущая, тихо сопящая, сверкающая глазами и закрывающая их по мановению ока под влиянием биологических ритмов, эта Женькина голова всегда казалась ему священным сосудом, до которого нельзя дотрагиваться и который надо хранить, как хранят жрецы священный огонь.

Ведь это был не просто биологический аппарат – в нем в скрытом виде хранились тысячи, десятки тысяч функций, от представления до запоминания, причем запоминания не только общего рисунка, общей фактуры бытия – запоминания и распознавания запахов, цветов, интонаций, оттенков времени и пространства, космических, атмосферных голосов и социальных отношений, – и Лева менялся в лице, когда клал ладонь на смешную Женькину голову, пытаясь понять – как же там все это умещается?

Когда родился Женька, у Левы всерьез созрел проект обосновать научно и внедрить в производство специальный прозрачный защитный шлем для младенческих голов, чтобы уберечь эту хрупкую голову от травм, которые больно отзываются потом в более позднем возрасте. Лева уже окончил психфак, работал на кафедре, мечтал о научной карьере…

Он носился с идеей подключить к этому делу психологов, журналистов (для пиара), конструкторов, инженеров, врачей, Госплан, Госснаб, оборонную промышленность с ее высокими технологиями, кооперативы с их оборотистостью, Горбачева, Раису Максимовну, академика Лихачева, всю Академию наук в полном составе. Был уверен, что это изобретение сделает его сразу бессмертным и поможет получить (ну не сразу, лет через пять) Нобелевскую премию и заодно решить все материальные проблемы семьи.

Вариантов записки о необходимости такого проекта у него было три, все три он бережно хранил как памятник своей юношеской глупости и наивности.


Даже Лиза, с ее умом и проницательностью, первое время верила в осуществление этой идеи, она ей казалась вполне логичной. Лева так много говорил о том, какое бесценное это хранилище информации – голова Женьки, какие чудовищно сложные вещи ей предстоит освоить, что она тоже начала посматривать на ползающего под ногами или в манеже мальчика с нематеринским уважением и стала всерьез побаиваться его слишком буйных игр. Но потом, когда Лева стал описывать ей этот прозрачный шар и даже рисовать его, она вдруг засмеялась и сказала:

– Да ну, если б это было необходимо, без тебя бы придумали. Ты лучше посмотри, как он ходит, как будто им кто-то управляет. Ну посмотри внимательно, не видишь?

Лева и впрямь вдруг увидел всю сложность и степень защиты, заложенной в ребенка, в его дергающуюся походку, когда он учится ходить, падает, ревет, но не разбивается, – и понял, как же сильно нужно постараться, чтобы эту защиту потом разрушить…

Это не значит, что он сразу бросил проект, но потом какие-то дела, журналистика его отвлекли, и… Женька тоже окреп и вырос.


Лиза переносила первую беременность как-то легко и весело, даже празднично, несла живот гордо, значительно, как свое наилучшее в жизни достижение, совсем не боялась, гуляла по многу часов в парке, ела мороженое, фрукты в страшном количестве (не надо бы, потому что потом у Женьки началась аллергия), заставляла то и дело включать ей классическую музыку и по максимуму доставлять положительные эмоции.

У нее тогда было, по тогдашней моде, длинное пальто-колокол до пят, коричневый вельвет в мелкий рубчик, шикарное и соответствующее положению: с одной стороны, оно скрывало живот, с другой, всем было понятно, что она беременна. Лиза выглядела в нем просто на зависть всем небеременным подругам, поэтому прогулки и вообще перемещения не доставляли ей никаких отрицательных эмоций, если не считать, конечно, переполненного общественного транспорта и визитов в женскую консультацию.

У Лизы была близорукость, причем сильная, это тревожило врачей, поэтому знакомого врача-гинеколога стали искать заранее, благо у подружек на работе такой имелся в наличии, отличный, очень спокойный врач, по национальности калмык, по фамилии Касымов.

Этот врач принял их в огромном роддоме на Матвеевской безо всяких проблем, подшутил над ее страхами, дал пару практических советов, и Лиза вышла от него совершенно успокоенная.

Потом, когда Лева впервые увидел Лизу после родов, жутко исхудавшую, измученную, с полопавшимися красными прожилками в глазах, с синяками на лице – но попрежнему веселую, совершенно не подавленную, – он вдруг понял, что врач этот, несмотря на силу и мощь советской медицины, был жизненно необходим, и именно знакомый, и именно высокой квалификации, иначе были бы щипцы, или операция, или что-то еще, что грозило Женьке чрезвычайно неприятными последствиями для его мягкой, мокрой, теплой головы…

Вот тогда он и понял, может быть, впервые так остро, что никаких проверенных методов нет, и доверять своего ребенка на общих основаниях никому нельзя, и слово «больница», спасительно звучащее для миллионов людей, таит в себе, тем не менее, угрозу.


Первая беременность Лизы запомнилась тем, что она, требуя от него непрестанных положительных эмоций и видя его старательность, вдруг однажды пожалела и сказала (хотя живот был уже огромный) шепотом, перед сном:

– Ладно, не страдай. Давай попробуем… Только тихо.

Он почти закричал в ответ:

– Что ты! Что ты! Я не хочу…

Но она усмехнулась и ласково зашептала на ухо:

– Я вижу, как ты не хочешь. Давай, подумай только сначала, и пожалуйста, очень тихо.

Этот раз (а его действительно к тому времени практически разрывало на части, потому что беременная Лиза оказалась еще притягательнее небеременной) запомнился странным ощущением, что он делает какое-то преступное нехорошее дело и за ним пристально наблюдает кто-то третий.

Но, в общем, все обошлось.

* * *

Даша, кстати, во время их первых встреч, когда он еще не был в этом ужасном состоянии ступора, а выполнял поручение, то есть пытался снять кризис, много ему рассказывала о своих ощущениях – у нее как раз все было наоборот, по классической схеме молодой мамы: токсикоз, страхи, тяжелая беременность и потом очень легкие быстрые роды.

Конечно, про то, про что обычно рассказывают мамы друг другу о роддомах (есть такое любимое женское дело – рассказы об ужасах роддомов, похоже на мужские рассказы про армию), то есть о пьяных санитарках, о самих болях, о процессе родов, как шел, как вышел, о несцеженном молоке, грязи, стафилококке, об ощущениях чисто физических, – она ему рассказывать стеснялась, хотя он для нее и был врач, и она соответственно к нему и относилась, но вот о страхах, связанных с материнством, рассказывала очень много и много спрашивала.

– А у всех бывает послеродовая депрессия? – спрашивала она, вооружившись даже блокнотом и ручкой, как будто ждала от него не просто успокаивающих слов, а практических рекомендаций, которые надо записать.

– Ну, у большинства, – как можно более солидно отвечал Лева, хотя совершенно не чувствовал себя специалистом в этой именно области. – Но она довольно быстро должна проходить… Ну месяц, два… Это нормально, Даш.

– Да я знаю, что нормально. Просто у меня она была, мне кажется, месяцев шесть. Или семь.

– А почему вам так показалось?

– Ну не знаю. Сережа сказал, что с моей мамой жить не будет, запретил ее вызывать, а она у меня живет в другом городе, в Свердловске, то есть в Екатеринбурге… И вообще, у меня с ней проблемы. Он так поговорил по телефону, что она жутко обиделась. Может быть, поэтому. Мне так было это нужно… Чья-то помощь. Женская помощь.

– Даш, я думаю, что послеродовая депрессия – это одно, а ваши отношения с Сережей – совсем другое. Вы просто не заметили, как послеродовая депрессия перешла в конфликтную ситуацию, начали его бояться, подозревать что-то…

– А это могло сказаться на ребенке?

– Ну, вы знаете, с Петькой, на мой взгляд, все нормально. Но вообще детей без проблем не бывает. Он, конечно, сложный мальчик, что там говорить…

– Нет, я не про это. То есть вы хотите сказать, что он сейчас совсем здоров? Что все это на нем никак не сказалось?

– Даш, давайте лучше я вас поспрашиваю. Ей-богу, так будет лучше. И для вас, и для Петьки. Опишите мне эту вашу затянувшуюся депрессию. Давайте, прямо по месяцам.

– Ну, первый месяц как раз наоборот, он так сильно помогал, что я этому радовалась, как дурочка, – сидел со мной все время, бегал непрестанно в аптеку, в магазин, постоянно смотрел, как я Петьку кормлю, вызывал врачей разных… Иногда в день приходило по два-три врача, я имею в виду не только из поликлиники, а частных. Все такие хорошие, интеллигентные люди, очень умные. Я себя чувствовала как какая-то королева, с которой все носятся, каждое ее слово – закон, ну все такое…

– А потом?

– Потом мне захотелось, чтобы этих врачей было как-то поменьше. Я от них устала. Когда я ему об этом сказала, он так изменился в лице, заговорил тихо-тихо, это у него крайняя степень гнева, я очень испугалась. Он сказал, что это лучшие врачи в Москве, лучше не бывает, что я молода и неопытна и должна ему больше доверять, что ребенок этот – для него такой удивительный поздний подарок, что я должна понять его чувства. Ну, долго говорил, я вроде успокоилась, а потом…

– А потом?

– Потом я поняла, что в его словах мне чего-то не хватает. Он ни разу не сказал… ну что-то такое простое: не бойся, я тебя люблю. Или: прости, я тебя очень люблю, все будет хорошо. Он говорил очень долго, очень логично, очень красиво, как по телевизору, и я вдруг поняла, что устала не только от врачей, но и от этих его слов. Что мне мучительно… Мне очень хотелось, чтобы он сказал, что меня любит. Чтобы он понял, что мне это жизненно необходимо.

– Неужели ни разу не сказал?

– Нет, потом сказал. Он потом улыбался, шутил, говорил, что любит, – все то, что я хотела, но это уже был второй месяц или третий, у меня начались другие проблемы.

Она помолчала.

– Даша, – мягко сказал он. – Тут надо так: либо рассказывать, либо не рассказывать… Промежуточное состояние хуже всего.

– Ну да, на второй или на третий месяц началось то, что, наверное, и есть послеродовая депрессия, – я стала очень неуверенной в себе.

– Так. То есть вы стали бояться, что делаете что-то не так?

– Да. Но не просто бояться, как все. Ну, то есть, я так думаю – что все боятся, вдруг я неправильно кормлю, неправильно укладываю, вдруг у него не просто животик болит, а что-то там такое, чего я не понимаю, вдруг его головкой ударили… Да, кстати, Лев Симонович, а вот может быть такое, что ребенок ударяется головкой при родах, а мать про это совсем не знает? То есть ей не говорят?

– Теоретически – вполне.

– Но как же это можно! Ведь всегда же спрашивают: не было ли родовой травмы? Это же очень важно? Как можно это скрывать?

– Даш, пока у Петьки, я вам сказал, по моей части все нормально. Я вам клянусь. Рассказывайте.

– По вашей части… – печально сказала она. – А не по вашей? Да и как теперь узнать?

– Даша! – перебил он ее довольно грубо, потому что она была уже в шаге от срыва. Только нормальный последовательный рассказ мог ее успокоить, хоть на время – Лева точно это знал. Он очень хотел выжать ее до конца, чтобы самому представлять всю картину.

– Даш, то, что вы сейчас рассказываете – очень важно. Повторяю, для вас важно, для Петьки, не для меня. На чем вы остановились?

Она перевела дух, сжала и потерла сильно виски (правильно, молодец, отметил про себя Лева, умеет собраться).

– Я остановилась на том… да, что я не просто стала бояться, как все матери, что делаю что-то неправильно, я стала бояться – что Сережа увидит это, что он узнает, что он меня застыдит, заругает… Да. Я стала бояться его оценки, его взгляда, его голоса. Он был как мой судья. Там еще был такой момент… К нам приходила сестра из поликлиники, ну, знаете, она должна первое время каждый день приходить. Знаете?

– Знаю-знаю. Патронажная сестра.

– И я вдруг поняла, что радуюсь ей как родной матери. Что я радуюсь ей больше, чем всем этим дорогим врачаммужчинам, больше, чем врачу из поликлиники, потому что она всегда очень строгая и усталая. А это была такая пожилая тетка… ну, провинциальная такая, как я, и добрая. Она, в общем-то, ничего такого не говорила особенно полезного, но она меня успокаивала, я ее так ждала! А Сережа… она его почему-то стала вдруг раздражать. Ее звали Мария Степановна. Кажется, так. По-моему, она не могла ответить на какие-то его вопросы, что-то путала, возможно, или он на нее слишком давил, и она стала раздражаться, со мной-то она старалась быть доброй, ласковой, а его она не понимала, конечно, таких отцов, наверное, не видела никогда, которые лезут во все детали, обо всем спрашивают. Он стал ее очень ругать, я ее защищала, а он говорил, что не надо защищать нашу медицину, – (это правильно Стокман сказал, не надо защищать нашу медицину, подумал Лева), – да, что не надо защищать нашу медицину, потому что она на самом деле не гарантирует ни жизни, ни здоровья, а только для галочки, но у меня-то было совсем другое впечатление, я не медицину защищала, а эту тетю добрую, хорошую, и, видимо, его это еще больше стало раздражать… И он однажды с ней поругался, по поводу… черт, по какому же поводу?

– Ну не важно.

– Нет, важно. А! Ну конечно. Она ему сказала, что не надо укачивать, ну, все сестры так говорят, и все родители укачивают… Что не надо укачивать, потому что это вреднее, чем если он покричит, и вдруг Сережа взорвался и стал орать: что вы бред несете, полуграмотный бред, и так далее. Ну ладно бы причина была нормальная, она иногда мне действительно какие-то совсем допотопные вещи говорила, типа памперсы вредны для здоровья или чтобы я лучше сама укропную воду варила, там еще что-то… Но это же такая понятная вещь: все говорят – не укачивайте, а не укачивать же все равно невозможно…

Она как-то сбилась и поплыла, на глазах появились слезы, и вот тогда Лева в первый раз подумал, что таких отцов, в принципе, надо убивать. Не только тех, кто пьет, бьет и на бровях домой приходит – а вот таких тоже…

– Даша, Даша, дальше, – строго сказал он.

– Ну короче, он вот так на нее наорал, выставил за дверь, а потом… была зима, и она приходила и не снимала уличную обувь, она ходила в таких войлочных сапожках, как все старушки, знаете, типа валенок «прощай, молодость», и он стал требовать, чтобы она снимала обувь, что она к ребенку несет грязь, микробы, инфекцию, а ей было трудно, она говорила, да вот я вытру, вытру, а он не пускал ее, и она кричала, он же, например, не обращал внимания, что она руки греет на батарее, что она такая мягкая, заботливая, а на это обращал внимание, и я вступилась за нее, и он побледнел, замолчал, и позвонил потом главврачу в поликлинику, чтобы она больше не приходила.

– И она больше не пришла.

– Да.

– Даш, вы что-то путаете. Патронажная сестра приходит каждый день первые две недели, кажется. А вы говорите – третий месяц…

– Может, и путаю… – грустно сказала Даша. – Только я помню, как разговаривала с ним по ночам, объясняла что-то ему про эту сестру, ну… в уме, представляла себе, как я ему все это скажу, что он не имеет права, что он меня совсем задавил, что я мать, и так далее.

– Но ничего ему не говорили?

– Нет, конечно. Я боялась. Я очень его боялась. Но потом как-то все это улеглось… Он все ждал, когда Петька сядет, когда встанет, а я вдруг стала другого бояться – я стала бояться… только мне очень стыдно об этом рассказывать…

– Ничего. Это ничего.

– Я вдруг ощутила какую-то апатию, равнодушие. Вот тут мне по-настоящему стало казаться, что я схожу с ума, что я ненормальная мать, – он так радовался всему, каждому движению, не отходил от него буквально, а я сидела где-то рядом, смотрела, и мне казалось, что он все мои чувства, материнские инстинкты, все мои эмоции… ну, что ли, забрал себе. А у меня ничего нет, вот ни капельки. И это меня сводило с ума, я плакать стала очень сильно, это уже был пятый или шестой месяц, или раньше, потом мы стали очень ругаться, из-за этих врачей, я говорила, что не нужно ко мне приходить каждый день, что я не буду выполнять все их дурацкие рекомендации, он орал, я тоже…

– А потом?

– Потом все прошло.

– Как?

– Ну, я стала очень подолгу гулять. Какой-то из этих врачей сказал, что надо больше закаливать, в комнате душно, а балкона у нас не было… И я стала гулять, успокаиваться, все больше, больше… Иногда гуляла по три часа, по четыре. Потом Петька очень рано стал вставать, ползать, ходить, это тоже как-то повлияло, он уже был такой маленький человек, не просто комочек. Я стала его меньше бояться, больше с ним разговаривать, я сначала ведь совсем с ним не разговаривала.

– А почему?

– Не знаю. Может, потому что Сережа с ним очень много разговаривал, даже что-то ему читал, прямо начиная с двух месяцев, и мне казалось это глупым. Не знаю.

– Даш, а молоко было?

– Да, было, было… Все было, как ни странно, нормально. Несмотря на все эти мои страхи, конфликты – я кормила… И вдруг месяцев в девять он заставил резко переводить его на искусственное молоко. Меня это очень волновало, но врачи его поддержали, и я согласилась. Но Петька перенес это совершенно нормально, все ел, я стала делать ему всякие овощные смеси, Сережа приносил какое-то очень хорошее питание, мы вместе гуляли. Все было хорошо уже. И потом вдруг это случилось. Мне сейчас кажется, он ждал, когда все наладится, когда ребенок окончательно станет здоровым, крепким, я оклемаюсь после всех этих дел. Или он просто наметил срок – и все. А вы не знаете, почему он ждал именно до года?

– Не знаю, – просто ответил Лева.

– Ну вот, а потом был этот разговор, он напомнил мне свои слова…

– А в течение этого года он ни разу с вами об этом не говорил, не напоминал? – быстро спросил Лева. Не хотелось ему задавать этот вопрос, но надо было.

– Нет. Только потом, когда исполнился год. Он, собственно, ничего особенного не сказал. Просто напомнил: ты мне обещала. Помнишь? И я все вспомнила и все поняла… И как-то сразу сникла.

– Даш, я должен вас об этом спросить, – сказал Лева. – Я вообще-то никакой не психоаналитик и не врач-психотерапевт, я просто психолог. И вы меня простите, если я лезу совсем не в ту область, не в свое дело. А вы в течение этого года, поскольку вы ведь не могли совсем забыть этот разговор, который у вас с ним был… ну, до зачатия, я имею в виду… вы не пробовали просто как-то по-женски? Ну, просто стать его женой?

– В смысле секса?

– Да.

– Нет. Этого не было ни разу. Это было невозможно. Я когда из роддома вернулась с Петькой, я обратила внимание, что моя кровать и Петькина стоят в одной комнате, а его кровать – в кабинете, через гостиную. То есть, если бы я захотела с ним спать, это было бы от Петьки очень далеко. И потом… я так боялась, я так была первые месяцы подавлена.

– А потом?

– А потом… Ну я же говорю, это была почти ненависть. Или страх. Впрочем, какая разница – был, одним словом, барьер, который никак нельзя было снять. Для него ничего не существовало, кроме ребенка, и я считала, что это правильно, потому что если я такая дурная мать, то пусть отец как-то это компенсирует… Я даже и не пыталась. Иногда он обнимал меня, как-то так, сзади, за плечи (Лева представил себе, типичная ободряющая ласка, то есть ничего сексуального), мне казалось, что это уже хорошо. Я ждала, конечно, что же будет дальше, но самое главное – мне хотелось убедиться, что все с Петькой нормально, что я справилась. И это, видимо, затянулось.

– Ну хорошо, давайте дальше.

– А что дальше-то, я уже все рассказала… А, ну да. Я пришла как-то с гуляния, был такой весенний морозец, Петька спал в коляске, настроение было хорошее, спокойное, и вдруг я увидела эту женщину, няню, она как-то странно на меня посмотрела, а в коридоре стояли мои сложенные вещи. Я разделась, сняла пальто, няня взяла ребенка, мы пошли на кухню, и он все сказал. Потом я заплакала, он дал воды, помог мне встать… и, в общем, просто вынес мои вещи за дверь. А я поняла, что не могу сопротивляться.

– А куда вы пошли?

– Ну, у меня же есть квартира. Знаете, Лев Симонович, я даже облегчение какое-то испытывала первые месяцы. Я вдруг поняла, как мне было там тяжело. Потом все это началось снова, эта тоска… А тогда мне было как-то легко. Странная я мать, правда?

– Даша, – начал Лева, стараясь говорить как можно медленнее, – вы совершенно нормальная мать. Абсолютно. Вы вели себя так, как должна себя вести любая нормальная женщина. Просто ситуация… ну вот она такая. Перевернутая с ног на голову. Но поскольку мы уже живем в этой ситуации, надо понять, как ее тихо, постепенно поставить обратно, никому не ломая жизнь. Вы меня понимаете?

– Да, – сказала Даша, и посмотрела на него. – Как ни странно, я вам верю. Я вам абсолютно доверяю. Даже не знаю почему. Может, я дура беспросветная. Но это так – я вам верю.

– Спасибо, – сказал Лева. – Давайте будем для начала встречаться раз… в две недели, скажем. Или раз в неделю. А звонить вы мне будете чаще, хорошо? Запишите телефон. Даш, и, пожалуйста, поверьте, раз уж вы мне верите, – я это делаю бесплатно, я не нанятый человек. Я просто друг. Просто психолог. Хорошо?

– Хорошо, – покорно кивнула Даша. – Лев Симонович, а вот если рассмотреть эту ситуацию просто как психологическую. Или как психиатрическую. Вот безо всяких судов, без третьих лиц, без вмешательства кого-то или чегото. Вот есть я. Есть Петька, которого я не могу забыть. И есть Сережа, который у меня его отнял. Какой вообще может быть выход? Что человек может сделать в такой ситуации? Что я могу? Убить Сережу? Ведь так получается?

– Если вы его убьете, – быстро и тихо сказал Лева, – ребенка уже никогда не увидите. Понимаете это? Если будете меня слушаться, все будет нормально. Не сразу, но будет. Понимаете?

– А тогда что? Что делать? – спросила Даша.

– Ой, не знаю, – задумался Лева. – Вы только не обижайтесь, но мне кажется, единственный для вас выход в будущем, не сейчас, конечно, кого-то очень полюбить. Полюбить другого человека.

– А я Сережу никогда не любила, – спокойно сказала она. – Он вам не говорил?

– Нет, – смутился Лева и даже отчего-то покраснел.

– Нет? Ну и правильно, – улыбнулась Даша. – Не все же вы должны про меня знать…


Платок.

Платок, которым привязывают ребенка за спину – думал Лева. Странный платок. Интересный. Наверное, он на самом деле очень большой, а может, его специально делают. Как-то очень хитро этот ребенок там привязан. Ножки торчат. Синий в горошек. Черт, он даже помнил, что это был темно-синий шелковый платок в белый горошек!

Но вот что еще интересно – ни Лизу, ни Марину, ни Дашу он с таким привязанным ребенком за спиной, с платком этим, представить не мог.

А Катю – мог. Катю – спокойно. Спокойно мог… Очень и очень спокойно…

Но об этом потом. Об этом тоже потом…


глава вторая
ЛЮБОВЬ ЛЕВЫ

Иногда ему казалось, что если бы Нина Коваленко вернулась сейчас в его жизнь из шестой детской психиатрической больницы, то это и была бы Марина.

Можно было сформулировать эту мысль и по-другому – Марина на самом деле была Ниной, только изменившей имя, внешность, голос, выросшей и избавившейся от детского заболевания трихотилломанией (выщипывала брови и ресницы). На самом деле непонятно, тогда ведь это была девичья мода, и Нина могла зайти слишком далеко с этой модой, не заметила, как спровоцировала возвращение детской мании, которая проявляется обычно у очень маленьких, от двух лет.

Нину он, конечно, помнил неважно, плохо помнил, смутно, но ощущение было – и оно совпадало. А вот какое ощущение? – пытался понять Лева.

Как психолог он бы сформулировал это как полную размытость личностных границ. Как мужчину его увлекала именно эта головокружительная неопределенность.

Как полуеврею ему казалось, что это именно русская, чисто русская женская особенность (а Нина в его представлении была таким вот ярко выраженным русским типом – светлые соломенные волосы, синие глаза, широкое лицо, статная фигура, просто типаж, ну и выщипанные брови каким-то странным образом тоже туда ложились, такая вот средневековая красота).

Так вот, о характере Марины. Это была очень странная смесь, – и он никак не мог (хотя и изо всех сил пытался) определить рецептуру этой смеси:

– веселый, циничный взгляд на вещи (который так его смешил) сочетался в ней с неизвестно откуда взявшимся страхом и робостью, – смелость и внутренняя сила – с какой-то тихой покорностью, смирением по самому неожиданному поводу, – веселый живой ум – с отчаянной религиозностью, причем такого нехорошего бабского толка, – ее замечательный оптимизм – с дикими предрассудками, навязчивыми идеями, почти маниями, – ее наглая и страстная беззастенчивость с ним – с жалостливой робостью, даже слезливостью, – ее отчаянная слепая привязанность – с каким-то внутренним отрицанием его прошлого, его ценностей и взглядов на жизнь, – ее маниакальная страсть к чистоте и порядку – с безумными бытовыми проявлениями…

Она была одновременно и домашняя, и уличная, и теплая, и холодная, и добрая, и злая, и чудесная мать, и дикая инфантильная эгоистка в отношениях со своим Мишкой – ну вот как-то все сразу, причем не по порядку, а вразброс.

Это было, одним словом, абсолютно безграничное создание, без всяких краев вообще, и это ужасно заводило Леву, сразу, с пол-оборота, потому что с ней всегда было странно и интересно, никогда не угадаешь, что она скажет или как положит руку или ногу, и одновременно – ставило его в тупик.

И вот почему-то ему стало казаться в последнее время, что та девочка, та его первая любовь из отделения «для легких» (правильное название – коррекционное), из начала 70-х – похожа на Марину. Вернее, Марина похожа на нее.

Марине он про это он ничего не говорил, побаивался, что засмеет его, эротомана (про школьниц вспомнил, Лева, ну-ну), да и зачем ей, глупо, ненужно, а сам, увлеченный этой идеей, пытался восстановить то лето.


Нина, кстати, через несколько лет пыталась возобновить знакомство, позвонила ему сама, на 9 Мая, кажется, а перед этим, за пару дней, то ли он встретил ее подругу и она рассказала, то ли общего знакомого по больнице, словом, неважно, всколыхнулось, встрепенулось, номер у него был тот же, и она его набрала, давай встретимся, давай, и вот они пошли по Арбату, начался дождь, Нина раскрыла зонтик и крепко взяла его под руку, он коснулся локтем ее груди и вздрогнул, ну как ты, да ничего вроде, а ты, как твое заикание, да вот, слава богу, меньше, а как у тебя, да и я тоже, как видишь (видишь?), все стало нормально, Лева, значит, у нас все в порядке? ура-ура? а ты учишься, молодец, а где? (он на психфаке, она в Станкине), слушай, а я не поняла, ты что, типа будешь психиатром, что ли, нет, психологом, а какая разница, по-моему, одна байда, неужели тебе охота всю жизнь этим заниматься, как Б. 3. или как Рахиль Иосифовна, это же страшно, эти больные дети, не находишь, или я чего-то не понимаю?

Это был легкий женский наскок, дружественный, нежнопровокационный, и взгляд искоса, синий, прозрачный, слегка искрящийся (да, точно, ее взгляд слегка искрил, был такой странный оптический эффект, весьма сильнодействующий при том), с ожиданием такого же ответа – дружественного, легкого, юморного, как она, кажется, говорила, но он ответил туманно – ну нет, это не совсем так, замолчал, и она потухла, тоже шла молча…

Ну во-первых, уже была Лиза. Иначе бы он непременно втянулся – из любопытства, из чего-нибудь.

Во-вторых, он был тогда дико увлечен психологией, своей будущей работой, открытиями, и вот такой обывательский, чужой взгляд неприятно его резанул.

В-третьих, на него смотрело довольно симпатичное, но неузнаваемое существо (все-таки года три прошло), кстати, действительно безо всяких следов трихотилломании, тонкие, но отчетливые брови классической дугой над хорошо и правильно намазанной мордочкой, над синим искрящимся взглядом, и он ее как-то застеснялся – чужая девчонка, совсем чужая, они прошли под зонтиком от Смоленки до «Праги», дождь кончился, она закрыла зонтик и попрощалась…

Нет, все было еще хуже – она пригласила его, «мы идем вечером с девчонками, праздник все-таки», в Парк Горького, по местам их боевой славы, а он смутился, сослался на сессию, на экзамены, на что-то еще, она не обиделась, а легко улыбнулась, ладно, не заморачивайся, нет, тогда так не говорили, не грузись, нет… не так, махнула рукой, ну пока, пока, пока…

И в-четвертых (может, это и было главное), он локтем обнаружил, пока шел, ее чуть-чуть, слегка, но все-таки чересчур крупный для него бюст, женщины с большим бюстом всегда его несколько тормозили, приводили в некоторое замешательство, он совершенно забыл, как это у нее было, или просто такого бюста в пятнадцать лет у нее еще не было? Не может быть, она была очень развитая для своих лет девочка, выше его, чуть-чуть, но выше, не могло у нее не быть бюста в пятнадцать лет, он точно был, но как-то не так запомнился, не так ощущался, скрадывался его пылким интересом ко всему остальному, что в ней было – рукам, плечам, смешно остриженной голове, ногам, пальцам, а тут – она сама чересчур быстро дала ему попробовать, что же в ней изменилось, ошиблась, ну да, ей-то казалось, что он именно это запомнил, именно это в ней выделил (значит, выделил, тогда, в пятнадцать, и еще как), что он – как они все.

Лева улыбался, вспоминая то нелепое свидание, хотя и было стыдно за свою немужскую застенчивость, но всетаки при этом смешно – и тепло.

Тепло, как с Мариной. Даже эти несколько минут от Смоленки до «Праги» – тепло, и легко, и смешно… Но странно.

– Скажи, доктор, а твоя Лиза – она еврейка? Чистая? – спросила Марина его однажды в постели, когда все кончилось и он так устал, что был практически прозрачен, проницаем, не готов даже к малейшему сопротивлению, ничего не соображая. – Просто ответь, и все…

– Ну да, – неохотно пробормотал он, выходя из дремы. – Нет, кто-то там у нее из донских казаков. Короче, с небольшими примесями… А тебе это интересно?

– Конечно, – сказала Марина. – Еще как…

– А почему? – вяло поинтересовался Лева.

– Ну, как тебе сказать, – Марина повернулась, легла на бок, закрыв грудь простыней и положив голову на руку. – Мне почему-то всегда казалось, что есть такое еврейское счастье, но это про женщин, учти, не про мужиков… У тебя такого счастья и в помине нет. Они всегда знают, чего хотят. Точно знают. Причем это от характера не зависит – это сверху, от бога идет. От еврейского…

– А ты, получается, не знаешь, чего хочешь? – заинтересовался Лева, хотя разговоры эти не любил, на дух не переносил, но тут момент был выбран уж очень удачно.

– А я не знаю… – вздохнула Марина. – Вот такая я…

Но он не дал ей договорить, закрыл рот рукой.

– Хватит ругаться, – сказал он строго. – Ругаться разрешаю только в постели.

– А мы где? – засмеялась она.

– Ну, в смысле, ругаться разрешаю только во время. А до и после – запрещаю. Понятно?

– Понятно-понятно… Ханжа. Так ты со мной согласен или нет?

– Нет, конечно, – подумав, честно ответил Лева. – Иначе получается, что все еврейки – стервы, переводя на общедоступный язык. Разве нет? Типичный антисемитский стереотип.

– Да иди ты в жопу, – обиделась Марина. – Сионист хренов. Я тебе совсем про другое, а ты…

Он окончательно вышел из полузабытья и сказал:

– Марин, давай сменим тему, а?

Потому что вдруг ясно представил, с каким выражением лица, с какой улыбкой Лиза слушает этот их разговор. И еще подумал, что Нина, в такой же ситуации, спросила бы его точно о том же. И теми же самыми словами.

Шестая детская психбольница, в те годы, была заведением всесоюзного значения – огромным, в общем-то, учреждением, куда попадали особо трудные, запущенные дети не только из Москвы, но и из самых разных уголков СССР. И не только дети. В их пятнадцатом отделении лежали и подростки-старшеклассники, и выпускники-абитуриенты, попадали туда люди и постарше (как они там договаривались насчет детской больницы в строгое советское время, одному богу известно), и студенческого возраста, и работающие, ну, скажем, Курдюков или Цитрон, но таких было немного, раз-два и обчелся.

Он, кстати, напомнил во время студенческой практики Б. 3., что когда-то сам был его больным, и тот сделал вид, что помнит, – конечно, помню, коллега, это очень важный опыт, вы ведь были по ту сторону баррикад, – но было заметно, что такой случай у него не первый и что радуется как бы вскользь, слегка формально, Лева зачем-то надулся (внутри себя, конечно), и возможность поговорить, восстановить детали того лета, узнать судьбу тех или иных пациентов была потеряна безвозвратно, и вообще как-то не очень удачно было все в эту практику, отпугнула его клиническая психиатрия, и он твердо решил заниматься только наукой, только психологией, потому что любое практическое ежедневное, будничное дело требует цинизма, то есть полной трезвости, причем сразу, с первых шагов, – а цинизма-то необходимого он в себе и не обнаружил.


В пятнадцатом отделении лежали в основном заики. То есть люди с той или иной степенью логоневроза – по-разному выраженного, с разным сопутствующим букетом, у когото была психастения, или, как потом стало модно говорить, акцентуация характера в эту сторону – болезненной застенчивости, ухода в себя; у кого-то, напротив, это сопровождалось повышенной истероидностью, эмоциональной лабильностью, агрессивностью, склонностью сочинять, врать, фантазировать, а Курдюков, например, или Шамиль вообще ничем таким не выделялись – очень крепкие, мускулистые хлопцы, жуиры и жизнелюбы, за то лето, пока там был Лева, успевшие перепробовать разных баб – и среди пациенток, и среди сестер, но сейчас, задним умом, Лева понимал, что и эти двое, вызывавшие у него тогда, в отделении, глубокую зависть и восхищение своим именно душевным здоровьем – оба просто лучились им, – не были абсолютно здоровы, просто хорошо маскировали свою уязвимость, но полную правду о них могли знать только Б. 3. или Рахиль Иосифовна, никого другого они к себе подпускать бы не стали и за километр.

Лева ненавидел больницы с их особым больничным запахом, противной пищей, тусклым светом в длинных коридорах, стонами «тяжелых» по ночам, с визгливыми интонациями сестер – он это дело знал хорошо, с раннего детства, со своим букетом: гланды, аденоиды, гнойный гайморит, порок сердца, расширение каких-то там вен в самом неприличном месте, которое (расширение) вдруг стало отдаваться особой, ужасной болью, пока его не разрезали под общим наркозом, – в общем, полный букет, и когда мама сказала, что с его тяжелым заиканием надо что-то делать, через год уже пора готовиться к поступлению в вуз (он еще не знал, в какой, и эта тема тоже была болезненной), поэтому она возьмет в больнице справку, чтобы освободить его от экзаменов за восьмилетку, а он ляжет на месяц – он сначала дико засопротивлялся, и тогда мама сказала: «А экзамены ты хочешь сдавать?» – и дело было решено.

Так что в больницу он отправлялся с самым тяжелым сердцем, утешало лишь одно, что от экзаменов откосил (поставили в аттестат по итогам полугодия), а он их действительно жутко боялся – выходить к доске, там комиссия, незнакомые тетки, говорить громко и с выражением – да из него ни звука не вылезет в такой ситуации – но все-таки жара, лето, каникулы, а он будет сидеть в Москве, в больнице, взаперти, но неожиданное ощущение, что это совсем не та, а другая больница – появилось сразу, как только они с мамой, отойдя от метро «Ленинский проспект», перейдя через пыльный мост с трамвайными путями и миновав пару кварталов с пятиэтажками в глубине каких-то там многочисленных Донских проездов, углубились за больничные ворота в аллею.


Сразу, в первые же дни было полно этих диких, освобождающих сознание моментов – но, конечно, лучше всего запомнился один…

Когда буквально на второй день, в субботу (после сеанса), он попал в актовый зал на танцы, дурдом в квадрате (танцы в больнице, ну не бред ли сумасшедшего), он стоял и глупо ухмылялся, глядя на танцующих психов и заик, никаких людей в белых халатах, санитаров, сестер, врачей, не было и в помине, поставили на проигрыватель пластинку, кто-то зычно крикнул: «Бе-елый та-анец!», закружились пары, и к нему подошла высокая девочка с соломенными волосами, почему-то без бровей и без ресниц, отчего ее синий взгляд сквозь глаза-щелочки искрился особенно сильно, и просто сказала: «Пойдем?»

И он вдруг понял, что не сможет отказать, да я не умею, ничего, сейчас будем учиться, клади руку вот сюда, эту сюда, старайся следить за моими ногами, ой, извини, ничего страшного, хотелось одновременно следить и за руками, и за ногами, и за глазами, он пару раз наступил ей на ногу, она засмеялась хрипловато (ах вот что, у нее был хрипловатый голосок, как у Марины), ну, веди меня, как это, ну веди, веди, ты же мужчина, должен вести, вот так, вот так, отлично, делаешь большие успехи, просто очень большие успехи, теперь следующий урок, называется «дистанция», то, как ты меня держишь, называется пионерская дистанция, понял или нет, ты ведь уже комсомолец, и тут он понял, и взял ее крепче, и ощутил ее грудь, и она опять засмеялась, так я не смогу, да и ты тоже, чуть понежнее можешь, помягче, вот, вот, а говоришь не умеешь, все ты умеешь, а как тебя, кстати, зовут, Лева, а меня Нина, ты здесь давно, только второй день, тебе повезло, а я уже целый месяц, а танцы всего второй раз, и пошел разговор…

И пошел разговор.


Притушили свет в актовом зале (не до конца, конечно), они сели на подоконник, кругом было полно таких же парочек, это его и волновало, и успокаивало одновременно.

– Ты заикаешься? – просто спросила она.

Он кивнул.

– Сильно? Я что-то ничего не заметила.

– Вообще-то да… Иногда очень сильно. Не умею, например, говорить по телефону. Вообще.

– Ну, это все нестрашно, – спокойно сказала она. – Тут таких полно. И говорят, потом все проходит. Сеанс тебе очень поможет. Ты его видел?

– Да, видел… Ну, не знаю. Похоже на какие-то фокусы. Как в цирке.

– Это не фокусы! – со значением и даже сердито сказала она. – Это очень серьезно. Очень. Ты должен как следует подготовиться, это самое серьезное, что тебя здесь ждет. Ты это понимаешь?

– Наверное, – задумчиво ответил Лева. – Но еще не совсем. А ты?

– Что я?

– А ты… почему здесь?

Она помолчала.

– А ты сам ничего не заметил?

– Нет.

– Врешь. Все ты заметил. Просто не хочешь говорить…

– О чем?

– А ты настырный… – спокойно сказала она. – Видишь, вот здесь. И вот здесь… Почти нет бровей и ресниц.

– И что это значит? – оторопел он.

– Выщипываю. Сама. Это такое заболевание у меня. Понял?

Он помолчал, не зная, что говорить. А потом почувствовал, что говорить обязательно надо.

– Это же больно, наверное…

– Да нет, наоборот приятно, – спокойно сказала она, глядя вдаль. – Ты знаешь, я ведь даже не замечаю, как это все происходит. Просто сижу, думаю о чем-то… Я без этого, наверное, уже не смогу. Никогда. Ну что, страшно стало?

– Знаешь, – сказал он, глядя ей в глаза, – я правда совершенно ничего не заметил. Может, тебе просто так больше идет?

Она засмеялась.

– Ну да, конечно. Очень идет. Не говори со мной больше про это… Хорошо?

Танцы кончились, он пошел к себе в палату (направо от лестничной площадки), она – к себе (налево).

В палате было тихо, после сеанса многие выписались, он лежал в темноте с открытыми глазами и не мог заснуть несмотря на таблетки. Он попал в больницу для психов, где впервые (!) танцевал с девушкой. Да еще с какой девушкой! Леву потрясла ее откровенность, то, как спокойно и с достоинством она рассказала ему о самом главном, о том, что составляло, видимо, проблему всей ее жизни – мучительную, страшную, непостижимую для него.

Ее насмешливый голос, ее взгляд, с этими синими огоньками внутри узких, странно-розовых, от боли при выщипывании, наверное, щелочек, ее короткий хриплый смешок, то, как она заставила его танцевать, как смело приблизила к себе его лицо, как коснулась его своей грудью, эта музыка – песня группы «Цветы» («С целым миром спорить я готов, я готов поклясться головою, в том, что есть глаза у всех цветов, и они глядят на нас с тобою»), и все это на второй день…

Нет, это явно была другая больница, странная больница, удивительная больница, и Лева понял, что ему по-настоящему, крупно повезло, не веря себе, этому ощущению, он стал сопротивляться, уговаривать себя не радоваться преждевременно, неизвестно еще, что за врачи, что они с ним будут делать, что за таблетки будут давать, но внутри все радовалось, плясало и пело: да черт бы с ним, уже хорошо, уже все другое, уже самое главное случилось, а что-то еще случится, что будет потом…

Он задохнулся от предчувствия, перевернулся на живот, и таблетка подействовала.

Он уснул.

Эти дикие, удивительные вещи так и сыпались на него в первые дни, он только успевал встряхнуть головой, покачать ею туда-сюда, как бы умещая в ней это новое, неведомое, парадоксальное, не успевая осмыслить, а тут же начиналось что-то еще…

Например, тетрадка.

Ее вынес Саня Рабин (ставший потом его другом на целую жизнь и тоже уехавший в Израиль пару лет назад) во дворик перед отделением, где он сидел на лавочке, просто привыкая к новой обстановке, это было в воскресенье, на третий день (потом все выходные он проводил дома, это тоже была интересная подробность для детской больницы, тем более для психиатрической, «свободный режим»).

Итак, Саня Рабин вышел во дворик с тетрадкой и просто протянул ему:

– Хочешь почитать?

Лева удивился, но взял:

– А что это?

– По-моему, полная ерунда. Но здесь, – он кивнул в сторону корпуса, – это все читают, тайком, конечно. Это здесь какой-то бестселлер.

Лева открыл. Текста было немного. Он был записан короткими отрывками в тетради в клеточку за две копейки.


«Понедельник. Я всех ненавижу. Презираю этот мир, полный грязи, фальши, абсурда и дикой вони. Пришел с работы отец. Пьяный, как всегда. Ненавижу его. Ненавижу свою мать, унылую, рано состарившуюся домохозяйку, ненавижу сестру, ненавижу их всех, этих грязных скотов. Наверное, скоро я вскрою себе вены.

Четверг (другой месяц). Отец попал под поезд, когда возвращался домой с работы. Мать в истерике, от нее воняет, она не мылась целую неделю, везде валяются бутылки, сестра в открытую водит к себе мужиков. Скоты. Я не испытываю ни малейшей жалости к отцу, собаке собачья смерть, как говорится, он не смог стать настоящим человеком, и я, наверное, тоже никогда не смогу, потому что я пью, курю, принимаю наркотики, веду самый свинский образ жизни, целый день валяюсь дома, не хожу в школу, да и зачем туда ходить? Там такое же скотство, как и везде. Сегодня подумал о том, что отец, наверное, мог и сам броситься под поезд. Хорошая мысль, надо об этом подумать.

Суббота. Сегодня изнасиловали мою мать. Она в больнице. Сестре все равно, она сидит на кухне с мужиками, слушает музыку, все орут. Как же я их всех ненавижу. Наверное, когда-нибудь я ее просто убью. Или сам покончу с собой.

Воскресенье. Умерла сестра. Отравилась газом…»


Лева закрыл тетрадку где-то на половине (дальше читать было неинтересно) и подумал, что этот текст он, видимо, запомнит на всю оставшуюся жизнь.

– Да… – сказал он Сане Рабину. – Вещь сильная. Действительно, бестселлер. А тебе не кажется, что он все это придумал?

Рабин хмыкнул и посмотрел на Леву с непонятным выражением, видимо, сдерживая смешок.

– Ну… это и так понятно. Другой вопрос – зачем? Ты как думаешь?

– Не знаю. По-моему, писать такие вещи просто идиотизм. Вернее, придумывать их специально.

– В том-то и дело, – сказал Рабин, перелистывая тетрадку. – Только учти, что здесь таких персонажей полно. И тебе с ними придется общаться. Так что ты поосторожней с оценками.

– Ладно, – послушно согласился Лева. – Я вообще-то и так довольно осторожный. Даже иногда слишком. Так что с этим полный порядок.

Рабин посмотрел на него с интересом и спросил:

– А в шахматы ты играешь?

– Плохо, – честно признался Лева.

– Жаль… – вздохнул Рабин. – Ладно, пока…


Но уйти он не успел.

Открылась дверь, на крылечко вышла пожилая сердитая медсестра Анна Александровна. (Ее звали «мышь белая» за седые волосы, поджатые губы и за то, что воли не давала, вернее, старалась не дать, но как не дашь при таких поразительных порядках?) Она сказала, что время приема лекарств давно прошло и что она запишет в книгу, если такие нарушения режима будут продолжаться, при этом – Лева точно это запомнил – она вынесла ему не только положенную горсть таблеток, но и стаканчик с водой, чтобы запить, то есть он мог принимать таблетки прямо во дворе, сидя на лавочке, и никого этого не удивляло…

Лева взял в ладонь свою горсть и спокойно стал закидывать в рот разноцветные четвертинки и половинки, которых набралось целых пять.

Саня заглянул ему в ладонь и тревожно сказал:

– Ни фига себе… Седуксен. Полная таблетка. Так. А ты его раньше принимал?

– Не-а, – сказал Лева. – Этот, что ли?

– Может, с врачом сначала посоветуешься, спросишь, что и как? – но Лева, демонстрируя богатырскую удаль и полную терпимость, спокойно закинул в рот и эту, пятую таблетку…

– Плохого не дадут! – сказал он, типа пошутил, но Рабин отреагировал на эту его шутку не очень хорошо, сначала осуждающе глянул, а потом тихо ответил:

– Я тебе с этим шутить не советую.

Разговор перекинулся на школу, на сочинения, Саня рассказал о своем сочинении по произведению Симонова «Живые и мертвые» и как учитель не поверил, что он сам его написал, и вскоре Саня перестал ходить в эту школу, потому что ему надоело иметь дело с разными уродами, и тут Лева ощутил резкое покачивание вокруг, в голове слегка зазвенело, корпус из красного кирпича поплыл на него, дворик с деревцами поплыл тоже, и чтобы как-то удержать в голове окружающую картину мира, он тихо, осторожно прилег на лавочку и сказал:

– Слушай, а что-то мне и правда… того… Ты, что ли, позови кого-нибудь. А?

Рабин слегка возликовал, крикнул что-то неразборчивое, типа старших надо уважать, ринулся в корпус, оттуда выбежали испуганная нянечка вместе с Анной Александровной, они отвели Леву в ординаторскую, там заглянули в глаза, отругали за панику, уложили на кровать и через час он окончательно оклемался.

Рабин лежал рядом с ним, на соседней койке. И молча смотрел на него.

– Ну как? – спросил он осторожно. – Пришел в себя?

– Да вроде, – ответил Лева шепотом. – Слушай, а у вас тут что, наркотики дают? Это же наркотик… У меня такое состояние после него, кайфовое… Хорошо так, спокойно, приятно.

– Какие еще наркотики, – строго сказал Рабин. – Ты не вздумай никому об этом говорить. А то шум поднимется. Это не наркотики, просто такие лекарства. Седуксен что, полная ерунда. Просто ты не привык. Тут такие вещи дают, нейролептики, люди просто в осадок выпадают. А ты как думал… Это же больница для психов, не заметил?

– Пока вроде нет, – сказал Лева. – Ладно, давай спать?

– Давай, – согласился Рабин, но позы не переменил. – Слушай, а ты правда заикаешься? Я что-то ничего не замечаю.

Лева подумал, как ответить покороче.

– С тобой нет. С мамой и папой нет. И еще… с одним человеком. А вообще заикаюсь. Довольно сильно. Просто ни слова не могу сказать.

– С каким это «одним человеком»? – заинтересовался Рабин. – На воле? Или здесь уже?

– Здесь, – сказал Лева. – Но об этом потом…


Саня Рабин потом сыграл в их отношениях (ах черт, улыбнулся Лева, каким же волшебным было это слово когда-то) важнейшую роль. Роль друга, через которого передавалось что-то самое важное, чего напрямую сказать было нельзя. Ей нельзя. Он почему-то сразу мог сказать все что угодно. И сделать.

Нина исчезла куда-то (отпустили домой) после того первого вечера с танцами на несколько дней, и пока он привыкал к отделению, его попыталась приручить Света Хренова, маленькая темно-рыжая девочка, старше его, с очень серьезным лицом, с брезгливым выражением на нем, но очень решительная.

Во время речевых ситуаций (а его повели вместе с группой в город на «речевую ситуацию» сразу, в понедельник) она шла вместе с ним, все разъясняла, а когда они возвращались вдоль оврага, замученные жарой, срывая лопухи и стебли высокой травы, она просто взяла его за руку и сказала, чтобы он вел ее дальше, потому что она дико устала.

Он послушно повел, сама Света Хренова его совершенно не волновала, а вот горячая ее ладонь взволновала довольно сильно, к концу пути он ощутил прилив нежности, ощутил себя добрым, хотя и слегка неуклюжим рыцарем, и она попрощалась с ним весело, с победительной улыбкой.

На эти речевые ситуации они ходили еще два раза, гуляя в парке, заходя в магазины, их врач-логопед шла вместе с ними, объясняя новые задания: нужно было подходить к прохожим, выясняя что-то типа «как пройти в библиотеку», спрашивать в магазине, что сколько стоит, вообще подходить с любыми вопросами к любым людям, задания были неконкретные, и Лева долго думал, что и как надо спрашивать, сочинял слова, а Света ему подсказывала, смеясь над его неповоротливостью и тугоумием:

– Ну какая разница, Лева? Ты же не на самом деле что-то хочешь спросить, какая разница? Будь проще, говори все что в голову придет!

– А если ничего не приходит?

– Ну давай я тебя научу… Вон, видишь женщина с ребенком, подойди и спроси: «Сколько лет вашему ребенку?»

Лева подошел к ребенку и долго смотрел, как он ковыряется в земле лопаткой, пока мать не подхватила его и, испуганно оглядываясь, не понеслась прочь. Светка хохотала в голос…

И все-таки спросить что-то удавалось, мучительно, тяжело, но все же гораздо легче, чем дома, чем в тех обычных ситуациях, когда вдруг он оставался один на один с незнакомыми людьми.

В пятницу Нина вернулась в больницу, и, подходя к корпусу, он вдруг услышал из окна девчоночьей палаты страшный рев.

Плыла жара над их больницей, плыл тополиный пух, как в детстве, в его дворе на Пресне, плыли облака, такие до боли красивые, и плыл этот звук из раскрытого на втором этаже окна, разбивая все остальные и вплетаясь в них долгой, отчаянной, протяжной и очень детской нотой:

– Не могу-у-у… Я так не могу-у-у-у! Уйдите от меня!

«Истерика у кого-то, – подумал Лева. – А врачи ушли.

Надо что-то делать, наверное».

И тут к нему подошел Саня Рабин, странно улыбаясь.

– Слушай, а что тут у вас происходит? – тревожно спросил Лева. – Истерика у кого-то?

– Это все из-за тебя. Ты – разбиватель женских сердец, понял? Это Нинка рыдает, у них в палате уже все подушки мокрые, сухих не осталось, ей сейчас укол будут делать, чтобы она отрубилась, понял?

– Не понял, – честно ответил Лева.

– Ну бабские штуки, короче, – раздраженно сказал Рабин. – Светка Хренова ей что-то сказала, та ей что-то ответила, потом вроде подрались, потом начали обе рыдать, только Светка девушка интеллигентная, ее и не слышно, а эта корова… извини, конечно… ее, по-моему, только брандспойтом можно остановить, тут укол как мертвому припарки. Она нам скоро все отделение затопит.

– Чем-чем остановить? – переспросил Лева.

– Короче, – заторопился Рабин, – поскольку все уже в курсе, ты мне должен что-то сказать, я там кому-нибудь передам, короче, давай сочиняй, люди ждут… А то мы тут все скоро концы отдадим от этого рева.

– А я сам… не могу с ней поговорить? – смутился Лева. – А то я что-то не пойму, в чем дело-то…

– Ты – не можешь! – отрезал Рабин, и вдруг тоже начал глупо ухмыляться. – Лева, давай скорее. Ну я могу сказать, что у тебя с Хреновой ничего не было и что ты Нинку, это… любишь? Я же не в курсе.

– Бред какой-то…

Лева сел на скамейку и сжал голову руками. Было и смешно, и глупо, и страшно отчего-то, голова кружилась, и он ничего не понимал.

Рабин куда-то ушел, рыдания стихли, из окна выглянула Нина, закрывая лицо рукой, и со страшным грохотом захлопнула окно.


Что сказал тогда Саня и как он разрядил эту ситуацию, Лева не знал, и Саня не говорил. Но Лева ему был страшно благодарен, потому что после этой глупости и Саниного вмешательства их отношения стали развиваться совсем стремительно, с головокружительной быстротой, как на аттракционах в Парке Горького.


Но, конечно, до всего этого, и до аквариумов в кабинете Б. 3., до их ночных дежурств в отделении с мокрой тряпкой, ведром и шваброй, до прогулок в Нескучном саду – было первое, самое важное, самое главное впечатление – сеанс.

Это случилось сразу, в первый день, так уж ему повезло…

Вечером, после обеда, его положили, а наутро, в одиннадцать был сеанс. Вдруг в отделении появилось много людей – и детей, и взрослых – с цветами в руках. С огромными пышными букетами. Они обнимались, целовались, с чем-то поздравляли друг друга, ребята и девчонки бесцельно слонялись по отделению, подходили к врачам, те говорили им что-то нежное, ласковое, взрослые (мамы, конечно) утирали слезы платком, кому-то несли воды, кому-то – уже успокаивающие таблетки, нянечки бегали с большими стеклянными банками, чтобы поставить цветы в актовом зале, и он подумал, что сейчас будет какой-то торжественный вечер, праздник, юбилей, день рожденья или что-то специальное – день психа, или как там он у них называется…

Он спросил у кого-то, и ему ответили коротко: будет сеанс. А что это такое? – спросил он. А ты не знаешь, ну, сейчас узнаешь, рассказывать бесполезно, надо видеть. После такой преамбулы он вошел в актовый зал настороженный и слегка напряженный, поскольку знал, что такое же предстоит и ему через месяц, и сейчас он все узнает.

Мамы не было, в этот день она прийти не смогла, а может, не захотела, чтобы не знать заранее, заранее не волноваться.

Он уже понял, соединил в уме – сеанс и гипноз, сеанс гипноза, но это слово было из книжек, из научных статей, которых он, конечно, не читал, в нем было что-то страшное, и это страшное совсем плохо вязалось с той праздничной, домашней обстановкой выпускного вечера, которая царила вокруг.

Люди сидели на стульях, на подоконниках, даже на полу, было очень многолюдно, все окна раскрыли настежь от духоты, на середину зала вышел Б. 3. в белом халате и в белой рубашке с галстуком. Он был бледен, и было видно, что сам волнуется, что для него это тоже испытание, и это заставило Леву отнестись с уважением к нему, хотя в слове «гипнотизер» слышалось ему сразу что-то ненастоящее, цирковое.

Б. 3. произнес настоящую речь. Все замерли, были слышны шелест листьев от высоких деревьев за окном и чьи-то непроизвольные вздохи.

Смысл речи Б. 3. сводился к тому, что то, что сейчас будет происходить – самое важное, самое главное, ради чего люди едут сюда из разных городов, везут своих детей, испытывают трудности, даже лишения, ради чего стараются врачи, ради чего и больные, и врачи больше месяца напряженно работали. Сейчас будет происходить освобождение речи. Выздоровление.

– Это не значит, – возвысил голос Б. 3., – что сейчас произойдет какое-то чудо. Нет. Это никакое не чудо. Это завершающий этап лечения. Но именно этот этап потребует концентрации всей воли, всех ваших сил, всего вашего внимания. – (Леве стало немного страшно.) – Потом, после сеанса, вы почувствуете облегчение, свободу, вы будете ходить и говорить, просто, свободно. Вы будете радоваться своей победе. Так бывает в большинстве случаев, в девяносто девяти случаев из ста. Но это не значит, что болезнь отступит совсем, что вы навсегда перестанете заикаться. Нет. Болезнь будет возвращаться, кружить над вами, как коршун, будут трудности, возможно, снова придется лечь в больницу и повторить сеанс, снова полечиться у нас, – но это не главное.

Главное, что сегодня вы почувствуете свою силу, свою уверенность. У вас будут неведомые вам раньше чувства, ощущения – легкости, свободы. Вы поймете, что болезнь не всесильна, что человек может ее победить. И потом с этим чувством своей силы, своей внутренней уверенности вы пойдете по жизни, и болезнь постепенно, шаг за шагом будет отступать. И вот это и есть та цель, к которой мы стремимся.

Б. 3. помолчал.

– Те, кто уже были на сеансе, знают, как это происходит. Те, кто сегодня пришел в первый раз, должны запомнить одно наше главное правило. Всегда, на всех сеансах мы просим и пациентов, и друзей, и родителей (а мы приглашаем сюда всех, каждый может пригласить сюда кого-то) – помогать нам. Как помогать? – поднял палец Б. 3. – Это большой вопрос. Не надо шуметь, кричать, во-первых. Это нам помешает, причем очень сильно. Если почувствуете, что вам стало плохо, постарайтесь тихо-тихо выйти из зала, чтобы этого никто не заметил. Но этого не произойдет, если вы будете, как и все остальные, сочувствовать, сопереживать участникам сеанса. Изо всех сил. Вот это – наша общая воля, наша общая решимость, наше желание победить болезнь – и есть главное условие успеха…

Никогда потом, в течение всей своей жизни, Лева не слышал более сильной речи.

В ней не было каких-то острых парадоксов, ярких мыслей. Она была очень простая и понятная. Но сила убеждения, с которой говорил Б. 3., та сила, с которой он собрал в кулак волю целой сотни людей, та сила, которая сделала невозможной отступление, страх, неуверенность, – была удивительной.

С той же интонацией, с теми же паузами, с тем же коротким мощным дыханием, с теми же глазами – говорили проповедники в церкви, в русской православной, католической, еврейской – и люди шли за ними. Теперь таких проповедников уже нет, подумал Лева. Все хорошие священники, которых он видел когда-либо в русской церкви, говорили спокойно, тихо, прозрачно, вовсе никого не увлекая, а лишь смягчая души…


Сам этот первый сеанс, кстати, вспоминается сейчас с меньшим чувством, подумал Лева, чем речь Б. 3. Может быть, потому, что слишком много было потом связано с сеансом – его «борьба», его «последние разговоры»… А в тот первый раз он был, конечно, потрясен – но не так сильно.

Шесть человек, четыре парня и две девушки, вышли из зала и стали лицом к зрителям, спиной к стене. Кажется, все они были старше его, так показалось, кроме одного мальчика лет тринадцати, в очках, а один парень и вовсе выглядел совсем взрослым, он был в пиджаке, в белой рубашке, как и многие здесь.

Б. 3. молча походил перед ними взад-вперед, потом неожиданно вскинул руки и воскликнул: «Внимание!»

– Ваши руки… – начал он, – постепенно теплеют, ваши плечи расслаблены, все ваше тело отдыхает…

Лева потом слушал эти тексты десятки раз – на аутотренинге, на лечебном сне, на чужих сеансах и своих (никто их, кстати, не называл «гипнотическими», было официальное название – суггестивная терапия, но обычно говорили – сеанс, и все).

– Поднимите руки. Вот так. Так. Ладони распрямите, расправьте пальцы…

Б. 3. стал жесткими, быстрыми движениями поправлять руки, расправлять пальцы, еще быстрее, еще жестче, раздалось в первый раз его сильное, шумное сопение.

– Закройте глаза! – прикрикнул он. – Закройте глаза! Я говорю: раз! Я говорю: два! Я говорю: три! А теперь медленно, я повторяю, очень медленно откройте глаза и попробуйте пошевелить пальцами.

Шестеро больных стояли бледные от напряжения, с закрытыми глазами, слегка покачиваясь. Они начали поочередно открывать глаза и с ужасом смотреть на свои руки. Пальцы ни у кого, разумеется, не шевелились.

– Ничего страшного! – зарычал Б. 3. В зале раздался какой-то испуганный ропот, и он дико, истошно заорал: – Тишина в зале! Полная тишина в зале! Я сказал: тишина!

Б. 3. свирепо, движением льва оглянулся, сверкнул глазами и снова начал свои заклинания:

– Ничего страшного с вами не произошло! Я говорил вам перед сеансом, что бояться не надо, что вы на какие-то минуты, даже секунды будете подчиняться моим приказаниям и ваше тело перестанет вас слушаться. Вот сейчас это произошло. Сейчас я скомандую, и ваши руки снова начнут вас слушаться… Раз! Два! Три!

Ребята задышали, стали шевелить одеревеневшими пальцами, одна девочка попыталась заплакать, но Б. 3. быстро подошел к ней (он все делал стремительно, реактивно) и мгновенно успокоил, что-то прошептав.

Ах нет, Лева забыл… Забыл, что сначала Б. 3. вызывал каждого «к доске» (они выходили вперед, сделав шаг, как перед чтением приговора) и задавал им вопросы:

– Как тебя зовут?

– М-м-меня з-з-з-з-зовут С-с-с-с-сережа…

– Как твоя фамилия?

– Мо-о-оя фа-а-а-амилия К-к-к-к-коренев…

Да, правильно, перед тем как приступить к фокусу с руками, Б. 3. долго мучил их перед залом, задавая самые простые вопросы, слегка поторапливая, жестко, безжалостно, демонстрируя их полную речевую несостоятельность, слегка подавляя.

Вот это Лева пропустил, вспоминая сейчас, через тридцать лет, лежа в постели с Мариной…

Она спала, положив руку на его живот. Это была самая трогательная, самая беззащитная поза, которую он знал в мире. И самая энергетически сильная. Если закрыть глаза и отдаться теплу этой руки – не думать ни о чем, – кажется, что ты летишь вместе с этой женщиной и она отдает тебе самые свои сокровенные мысли, волнения, все свое нутро. Тебе, тебе, тебе…


После фокуса с руками последовали еще два. Б. 3. заставлял ребят, как одеревеневших истуканов, падать вперед и назад, теряя равновесие, подхватывал их на лету, причем пытался подхватить в самый последний момент, для эффекта, зал был уже в полуобморочном состоянии, кто-то действительно тихо вышел, кто-то беззвучно рыдал, кто-то шумно дышал в окно…

– А теперь вы заснете! – тихо, но грозно сказал он. – Вы не будете слышать то, что я вам скажу… Вы заснете ненадолго, всего на несколько секунд. Но именно в эти секунды случится самое главное. Когда я скажу – три! – вы проснетесь. Вы откроете глаза и почувствуете, что стали другими. У вас откроется второе дыхание. Легкое, свободное дыхание. Помните, на счет «три» вы заснете, и потом, точно так же, на счет «три» вы проснетесь. Раз! – сказал Б. 3.

«Как страшно не заснуть», – подумал Лева.

Но все благополучно закрыли глаза на счет «три».

– А теперь, – сказал Б. 3. тихо и внятно, – вы получите мою установку. Мой приказ. И когда вы проснетесь, вы будете его выполнять. Я даю установку: когда вы проснетесь, ваше тело будет легким, а голова – свежей. Ваша речь станет свободной, легкой, плавной, ваше дыхание станет ровным и глубоким, ваши мышцы лица и шеи будут расслаблены, вы ни-ко-гда больше не почувствуете этих страшных судорог в лицевых мышцах, в мышцах губ и горла, – (ну да, никогда, подумал Лева недоверчиво), – вы ни-ко-гда больше не будете заикаться, ваш страх речи исчезнет, он исчезнет навсегда, когда закончится этот сеанс, и вы будете говорить легко и свободно, легко и свободно, легко и свободно…

Все это время он делал легкие пассы своими короткими толстыми руками вокруг лиц испытуемых, как бы гладя и освобождая те участки, где чувствововал напряжение.

– Раз! – крикнул Б. 3. и слегка присел.

– Два! – крикнул Б. 3., взмахнул руками, как маленькая толстая птица, и испуганно оглянулся: не дай бог кто помешает, говорил его взгляд.

– Три! – коротко и напряженно крикнул он в последний раз, что-то убрал в воздухе руками, какую-то невидимую то ли палочку, то ли черту, и ребята у стены испуганно захлопали открывшимися глазами.


Только сейчас, целуя спящую Марину в руку, и потом в лоб, и в живот, Лева подумал о том, что, конечно, сеансы Б. 3. все-таки очень походили на чудо, на волшебство из детской сказки, из каких-нибудь старых советских фильмов про волшебников, про фей, и в этом-то и было все дело. Вся сила.

Так уже не сделаешь, подумал он грустно, нет больше этих фильмов, этих сказок. Нет самой механики, самой кинематики волшебства, ее привычности, ее обыденности – все ушло, блин, растворилось в небе.


Зал потрясенно ждал результата.

– А теперь, – устало, но очень взволнованно сказал Б. 3., – повторяйте за мной. Я буду правильно говорить! Я могу говорить легко и свободно! Моя речь стала плавной и чистой! Давай! – махнул он рукой.

Первым заговорил тринадцатилетний в очках. В зале, в который уж раз, заплакали, но Б. 3. уже не обращал на это никакого внимания:

– Я могу говорить! – сказал мальчик безо всякой запинки и улыбнулся. На зубах у него были железные скобы для исправления прикуса. Это было так неожиданно, что в зале засмеялись. Он опять улыбнулся.

– Давай-давай! – подбодрил его Б. 3.

– Я буду правильно говорить! Моя речь теперь будет плавной и легкой!

– И свободной! – подсказал кто-то из зала.

– И свободной! – послушно повторил мальчик.

Все произносили этот текст по очереди. И каждый раз – шесть раз – это было чудом. Потому что глаза у всех шестерых сверкали, как у ненормальных. Хотя теперь-то они и стали нормальными. Пусть не навсегда. Но стали.


Потом Лева понял, почему в отделении ночевало накануне сеанса так много подростков (а после сеанса они сразу выписались, пошли гулять, праздновать, отделение почти опустело на выходные), почему вообще так много приезжало людей на эти сеансы.

Это были не только те шестеро вместе со своими группами поддержки и другие больные из отделения. Масса «старичков» приезжала из других городов даже, и уж тем более из Москвы и области, – чтобы лишний раз пережить это чувство выздоровления, проникнуться им и заодно зайти в кабинет к Б. 3., поговорить с ним.

Поговорить с Б. 3.

Это было чрезвычайно важным, высоким действием, как теперь понимал Лева, и такой чести удостаивался не каждый – те, кого Б. 3. лично знал, с кем лично говорил, кто уже прошел курс лечения и возвращался по доброй воле, сам.

Таинственность и важность кабинета Б. 3. была потом резко нарушена – потому что они с Ниной там делали ночную уборку влажной тряпкой со шваброй, и они видели этот кабинет без самого Б. 3., видели просто как полутемную большую комнату (Нина включила настольную лампу на столе, плюс был приглушенный свет из аквариумов), с его золотыми и синими рыбками за стеклом и старыми потрескавшимися кожаными диванами, книжными шкафами, и больше того, именно в этом кабинете он впервые сжал ее плечи, поцеловал в губы и нащупал во рту ее язык – все это за один раз, за первый.

– Ты с ума сошел! – заорала она сердитым шепотом. – Ты что, с кем-то раньше этим занимался уже? Это она тебя этому научила?

– Нет, – честно признался Лева. – Кто «она»? Я в первый раз. А ты?

– Способный, значит, – улыбнулась Нина и обхватила его шею руками. – Только ты так не делай. А то у тебя рот мокрый. Ты так… без разных глупостей… постарайся… то есть, что я говорю, не надо стараться так сильно… не надо стараться… все и так хорошо… и так хорошо… понимаешь?., и так хорошо… вот опять стараешься… вот не надо… я же тебе сказала… слушайся меня… вот так… хорошо…

Его руки скользили тихо-тихо по ее кофте с короткими рукавами – по талии, по спине, а она держала его за голову, ладони закрывали уши, и он вдруг перестал слышать этот нежный, сводящий с ума шепот и тряхнул головой.

– Ты чего? – спросила она испуганно.

– Еще скажи что-нибудь…

– Ты меня любишь? Или я тебе просто нравлюсь? Если скажешь «не знаю», я тебя убью. В аквариуме утоплю. Говори честно. Любой ответ устраивает. Только честный.

– Люблю тебя. Очень.

– Ну и дурак. Мы же в больнице для психов, здесь любить нельзя. Нарвешься на какую-нибудь…

– Уже нарвался…

Она засмеялась радостно, раскрывая зубы, и он опять прижался к ней, ощутив грудь и стук ее сердца, горячие нежные губы и непоседливый язык, и этот сладкий бесконечный процесс завершили шаги в коридоре и испуганные голоса других (таких же точно, как они) доблестных дежурных, гремевших ведрами и швабрами:

– Мышь идет! Мышь идет! Атас!

Нина быстро включила верхний свет и вышла в коридор, а он стал отчаянно драить пол в кабинете Б. 3., залезая тряпкой под диваны, во все углы, Мышь пошумела в коридоре, и всех погнали спать.


Так что таинственная сакральность этого места была ими тайком нарушена, быстро нарушена, но он все равно знал, с первого дня, с первого сеанса, что на самом-то деле этот кабинет был святилищем, самым важным местом в жизни отделения, что здесь решались судьбы людей, и каждый – и из бывших, и из новеньких – выходил оттуда очень серьезный, одухотворенный, окрыленный, значительный, полный дум о своем будущем.

Единственным, что помешало ему до конца осознать сеанс как высокое и торжественное действо, был ночной поход «старичков» на женскую половину.

Когда все улеглись спать, некоторые из них (довольно взрослые, по его мнению, ребята, лет семнадцати-восемнадцати, они были абитуриентами и обсуждали перед этим экзамены, проходные баллы и прочее) собрались в углу палаты, сели у кого-то на кровати и стали, заговорщицки хихикая, договариваться.

– Да согласится! Я тебе говорю… Я тебе точно говорю: она даст! Никто тебя не выгонит, не сомневайся…

Он заснул, не понимая, о чем они говорят (и в голову такое не могло прийти), а в два часа ночи проснулся от легкого шума, когда они, гуськом, тихо переговариваясь, уходили. После этого Лева все понял, заснуть уже не мог, ждал. Под утро, около пяти, эти трое или четверо снова прокрались в палату, сдавленно хохоча, повалились на кровати, стали шепотом обсуждать детали.

Их слов Лева почему-то не запомнил. Почему-то вытеснил их из памяти.

Почему-то он также был уверен, что все это происходило не в палате, где лежала Нина, откуда такая уверенность была непонятно, но уверенность абсолютная, что к ней это не имеет ровно никакого отношения. (И в своей правоте он позднее убедился, косвенным, так сказать, образом.)

Но ощущение чужих липких тайн, чужого липкого бесстыдства – во время сеанса ему сначала мешало, он крутил головой, пытаясь определить участников ночного похода, но в ярком свете дня, в торжественной обстановке, их не узнал.

Скорее всего, они ходили к своим же девчонкам, к «старым», хотя кто его знает, потом он кое-что понял на эту тему, кое-что осознал, но был, по крайней мере, страшно рад, что после сеанса «старички» исчезли, унесли с собой этот сюжет навсегда…


Первое, что увидел Лева, когда зашел в отделение (ему показали его кровать на втором этаже, в палате на двенадцать человек, он положил вещи и спустился вниз, в так называемую «комнату для занятий»), были «Правила».

Там не было указания, для кого эти правила – правила для больных, правила жизни в отделении, но было и так понятно, для кого, – для них, для психов.

Там были всякие разные пункты – расписание дня, прием лекарств, запрещение приносить с собой еду из дома, запрещение выходить за пределы отделения без разрешения, но одно правило, самое последнее, было выделено крупными, очень крупными буквами, и оно его поразило своей простотой и лаконичностью:

В ОТДЕЛЕНИИ ЗАПРЕЩАЕТСЯ УЕДИНЯТЬСЯ!

– Одному? Или вдвоем? – спросил Лева вслух каких-то ребят, которые были у него за спиной, и оглянулся. Их было двое, парень и девушка, они сидели за столом, парень держал руку на руке у девушки и смотрел на Леву с недвусмысленным выражением: а не пошел бы ты…

– По-всякому нельзя. И одному, и вдвоем, – радостно улыбаясь, сказала девушка. – Наказывают за это у нас. Так что ты запомни. Новенький?

– Новенький, – обалдело сказал Лева. И добавил: – Ну, тогда я пошел…


Он вышел, пытаясь осознать главное правило и почему его нарушают – им можно, они «старички», или просто они нарушают все, что можно нарушить, потому что такие психи, но вскоре понял: это было действительно главным правилом в отделении, но только правилом наоборот.

Его нарушали все.

Все и всегда.

Его нарушали во время танцев и просмотров телепередач в актовом зале, забравшись с ногами на широкий подоконник и закрывшись занавесками, его нарушали в саду (да, вот было еще одно потрясение – за маленьким двориком, за краснокирпичным двухэтажным, очень уютным, кстати, корпусом отделения располагался сад, огромный запущенный сад, где бегали местные собаки, а когда-то жили местные козы, дававшие молоко, но, говорят, отчего-то сдохли, парочки гуляли и в этом саду, и они с Ниной, разумеется, тоже), его нарушали в палатах – отделение строго было разбито на две половины, мужскую и женскую, и это соблюдалось, конечно, очень строго, но сидеть одному с книжкой, или тайно мастурбировать под одеялом, или просто лежать, наглотавшись таблеток – никому, конечно, не возбранялось.

Словом, все отделение жило именно по этому правилу наоборот – в выходные парочки встречались в городе, в будние дни во время «речевых ситуаций» в парках и окрестных улочках, люди в одиночестве бродили по отделению, сидя в странном забытье то там, то здесь, – уединение было здесь, в сущности, одним из главных занятий, это была мощная стихия, терапия уединения, и Лева потом много размышлял над этой практикой Б. 3., над его «свободным режимом», который царил в отделении, ничего подобного ни в одном лечебном учреждении он потом не видел, прав ли он был, а кто ж его знает, кто его разберет, поди докажи, прав или нет, а только он точно знал, что эта мощная подростковая стихия освободившихся, спровоцированных во многом этими порядками чувств, страстей, эмоций, состояний, помогла очень многим, и ему в том числе, а погрузить эту атмосферу в строгую колбу, отмерить дозы этим чувствам и этой свободе, было, конечно, невозможно, то есть возможно, но только с помощью палок, розог, запоров, настоящих санитаров, настоящего режима, мощных таблеток, мощного волевого нажима, подавления – а концепция Б. 3., совершенно экспериментальная для того времени, подавления не признавала, он брал пациентов в союзники, в ученики, в соавторы, не говорил этого прямо, но делал это – легко, уверенно, с огромным чувством превосходства своего интеллекта, своей творческой воли – и Лева, кстати, усвоил этот урок, и отчасти применял в своей практике, но он не был врачом, не лечил, не брал на душу этот искус лекарства, лечения, а вот в своей жизни он этот урок уединения усвоил до конца, до донышка и никогда не испытывал радости в больших компаниях, в больших коллективах, в толпе, в строю, а был счастлив, только когда оставался один или, лучше, с кем-то.


Кстати, Б. 3. вовсе не был в восторге от этой разбушевавшейся стихии подростковой любви, внешне он относился к ней с немалой долей иронии, скепсиса, раздражения, трезвого цинизма (Лева вскоре ощутил это), а внутренне – не мог не понимать весь риск этого дела, всю степень ответственности, которую брал на себя, дети-то ведь были в отделении особые, пубертатный период переживали особенно остро, дети с фантазиями, дети в пограничных состояниях, иногда довольно близкие к суициду, иногда – к агрессии, в том числе и сексуальной, у некоторых девочек и мальчиков слишком ранняя сексуальность попросту была прописана в анамнезе, в диагнозе, катамнезе, в истории течения болезни, – одним словом, нимфоманки или просто увлеченные, чересчур увлеченные этим делом тут тоже могли быть, пусть в скрытом виде, не в остром, но были и такие, кем можно было воспользоваться, почти в открытую, как те ребята, ночью, при обоюдном желании, поэтому Б. 3. давил на своих, требовал пунктуального выполнения режима и правил, но как потребуешь, с таким контингентом, с такой концепцией – свобода, личность, соучастие, сестры знали, что за нарушения (до определенного предела, конечно) их взгреют, но не уволят, потому что применять насилие тоже нельзя, тоже запрещено, надо уговаривать, убеждать, убалтывать, давать таблеточки, разводить, разлучать, разгонять, но не силой – а внушением. Силой внушения.

Но такой силой внушения обладал в отделении только сам Б. 3., а его частенько не было – отсутствовал по делам.

Однажды прогремел скандал – это было связано с Шамилем и с Курдюковым, в отделении появилась новенькая, довольно взрослая, симпатичная, лет семнадцати-восемнадцати, маленькая девушка с отстраненным, слегка болезненным лицом, нежная и загадочная. Ей здесь все было противно – и пища, и больные, она не заикалась, страдала чем-то другим, видно, не сильно выраженным, Курдюков и Шамиль тут же взяли ее в оборот, сколотили компанию, выехали в субботу за город, на шашлыки, там еще были две-три девчонки, и в понедельник новенькая вернулась в отделение еще более загадочная, в черном свитере с высоким воротом несмотря на жару, и вскоре нянечки обнаружили на ее шее страшные засосы, дело вскрылось, поднялся скандал, Б. 3. бушевал, злобствовал, орал, швырял в младший медперсонал карандаши, требовал, чтобы они сами объяснялись с родителями, девчонку отчислили из отделения за нарушение режима, так как уезжать из больницы в первые выходные было нельзя, Шамиль и так выписывался на третий день после этого (отметил выписку, видно, славно), а Курдюкова оставили, отмазали, он был всеобщий любимец, красавец-мужчина с добрыми голубыми глазами, пел на логопедических занятиях песню «Вот ты опять сегодня не пришла, а я так ждал, надеялся и верил», отбивая рукой такт, он страшно заикался, ужасно, и ждал сеанса.


Словом, отделение, которое создал Б. 3., со всеми его обитателями, с его пространством и географией, топографией и топонимикой, с его методиками и лекарственными препаратами, с его законами и правилами, перепахало Леву довольно быстро, за день, за два, буквально, и дальше понеслось со все возрастающей скоростью и лечение, и мучение, и все сразу одновременно – но все-таки поразительно, что он почувствовал это заранее, едва они с мамой вошли в ворота с красивой надписью («Городская детская психиатрическая больница № 6, посторонним вход строго воспрещен»), вошли в аллею (там были сплошные аллеи, Бунин да и только), и он увидел огромные бетонные корпуса с решетками на окнах, и лица странных мальчиков и девочек, выглядывающие из них (отделение со «свободным режимом» здесь было только одно, и стояло оно поодаль, за своим забором, в своем саду), но не успел испугаться, а понял, что его ведут мимо, мимо страшных корпусов, и почувствовал этот странный воздух, воздух для психов, которым тут было все пропитано – ах нет, нет…

Еще одну деталь он пропустил – ванна в приемном покое. Он пришел в приемный покой, сестра долго что-то там смотрела в документах, писала, а потом крикнула нянечке:

– Люба, помой его!

И его повели мыться. Мама сказала:

– Да он дома-то уже помылся как следует…

– Ничего, чище будет, – сказала добрая пожилая сестра и стала наливать огромную, невероятных для него размеров ванну, сама помогла раздеться (да ты не стесняйся, шепнула ему, тут все так моются, кажный день), и еще налила, кажется, из баночки какой-то, хлорки, или наоборот, успокаивающей травы, в общем, что-то налила, по правилам полагалось еще и постричься для дезинфекции, но мама, слава богу, дома заставила его сходить в парикмахерскую, он был практически лыс, и все ушли из этой большой, просторной, уютной комнаты с кафельными стенами, и вода была невероятно горячей, он сначала ойкал, как в детстве, а потом погрузился в полную нирвану, в полный покой (для этого и сажали в нее, вряд ли для дезинфекции), покой был такой, какого он давно не испытывал, он стал с интересом разглядывать свое тело, особенно отдельные его подробности, шевелить ими, подробности немедленно увеличились в размерах, теперь была проблема – как встать, как одеться, но нянечка долго не приходила, и он успокоился, хотя и так был невероятно, невероятно спокоен…


– Слушай, Марин! – вдруг сказал Лева, открыв глаза. – Ты меня слышишь?

– Ну что? Что такое? Что случилось? – сонно забормотала она. – На сегодня прием больных окончен.

– Слушай, ты это… ты не разрешай Мишке по часу сидеть в горячей ванне. Я же тебя просил. Помнишь?

– Доктор! – обиделась Марина и даже села. – Знаешь, это подло. Еще давай разбуди меня, прочитай мне нотацию, я сегодня, между прочим, и так четыре часа спала, меня Мишка в шесть растолкал…

– А что такое? – заинтересовался Лева.

– А вот ты сначала спроси, что такое, а потом нотации свои читай. Ну какое тебе дело, сколько часов он просидел в ванной? Ты же говоришь, ему нужны положительные эмоции, покой, чтобы никто его не дергал, чтобы он расслаблялся. Учишь его расслабляться, засыпать правильно, а сам… Да я к нему захожу постоянно, чего ты боишься?

– Да не то чтобы боюсь, – сказал Лева примирительно. – Просто, понимаешь, есть такая история, у детей с таким характером, что слишком хорошо – это тоже плохо. Нельзя бросаться из крайности в крайность. Ванна – это какая-то для него особая зона, ему там как медом намазано, вот сегодня я посмотрел, он не просто там играет, он воды горячей все время подпускает, чтобы пар шел, чтобы горячо было, кайф ловит, глаза закрывает, это взрослому клево, если сердце здоровое, а такому ребенку не надо бы… Или хоть ты смотри внимательно, не бегай к своему сериалу. «Разбитые сердца-2», понимаешь. Ты поговори с врачами из «скорой», сколько раз они детей из ванн вылавливали из-за этих сериалов. А?

– Знаешь что, доктор, – в сердцах сказала Марина. – Ты ко мне больше не приезжай ночевать. Не надо мне этого добра. Нужно заниматься с Мишкой – занимайся у себя, я тебе его лучше привезу на машине, увезу на машине, как нормальная мать ребенка. Пошел ты на хуй со своими идеями. Мне тошно от них. Ничего он такого в ванной не делает. Руки, когда засыпает, держит над одеялом. Понял?

– Ну чего ты заводишься, а? – сказал Лева, встал и закурил. – Ну я не понимаю, когда ты ко мне приезжаешь, ты прямо ангел. И говоришь все так красиво, и умна не по годам. – (Вот это ты зря сделал, Левин, со страхом произнес он про себя.) – … Приедешь к тебе домой, вроде сначала тоже все нормально, как до Мишки дело доходит – начинаются разборки. Причем тут мастурбация? Разве я о ней говорю? Мне кажется, – сделал он издевательское ударение на этом мягком слове, хотя говорил совсем не мягко, – что у него проблемы не только с речью, вернее, что они связаны, эти его речевые проблемы, с чем-то еще… Я пытаюсь понять, что и как, я тебе советую какие-то вещи, причем очень редко, очень и очень редко! Кончай меня травить с Мишкой. Мишка, если хочешь знать, это не просто мой клиент. Это мой друг. Очень верный и хороший друг. И я за него волнуюсь.

– Здорово у тебя получается, – немного помолчав, сказала Марина. – Сначала, значит, все хорошо. А потом начинаются разборки. После чего же, интересно, они начинаются? После того, как тебе больше от меня ничего не надо? А? Ты, значит, за Мишку волнуешься, а я, мочалка старая, его на сериалы променять готова? Лева, ты себя слышишь? Ты слышишь, как ты со мной разговариваешь, идиот поганый?

И она немедленно разрыдалась. И не просто разрыдалась, а не подпустила к себе Леву, и бросила в него всем, чем могла бросить, и сильно ударила его по рукам, а когда он подсунул голову, и по голове тоже, и рыдала долго, забившись в ванную, и не разговаривала с ним до самого утра, выставила его в маленькую комнату, кинула подушку и одеяло, и только под утро, когда он, не в силах заснуть от стыда, все-таки приполз, позволила лечь рядом, и постепенно перебралась ближе, и засопела в ухо, и просунула руку ему между ног, тоже как бы не приходя в сознание, а утром сказала, во время завтрака:

– Не, не приезжай. Давай лучше гулять вместе с Мишкой, в кино ходить… Я еще не готова. У меня что-то там внутри… И я знаю, кстати, что – ведь ты не из-за меня приезжаешь, а из-за него. Вот как. Вот какое дело. Прости. Прости меня, доктор. С ванной ты, наверное, прав, только я не понимаю – если есть проблемы, может, еще кому-то его показать?

– Покажи, конечно, – просто сказал Лева. – Телефон дать?

– Не, не надо, – подумав, ответила она. – Все пока что хорошо. Не хочу ничего менять. Ты и так раз в месяц у нас. Не чаще. Так что… пусть будет как будет. Вместо горячей ванны будет холодный душ. Все как скажешь. Выполняем только ваши рекомендации. На полном доверии. Я серьезно. Без всякого говна. Прости меня, что я разоралась. Просто, когда ты начинаешь рассказывать, что там и как у него может быть – я психовать начинаю. Не рассказывай мне. Не надо. А все твои указания мы с Мишкой будем выполнять беспрекословно. Любые. Честное слово. Веришь?

– Верю, – сказал Лева, и тут, слава богу, приплелся на кухню Мишка.

– Так! – сказал Лева бодро. – Что за зверь идет, что за чудище страшное? Сейчас съест мать с потрохами, до того есть хочет. Да? Мишка, а ты чего мать-то будишь в шесть утра? Сны, что ли, снятся?

Мишка быстро посмотрел на Марину – мол, уже успела пожаловаться? – и слабо кивнул: мол, да, снятся, собаки поганые.

– А ты надолго, дядя Лева? – поинтересовался он.

– Я-то? – растерялся Лева. – Да нет, просто позавтракаю и поеду. У меня дела еще сегодня.

– Другие больные, – сказала Марина сухо.

– Ну да! – подтвердил Лева, наворачивая яичницу. – Совершенно другие. Вообще ничего общего.

* * *

Если бы Нина Коваленко, его первая девушка, с которой он познакомился в шестой детской психбольнице, встретила его сейчас на улице, подумал Лева, она бы его, конечно, не узнала. А вот он бы ее узнал – во-первых, по этим узким щелочкам, припухшим, странным, по тонким, наверняка и сейчас чуть выщипанным бровям, по походке – да просто он думал о ней теперь часто, из-за Марины, только из-за Марины…

Так, хватит уже – поехали дальше, сказал себе Лева.


А был уже сентябрь, любимое его время, прохладное, но солнечное, и он от Петровско-Разумовской, купив газету, поехал в длинный путь до «Кутузовской», с пересадкой в центре, с серой ветки на голубую.

Родители Кати (вместе с Катей, разумеется) жили в старом цековском доме на Кутузовском проспекте, там, где был когда-то кинотеатр «Киев», а теперь – театр Фоменко. Лева не любил ни эти дома, по старой памяти, ни вообще весь проспект за его сталинскую помпезность, хотя связано с ним было очень много – школьные годы, потом свадьба, Лиза в бледно-розовом платье, когда вся их компания пошла пешком через весь Кутузовский до их дома на улице Барклая, с гитарой и с каким-то охотничьим горном, распугивая прохожих, как идет деревенская свадьба по улице, всех приглашая в гости (никого они, конечно, не приглашали, не весь же город звать), но все равно проспект оставался ему чужим – из-за отца, наверное, здесь он ездил в последние свои годы, здесь поскользнулся, вот как раз на этой станции метро, упал сильно, и начались метастазы, сначала в ноге (думали, что-то с ногой), потом везде…


Лева вошел в подъезд, нажал код, поднялся на лифте, кивнув уже знакомой консьержке, бабушке с вечным вязанием, и вошел в квартиру.

– Добрый день! – сказал он церемонно Катиной маме. Папы, как всегда, не было дома. – Как себя чувствуете?

– Спасибо, как обычно, – ответила Елена Петровна, улыбаясь и поправляя прическу. – Ни хорошо, ни плохо, обычно. Лев Симонович, мне так неудобно перед вами, вы тратите свое время, в выходной день, давайте я вас хоть обедом покормлю…

– Спасибо, я недавно ел. Елена Петровна, я сначала с вами хочу поговорить. У вас время есть?

– Да, конечно, конечно, – она заторопилась, провожая его на кухню и нервно оглядываясь на дверь Катиной комнаты. – Катя спит плохо, видите, уже первый час, а она еще в постели, значит, ночью не спала, музыку слушала, или курила, или что…

– В Интернете сидела, наверное, – спокойно отреагировал Лева. – Ничего страшного. Молодой организм способен к аритмии, к таким легким перегрузкам. Вот если целый день проваляется в постели – тогда уже плохо.

– Да что вы, я ее сейчас разбужу! Надо ей встать, умыться… Вы же будете с ней разговаривать, как всегда?

– Не надо пока будить, – попросил Лева. Не хотел он сразу слышать эти сцены, эти разговоры бессмысленные, которые выводили его из себя всякий раз, когда он приходил. Мать была абсолютно затоптана ситуацией и ушла в глухую оборону – со своими наставлениями для пятилетних детей: помой уши, почисти зубы, надень кофточку, здесь дует. Вывести ее из этого ступора уже было совсем невозможно, из бабушкиного маразма, а ведь еще молодая женщина, чуть больше пятидесяти. – Давайте сядем и поговорим немного.

– Давайте, – вздохнула Елена Петровна и внимательно посмотрела на Леву. – У вас-то все в порядке?

– У меня-то да… А вот с Катей я прогресса пока не вижу. И хотя в больницу ее отдавать очень не хочется, но… В конце концов, я не психиатр, не врач, я психолог, я помогаю вам понять ситуацию, в которой она находится, но если вы как мать считаете, что результатов нет, что мы в той же точке, что и раньше, то я, со своей стороны…

– Что вы, Лев Симонович! – замахала руками мать Кати. – Как это нет результатов! Я совершенно по-другому жить стала, когда вы появились. Мне есть кому рассказать, с кем поделиться, я значительно лучше стала понимать Катю, девочка как-то успокоилась, прекратились эти ежедневные истерики… И на том спасибо. Будем жить, раз уж наша такая судьба.

«Все-таки она дура, – подумал Лева. – Это жестокая, но правда». Он, собственно, и не ждал ничего другого, разговор был ритуальный, все решения все равно принимает отец, он просто готовил почву для отступления, так, на всякий случай, потому что устал от своего бессилия, от страшных Катиных глаз, от этого Путина на стенках, от абсолютно не распакованного, не раскрытого им черного чемодана с секретами (ну нет такого заболевания, нет и быть не может, ни по симптомам, ни по течению, ни по реакциям ее на его вопросы, ни по чему), от бессмысленной матери, от положившего на все с прибором отца (это, впрочем, не новость, так почти все отцы себя ведут), от непроходимости, тупости своей и чужой, но главное – от бессилия своего и непонимания, что же делать (и с Катей, и с этой чертовой тысячей долларов).

– Ладно, Елена Петровна, – сказал он, – я все понял, давайте поговорим немного о прошлом.

– Так вроде говорили уже, – вздохнула она. – И не раз.

– Давайте еще.


Одной из последних его зацепок было вот это – отчетливое нежелание Катиной мамы говорить подробно о прошлом, о беременности например, о первых годах, о том, как Катя пошла в школу, о том, как спала-ела, и прочее, прочее. Все матери говорят об этом всегда с охотой, упиваясь деталями, а Елена Петровна выдавливала из себя каждое слово (так казалось Леве в последнее время, и он за это решил зацепиться). Может, она все-таки что-то скрывает? Непонятно почему, простая вроде тетка, бесхитростная, без злобы, без двойного дна, но вдруг что-то было? О чем она не хочет даже вспоминать, даже приближаться к этой опасной зоне? Где эта зона, понять бы еще…

Такие тетки спокойно, без надрыва вытесняют неприятные вещи из памяти – навсегда. А не было ничего, и хоть ты кол на голове теши.

И он опять раскрыл свои записи.


«В детстве К., по словам матери, часто болела, оставалась дома одна, отец и мать были на работе. Привыкла к самообслуживанию с раннего возраста, мать была категорически против нянек, гувернанток и проч. Близких родственников в Москве нет. Процесс выздоровления (ангина и проч.) часто затягивался, К. проводила дома по две-три-четыре недели. Стремления к одиночеству нет, мать говорит, что часто приходили подруги, приносили уроки, навык общения в начальной и средней школе развивался нормально».

Готовясь к сегодняшней встрече, Лева старательно вспоминал этот разговор с Катей. Он был гораздо интереснее их первых встреч. Гораздо.

– Кать, а ты общительный человек, как сама считаешь?

– Глупый вопрос, – ответила она, затягиваясь сигаретой. (Он при ней не курил вообще, хотя очень хотелось.) – А вы как считаете? Вот я с вами сижу, разговариваю. Мы общаемся или как?

– Ну, понимаешь, это разные вещи. Во-первых, ты у себя дома, так сказать, хозяйка положения. Во-вторых, я психолог.

– Да? – с вызовом спросила она. – А мне кажется, вы не тот, за кого себя выдаете. Психологи так себя не ведут.

– Как?

– Ну, не знаю. Очень много странных вопросов.

– Каких, например?

– Например, куда я звоню. Вам-то что за дело? Почему я повесила эти портреты?… Эти портреты у каждого начальника в кабинете висят. Не знали об этом?

– Знали об этом. Но ты же не начальник. Так мне кажется.

– Вот вы говорите: я психолог. Но психологи не шутят вот так. Извините, не заигрывают с пациентами.

– Я не заигрываю, я просто чуть-чуть ответил на твою провокацию. Потом, мы, кажется, договорились, что ты не пациент, а я не врач. Я для тебя собеседник. Ну, пусть, скажем так, слегка принудительный. Но все-таки собеседник.

– Хорошо, вы собеседник, вы психолог, дальше что?

– Кать, очень трудно разговаривать. В таком тоне. Мне просто хочется понять твою самооценку. Мне интересно, как ты оцениваешь свои способности – к общению, к дружбе, к любви, наконец. Насколько ты контактный человек, легкий или нет?

– Я себя вообще хорошо оцениваю. Во всех смыслах. И в этом тоже, – погасила сигарету, тряхнула головой, сменила позу – села на стул с ногами, подобрав под себя босые ступни.

– Но в последнее время ты общаешься с людьми мало…

– Это не по своей воле. Кроме того, сейчас, извините, другая эпоха, двадцать первый век, есть Интернет, телефон, sms-сообщения, слыхали?

– Ну, прости мне мою настойчивость, или, как сказать, мое любопытство, но оно не праздное и не содержит в себе никаких для тебя ловушек, честное слово. Расскажи мне, как это твое виртуальное общение проходит, чем оно тебе интересно, кто эти люди – без имен, без фамилий, просто суть. О чем вы говорите?

… Вздохнула. Но это ложный знак, вовсе не означающий никакой готовности, или покорности, или даже усталости. Просто коротко отступила, как боксер, чтобы перевести дух и ударить опять.

– Ну о чем люди говорят? Вот о том, о чем вы сказали – о дружбе, о любви… О всяких пустяках. Знаете, у девушек свои секреты.

– Не знаю, но догадываюсь. А скажи, если это полноценное, хотя и виртуальное, общение, ты можешь кому-то рассказать о том, например, что есть в твоей жизни человек, который является для тебя эталоном мужественности, красоты, благородства, что ты, предположим, в него почти влюблена, и так далее…

– Почему «почти»? Влюблена и не скрываю. Хорошо, о'кей, согласна, он об этом не знает, это смешно в моем возрасте, немного смешно, но почему я должна это от кого-то скрывать? Это что, стыдно, любить кого-то, любить президента, Владимира Владимировича Путина, это стыдно – говорить об этом, стыдно в этом кому-то признаваться, стыдно думать о нем, стыдно смотреть на его портрет, стыдно?

– Да нет, почему? Есть целые партии, есть всякие организации, они ходят с его портретами, в майках, на которых он нарисован, знаешь об этом? Они его опора, так сказать, в будущем, и ты… могла бы к ним присоединиться…

– Это уроды, – быстро сказала Катя. – Знаете, почему? Потому что они ходят толпой. Им просто платят за это деньги. Я их ненавижу, презираю. Он окружен такими людьми, фальшивыми, подлыми, грязными, я знаю, да. И вы это знаете. И все это знают.

– Ну, так глубоко я об этом не задумывался… Может быть, ты в чем-то и права. А может, и нет. Но я бы предпочел подальше от политики, понимаешь?

– Меня не интересует политика. Вообще.

– Но ведь он политик, согласись.

– Для меня он просто человек. Один из многих. Просто, возможно, лучший из многих. Да, лучший.

– Какие его слова тебе кажутся самыми главными из всех?

– Все его слова искренни. Для меня это главное.

– А поступок?

– Тот же ответ.

– Ну хорошо, скажи, раз так, раз тебе не важны детали, подробности, раз ты его так воспринимаешь, – это же эротическое чувство?

– Что вы под этим подразумеваете?

– Он – твой мужчина? Лучший для тебя, лучше не может быть?

– Да!

– Ты готова ему отдаться как женщина?

– Да!

– Ты представляешь себе это? В уме, когда остаешься здесь одна?

– Да!

– Как ты представляешь? Что? Он касается тебя?

– Да, – закрыла глаза.

– Ты видишь, как он заходит в твою комнату?

– Да! Да!…

– Он снимает пиджак, рубашку, смотрит на тебя, говорит с тобой, ты садишься к нему на колени, ты нежна с ним, он приближает к тебе свое лицо, ты смотришь ему в глаза?

– Да! Конечно, да! Да! Да! Да!

Боксер перевел дух, принял стойку и нанес тяжелый удар в челюсть.

– Ну как, интересно, доктор? Ну признайтесь… Вам понравилось?

Лева долго молчал (на самом деле ползал по рингу, сплевывая кровь и сопли из разбитого носа).

– Интересно, Кать, – в какой области? В смысле актерского мастерства?

– Не только.

– Ты хочешь спросить, возбуждаюсь ли я сам, когда задаю тебе такие вопросы? Нет, Кать. Не возбуждаюсь. – (А на самом деле? – спросил себя Лева.) – Я просто ищу ответ. Ищу правду.

– Нашли? – переменила позу. Теперь правая нога сверху, левая снизу. И пятки стали больше видны.

– Да нет… И не найду, видимо, никогда. Ты меня облила презрением, устроила этот спектакль, вместо того чтобы прямо сказать, что я… задаю идиотские вопросы.

– Вы не то хотели сказать.

– Ну да. Что я старый дурак, похотливая скотина, и все такое прочее.

– А вы похотливая скотина?

– По отношению к тебе, дорогая, уж точно нет. Давай сменим тон.

– Пожалуйста.

(Бом-м! Новый раунд.)

– Кать, понимаешь, без нашего с тобой контакта все превращается вот в это, в бессмысленную игру. Не знаю, может быть, она забавна для тебя. Но для меня – нет. Я как-то… устал немного.

– Но это же вы ко мне пришли, – быстро сказала она.

– Да. Это я к тебе пришел. Все верно. И я приду еще, и еще, и еще… Но не для того, как ты думаешь, чтобы вырывать твои тайны силой. То, что сейчас было, это… ну просто пошел по неверному пути, да? Я пришел для того, чтобы ты сама мне объяснила, захотела объяснить, на чем основана твоя глубокая убежденность, что твое чувство, твои отношения с ним – это реально, это есть на самом деле…

– Да просто я его вижу, – тихо сказала она.

– Что?

– Вот как вас. Говорю с ним…


Да, конечно, это был не первый разговор. Вроде так, по записям, получалось пятый или шестой. Все первые сеансы речь шла только о ее детстве, собственно, он считал, что и должен говорить только об этом. Понять причину отклонения, выявить в прошлом что-то, дать рекомендации, тихо и спокойно, с достоинством удалиться.

Сохранить позицию, свою позицию – человека, который способен на уровне анализа, только анализа, что-то выявить, что-то подсказать родителям.

Но она втянула его дальше. Именно она, не он сам.

Пошло раздражение – взрослая уже баба, довела всех своей дурью, искусно и расчетливо довела, привлекла к себе всеобщее внимание, сначала родителей, теперь его, ей нравится это – вот эта игра в прятки, поймай меня, если сможешь, она и есть самоцель, игра, только игра, чтобы создать атмосферу болезни, или атмосферу страха, за нее, вокруг нее: сначала, и очень быстро, сломала мать, потом включила отца, но понимала, что отец – со своих заоблачных вершин, со своим положением, «мерседесом», помощниками, охраной, загородной дачей, куда мать вскоре вообще почти перестала ездить, заперлась вместе с ней в городской квартире (эту ситуацию, кстати, надо отдельно продумать), – что он пришлет гонцов, посредников, и он прислал, но и посредники тоже годятся в дело, сначала один посредник, другой, потом Катя подберется и к отцу, отец, отец, не в нем ли все дело, опять эти идиотские мысли про инцест, про странные отношения, ничего подобного тут нет, совсем другая патология, нет, не отец главный, отец лишь средство, лишь промежуточная ступень, чтобы подчинить себе весь мир, тот холодный мир, который…

Что который? Который ее что? Отринул, отверг, не оценил, не принял? Байда, снова байда. Богатая семья, очень богатая, бери не хочу, никаких ограничений искусственных, мать, плача, призналась, что они готовы были и на частную школу в Англии, и на американский университет, и на любые затраты, связанные с образованием, со здоровьем, с отдыхом, с развлечениями, лошади – да пожалуйста, Испания, Франция, Мальдивы, Бали – да пожалуйста, Африка, Индия, бассейн, солярий, шейпинг, теннис, гольф, все что угодно, Катя говорит: ничего не хочу…

Может, в этом загвоздка? И в этом причина его излишнего раздражения? Ну не специалист он по социальным расстройствам, все его «новые русские» клиенты были случайными, да и совершенно другого полета.

Впервые он вынужден думать о таких вот обстоятельствах, о человеке в таких обстоятельствах, проникаться ими, оценивать их – не с циничной ухмылкой, как трезвомыслящий обыватель, как все вокруг, а как участник процесса.

Дважды, трижды, четырежды его заставили сменить роль, поменять все внутренние правила игры, заниматься не своим делом, лезть не в свою тарелку – и он повелся. Его зацепило.

Вот запись:

«К. – отвечает холодно, агрессивно, находится в глухой обороне, провоцирует, сексуальное влечение к П. отрицает, на вопрос о том, бывают ли эротические фантазии, связанные с этим образом, перешла в контрнаступление, возможны галлюцинации…».

Да. Галлюцинации. Вдруг она заговорила об этом.

До этого момента он был уверен, что разговор надо заканчивать, но она легко и просто вернула его в прежнюю колею. Убедительно, искренне, ни разу он не заподозрил ее во лжи, в блефе. За секунду стала другим человеком.


– Видишь… Что ты видишь? Это похоже на сны, на иллюзии?

– Нет.

– Это происходит ночью или днем?

– И днем, и ночью, и утром.

– Ты в это время лежишь в постели?

– Иногда да.

– Но не спишь?

– Конечно, нет. Я могу пошевелить рукой, ногой, могу встать. Выйти в ванную и вернуться. И это продолжается.

– Он… ну, в смысле, этот образ… он двигается, он разговаривает с тобой?

– Нет. Он не разговаривает. И не двигается. Он как бы соткан из нитей, прозрачных, но в то же время цветных, они шевелятся, и получается его голова, его глаза, потом все больше, и получается почти живой настоящий человек, но прозрачный, вернее, светящийся. Он молчит и только смотрит на меня.

– А ты?

– Я говорю.

– О чем?

Она задумалась. Пальцы, держащие сигарету, чуть дрожали. Лак облез, ногти обломаны.

– Это не мои слова. Мне их кто-то подсказывает.

– Ты их вслух произносишь?

– Шепотом. Так мне кажется. Я слышу себя.

– Ну хорошо, слова. Ты сама не могла бы такое сказать?

– Нет.

– А почему?

– Это такой, знаете, почти литературный текст, как из книги. Не могу воспроизвести. Это очень важные мысли о его будущем. Не связанные напрямую с политикой, но связанные с его судьбой как человека.

– Что это значит?

– Очень сложно. Я предостерегаю от ошибок, кажется. На заклинание похоже. Нет бытовых деталей, не за что зацепиться. Сейчас вспомню. Бедный, бедный, бедный… Вот одно слово помню: бедный.

– Такое… нежное слово.

– А это очень нежный текст. Скользящий такой, легкий. Но я не могу его вспомнить, я вся устремлена в него, я радуюсь, это очень легко, приятно.

– Ты говорила кому-нибудь? Маме?

– Нет. Не хочу пугать ее. Вы меня скоро… в больницу… отправите?

– Я еще не уверен, что это нужно.

– Но… вы рады, что я вам сказала?

– Что значит «рад»?

– Ну, мне просто стало вас очень жалко. Вы же хотели разобраться, понять. Я не хотела говорить об этом, это галлюцинации, я знаю, это болезнь, но вы меня заставили, нет, вы хороший человек, я вижу, хоть вы и получаете за это деньги, но вы единственный, кто действительно хочет понять, что со мной… У меня много такого, о чем я не говорю и не хочу говорить, это слишком… больно, как-то остро, вот здесь, у меня бывает такое, что мне кто-то очень нужен, но только не то, о чем вы меня спрашивали раньше, нету этого, он для меня не конкретный мужчина, не любовник, он совсем другое, он человек, ради которого я готова жить, терпеть все это, лишь бы снова увидеть, прикоснуться, но я не знаю, кто мне это говорит и кто меня слушает, я не читаю эзотерическую литературу, астральные тела, души – все это бред такой, для дураков, для легковерных, но есть вещи, которые не надо объяснять, их не надо лечить, их не надо устранять, возможно, хотя они и очень похожи на бред, просто мне кажется, вы меня простите, доктор, все равно я буду вас так называть, ладно? – просто мне кажется, что я ему очень нужна, что он нуждается во мне, пусть это мое воспаленное сознание, вы мне сейчас пропишите таблетки, я успокоюсь, честное слово, я могу успокоиться, проконтролировать себя, буду гулять, честное слово, нормально есть, спать, просто я уверена, что это первая ступень, как бывает, знаете, летит ракета, это первая ступень, и я совершенно не боюсь, я хочу его видеть, только и всего, а потом мы все равно где-то встретимся, ну вот, я и сказала, а вы поверили…

– В каком смысле поверил? – тупо переспросил Лева, убаюканный этим сладким щемящим голосом. От вдохновения пальцы ее ног ритмично шевелились. Пока она говорила.

– В прямом. Просто поверили, и все. Никакой вы не психолог. Зачем вы сюда ходите? Ну признайтесь, пожалуйста. Я знаю, я вижу, что я вам неинтересна. Только ради денег? Вроде бы нет. Вам некуда больше пойти? Всякому человеку должно быть куда пойти, верно? Или все-таки вы за мной следите? А за моим окном? А за телефоном? Или это уже не вы? Другие люди?

– Знаешь, Кать, я, наверное, больше к тебе не приду, – честно сказал Лева и наконец закурил.

– Придете. Куда вы денетесь?

– Не-а. Куда-нибудь уж денусь. Насчет денег ты немного ошибаешься.

– Но только немного, да?

– Это выражение такое – на самом деле сильно ошибаешься. Мотив другой. Родители хотят тебя госпитализировать, ты в курсе?

– Гос-пи-та-ли-зи-ро-вать! – нараспев произнесла она. – Ну да. В курсе. Ну и правильно, давно пора.

– Ты хочешь в больницу? – напрямик спросил Лева. Это был важный вопрос, очень важный. Желание оказаться в больнице, как правило, реально отражает болезнь. Далеко не всегда сумасшедшие кричат, ругаются, когда их увозят санитары. Все бывает и ровно наоборот. Увозят силой иногда здоровых, или почти здоровых, а больные приходят сами. Такой вот причудливый, закольцованный парадокс психиатрии. Но здесь, Лева был уверен, и не пахнет ею.

– Нет, не сильно, – передернула плечами она. – Если честно, совсем не хочу. Но если всем так будет легче – и вам, и папе, и маме… Я готова. Просто не понимаю, что со мной там могут сделать. Изменить мою личность?

– Я тоже не знаю, что с тобой там будут делать, – медленно и тихо ответил Лева. – Именно поэтому я здесь.

– Я поняла, – сказала Катя, глядя на него практически впервые без холодного презрения, которое так его доставало. С нейтральным, скажем так, выражением карих, довольно больших глаз, так странно сочетавшихся с цветом волос. – Вы мой защитник. Вы устраняете угрозу. Электрошок, таблетки и все прочее. Или все-таки вы угрожаете?

Какой разговор у нас сегодня интересный, прямо дрожь пробирает.

– Да, – сказал Лева. – Согласен. Мне сегодня с тобой интересно. Ты стала другой. По-другому обороняешься. Очень изобретательно, очень остро и умно. Я оценил. Но, в общем-то, самого главного я так и не добился от тебя – доверия. Мне нужно как-то изменить твои отношения с родителями, я уже говорил тебе. Чтобы для них твой Путин и вообще твое поведение в последнее время как-то отошли на второй план. Чтобы они вновь перестали бояться своей дочери. Ты разбирайся с этим сама, пожалуйста, можешь даже разговаривать с ним, можешь попробовать нарисовать его портрет, в этих… в прозрачных нитях, ради бога, просто не втягивай весь остальной мир в эту свою историю, понимаешь?

– Опять двадцать пять! – сказала она зло. Изменились движения рук – она стала гладить джинсы, протирать дыры, счищать невидимую грязь, очень акцентированными, с усилием, движениями. (Пошло, пошло, пошло, обрадовался Лева.) – Кого я втягиваю? Кому какое дело до моей истории? Это вам дело. Я же вам сказала – это вы ко мне пришли! Не надо гнать! Не гоните, ради бога, вы на меня весь этот материн бред! Этот собачий бред! Отстаньте от меня! Заткнитесь! Делайте ваше дело, как вам надо, пишите, записывайте, прослушивайте, но не лезьте в душу! Вы провокатор! Вы гнусный провокатор, а не защитник!

Слезы. Ох как он ждал этих слез. Ну давай, давай. Заплачь. Есть физиологические реакции, против которых бессильны ум и логика, женские даже ум и логика – злость, отчаяние, слезы, правда. Скажи правду.

– Что вам надо? – прошептала она. – Я никому не звонила. Просто делала вид. Сидела, набирала номер.

– Что? – обалдел он. – Какой номер?

– 206-13-81, – всхлипнула она. – Приемная.

– Чья? – спросил Лева.

И вот тут он впервые увидел в ее глазах настоящее удивление. Изумление даже, пожалуй. Просто цвет глаз изменился.

Для того чтобы изумить женщину, надо вообще-то постараться. Они ведь землю насквозь видят. Значит, он постарался.

– Чья? – переспросил Лева.

– А о ком мы сейчас все время говорили? – улыбнулась она сквозь слезы.

* * *

Этот разговор был, кажется, недели две назад. Сегодня – о другом.

Лева еще раз полистал тетрадку. Тикали ходики – уютный, домашний звук. Елена Петровна сидела молча, выжидательно.

– Так! – сказал Лева. – Давайте, знаете, вот о чем еще поговорим. Конечно, странно, что мы это еще не обсуждали, но… идем последовательно, как говорится, от проблемы к проблеме. А как с мальчиками у нас? Ну, в смысле, первая любовь, или даже раньше, по хронологии – какие-то чувства к мужчинам, к товарищам отца, я не знаю, к учителям-мужчинам, к киноартистам, героям разным… Это когда все было?

– Ой, да так сразу и не вспомнишь, – вздохнула Елена Петровна. – Да как обычно. Был мальчик в детском саду какой-то, Сережа Кротков. Дружили, играли…

– Воспитательницы замечания делали? – спросил Лева.

– Что вы имеете в виду? – покраснела Катина мать.

– Ну… иногда дети в раннем возрасте пробуют разные вещи… Во время дневного сна…

– Не помню, – жестко ответила Елена Петровна. – Помню одно: все было нормально. Всегда. Никогда вообще я на эту тему не волновалась. Девочка вела себя абсолютно прилично. И в школе, и в институте. Да, ухаживали мальчики, приходили на дни рожденья, с кем-то она, наверное, даже целовалась. Может быть, не с одним… В институте, на первом курсе, была любовь, очень хороший парень, честный, увлеченный наукой, они ходили в кино, ездили к нам на дачу, держались за руку, ничего такого…

– Когда был первый половой контакт?

– Не поняла.

– Ну… в каком возрасте это произошло?

– А с чего вы взяли, что это произошло?

Помолчали. Елена Петровна вновь медленно, но верно начала наливаться краской.

– Ну, Елена Петровна, вы меня простите, но это мой долг – задавать вопросы. Вы абсолютно убеждены? Сейчас другое время, вы говорите, у нее были серьезные романы, Кате двадцать два года, на чем основана ваша уверенность?

– Ну, понимаете, доктор, – улыбнулась она. – Я все-таки мать. И потом, она проходит вместе со всеми девочками медицинское освидетельствование… И в школе, и в институте.

– Когда в последний раз? – быстро переспросил Лева.

– Да пару месяцев назад! – раздраженно воскликнула Елена Петровна и откинулась на стуле. – Вы меня прямо в краску вогнали, простите.

– Вы что, сами ходили в поликлинику? – не поверил Лева.

– Да! – гордо ответила Елена Петровна. – Я сама к врачу ходила. К тому же самому. У меня… была причина. Об этом тоже рассказывать?

– Нет, если эта причина с Катей не связана – не надо.

– Ну слава богу…


Лева сидел и тупо перечитывал запись, которая натолкнула его на этот путь, на этот вопрос.

«К., по словам матери, была освобождена от физкультуры по состоянию здоровья и в школе, и в институте. Причин не было, но она настояла на этом, мать устроила ей справку от врача. По словам матери, стесняется раздеваться при посторонних с раннего детства… При этом никаких физических недостатков, по словам матери, у нее нет».

Чтобы выйти из ступора, Лева поговорил еще на какие-то темы пять-семь минут – подружки, кто они, что мать о них знает, кого выбирала – красивых или некрасивых, но безо всякого интереса, чтобы как-то внутренне успокоиться.

– Елена Петровна, ну что ж, я готов пообщаться с Катей. Посмотрите, что она и как, я пока чаю попью. И еще раз вас прошу, наши разговоры, их содержание – для нее тайна. Это очень важно.

– Конечно, что вы. Да она и не спрашивает. По-моему, она уже проснулась, пойду посмотрю.

Девственница. Черт.

Почему раньше об этом не подумал? Неужели действительно правда?

Вся картина сломалась. С чего он взял, что она ведет себя как маленькая женщина? С чего он взял, что у нее есть «вполне определенный», как он невнятно сформулировал, сексуальный опыт? Что он имел в виду под этой «определенностью»? Что мужиков было немало? Что она – вполне самостоятельна и активна в выборе партнеров? Нет. Другое. Что это для нее не проблема? Да. Отсутствие комплексов. Есть психотипы, для которых достаточно одного раза, чтобы понять, чтобы убедиться – это не моя проблема. У меня все, как у всех. И даже так – все зависит от меня.

Он решил, что в этой области у Кати нет комплексов. То, как она на него смотрела – с нормальным женским любопытством, оценивающе, холодно, чуть брезгливо, раскладывала его на столе своих оценок, выставляла ему баллы по своей 22-летней шкале: мужик, холостяк, без положения, без перспективы, здоровье не очень… Все это читалось. Неужели девственница может так себя вести? Так смотреть?

Как же, черт побери, он пропустил этот момент? Как мог довериться своему якобы чутью?

* * *

– Проходите, Лев Симонович.

Она сидела в той же позе, что и тогда – джинсы, майка, по-турецки на стуле, подобрав босые ноги под себя. Курила. Первая утренняя сигарета.

– Привет, Кать, как спала?

– Спасибо, доктор, вашими молитвами.

– Я не доктор.

– Я знаю. Вы собеседник. Это я нарочно.

– Чтобы позлить?

– Нет. Просто мне нравится вас так называть. Иногда.

– Или тебе нравится чувствовать себя больной?

– Вы тоже… хотите позлить?

– Нет. Совершенно нет. Кать, у нас, наверное, разговор будет сегодня недлинный. Но не очень… легкий, что ли, для меня.

– А кому сейчас легко?

– Понимаешь, я не хотел вторгаться в эту область, вообще не хотел. У каждого человека есть свое личное пространство, и все такое. И я считаю, что это правильно. Оно в любой ситуации должно оставаться личным.

– Ну, валяйте-валяйте.

Он помолчал. Вот черт.

– Кать, короче, скажи мне, у тебя были мужчины? Нет, не то. Скажи мне – ты девственница?

^Что?

– Что слышала.

В отличие от матери, она не краснела, а бледнела. Медленно. Но страшно.

– Я что-то не поняла: вы психолог или гинеколог? А где чемоданчик? Или вы так… руками? Может, еще трусы снять? Лечь? Ноги раздвинуть?

– Зачем ты так?

– Зачем вы так? – заорала Катя. – Я вам кто, подопытный кролик? Со мной можно как угодно? Вы таким образом собираетесь исправлять мои отношения с родителями? Причем тут это?

– При том. Понимаешь, если я сейчас буду тебе объяснять, каким образом мне это может помочь, это будет долго… и неправильно. Я не буду перед тобой оправдываться, извиняться, объяснять. Но мне нужно это знать. Понимаешь?

Она спрятала в лицо в колени и тяжело задышала.

– Бред… Какой бред…

– Да или нет? Ну не мучай меня. Мне тоже стыдно… Тоже неприятно.

– Вот блядь… – вдруг спокойно сказала она. Спокойно и холодно. Посмотрела пустым взглядом сквозь него. – Ну зачем я согласилась, а? Ну мне ни разу не стало легче после ваших разговоров. Ни разу. Вы понимаете, что после этого я вообще не хочу вас видеть? Что я вообще не буду с вами общаться, никогда? Я нормальная девушка, с нормальными реакциями, мне противно, когда кто-то чужой лезет в это, вы понимаете или нет?

– Понимаю, – сказал Лева.

– Ну в чем я виновата, а? Что я такого сделала? Ну отправьте меня в больницу, если так надо, но не мучьте меня, не задавайте больше ваших идиотских, бессмысленных вопросов.

– Хорошо, не буду, – вдруг сказал Лева. – Извини. Только я действительно не хочу, чтобы ты ложилась в больницу. Вот это правда. Во всем остальном… возразить нечего. Да, все это неприятно, глупо. И вполне возможно, родители преувеличивают. Гонят, как ты говоришь. Мне, наверное, надо было им просто сказать, что с тобой все в порядке, и уйти. После первого раза.

– Но вы не ушли, – задумчиво сказала Катя. – Значит, со мной не все в порядке. Значит, я не в порядке. Не в порядке. А что будет дальше? Ну дальше что? Больница, уколы. Халатик с тапочками. Вкусная домашняя еда в стеклянных баночках. Подъем, отбой, прием лекарств. Такие же, как вы, мудаки в белых халатах. – (Интересно, может ли девственница ругаться матом, подумал Лева. Хотя, конечно, может.) – Но почему? Почему, а? Слушайте, а давайте попробуем как-то иначе? Ну во-первых, я уберу все его портреты. Это раз. Начну ходить в этот гребаный институт. Это два. Заниматься спортом. Это три. Ну чего вы молчите? Давайте, подсказывайте.

– Ход мысли интересный.

– Ну да… Ну да… А еще знаете что?

– Что?

– Раз это так важно для моего… заболевания, как вы говорите, давайте-ка сделаем вот что. Мама уйдет в магазин, а мы с вами… Ну, короче, лишим меня девственности. Это будет завершающий аккорд. А?

Лева молча смотрел на нее. И очень сильно потел. Одной из главных причин, по которым он решил не заниматься псхиатрией и вообще серьезной психологической практикой (свою он не считал серьезной, до этого случая), была его потливость. Вегетососудистая дистония, как говорили ему врачи-невропатологи в детских поликлиниках, торжественно записывая этот диагноз в его карту. Он становился мокрый сразу, от любого напряжения, волнения, от малейшей духоты, неприятного разговора – от всего. И это, конечно, было помехой, сразу выдавало волнение.

– Ну, вот я и сказала, – тихо прошептала Катя, глядя ему в глаза. – Как, довольны? Есть другие темы для обсуждения?

– Спасибо, – он встал. – Прости еще раз. Если можешь. Но это действительно очень важно. Лишать тебя девственности я не буду в силу разных причин. Возможно, если ты была со мной откровенна, это действительно сократит число наших с тобой не очень приятных разговоров. Видимо, приятными они не станут уже никогда. Ну все. Я пошел. Надеюсь…

– Не надо надеяться, – сказала она. – Ни на что не надо надеяться. Понятно? Просто скажите, какую таблетку мне сейчас выпить, чтобы отрубиться.

Он помолчал.

– Не надо сейчас принимать снотворное, – сказал Лева. – Просто полежи в горячей ванне, потом плотно поешь, не кури и попробуй поспать. Мне кажется, ты сегодня спала очень мало. Судя по глазам.

– Да, мало, – сказала Катя, и тоже встала со стула, как бы прощаясь с ним. Одернула майку на голом животе. – Читала всю ночь в Интернете статьи по психиатрии. Но об этом мы с вами поговорим в другой раз, хорошо? Сегодня я немного от вас устала.

– Пока.

Он вышел, вежливо попрощался с Еленой Петровной, еще раз подумал о том, как будет плохо, как будет ужасно, если она все-таки подслушивает, и вышел на улицу.

Девственница.

А что это меняет? Точно что-то меняет. Меняет в его картине. Но что именно? Как-то сразу не складывалось, не прояснялось в один рисунок. Рисунков было много, и все не про то.

Девственница. Вот черт.

* * *

Нина Коваленко, его первая девочка из шестой детской психбольницы, вообще-то говоря, много воли ему не давала. Не хотела давать. Ну во-первых, он тоже был у нее первый. (Кстати, они ни разу об этом почему-то не говорили – как-то по умолчанию, хотя она сразу у него выяснила, что да, ты первая, это и так, впрочем, было понятно, по его поведению, а вот он, лопух, не спрашивал, по крайней мере, не помнит, чтоб спрашивал.) Он был первый, предположим, она шла с ним осторожно, медленно, постепенно, отмеряя каждый поцелуй, каждое объятье, каждый их тет-а-тет на каком-то внутреннем счетчике, уступая пространство шаг за шагом, почти по плану, тактически и стратегически держа инициативу в своих руках, как главнокомандующий великой битвы, которую нельзя проиграть.

Да и было ли это важно? Было ли важно, сколько раз он ее поцелует, сколько раз потрогает ее грудь, погладит шею, ухо, дотронется до волос, до ног?

Гораздо важнее были разговоры, эти первые разговоры, где каждое слово на вес золота, пытаешься его запомнить, чтобы потом много раз повторить про себя, понять второй и третий смысл, где каждая фраза что-то значит другое, вызывает сердцебиение, полное одурение, когда задыхаешься просто от того, что смотришь близко, глаза в глаза?

Но были моменты, которые он помнил хорошо – всю жизнь помнил. И вспоминал.

Например, когда они сидели в пустом актовом зале, после аутотренинга, когда Б. 3. учил их расслабляться (ваши руки теплеют, дыхание ровное, вы отдыхаете, ваши мысли легки), после этого и правда они были легкие, веселые, отдохнувшие – сидели в пустом зале на стульях (а, видимо, остались вдвоем, чтобы поставить их обратно, вдоль стен), но у них оставалось всего несколько минут (до обеда, или до его логопедических занятий), и он взял ее руку и стал целовать. Ладонь внутри и снаружи, потом палец за пальцем, в одну сторону и в другую. Пальцы были детские, почти без ногтей – выстрижены или выгрызены под корень, тогда ему это очень нравилось, маникюр он не любил долго, до самой взрослости, то есть до Лизы.

И вдруг она испугалась. Даже побледнела.

– Зачем ты это делаешь?

– А что? – он поднял голову, улыбнулся.

– Перестань. У меня руки грязные. И некрасивые.

– Очень красивые. Очень.

Она вдруг как-то ослабла. Другой рукой стала гладить его по макушке.

– Какой ты…

– Скажи, какой?

– Какой-то… слишком нежный. Я так не привыкла.

(Черт, но почему же он ни разу не спросил ее, кто был этот первый, хотя бы как его звали, этого козла, который даже не поцеловал ей руки, почему был так уверен, что настоящий первый – он?)

– Не знаю. – (Сколько раз он получал потом, фигурально говоря, по морде, за это свое «не знаю», но в тот, первый раз как-то пронесло.) – Не знаю, какой я. Просто ты красивая. Вся.

– А вторую руку? Их же две…

Стал целовать вторую и опустил постепенно лицо ей на колени. Когда она тяжело задышала в первый раз? Тогда?

– Все, пойдем. Пойдем.

Она вышла, очень быстро, наверное, чтобы он не видел ее лица, а он стал расставлять стулья – быстро, еще быстрее, чтобы скорей снова ее увидеть – в столовой, в коридоре, неважно.

Потом, много позже, непонятно когда – когда он уже отказался от сеанса, и на них все махнули рукой, они гуляли вдвоем во время «речевых ситуаций», ее стали отпускать вместе с ними, заиками, просто для прогулок, или сидели в саду, в их больничном саду, до одурения, пока их не начинали искать, кричать, что пора возвращаться, что обед, что ужин, что тихий час, что занятия, или раньше, много раньше, до всего этого? – словом, это было именно в саду, они вышли на пустырь, натуральный пустырь, дальше которого был только забор, а сзади был сад, и он совершенно обнаглел, посадил ее на какую-то ржавую бочку, стал целовать, хотя их вполне могли увидеть из сада – а они не видели, не знали, видят ли их…

Было яркое солнце, и вдруг он просто повалил ее на спину, на бочку, она лежала тихо-тихо и удивленно смотрела на него своими глазами без ресниц – очень удивленно смотрела.

– Ты что делаешь? С ума сошел? Нас же увидят…

Он не отвечал, рассматривал ее всю. Она лежала, в общем, в смешной позе – ноги в открытых сандалиях на земле, потом колени, потом короткая детская юбка, нет, до юбки вдруг обнаружилось что-то новое – белое.

Короткий, но ясный переход от загорелой части – к незагорелой.

Он медленным, осторожным движением стал открывать это белое. По сантиметру. По миллиметру.

– Перестань! – сказала она и резко села. Лицо было красным, но не от жары. – Мне неудобно. И вообще… У меня некрасивые ноги, не делай больше так.

– Все у тебя красивое, – виновато сказал Лева. – Что ты говоришь такое… Прости, я больше не буду.

– Ну-ну, – сказала она вдруг весело, – посмотрим. А вот у тебя, кстати, тело красивое.

– Чего у меня красивое? – обалдел он. – Ты совсем, что ли? И вообще, откуда ты знаешь?

– Видела! – сказала она, встала и, дернув его за руку, повела обратно в сад.

Ну да, пару раз он играл в саду в волейбол, раздевшись до пояса и в шортах. Она, кстати, играла тоже. В тренировочных штанах. Очень азартно, не обращая на него, казалось, никакого внимания.

Он не знал, как себя вести после этого случая – тело, какое еще тело, причем тут его тело?

Свое тело он ужасно не любил никому показывать (на волейболе разделся только из-за дикой жары).

Но ощущение тайны, которую он открыл, не давало ему уже покоя, в том, что он увидел, вернее, в том, что сделал – было что-то крайне важное, большое, значительное. («Задрал юбку», фу, как противно, нет, он сделал что-то другое, он что-то увидел, чего видеть был не должен, а почему не должен?)

Эти белые ноги, вернее, уже бедра, полные, беззащитные, какие-то отдельные от нее, он даже их испугался, потому что вдруг понял – непонятно, что делать дальше, что потом, после них, а ведь есть же это потом? И будет ли оно, это потом?

* * *

Однажды она приехала к нему домой – после их вечной, бесконечной прогулки по пустым воскресным улицам, после заката на улице Косыгина, когда ему вдруг делалось невыносимо грустно, он шел молча, и она вдруг тоже начинала молчать, его охватывал страх – а вдруг что-то произойдет, ну стычка какая-то, хулиганы, и она поймет, что он беззащитный мальчишка, совсем мелкий и слабый, беспомощный, и это все, это будет конец?

Да, в тот день родители уходили в гости или на концерт, просили прийти пораньше, не провожать ее, как обычно, в ее Химки, на край света, просили расстаться пораньше и посидеть с братом, а брату было четыре года.

– А давай ты ко мне поедешь? – вдруг сказал он. – А потом они придут, и я тебя провожу. Вместе с братом посидим. Увидишь хоть его.

– Давай, – неожиданно согласилась она. – Я маленьких люблю.

Мама посмотрела на них удивленно, но с Ниной была вежлива, ласкова, напоила чаем, что-то спросила дежурное, та была строга, застенчива, но букой не глядела – поправляла рукава белой блузки, пыталась помочь с посудой, спрашивала, когда кормить Мишку.

… И они остались вдвоем.

Верней, втроем.

Прошел час или два, их разговоры с огромными паузами, потому что он не умел просто так болтать, а она была взволнована и ему не помогала, она играла с Мишкой, а он сидел рядом и смотрел на нее, потом за окном сгустилась темнота, наступила ночь, десять, ей пора было уходить, Мишку он уложил, потом они зашли в его комнату и стали целоваться.

Какие же разные были у них поцелуи. Все они значили разное. Здравствуй, прощай – это понятно, прости, не сердись – это тоже понятно, нет, было еще множество оттенков – не уходи, останься, горечь, отчаяние даже, почти горе, надежда, доброта, забота, или холод – все было в этих губах когда-то. Ей стало жарко, и она сняла длинный шерстяной жакет. Осталась в белой блузке.

Они сели на кровать, а потом легли на нее (она аккуратно сняла туфли, он скинул тапочки).

Наконец наступил момент, когда он уже перестал понимать, что делает. Туда было нельзя, и сюда было нельзя, и так было нельзя, и об этом нельзя было даже и думать – но она впервые лежала рядом с ним, и что-то ведь он должен был попробовать?

Он осторожно навалился грудью на ее грудь, поцеловал еще раз, потом в шею и, пряча глаза, оказался разом сверху, сжал ее голову руками и посмотрел прямо:

– Можно так?

– Можно… – сказала она. – Только ты меня очень помнешь. – (Разумеется, она имела в виду блузку.)

Она была в брюках, и он мучительно думал об этом – надо попросить или что-то сделать самому?

Но делать ничего не пришлось…

– Ну вот, – сказала она напряженным, сухим от волнения голосом, – теперь ты должен сказать…

И она замолчала.

– Что я должен сказать? – не понял Лева.

Она молчала, долго, потом мучительно покраснела.

– Попробуй сам догадаться… Ну что ты должен сейчас сказать?

Он тоже замолчал и тоже мучительно покраснел. Ему стало жарко. Так жарко…

Он не выдержал, скатился вниз, ударившись там обо что-то, об край кровати, и пошел в ванную, чтобы умыть лицо. Холодной водой. Ты напейся воды холодной да про любовь забудешь…


Нет, что-то он путает с Мишкой. Ведь когда она приезжала к нему домой, родители, даже не предполагая, что он совершит такой безумный поступок, сильно задержались, и в одиннадцать, в полдвенадцатого, он одел сонного брата (ну не поднял же он его с постели?) и отправился вместе с ним провожать Нину в Химки.

Почти всю дорогу они молчали. Разговор был довольно идиотский:

– Не надо тебе со мной ехать. Так поздно. На Чику нарвешься.

– На кого?

– Есть там у нас один псих. Если он тебя встретит, плохо будет.

– А тебе плохо не будет?

– Мне нет, я его с детства знаю. А тебе будет плохо.

Он помолчал.

– Ничего, я с братом. С ним мне не страшно. – (Мишка уже практически спал.) – Ничего они мне не сделают.

– Сделают-сделают, – жестко сказала она. – И тебе, и брату. Отведут его в сторонку, и…

Тем не менее он сел в автобус от «Речного вокзала», опять всю дорогу молчали, соседи странно на них посматривали, они вышли на ее темную улицу, прошли почти до дома, она остановила его и сказала:

– Вон мой дом. Вон подъезд. Не провожай дальше. Я тебя очень прошу.

Он стоял и смотрел, как она идет по улице, мимо темных шелестящих деревьев, под светом фонарей, которых на этой химкинской улице было не так чтобы много, потом хлопнула дверь («Ну, пошли?» – грустно спросил Мишка), потом они переходили по вонючему подземному переходу Ленинградку, потом не очень долго ждали автобуса (спасибо тебе, аэропорт «Шереметьево-1»), в начале первого вошли в метро, около часа – к себе домой.

– О господи! – сказала мама. – Ну ты совсем рехнулся… Ребенка-то зачем с собой потащил? Мы уж не знаем что делать, в милицию звонить или что… Слава богу, пришли недавно, не успели испугаться как следует. С тобой вообще все в порядке?


А он продолжал думать – что он был должен ей сказать? В этот момент?

Почему у него в голове был такой мусор – и по такому важному поводу?

Он думал о чем угодно – о ее брюках (вот черт, хоть бы их еще не было), вообще об одежде (об этом, что ли, надо спросить, кто первый раздевается?), разумеется, о совершенно неизвестных ему противозачаточных средствах (никто их тогда этому не учил, но он, разумеется, знал про волшебные резинки и стал лихорадочно думать – пойти, что ли, поискать, в родительскую комнату, но ведь не найдет), или там, кто первый идет в ванную, я или ты, еще какие-то были тупейшие мысли, может, есть какая-то дворовая фраза, типа клятвы или заклинания, которую она, будучи из города Химки, знает с детсада, а он вот – нет…

Что надо говорить в таких случаях?

Ему даже и в голову не пришло, и тогда, и много лет спустя, и он догадался об этом, вспоминая этот свой стыд (ну лет в тридцать, наверное), что нужно было ее всего лишь спросить:

– Ты девственница?

Вот и все…

А не догадался и не спросил по одной-единственной причине – и в голову не пришло, что может быть как-то по-другому, был по-прежнему глубоко, непоколебимо уверен, что он первый, что все впервые, что никак иначе и быть не может…

А если бы все-таки догадался и спросил?

Наверное, все равно ничего бы не было. Но что-то было бы. Продвинулись бы чуть дальше. Сняли бы надоевшую одежду. Она бы отправила его в ванную. А может, сказала бы: принеси какую-нибудь детскую пеленку, чтоб можно было потом незаметно выбросить. А я пока разденусь. Решилась бы. И пошла бы уже до конца. Да нет, бред. Но ведь на что-то она уже решилась… Или нет?


И Лева, переходивший в этот момент мост Багратиона, поскольку решил прогуляться до дома пешком, вдруг остановился и почти завыл от тоски, глядя на величественную панораму комплекса Москва-сити.

Ну почему, почему? Ведь она была не просто его первая любовь, как у всех, не просто девочка, открывшая ему свои тайны, не просто Нина из шестой детской психбольницы, у них уже тогда все было, было это ощущение недетской нежности, желания пойти до конца, до края, она была его первой женщиной – могла бы быть…

Ну и слава богу, что не стала, вдруг подумал он трезво. Ох какие могли бы быть нехорошие последствия. И как бы она его за эти последствия ненавидела. Все-таки хорошо быть тупым. Он давно это понял. Хорошо быть тупым. Хорошо.

А может, плохо.

* * *

С Лизой была прямо противоположная ситуация. Она первой поинтересовалась, девственник ли он. Еще до того, естественно, как они оказались вместе в постели, на ее детском диванчике, в темной комнате, едва дыша от страха, в десяти метрах от родительской спальни, тайком, – нет, гораздо, гораздо раньше.

Только все начиналось, а она уже все выспросила, про всех узнала, ну ничего себе, целых четыре, да нет, не четыре, а две, та не считается, и эта тоже, с ними не было ничего, вообще ничего, даже не поцеловались, ну, верней, поцеловались один раз, это так, знаешь, случайный эпизод, нет, подожди, а кто была вторая-то, я не поняла, первая – это понятно, первая любовь, психически ненормальная, это мне понятно, ты и сам не очень вменяемый, ну почему ненормальная, вполне нормальная, даже очень, нет, подожди, а кто вторая-то, ну как тебе объяснить, это была взрослая женщина, ну не очень взрослая, старше меня на восемь лет, как взрослая женщина, ты не шутишь, не шучу, у нас был серьезный роман, она была руководителем нашего клуба, я тебе рассказывал, подожди про клуб, подожди про высокие идеалы, это я все знаю, ты мне скажи, что у вас было, ну все было, как это все, что же ты мне не говорил, гад, да я и не хотел, а почему я должен говорить, слушай, можно об этом я потом тебе расскажу, не сейчас?

Через несколько дней он спросил Лизу: а почему тебя это так интересует? А ты не понимаешь? – спросила она.

Нет. Ну как тебе объяснить-то попонятней, для женщины очень важно, что у мужчины есть какой-то опыт в этой области. Она себя более спокойно чувствует. Да нет у меня никакого опыта, разозлился Лева. Это было всего два раза, или три… Или два… В общем, я не очень хорошо это помню и вообще принимал в этом не очень активное участие.

Как это? – спросила она и остановилась.

Да нет, все нормально, просто я не очень уверен, что это…

Ах, ты не уверен… Ну тогда и я не уверена.

В чем ты не уверена? В том, что стоит с тобой иметь дело, балда. Раз ты ни в чем не уверен.


И в чем-то она была права, конечно. Трудно иметь дело с такими лопухами. Но все-таки пришлось.

Он даже не помнил, в какой раз это было. В первый, во второй, в третий. Было жутко стыдно от своей неумелости (да, разочарованно сказала она, плохо ты занимался психологией в вашем клубе, надо было больше заниматься, активней), но он знал, что это все-таки произойдет, вот сейчас, обязательно, иначе и быть не может, подожди, ну не так, не так, не так, не так же! – о господи! – в конце концов крикнула она.

– Чего ты кричишь? – испугался Лева.

– А ты как думаешь? Потому что больно. Никогда не слышал об этом?

Он перевернулся на спину и долго лежал без движения, без мыслей, да и без чувств. Просто повторял про себя: моя, моя, моя, моя…

* * *

Но совсем его она стала очень и очень нескоро.

После их детской свадьбы, когда гурьбой шли от загса по Кутузовскому проспекту, орали песни, хохотали, он попробовал взять ее на руки, но не получилось, она вырвалась, шепнув (ладно тебе, все равно не сможешь, не надо героизма, а то мне будет стыдно), выпили три бутылки сухого на двадцать человек, опять орали песни, говорили тосты, красивые, но он ни одного не запомнил, провожали их той же гурьбой, но уже на троллейбусе, до Киевского вокзала (песни орали и в троллейбусе, и на вокзале, народ очень нехорошо на них косился, кричали «горько» в троллейбусе, но она целоваться в общественном транспорте отказалась), они уже были в вагоне, и народ все стоял на перроне, обнявшись, и орал песни (как хорошо ты придумала, сказал он), их заслонила проводница, он обхватил Лизу за коленки и наконец поднял, чтобы она увидела друзей, помахала им рукой, Левин папа стоял в стороне чуть грустный, хотя улыбался, она очень сильно врезалась головой в потолок, чуть не заплакала от боли, ну ты дурак, да? – он стал ржать, целовать в макушку, потом сидели в поезде, взявшись за руки, соседями по купе оказались два командировочных, хмурых и невнятных, с ними не разговаривали, быстро съели курицу, улеглись спать, захрапели, они с Лизой лежали на верхних полках, взявшись за руки (вот отчего командировочные-то были хмурые, – взрослые дядьки, все понимали, и им было неудобно), и он думал при свете ночника: неужели вот такой будет их первая брачная ночь, ну неужели?…

Слушай, я так не могу, – сказал Лева.

Иди сюда, – сказала она.

Он выключил ночник и в мгновение оказался на ее полке. Было очень тесно. Вагон качало. Командировочные храпели. Пахло курицей. Но было абсолютно все равно…

Они накинулись друг на друга, как сумасшедшие, она быстро задышала – тяжело, горько, как будто сейчас заплачет…

– Слушай, – сказал он потом. – Тебе будет мокро. Иди лучше туда, на мою полку.

– Никуда не полезу, – сказала она. – С ума, что ли, сошел? Ничего страшного, ерунда. Иди. Пока.

И улыбнулась в темноте.


Но после того раза, в поезде, когда они оказались в гостинице (полная романтика для тех лет), и не просто в гостинице, а в гостинице цирка, под окнами по утрам выгуливали пантеру, но он этого так и не увидел, потому что дрых по утрам, и она ела клубнику со сливками огромными тарелками, вот там все было по-другому, хуже, дольше, бессмысленней, там было душно, жарко, и он никак не мог понять, в чем дело, пока она не сказала:

– Слушай, я так больше не могу. Мне не хочется. Во-первых, мама дала мне таблетки, хорошие, немецкие, но меня от них сильно тошнит. Во-вторых, меня уже тошнит от клубники со сливками. В-третьих, я больше не хочу тут сидеть целыми днями. Я хочу гулять. Я хочу в Лавру. Я хочу на Андреевский спуск. Я хочу во Владимирский храм. Я все уже про них прочитала. Я хочу туда. Я хочу в ресторан. И я очень не хочу, чтобы меня затошнило от тебя… А меня уже начинает. Давай перерыв, а?


И он обиделся, а потом засмеялся, и они стали много гулять, уставать, она приходила и отрубалась за пять минут, только успев сказать последнее «прости», перерыв затянулся, но и большой перерыв им не очень помог.

В общем, в Киеве было все хорошо, кроме этого, хотя он планировал вообще никуда не выходить из гостиницы, максимум два-три раза, но таблетки, и ее неутомимая любознательность, и что-то еще – не поспособствовали его счастью.

Напротив.

Хотя счастья все равно было много. Ужасно много. До безумия много.


– Зачем же я их ела-то в таком количестве? – неприятно удивилась Лиза, собирая вещи. – Они же вредные небось, гормональные.

И к проблеме таблеток они больше никогда не возвращались.

* * *

Подходя к дому, где-то в районе Шмитовского проезда, Лева засмотрелся на женщину с коляской (с сидячей, для больших, Женька в такой ездил лет до трех) и вдруг понял, что о Даше он почему-то все время думает тоже как о девственнице. Хотя уж она-то девственницей быть никак не может, по определению.

То есть ход мысли у него примерно такой: а были у нее мужчины или нет? Потому что по ее повадке, по походке, по манере разговаривать, совершенно детской, по взгляду, по рукам, как они машут в воздухе, когда она увлекается, – определить совершенно невозможно.

То есть ход мысли выражался таким тупым образом: Даша – засмотрелся – задумался – подумал: а были ли у нее мужчины? Вообще хоть какие-то? Уж не девственница ли…

И осекался: ты о чем? Ну нельзя быть таким тупым! Какая девственница!


Придя домой, перед тем как сесть за бутерброд с колбасой, и с луком, и с майонезом, и с кетчупом, и с маслиной, и с пятьдесят грамм, он вошел в почтовый ящик и отправил Калинкину письмо наглого содержания:

У Даши были мужчины до тебя или нет?


А съев бутерброд, он уже получил от Калинкина ответ:

А откуда же я знаю?

* * *

В девятом классе Лева стал ходить в клуб юного психолога при одном исследовательском институте Академии наук СССР. Попал он туда случайно, по объявлению в газете, которое вырезала из «Вечерней Москвы» мама и положила ему на стол между учебниками молча и без комментариев. Этому ее поступку предшествовала целая серия разговоров о выборе жизненного пути, во время которых то Лева, то мама истерически хохотали, произносили обидные фразы и междометия типа: «Ну естественно!», «Я так и думала!», «А ты как хотел?», «Ах вот как!», и так далее, и тому подобное… Лева настаивал на том, что ему совершенно все равно, в какой институт поступать, потому что к выбору себя (ну объясни мне, пожалуйста, что значит выбрать себя, а? Ты уже себя давно выбрал, когда я тебя родила, – говорила мама), и к выбору пути, по которому идет человек всю жизнь – все эти оценки, репетиторы, тройки и двойки (о четверках и пятерках речь уже давно не шла), не имеют ровно никакого отношения. «Тогда скажи, что имеет? – заводилась мама, багровея, как небо перед закатом. – Что имеет, а?» Леве хотелось сказать: «Ты все равно не поймешь», – но так сказать он маме не мог и потому всю последнюю часть разговора сидел молча, насупившись, и просто глядел в стену.

Наконец, замолчала и мама. Промолчав так минуты две, она прибегла к последнему аргументу, которого Лева боялся больше всего. «Лева, – сказала мама, – ну не мучай меня. Не мотай душу. Пожалуйста. Хочешь в армию? Иди в армию. Хочешь быть вольным художником – ради бога. Хочешь на завод – иди на завод. Ну не поступишь и не поступишь, жизнь на этом не кончится. Просто я должна хотя бы знать, как ты представляешь себе свою жизнь, когда вырастешь. Ну хоть что-то ты себе представляешь или нет?»

Голос у мамы был настолько страдальческий, что в голове у Левы вдруг ржаво и противно заскрипели какие-то шестеренки, и перед глазами поплыли всякие старые мечты – вот Лева писатель, у него вышел новый роман, он в библиотеке встречается с читателями, пришли какие-то странные люди, задают вопросы – нет, не то; вот он разведчик, работает за границей, сидит в баре, пьет виски, а вечером пишет шифровки в центр, о том, разумеется, как сидел в баре и пил виски, – тоже бред. И вдруг он ясно увидел перед собой Б. 3. (Бориса Зиновьевича) в белом халате – как он проводит сеанс, как подхватывает на лету загипнотизированных им девочек, и мальчиков, конечно, тоже подхватывает – и тут Лева, совершенно неожиданно для себя, произнес ключевую фразу:

– Мне нравится психология…

– Что тебе нравится? – изумилась мама, на что Лева очень сухо и внятно ответил:

– Психология… Наука такая, слышала когда-нибудь?

На этом разговор вдруг быстро иссяк, мама пошла в свою комнату осмыслять новую информацию, а Лева – в свою, потому что для него идея тоже была новой, возникла внезапно, сама собой, но теперь отступать было уже вроде как поздно, и он стал примеривать на себя белый халат Б. 3., вообще врачебную деятельность как таковую, это все ему, конечно, было не очень близко, возвращаться в больницу он в любом качестве не хотел бы, но вообще-то… вообще-то…


Было очень странное чувство, что ему вдруг очень этого захотелось. Чего «этого»? Лева и сам не мог выразить в двух словах свое вдруг возникшее желание. Все то, что мучило и волновало его с самого детства, внушало тревогу, давило страхом и терзало любопытством – все это, объединенное одним словом – «психология» – вдруг предстало перед глазами, как ясная, стройная система вопросов и ответов о жизни.


Здание института находилось в центре, на Моховой, и поразило, прежде всего, огромными старинными окнами и коридорами, высокими потрескавшимися потолками в три метра, а может, и в четыре, гулкими аудиториями, и конечно, больше всего поразили его студенты и аспиранты (которые преподавали в КЮПе для старшеклассников разные мудреные предметы – психологию творчества, например, или психологию общения), это были люди такой породы, которая раньше ему не встречалась, – чуть небрежные, бородатые юноши, скромные и вместе с тем веселые девушки, громко хохочущие по любому поводу и внятно, очень внятно излагающие свои мысли…

А мыслей, новых мыслей было много. Они обрушились на Леву потоком, и он, опрокинутый, поплыл в какую-то совершенно новую для себя сторону.

Голова его теперь была полна чудесных, не всегда понятных слов, которые звучали… ну конечно, как музыка. Как сладкая музыка других лет, где ему предстояло захватывающее творчество в компании этих молодых бородатых парней и скромных, но веселых девушек.


«Девушками», впрочем, он называл их про себя вполне условно. Это были просто существа женского пола – тоже совершенно новая для него категория, – именно существа, и именно женские, не попадавшие в один из двух хорошо известных ему разрядов, то есть условных его ровесниц и условных ровесниц его мамы, они находились ровно между, в той тревожно-влекущей зоне, где явно ощущалось отсутствие запретов, перегородок, условностей и где все было возможно, но отчего-то не страшно. Они были старше его на три-четыре, или на пять-шесть, или даже на семь-восемь лет (особенно волновали отчего-то последние), то есть, по идее, для него это были вполне взрослые женщины (оставалось только гадать по кольцу на пальце или по некоторым аспектам внешности и поведения, какая уже, а какая еще), но во всех них оставалось что-то детское, девчоночье, странно-близкое и очень понятное.


В один ноябрьский вечер старшеклассников собрали в самой большой аудитории, под огромной люстрой, угрожающе висевшей над их головами, и сказали, что в Клубе юного психолога создается как бы еще один клуб, и что там уже не будет теоретических лекций и семинаров, а будут только практические занятия по новой, очень актуальной методике, в том числе и выездные.

Девчонки первые поняли, куда ветер дует, заволновались – ах, романтика, путешествия, – загалдели: а куда, а на сколько, а что брать с собой, и нужны ли теплые вещи, но тут бородатый молодой человек (один из самых бородатых) очень зычным голосом перекрыл этот галдеж и строго сказал:

– На все вопросы ответит наш аспирант Ира Суволгина. Попросим!

… И сам зачем-то бурно зааплодировал (как много позже понял Лева, это была ирония, смешанная с восторгом).


Так Лева попал в «Солярис».

Командовала «Солярисом» та самая Ира Суволгина – аспирантка двадцати пяти лет, которая, как сразу заметил Лева, немного странно, даже слегка вызывающе одевалась и вела себя тоже не так, как остальные преподавательницы КЮПа. Ну во-первых, говорила она не то чтобы очень громко, но так, что ее всегда слышали все, голос был нежный, срывающийся, и в то же время властный, это сочетание сразу поразило Леву; и во-вторых, она не хихикала и не была ускользающе-веселой, как все остальные женские существа в этом КЮПе, – напротив, с ними, старшеклассниками, она была необычайно серьезной, то есть не строгой, как училка, не надменной, не отстраненной, а как бы устремленной прямо внутрь того человека, с которым она в данный момент говорила.


Эта ее способность мгновенно погружаться в того, с кем она говорила, откликаться на любую твою интонацию, слово, недомолвку, молчание, взгляд – захватила Леву сразу же, как только он впервые попался Ире на глаза.

… Это не значит, кстати, что Ира была лишена чувства юмора – напротив, она постоянно подшучивала, подтрунивала, как бы поддергивала тебя, держала в тонусе, слегка вела за какую-то важную ниточку – и человек распрямлялся, расправлялся на глазах, вдохновленный и освещенный этим жестким, ярким лучом внимания.

Этот луч исходил, впрочем, не только от ее огромных глаз, скрытых большими стеклами очков-хамелеонов (то голубоватых, то розоватых; дорогие, кстати, были очки по тем временам), очков на серебристой цепочке, которые она снимала в минуты большой усталости, или когда хотела расслабиться, переключиться – кисть у нее была очень тонкой, длинные нервные пальцы, которые держали то очки, то сигарету (чаще сигарету, конечно), то вертели ручку, так вот, эти слегка дрожащие длинные нервные пальцы были второй важной составной частью Иры, которая поглощала Левино внимание иногда больше, чем глаза. Ему нравилось, что они длинные, что они нервные, что они дрожат, с заметными и каким-то неправильными костяшками, по его представлениям, вполне аристократические, пальцы настоящей дамы; в этот экзотический облик вписывались и ее наряды, странные, иногда яркие, ее резкие духи, ее чуть угловатая манера стремительно ходить и громко, неожиданно смеяться.


Но самым главным, притягательным, или отталкивающим (когда как) – в общем, весьма и весьма волнующим моментом был контраст этого законченного, цельного облика с полным отсутствием какой бы то ни было дистанции. Ира могла сказать и попросить что угодно, с обезоруживающей откровенностью, абсолютным доверием и даже, как порой казалось Леве, беззащитностью. Беззащитность в этом сильном, ярком, самодостаточном (и даже могущественном) человеке была той границей, за которой становилось не просто интересно, а очень интересно.

И конечно, за эту границу пытались проникнуть многие. Собственно, никакого другого пути и не оставалось. Говоря строго и сухо, если Ира Суволгина не пугала мужчину, она его обязательно увлекала.

Даже мужчину шестнадцати лет…


Впрочем, почему «даже»?


Итак, Лева попал в «Солярис». Сказать что-либо ясное и четкое по поводу этой части своей жизни он впоследствии решительно затруднялся. Есть вещи, которые одним словом не объяснишь, а рассказать тому, кто не видел, тоже никак не получается.

В клубе «Солярис» они (под руководством Иры Суволгиной) занимались психодрамой. Но сказать только это – значило бы ничего не сказать. Даже хуже, чем не сказать ничего. Сказать, что они в клубе «Солярис» занимались психодрамой, значило бы наврать. Грубо наврать. А врать по этому поводу было бы грешно. И глупо. Поэтому дальше в нашем повествовании внимательный читатель прочтет фрагмент, который, по большому счету, следовало бы пропустить. Но пропустить его автор никак не может. Честность ему не позволяет.


Ира Суволгина, грубо говоря, была энтузиастом общественного движения 70-х годов, которое не имело ни вразумительного названия, ни однозначного вождя, ни главной книги, ни ощутимых краев, ни сформулированной цели, – и тем не менее, оно было разлито в окружающей жизни, растворено в ней как важнейший фермент человеческой биомассы. Говоря совсем уж примитивно, это было движение слегка сумасшедших (и молодых) людей, которые возились с ребятами. С такими ребятами, как Лева.

У адептов этого движения, казалось бы, не было ничего общего, да и не могло быть, загасили бы сразу, зажали в зародыше, это были скорее атомы, каждый из которых двигался с бешеной скоростью по своей орбите, по своей непонятной траектории, не сталкиваясь с другими, а лишь имея их в виду. Этим «атомам» было несть числа – коммунары, педагоги-новаторы, каэспешники, театральные студийцы, искатели и копатели могил времен Великой Отечественной войны, туристы-неформалы, совсем уж засовеченные (в смысле советские) комштабисты с вечно нестираными, жеваными пионерскими галстуками на зеленых полуармейских рубашках (к кончикам этих галстуков всегда добавляли что-то свое, свои подшитые кончики – голубые, оранжевые, черные, чтобы выделяться), экологи, биологи, археологи, психологи. Все это Лева тщательно подобрал в памяти потом, пытаясь понять, в каких же, черт побери, пенатах прошли его главные юношеские свершения (в том числе и самое главное), на каком фоне; он даже полистал книгу Саши Тарасова, исследователя этого странного мира, где тот раскладывал все эти «объединения» по полочкам, чтобы прислонить к политике, и получалось, что ближе всего вся эта шушера была к анархо-синдикалистам, типичное молодежное левое движение (если по-западному), только по-русски рыхлое, бесформенное, бескрайнее, безбрежное и бесконечное.


Бесформенность и рыхлость этого движения Леву (взрослого, нынешнего Леву), честно говоря, вполне устраивала: он бы не хотел в юности быть членом какого-то клана, какой-то яростной секты, какого-то глубоко законспирированного кружка, даже и диссидентского (хотя по тем временам это было и благородно, и правильно, и красиво), – вот не хотел бы, и все.

А почему? – не раз думал он над этой своей брезгливостью (интеллектуальной, конечно), над нежеланием никуда вписываться и ни с чем сливаться. И не мог найти понятного и исчерпывающего ответа. Это присущее ему чувство дистанции, безопасной дистанции с чем-то и кем-то, кто претендовал на него целиком, сопровождало его потом всю жизнь, даже в отношениях с женщинами, и тем более в отношениях с мужчинами, а уж про трудовые коллективы и общественные организации нечего и говорить. При этом Лева был вполне терпим ко всему, что его окружало. Ко всем порядкам. Ко всем обычаям данных мест. Ко всем укладам и образам жизни, какие встречались ему на пути. Ко всем символам веры. Ко всем людям. Ко всем отношениям.

Но как только доходило до дела… То есть до момента полного слияния, когда отдельной личности уже не существует, а есть только общий порыв… Или, скажем, до момента истины, когда люди подписывают коллективные письма, выходят из рядов или вступают в них, встают грудью на защиту или гневно осуждают… Или до того известного момента, который хорошо знаком каждому русскому человеку, когда не напиться в хлам вместе со всеми (или не заняться развратом) – тяжкий, смертельный грех… Вот тут, ровно в этот самый момент, внутри у Левы что-то щелкало, поворачивался тумблер, отключающий встречное движение, и он делал постное лицо, кислую мину, начинал мычать что-то невразумительное, лихорадочно бегать глазами, ища повод или выход, люди вокруг него сначала скучнели, потом обижались, потом выталкивали его вон, чтобы не мешался под ногами – а потом все как-то более или менее приходило в норму. Оно приходило в норму как-то само, без напряжения и без раздражения, и Лева продолжал дальше сливаться со всеми в общем порыве, но лишь до того определенного момента, когда…


Иногда, впрочем, ему постфактум сообщали, что он (ты только не обижайся) человек с обманчивой внешностью, с обманчивым поведением, с обманчивой податливостью, с обманчивой добротой, в общем, обманщик, скользкий тип, хотя и хороший парень.

Но поскольку ему это все-таки сообщали, укоризненно, но откровенно, взглядом и словом, спьяну и стрезва, между прочим и напрямик, – Лева делал вывод, что поступает все-таки правильно и не скрывает от людей этого своего ужасного качества, от которого и сам, что уж тут говорить, сильно порой страдал.

Особенно сильно страдал Лева, если ему сообщали об этом женщины, слегка разочарованные его тормозным характером. Если же ему об этом сообщали мужчины, он просто предавался тихой скорби и философским размышлениям.


В юности Лева часто пытался понять механизм этого торможения, этого изъяна, этого недостатка – ибо нормальный человек, как ему казалось, либо избегает ситуаций, в которые не хочет попадать, либо уж плывет по течению, отдается стихии, в которую попал, третьего не дано, но Лева всегда выбирал именно третье, мучительное, глупое и неловкое положение вещей – так вот, в юности он пытался понять, почему так, а потом плюнул и перестал.

То есть поступил разумно…


Если же спросить об этом предмете мое (автора этой книги) мнение, то ответ вряд ли устроил бы Леву, и я не уверен, что устроит он и читателя: автор не знает, к какой породе людей надо отнести Леву. Здесь действует принцип отражения (или обратного взаимодействия) – поскольку Лева и сам никогда не относил себя ни к какой группе или породе, то и любая группа или порода тоже (ну как бы в ответ) с негодованием, если б могла, исключила его из своих рядов.

Но об этом потом…


Так вот, в те годы, о которых идет речь, Ира Суволгина, женщина двадцати пяти лет, была страстно увлечена психодрамой.

Психодрама была в те годы вещью новой, прогрессивной и страшно интересной. Ее, в общем-то, не признавали официально, но и не запрещали тоже. Ей отводилась роль как бы такого не очень понятного факультатива, психологического хобби, и вот этот-то факультатив Ира и организовала в клубе «Солярис». Для старшеклассников.

Выглядело это примерно так.

Люди садились в кружок и начинали просто разговаривать.

… На первом занятии Ира поискала вокруг глазами и сразу наткнулась на глаза Левы, которые (глаза), видимо, показались ей наиболее подходящими для начала.

– Тебя как зовут? – дружелюбно сказала она и улыбнулась.

– Лева, – сказал Лева и тоже попытался улыбнуться. Это получилось у него вымученно и жалко, и он сразу мучительно покраснел.

– Отлично, – сказала Ира. – Давай начнем с тебя, если не возражаешь.

– Не возражаю, – сказал Лева и уставился на дрожащие пальцы Иры, которая лихорадочно листала блокнот.

Ира попросила его рассказать о ситуации, которая Леву беспокоила, например, в детстве, больше всего.

Лева попросил разъяснений, и Ира разъяснила, что психологические проблемы, особенно у детей, как правило, проявляются в какой-то простой жизненной ситуации, которая повторяется и, повторяясь, приносит в жизнь человека дискомфорт, чувство незащищенности и даже подавленности.

В которой человеку, короче говоря, плохо, а избавиться от этой повторяющейся ситуации он никак не может.

Лева подумал и честно сказал, что в детстве больше всего не любил ходить в магазин.

Раздался дружный смех.

Ира осуждающе глянула на старшеклассников и мягко уточнила:

– А почему?

– Потому что мне было трудно разговаривать из-за заикания… – сформулировал Лева, честно глядя в глаза Иры и пытаясь понять, что будет дальше и зачем все это нужно.

Ира задумалась.

– Ну, это, в принципе, не совсем правильная тема, – сказала она. – Тут все слишком просто… А как у тебя, кстати, сейчас с этим? – вдруг переспросила она, выйдя из состояния задумчивости и глубоко, как показалось Леве, очень глубоко заглянув в его застенчивое нутро.

– Н-ну… Сейчас я это… п-п-почти уже здоров, – сказал Лева, и в зале опять раздался дружный женский смех. Народ решил, что Лева шутит, придуривается, и только Ира Суволгина поняла, что – нет.

– Ну хорошо, – деловито сказала она. – Давайте разделим роли и попытаемся понять, что же происходит с человеком в такой ситуации и как ему решить свою внутреннюю проблему. Кто будет мамой Левы?

Поднялось несколько рук.

– Ты, – кивнула Ира и начала записывать что-то в блокнот (видимо, список ролей). – А папой? – (Мальчиков было раз-два и обчелся, и хотя желающих среди них не было, кого-то там быстро назначили, Лева даже не хотел смотреть в его сторону, настолько все это было глуповато.) – Теперь так… учитель? Врач? Продавец в магазине? Ну, например… младший брат? – (Лева удивился, поскольку Ира явно не могла знать, что у него есть младший брат, но потом понял, что просто было нужно как можно больше ролей, и она создала эту роль просто так, условно.)

Народ пошумел, возбужденный предстоящим действием, и когда все успокоились, Ира вежливо попросила Леву начать рассказ.

Лева подумал и сказал примерно следующее:

– Мама просит меня пойти в магазин. Потому что она устала после работы. Она просит: купи триста граммов любительской колбасы. И батон хлеба.

– И кефира! – крикнул кто-то.

– И водки! – пробасил «папа», но Ира опять осуждающе глянула в ту сторону, даже особо не останавливаясь взглядом, но сразу стало абсолютно тихо.

– Нет, – твердо сказал Лева. – Водки мне не продадут, потому что я еще маленький. Мне двенадцать лет. И вообще папа редко пьет. Только в гостях.

Опять раздался смех, но уже потише. Все ждали продолжения.

– Но я знаю, – сказал Лева, – что в магазине мне будет т-трудно сказать, чего мне надо. Я начинаю о-отказываться.

– В тебе просыпается страх речи? – подсказала Ира.

– Ну да… – сказал Лева. – Мама знает, что я боюсь, но она считает, что я должен, ну это… С-с-с…

– Справиться? – подсказала Ира. – Тренироваться?

– Да, тренироваться, – согласился Лева и понял, что уже очень сильно вспотел.

– Знаешь что… – сказала Ира. – Во-первых, спасибо тебе большое, что ты согласился стать, так сказать, первым «подопытным кроликом». Во-вторых, в нашем первом семинаре я тоже хочу играть одну роль. Это будет роль Левы. Я буду – не всегда, а иногда – говорить то, что мог бы сказать ты. А ты меня будешь поправлять. Ладно?

… Лева кивнул. Это его вполне устраивало.


И психодрама (которую Ира всегда называла просто «семинаром», чтобы не произносить имя господа всуе) – началась. Сначала Леву сильно утомлял этот невыносимый балаган. Но незаметно он взял – и втянулся.


Естественно, первой проявила активность «мама», толстая рыжая девочка в очках.

– Лева! – с пафосом и даже с некоторым трагизмом в голосе сказала она. – Я же тебе говорила: я устала! Я хочу отдохнуть! Кроме того, скоро придет с работы папа, – и она картинным жестом показала на «папу», – он будет голоден. Понимаешь?

– Стоп-стоп! – захлопала в ладоши Ира Суволгина. – Я вот что хочу вам сказать, друзья. Психодрама – не театр. Не драмкружок. Мы не актеры, мы не просто разыгрываем этюд, не просто входим в роли, в характеры и так далее. Мы пытаемся понять проблему. – И тут она понизила голос и закончила тихо-тихо. – Мы пытаемся помочь человеку… Об этом не забывайте. Задавайте вопросы. Постарайтесь понять, что вообще происходит. Ведь Лева, – показала она на него, – не просто заикается. За этим есть какой-то глубокий внутренний страх. Возможно, страх перед людьми. Перед собой. Думайте об этом, ладно?

Толстая рыжая девочка в очках кивнула и вновь попросила слова.

– Лева! – громким шепотом сказала она. – Скажи, чего ты боишься? Что тебя мучает, малыш? Расскажи мне о свих страхах… Ну пожалуйста!

У Левы стало кисло во рту, но тут – совершенно неожиданно – включилась Ира.

– Я Лева, – сказала она (и никто не засмеялся, отметил про себя Лева). – Я хочу рассказать вам о том, как трудно бывает человеку выйти на улицу… Как трудно выйти из дома, если ты не уверен в том, что сумеешь произнести хотя бы одно слово. Это называется простым словом – немота. Но у немых нет этой проблемы, потому что они не могут говорить с рождения. А я, Лева, могу говорить, я говорю, я знаю, как произносить слова, но наступает тот момент, когда язык деревенеет, когда мышцы становятся как каменные, а к горлу подступает комок. Понимаете? Это очень трудно. Это даже страшно. И рассказать об этом нельзя. Но я говорю. Потому что я хочу вашей помощи.

Все замолкли, а потом заговорили разом, перебивая друг друга. Ира попросила выступать по очереди, тянуть руку, как на уроке, и стала «вызывать» участников психодрамы, все быстрее и быстрее раскручивая разговор в нужную сторону.

– Лева, может, ты кого-то боишься в семье? – сказал «папа», у него была угреватая кожа, он был какой-то невыносимо худой, весь составленный из узлов и костяшек. – Это страх перед отцом? Я тебя чем-то обидел?

Лева пожал плечами.

– Да вроде нет. Я люблю отца. Я люблю тебя, папа.


В этот совершенно дурацкий, фальшивый момент Ира вдруг встала, быстрым движением метнулась к дверям, погасила свет, зажгла свечку и поставила ее на пол, в центре круга.

Все ахнули.

Лева успел (как ни странно) в этот момент подумать о том, что эта свечка и эта рухнувшая на них волшебная темнота вряд ли имеет прямое отношение к психодраме, скорее наоборот – она находится с ней в противоречии, здесь нужен яркий свет и полная открытость, но почему-то именно в этот момент (дурацкий, противоестественный, когда с языка вырвалось это ужасное, нелепое – «я люблю тебя, папа») что-то освободилось в нем, какая-то перегородочка сломалась, и он почувствовал облегчение и печаль, и вместе с тем полный восторг и перед этой свечкой, и перед психодрамой, и перед Ирой – прежде всего.

Ну да, так совпало, что, произнеся нелепую фразу «Я люблю тебя, папа» по отношению к угреватому малому (никто еще не познакомился и они не знали, как друг друга зовут), он вместо логичного в этот момент стыда ощутил настоящую любовь и отстраненность, странную легкость по отношению к тому, что раздражало, давило, застревало внутри…

И тут же зажглась эта Ирина свечка, и Лева понял, что попал в нужное место в нужное время.


Собственно, как потом понял (и прочитал, и проверил на себе) Лева, эффект психодрамы состоял именно в этом отстранении, как бы шаге в сторону от самого себя, когда благодаря нелепости самой ситуации ты переживаешь проблему совершенно по-новому.


Выйдя на Моховую (тогда она называлась проспект Маркса), Лева остановился подождать Иру. Она в аудитории разговаривала с девочками и вышла нескоро. А увидев Леву, опять улыбнулась. Той же улыбкой, как тогда, когда остановила на нем свой взгляд, в аудитории. Только что прошел мелкий, тихий дождик, Лева еще застал его. Потом он кончился вдруг, стало сыро и тепло.

– К метро? – просто спросила она. И вдруг взяла его под руку. Эти сто шагов от института до угла Тверской он потом очень долго вспоминал, это была его тайна, его ежедневный ритуал, ну типа молитвы перед сном – вспомнить ее руку, ее тепло, ее походку, ее пальцы, ее глаза…

Они долго стояли на углу, возле «Националя», на них из-за тяжелых старинных дверей ресторана смотрел швейцар, смотрел лениво и от нечего делать, а они все говорили и говорили…

За эти тридцать-сорок минут он успел рассказать ей, в общем-то, все. Все про себя, что мог. А она слушала внимательно и чуть улыбалась.

Хотя рассказывать про себя он, в общем-то, и не собирался, – собирался высказать кое-какие сомнения, и задать кое-какие вопросы, но получилось по-другому.

Он рассказал и про родителей, как он их любит, но в последнее время стало что-то очень тяжело, их страх мучает его, он пытается объяснить, что дело не в институте, не в поступлении, дело в выборе себя (вы понимаете? Ира просто кивнула: разумеется, даже не переспросила ничего), но они зациклены на этом, вот только сейчас немного успокоились, когда он записался сюда, Ира мягко улыбнулась: правильно, ты должен оставаться собой, но твой долг успокоить родителей, им сейчас действительно тяжело, надо пережить этот момент, а с поступлением она и вправду постарается помочь, КЮП выдает характеристики-рекомендации, это раз, на факультете мама легко найдет репетиторов, Ира подскажет, на какой кафедре, это два, и, кроме того, даже если вдруг что-то не получится, можно устроиться будущей осенью лаборантом, и тогда уже поступить будет гораздо легче, ты меня понимаешь, ты сам, главное, не бойся, ты ведь не боишься, ты ведь смелый, правда, очень смелый, очень и очень, да?

Не знаю, вдруг пожал плечами Лева, по-моему, нет.

Ира замолчала, пристально глядя ему в глаза. Но ведь сегодня ты не побоялся, правда? Нет, это другое. Почему «другое»? Другое, потому что выглядеть смешным я действительно не боюсь. Заика и все такое. Привык. Так ведь в этом-то все и дело, нахмурилась Ира, милый ты мой. Знаешь, сколько глупостей люди делают только потому, что боятся показаться смешными? Не знаешь? А я знаю! Особенно мужики… Для твоего возраста не бояться выглядеть смешным – это очень много. Поверь. Ты должен мне верить.


В ее интонации была непривычная требовательность.

Нет, не требовательность. В ее интонации была непривычная власть.

Лева как будто споткнулся, когда услышал эту интонацию в ее голосе. Споткнулся, чуть не упал, замахал руками, но удержал равновесие. Так бывает в начале зимы, когда появляется лед, раскатанные дорожки, а ты за лето забыл, как передвигаться по ним. Он удержал равновесие и не упал. Он был согласен подчиняться этому человеку. В общем-то, во всем.

Но причина, по которой он согласен был ей подчиняться (в общем-то, во всем), была, как позднее сформулировал для себя Лева, абсолютно правильной. Да, она была его другом, его учителем, его главным собеседником (в том году), она была лидером, руководителем, вождем, мессией, революционером. Но прежде всего она была для него магнитом, который притягивал сильнее всех остальных магнитов. Это был такой очень большой магнит, короче говоря. Невероятной силы…

* * *

Эта ее интонация требовательности проявилась потом в одной очень странной ситуации. Сотни, а может, тысячи раз она в течение этого года ругала его за нытье, порой очень жестко выправляла, выпрямляла его мотивы, «чистила» его установки, пресекала его внутреннее бегство от проблем, делала это, наверное, подробнее и тщательнее, чем с остальными, но все-таки это было не его, а общее, это была ее жужжащая забота пчелиной матки о своем рое, ее вечная, сосущая, не дающая спать, не дающая жить ей самой озабоченность чужими жизнями.

Но тут было совсем другое. И всего однажды. Когда они лежали в постели.


На ее продавленной кровати, в этой узкой однокомнатной клетухе, которую она снимала в Чертаново.

Было жарко, у них был, наверное, час, от силы, они постепенно переместились туда, он начал потеть, и она сняла с него рубашку, а потом понюхала.

Понюхала его кожу. На плече. Потом на животе.

– Слушай, – сказала она. – От тебя странно пахнет. Молоком, что ли. Теленком каким-то. А?

Он тоже понюхал. Этот запах он знал. Ну да, его кожа так пахла. Ему было, честно говоря, все равно, и даже нравился этот запах, потому что он был свой, ну да, немножко такой детский. Ну и что?

– А мне нравится, – легкомысленно сказал он, не понимая подвоха. – У меня с детства такой. А тебе нет?

– А мне нет! – сказала она и вдруг приподнялась на локте. Положила подбородок ему на грудь. – Мне не нравится. Не понимаешь?

– Нет, честно говоря, – он даже испугался. – Что не так?

– Я не хочу, чтобы ты пах как ребенок! – внятно и четко сказала она. – Ты не должен так пахнуть! Не хочу!

И дальше она длинно и немножко невнятно стала говорить о том, что каждый раз, когда он бравирует своей инфантильностью, этим своим «ребенкиным комплексом», заставляет ее быть мамкой, когда она слышит этот его запах, все в ней кричит и негодует от ужаса, от страха за них, все внушает ей чувство вины, все отвращает ее от него…


– Ты мужчина, понимаешь? – сказала она. – Ну хочешь, я расскажу тебе, какой ты мужчина? Чтобы ты знал, что важно для женщины, что у тебя хорошо, что плохо?

– Ну расскажи…

– Вот видишь, какие коленки у тебя. Они хорошие. А это место у тебя не очень, – она потрогала его поясницу. – Не то что-то… И руки. Должны быть сильные руки. Это очень важно.

Он ничего не понял. И ему от стыда совершенно ничего не хотелось. Это было странно. Ведь он лежал перед ней совершенно голый. И чувствовал кожей сквозь легкое платье ее грудь. Но ничего… При этом – ничего. Зачем она это ему сказала?

Слава богу, в это время зазвонил телефон.

У нее в квартире все время, беспрестанно, звонил телефон.


В первый раз он поцеловал ее на кухне, ночью, в Чертанове, когда встречали ребят из Свердловска, дружественный клуб «Протон» и все, кто могли остаться ночевать, уже остались (включая трех девочек из Свердловска), кое-как разместились на кровати, на раскладушке, на полу, а им лечь уже было негде и они говорили, говорили, говорили, пока у него не начало все кружиться перед глазами, и чтобы удержаться, он взял ее за руку и притянул к себе. Ей было неудобно, тесно перегибаться к нему через стол, и она села на колени. И обняла, и расстегнула его рубашку, и не давала ничего говорить, а потом они пошли ночью гулять, взявшись за руки и опять обнимались на пустых улицах, глядя на проезжающие мимо поливальные машины. И вернулись под утро, когда рассвело; сумасшедшее по своему счастью было то лето.


Сколько раз это, вообще-то говоря, было?

Он не мог подсчитать. Вообще он плохо помнил тот год. По дням, по деталям. Все время шел один бесконечный день, который заканчивался в Чертанове или дома у кого-то из ребят, психодрама, или обсуждение психодрамы, или так называемый совет клуба, неважно, как это называлось, суть была одна, и чья квартира, тоже было неважно, потом все равно он ехал с ней в Чертаново, провожал…

Эта дорога стала его сутью, его подноготной, за время пути он успевал подумать о многом – о ней, о себе, о том, что будет, когда он вырастет, сможет ли она его дождаться, о поступлении, о клубе, о том, как ему повезло попасть в эту удивительную компанию людей, о том, что он должен дорожить каждой секундой их общения, их занятий, о прошлой психодраме…

Но отдельные эпизоды он помнил. Были такие, в общем, интересные эпизоды.

* * *

Эпизод 1

Он сидит на горячем парапете, летом, на Пушкинской площади, и ждет ее. Они договорились здесь встретиться, а Иры все нет и нет. Душно, середина дня, он устал смотреть на толпу, здесь все встречаются и все ждут друг друга, по-летнему одетые женщины, дядьки в светлых брюках и рубашках с коротким рукавом, толстые, худые, лысые, с цветами, с портфелями, негры, азиаты, командировочные в плащах-болонье, это в жару-то;

– некоторые пытаются прямо тут же знакомиться, неудачно, кто-то кому-то что-то молча передает, шпионы, понятное дело;

– едят мороженое, смотрят на часы, сменяют друг друга, здороваются, уходят, это месиво лиц, ног, животов уже вызывает тошноту, тогда он начинает выискивать глазами тех, кто, как и он, сидит тут на парапете уже давно, ждет неизвестно чего, проводит время, выполняет задание;

– такие есть, парень в рваных джинсах, смотрит вокруг себя мутно, зло, ловит Левин взгляд и тоже начинает смотреть на него, долго и пристально, пьяный старик уже ни на кого не смотрит, просто спит, женщина с книжкой и с ребенком, ребенок свесил голову из сидячей коляски, бедолага, эти тоже быстро надоедают, Лева старается не смотреть на часы, и вдруг понимает;

– что часы сами смотрят на него, они требуют, чтобы он принял какое-то решение, а решение принимать неохота, сколько еще ждать, сколько сидеть – полчаса, час, он не знает, и тогда он принимает странное решение – ждать до упора, пока она не придет, и все. До ночи так до ночи. Он будет здесь сидеть, пока она не придет. Так будет лучше. Уходить отсюда он не может. Не может. Если он уйдет без нее, ему будет плохо.

И, как ни странно, сразу становится легче, часы перестают пялиться на него, резко улучшается настроение, вокруг него образуется светлый, плотный кокон, ему в нем уютно и даже прохладно, ему весело от принятого решения, он прикидывает, сколько может вот так просидеть не меняя позы – три, четыре, шесть часов? Но через два часа появляется Ира, она бежит к нему навстречу, она улыбается, она беспорядочно машет руками, и он медленно, неохотно встает, тело странно себя чувствует, чуть гудит голова, но как же ему хорошо, боже, никогда ему не было так хорошо, и она хватает его под руку, чмокает в щеку, оправдывается, но вид у нее какой-то несчастный:

– Прости, прости меня, бедный, прости, я забыла, я только сейчас вспомнила, представляешь?

То, что она забыла его, кажется совершенно необидным: он всего лишь один из десятков, сотен людей, с которыми она за день успевает поговорить, что-то решить, встретиться, познакомиться, он маленькая часть ее бурной революционной жизни, ему даже теплее становится от того, что она (теперь он понимает выражение на ее лице) в ужасе от своего поступка, – так случается, когда забывают на улице сумочку, вещь, собаку, маленького ребенка, ну и конечно, человека, с которым договорились слишком торопливо, слишком поспешно – это его вариант.

– Я не обижаюсь, – говорит он тихо, наклонившись к ней. Она уже идет вперед, как всегда, чуть угловато и быстро, очень быстро. – Мне было хорошо. Я тебя ждал. И мне было хорошо. Ты понимаешь?

Она оглядывается и смотрит растерянно.

– Какой же ты, а? Наглый мальчишка…


Эпизод 2

Осень. Она, после долгих сладких часов разговора и коротких объятий, наконец выгоняет его – ей надо работать, писать, он уходит, знакомая дорога из Чертанова, автобус, метро, и уже на «Белорусской», делая пересадку, он вдруг нащупывает в кармане рубашки ее очки, как они туда попали, черт, совершенно не помнит, как же она будет работать, он принимает мгновенное решение, едет назад, в Чертаново, но возвращаться туда, к ней, он не хочет, они уже расстались, ей некогда, просто отдать очки и все, так он не сможет, надо что-то придумать, он срывает с рябины спелую красную ветку и вместе с очками отдает какому-то пацану лет десяти, просит зайти в такую-то квартиру и отдать тете, выручи, братан, ладно? Парень смотрит испуганно и бежит в подъезд. Лева уходит, улыбаясь, и звонит поздно вечером из дома. У нее очень странный голос, спасибо за рябину, говорит она, но только мне стало очень грустно. Почему? Ну, как тебе сказать, этот мальчик очень удивился, наверное, смотрел во все глаза, он, наверное, думал увидеть когото совсем другого, а тут вышла взрослая тетка в старых сломанных очках с треснувшим стеклом, понимаешь, что я имею в виду? Нет, не понимаю. Зря. Зря не понимаешь… Ладно, пока. Спи. Спи, Лева. Спокойной ночи.


Эпизод 3

Они в парке или в лесу, она говорит что-то, увлеченно и горячо, с чем-то спорит, что-то ему доказывает. Потом вдруг замолкает и говорит: слушай, я очень хочу курить, а у меня нет спичек. И что? Можешь прикурить для меня сигарету? Он бежит по тропинке за каким-то мужиком, прикуривает, дым противный, он кашляет и быстро бежит назад, чтобы сигарета не погасла, снова кашляет, передает ей сигарету из губ в губы, она затягивается и вдруг говорит весело и странно: ты даже курить еще не начал, совсем пацан, а туда же…

Туда же. Туда же.


Эпизод 4

Подъезд какого-то дома в центре. Они возвращаются из гостей, он не помнит откуда, она вечно куда-то заходила, сидела полчаса и шла дальше, он заходил вместе с ней, он сопровождал ее, нес сумку, провожал, она представляла его просто: «Лева. Клуб „Солярис“. Будущий великий психолог», они спускаются пешком, между этажами она останавливается, и он хватает ее за плечи. Ты что? Ничего. И вдруг она поддается. Прислоняется к подоконнику, снимает очки. Он торопливо расстегивает пальто. Он ищет ее губы, она гладит его по затылку, шепчет что-то странное, неразборчивое, он обнимает ее за талию, ниже рукавов, еще ниже, прижимает к себе и вдруг чувствует ее тело, так, как никогда еще не чувствовал…

Внизу хлопает дверь.

Какой же ты теленок, говорит она.


Эпизод 5

– Сними все, – шепчет она. – Только свет выключи, я тебя стесняюсь.

Он выключает свет и вдруг понимает, что будет дальше.

Она – впервые – тоже снимает все.

Еще не темно на улице. Сквозь незакрытые шторы идет свет – вечер, закат, на улице кричат что-то, звуки и шорохи гулко отдаются в голове, ее рука, как стыдно, движения становятся быстрыми, ее пальцы, украдкой он смотрит на ее ноги и на свои, она помогает ему попасть в ритм, шепчет что-то на ухо, он так этого ждал, он так хотел, но почему это быстро, почему он ничего не понимает и не видит, кроме ее закрытых глаз, рассыпанных волос, да, да, да, все хорошо, успокойся, не дергайся, это похоже на урок, на психодраму, ее власть над ним, он хотел по-другому, он хотел ее видеть, ее видеть, он хотел понять, что это, а он так и не понял, что и куда, и откуда, и почему это так. Это так, это так…

Он понял, что все кончилось, и она оттолкнула его.

– Иди в ванную, брысь!

Он посмотрел на себя в зеркало. И потом вниз. Тоже на себя.

Неприятное зрелище. Вода. Теплая. Он насухо вытерся и надел ее халат.

В этом карнавальном костюме вдруг стало весело.

Она лежала под одеялом и курила.

– Иди сюда, – сказала она и засмеялась. – Добился? Доволен? И что ты чувствуешь?

Она сняла с него халат и провела рукой по груди.

– Только не рассказывай никому, ладно? Особенно маме. Так надо. Понял?

Он запнулся на полуслове, хотел что-то сказать ей.

Но она сказала важное. Ему нравилось, что теперь у них есть тайна. Очень нравилось.

– Ладно.

– Тебе скоро уходить. Может, чаю попьешь?

– Ладно.

Она встала и, накинув снятый с него халат, пошла в кухню наливать воду в чайник.

Все было довольно буднично. Он лежал и улыбался. Ну и дела!

Она снова легла вместе с ним.

Нежная. Какая нежная кожа.

– Вот будет номер, если ты сумеешь меня остановить… – вдруг засмеялась она.

– Что? – не понял он.

– Ну… в общем, остаться со мной. Надолго. Навсегда. Вот будет номер. Ну надо же.

Она тоже чему-то удивлялась.

– А что ты… Тебе хорошо? – он с трудом подобрал слова.

– Знаешь, какая вещь, – сказала она. – Тебе не стоит это говорить, тем более в первый раз. Но мне с тобой почему-то очень спокойно. Ты же знаешь, я была замужем, два раза, у меня было много… Этого. Но ни с кем…

Голос вдруг сорвался. Она щелкнула зажигалкой, опять закурила.

– Все вроде хорошо. Всегда хорошо. Но я почему-то чувствую… потом… что только отдаю. Не могу брать. Не могу брать взамен что-то. Это моя проблема. Не физическая. Другая. Понимаешь?

– Не-а… – сказал он честно. – И со мной так же?

– Какой же ты дурак, – сказала она. – Ты ребенок, у тебя это в первый раз, понятно? Ты хоть это понимаешь?

Засвистел чайник.

Она встала и прогнала его на кухню. Но он успел увидеть то, что хотел – наконец, один-единственный раз Лева увидел ее всю. И это было безумно странно. Как будто… как будто другой человек. Тот, которого он никогда не знал.


Эпизод 6

А продолжения не было. Почти не было.

Того продолжения, о котором он мечтал и которого ждал.

Той осенью, через год после их знакомства, когда были очки, рябина, чайник, ее халат и все остальное, в жизни у Иры что-то в очередной раз перевернулось, случилось, и она стала исчезать, избегать, наконец он добился правды, и она честно все рассказала: что в жизни у нее появился человек, много старше, ее учитель, замечательный ученый и педагог, назвала имя, оно Леве ничего не говорило, ну и не надо, потом все узнаешь, потом поймешь, было холодно, она попрощалась торопливо и быстро пошла к метро…

Чуть ли не со скандалом он добился того, чтобы приехать еще раз к ней в Чертаново, чтобы что-то сказать, что-то объяснить и понять самому, как же так, так резко, так быстро, так не бывает, так не может быть, дурацкие разговоры прервались поцелуем, потом новым, и он, неожиданно для себя, довольно грубо повалил ее на спину, она помолчала, посмотрела и тихо сказала:

– Ну хорошо. Хорошо. Свет выключи.

Она попросила его не торопиться. Но он торопился.

Он торопился, потому что боялся расплакаться – прямо здесь, в постели, на ней.

* * *

Ну а психодрама продолжалась.

За год в клубе образовалось довольно много новых членов, например, Лева притащил туда своего друга Саню Рабина, из шестой больницы. Правда, между этими «новенькими» и «старенькими» существовал определенный конфликт интересов.

– Понимаешь, какая вещь, – говорил ему Саня, когда они возвращались домой, – мы с тобой по-разному смотрим на эту проблему, потому что ты – «юный психолог», а я не юный психолог, я здесь случайно, в общем-то, оказался, просто мимо шел.

Лева заводился с пол-оборота и начинал чуть ли не орать, что это уже полное хамство, и при чем тут «юный», и при чем тут вообще все вот это, если психодрама вещь совершенно универсальная, и к психологии, особенно советской, и к психиатрии тем более, она имеет отношение такое же, как, предположим, ручка имеет отношение к Союзу писателей.

– Нет, постой, – говорил Саня Рабин и останавливался у какой-нибудь, предположим, колонны на какой-нибудь, предположим, станции «Маяковская». – Нет, постой, Лева. Ты так не проскакивай эту тему, я тебе все равно не дам ее проскочить. Значит, получается, что Ира Суволгина – не психолог?

– Ира Суволгина – отвечал ему Лева, улыбаясь, – психолог, разумеется. И, наверное, хороший. Но то, чем она занимается, и ты прекрасно это знаешь, не психология. По форме да, а по сути нет. По сути это нечто большее.

– Педагогика, да? – подсовывал ему хитрый Саня Рабин гнилую наживку.

– Педагогика… – задумывался Лева. – Да нет, Саня. Не педагогика. Это революция. Без крови. Без смены общественного строя. Без лозунгов. Приходят люди, и начинается другая жизнь. Они делают другой человеческий материал. Вот и все.

Шум поезда заглушал их слова, и говорить можно было все что угодно. В троллейбусе, например, Лева сказать бы такое постеснялся. Не побоялся, а именно постеснялся.

– Из кого делают, из нас?

– Ну из нас… – неохотно согласился Лева.

– Так в том-то и дело! – вскидывался Саня Рабин. К тому времени он уже приобрел свой фирменный облик, с которым прошел все последующие десятилетия, – маленькая бородка, улыбка, внимательный взгляд, мягкость, обезоруживающая откровенность. – В том-то и дело, Лева! Когда из тебя делают новый человеческий материал, это и называется психология! Психология – такая наука. Там есть свои методы, свои теории, очень интересные, не спорю, ты будешь их изучать, пять лет, тебе все это очень полезно, важно, для тебя это ступень, а я-то тут при чем? Мне-то говорят про другое, что я уже товарищ, соратник, не знаю, сотрудник, что это чуть ли не подпольная деятельность, за которую иногда увольняют, иногда сажают, что я уже в ней, уже внутри, ты понимаешь?

– Ну и что, и мне так говорят, – удивился Лева. – И что?

– А сам ты противоречия не видишь? – не унимался Саня.

– Не вижу. Сначала нас надо чему-то научить, потом мы учим других. Вот когда мы выезжаем на семинары в другие места, мы же действительно уже учим. Мы уже в другой позиции.

– Знаешь, Лева, – разозлился Саня, – я иногда думаю: ты действительно такой лояльный или прикидываешься?

– Прикидываюсь, конечно, – улыбнулся Лева. – На самом деле я просто пофигист.

– Ну-ну, – задумался Саня. – Все мы пофигисты до поры до времени. А у вас с Ирой уже все?

– А у нас с Ирой уже все… – сказал Лева. – И давно. И ты это знаешь. Поэтому моя позиция совершенно чистая и нейтральная: наша цель – помочь человеку.


Наша цель – помочь человеку.

Таков был девиз их клуба. Его, слава богу, не произносили хором, но все-таки Лева иногда мучительно внутренне краснел, когда Ира Суволгина, приезжая на семинар в другие города, тихо и страстно произносила этот текст, глядя в чужие внимательные глаза:

– Ребята, наша цель – помочь человеку. Это девиз нашего клуба «Солярис». И я очень надеюсь, что он станет и вашим девизом. Когда-нибудь…


Семинары по психодраме проходили в школах, институтах, техникумах и иногда даже детских домах, по педагогической или комсомольской линии, Лева не особенно разбирался в этих структурах, но, как правило, для организации семинара требовалась принимающая сторона – то есть такая же Ира, или Вася, или Лена, в каком-нибудь пединституте, тоже увлеченная психодрамой, тоже собиравшая разный народ на эти занятия, прослышавшая о «Солярисе» и загоревшаяся идеей пригласить москвичей.

Смысл всех этих поездок был, конечно, не только в пропаганде нового учения, в распространении психодрамы вширь и вглубь, по просторам нашей Родины, главный смысл был – по мнению Иры – в том, что в этих поездках сам «Солярис» постепенно превращался в крепко спаянную команду единомышленников, смысл был именно во внутреннем росте самого «Соляриса» как ячейки будущего позитивного (или отрытого) общества.

О позитивном (открытом) обществе Ира Суволгина говорила в «Солярисе», надо признать, далеко не со всеми. С Саней Рабиным говорила, с Левой говорила, с Леней Костроминым (тем угреватым, которому Лева сказал «Я люблю тебя, папа», и фраза эта стала знаменитой), с Колбасиной говорила (Лена Колбасенкова, которую все звали Колбасиной, та большая рыжая девочка, которая на первой психодраме была его «мамой»), ну и еще три-четыре человека, но не больше, а в «Солярис» постоянно ходило человек двадцать пять – тридцать, наверное.

Не всем она доверяла настолько. Но об этом потом…

Ездили на семинары, правда, не все. Ездило человек десять (Лева тоже ездил далеко не всегда, а вот Рабин не пропустил, наверное, ни одного раза), плюс Ирины какие-то друзья, уже взрослые, получалось всего около пятнадцати.

Для них для всех надо было организовать питание, билеты, проживание, если у кого-то возникали проблемы с родителями, надо было говорить с родителями, в дороге еще поговорить с каждым, каждому заглянуть в глаза, выяснить настроение, все это Ира истово брала на себя, поскольку считала эти выездные семинары самой важной частью их деятельности, но ей, конечно, необходимы были помощники, и она поручила психологическую часть (заглянуть в глаза, выяснить настроение) им с Саней Рабиным, а организационную – Костромину и Колбасине.

Колбасина долго язвила по этому поводу (кому мусор выносить, кому цветы в вазу ставить), но, будучи тайно влюблена в Рабина, интригу развивать не стала, тем более что, когда делились на группы, Ира всегда назначала в каждую группу одного «своего» модератора, а групп было, как правило, четыре или пять, вот и получалось, что на самом важном участке работы их права с Костроминым и Колбасиной выравнивались, все четверо были «модераторами», это было неофициальное название, новое, слишком западное, но уж гораздо лучше и точнее, чем «ведущий группы»…


Ну так вот, смысл всей деятельности Иры, если говорить схематично, был в том, что психодраму она пыталась распространить не только на больных людей, людей «с проблемами», но и на здоровых (не бывает же людей без проблем, говорила Ира), на всех вообще. Ира считала психодраму универсальной отмычкой ко всем отношениям, и тех, кто прошел семинар хотя бы один раз, считала уже принципиально другим человеческим материалом, умеющим отстраняться от ситуации, формулировать, находить контакт, ставить вопрос – то есть для нее психодрама была средством для создания в будущем нового общества, не такого, и не сякого, а просто позитивного (и открытого).

Свою идею (а она считала ее своей) Ира называла «социальной психодрамой» и писала по ней диссер.

Лева во всю эту «большую» схему вникнуть как бы и не пытался, толстую книгу философа Э. Ильенкова, которую дала ему Ира, до конца не дочитал, бросил, а вот некоторые переводы с английского по технологии психодрамы, совсем коротенькие, по шесть-семь страничек, третий экземпляр на папиросной бумаге, читал с удовольствием, там все было просто и понятно.


Ира, в общем, шла в ногу со временем, это был пик развития подобных методик, Лева про себя называл их «шаманскими», например, игротехника Щедровицкого, коммунарская методика Иванова-Шапиро, откуда пошли все эти комштабисты с жеваными галстуками и гитарами, «ролевики», другие психотехники, тогда они только появлялись, но все эти вещи, как считала Ира, обязательно включали в себя психодраму, социальную психодраму, и ею порождались…

Шаманство было в том, что любая из этих методик подразумевала строгий ритуал, четкую последовательность действий, не вполне вразумительно мотивированных. Отрежьте голову черной курице, смешайте ее с мочой молодого поросенка, повернитесь лицом на восток. В любом ритуале – от гадания до суда Линча – есть то же самое, тот же элемент растормаживания, гипноза, думал Лева потом, через много лет, вертя в руках их фотографию, коллективное фото на одном из семинаров – вот Ира, вот Саня Рабин, вот он, вот ребята, вот Колбасина стоит, подбоченясь, эх, бросила психологию, стала попадьей, родила четверых, начала рисовать, фотографировать, счастливый человек, гармоничный, не то что он…


Где это, кстати? В Калуге? В Обнинске? В Туле?

За учебный год они выезжали несколько раз, в школьные каникулы, иногда в выходные, семинары продолжались два-три дня, и что касается его, Левы, он видел смысл их поездок только в самих поездках – было здорово всем вместе трястись в плацкарте или в электричке, орать песни, не спать по ночам, обсуждая прожитый день, приезжать в новые города, толпой жаться от холода на троллейбусных остановках, греть руки Суволгиной, дыша на них, бегать ей за сигаретами, знакомиться, чувствовать себя гостем, москвичом, красивой залетной птицей, уставать от бессонницы, от дороги, даже их не весьма свежий запах в момент возвращения в Москву казался Леве романтичным, и особенно он любил московские вокзалы в момент прибытия поезда – домой, к дому, к себе, в кругу своих, ура, ура…


Но что касается самой психодрамы, то здесь случались моменты весьма небанальные, и один из них Лева частенько вспоминал – кажется, это было в Ленинграде, в пединституте.

… Это было огромное пустое здание, старинное, слегка обветшавшее, огромная пустая аудитория, они ходили в перерывах по коридорам, орали песни и просто кричали всякую чушь, наслаждаясь старым, почти живым эхом, которое отвечало им радостно, как будто соскучилось по таким недоумкам.

Здесь Лева, глядя в полумраке, при свечке, на Иру Суволгину, вдруг так резко вспомнил то, что вспоминать было больно и вспоминать не следовало, – что его неожиданно понесло, и он предложил, раз уж они находятся в таком революционном городе, немного поиграть в революцию.

Затея была воспринята с восторгом, и роли были распределены мгновенно несмотря на внутреннее сопротивление Иры, которое он сразу почувствовал.

Лева выбрал себе роль провокатора.

– Очень интересно, – сказала сухо Ира. – И на что же ты будешь нас провоцировать?

– Ну как на что? – удивился Лева. – На беспорядки, конечно.

– Это как в тысяча девятьсот пятом году? – высунулась одна девочка.

– Конечно, нет, – сказал Лева, чувствуя странное покалывание в груди и стремительно приближающееся чувство восторга. – Как в тысяча девятьсот семьдесят седьмом.

– Это что значит? – не поняла девочка.

– А вот то и значит. Ты лучше меня знаешь свой город. Скажи, как в нем можно устроить такую заваруху, чтобы Ленинград встал на уши?

– А зачем встал на уши? – откликнулся кто-то из второго ряда. Народу вообще на семинаре было много, человек сорок. На группы они еще не разделились.

– Поймите, – тихо сказал Лева. – Приближается настоящая революция. Она уже рядом. Она близко. Если не мы, то кто же сможет поторопить историю? Только наше поколение способно на это…

Саня Рабин неожиданно поддержал его и понес еще более крутой бред.

Он стал тихо говорить о том, что обычные люди, простые, они тоже устали от ежедневного повторения одного и того же, от обыденной заскорузлой суеты, от старых, закосневших отношений в семье, среди отцов и детей, они жаждут какого-то чудесного события, которое избавит их от этого чувства усталости. Саня Рабин выбрал себе роль вождя партии, и все слушали его очень внимательно.

Ира Суволгина попробовала возразить.

– Революция – слишком опасная вещь, чтобы с ней шутить, – сказала она. – Если ситуация в обществе не созрела, прольется много крови. Слишком много крови.

Семинар проходил зимой. За окнами уже давно стемнело. От свечки исходил манящий и довольно опасный революционный импульс. Лева сразу оценил лозунг «из искры возгорится пламя». Единственным альтернативным источником света был фонарь за окном.

– Слишком много крови! – еще раз воскликнула Ира, и вдруг кто-то ее звучно спросил из темноты:

– Ира, а вы кто?

– В каком смысле? – резко переспросила она. И вдруг все, абсолютно все увидели, причем почти в темноте, как она покраснела.

Это был удивительный момент, когда Лева одновременно почувствовал некое мстительное чувство удовлетворения (Ира забыла выбрать роль и, слишком волнуясь, выдала себя) и вместе с тем острой жалости к этому еще недавно горячо любимому существу женского пола.

Обычно Ира легко и свободно выходила из всех нелепых и неправильных ситуаций, жестко вышучивая себя и мгновенно переводя все в выигрышную позицию. Но сейчас она была настолько взволнована (Лева никак не мог понять причину этого волнения), что растерялась на глазах у всех.

– Я… – сказала она, на ходу пытаясь подобрать слова. – Я… Надежда Константиновна Крупская…

Первым заржал Костромин, а потом все остальные. Хохот был такой, что в зал вбежала бабушка-вахтерша и испуганно воззрилась на толпу десятиклассников, сидящих при свечке.

– Ну ладно, ладно, перестаньте, – задыхаясь от смеха и от слез одновременно, сказала Ира Суволгина. – Раз вы вошли в такой раж, давайте делиться на группы.

Они включили свет, быстренько разделились на группы.

И разошлись по маленьким аудиториям.

Группа Рабина отвечала за оборону тех колонн демонстрантов, которые должны были двинуться на Смольный. По памяти, с помощью местных экспертов, группа нарисовала примерную схему города и принялась расставлять пулеметные звенья, выбирая наилучшие места, чтобы все просматривалось и простреливалось, а также точки для снайперов, чтобы гасить огонь правительственных войск, уничтожая командиров и их заместителей.

Саня Рабин с детства обожал военизированные игры, Лева это знал, поэтому термины тот подбирал легко, играючи, от чего все приходили в полный восторг, скажем, словосочетание «правительственные войска» все подхватили с такой страстью и радостью, что Лева, заглянувший в аудиторию на минутку во время перекура их группы, тоже чутьчуть испугался, хотя и продолжал внутренне торжествовавать свою маленькую победу над Ирой Суволгиной, над ее внезапно проснувшимся и непонятным ему взрослым страхом.

Ему, конечно, тоже захотелось заорать: «Правительственные войска мы остановим вот здесь, на перекрестке, в узком месте!» – было в этом что-то очень красивое, как в имени Че Гевары, но все же была во всем этом и какая-то полная ненормальность.

– Вы чего, военный переворот готовите, я не пойму? – сурово спросил он у Рабина.

Тот отмахнулся: типа, иди вон, не мешай, а одна девочка завизжала на Леву с яростью настоящей революционерки:

– Да, если понадобится, будет и переворот, и все что хотите! Главное – обеспечьте нас оружием, товарищ Левин!

– Я не могу вас обеспечить оружием! Сейчас у партии нет денег! – отрезал он и выскочил в коридор, прохладный, нормальный, скучноватый коридор с портретами членов Политбюро и большим портретом Ушинского посредине.

– Вот черт! – сказал Лева в полном восторге и тряхнул головой. – Вот черт!

Он помчался к себе.

Его группа занималась, пожалуй, самым важным – она писала прокламацию, типа воззвание.

Именно от этой прокламации, как от искры, обязано было разгореться все остальное пламя, и тут каждое слово было на вес золота.

Лева был очень доволен собой, потому что вовремя уловил импульс, исходящий от Иры (она же Надежда Крупская), и сразу сказал своим ребятам:

– Слушайте, только давайте без политики. Абстрактно.

Текст получился такой.

«Братья и сестры!

Товарищи!

Нет сил больше терпеть угнетения и страдания, которые обрушиваются на рабочих и служащих от неправильной политики руководства страны. Настало время для решительных действий. Сплотим ряды и выступим на защиту своих интересов. Наша революция – мирная, бескровная и абсолютно законная. Наши требования (тут возникла дискуссия, но Лева быстро ее погасил, предложив такую мягкую и необидную формулировку):

– новое общество без насилия;

– широкие права учащимся;

– выборы в парламент ежегодно;

– долой власть бюрократии и плутократии».

Ну и так далее в том же духе.

Группа Костромина деловито и спокойно разрабатывала план захвата городских коммуникаций: электросеть, телевышка, зачем-то стадион, вокзалы, аэропорт, далее по списку…

К Колбасиной Лева заглянуть уже не успел, пошел к Ире, там шла дискуссия на тему о том, стоит ли вообще поднимать волнения, не лучше ли сосредоточиться на позитивной работе: организовывать молодежные клубы по интересам, ввести в школах как обязательный предмет психологию и так далее.

Ребята там сидели тихие и скучные, понимая, что происходит что-то не то.

Лишь одна девочка все время поднимала руку и говорила:

– Нас не поймут! Нужно выступить единым фронтом!


Когда все снова собрались в большой аудитории, Лева вдруг вспомнил, что он провокатор, сделал самую гнусную рожу, на какую был способен и сказал:

– Да! Но ведь мы забыли о самом главном нашем оружии!

– О каком? – заволновался Саня Рабин.

– О революционном терроре! Надо убить кого-то, чтобы общество всколыхнулось…

Ира сидела ни жива ни мертва.

– Какие есть предложения? – спросил Лева притихшую аудиторию.

– В каком смысле? – спросил его кто-то.

– Ну… кого будем убивать?

– А кого ты предлагаешь? – спросил Рабин и вдруг поднес свечку на блюдце (она уже догорала) к его лицу.

– Нет, я хочу услышать предложения наших товарищей по партии! – гордо воскликнул Лева.

Наступило молчание.

Медленно поднялась одна рука, вторая, третья.

– Ребята! – вдруг сказала Ира дрожащим от волнения голосом. – Среди нас находится провокатор. Самый настоящий. Я его давно выследила. Эта информация совершенно проверенная.

– Вот он! – крикнул Костромин басом. – Его-то мы и убьем!

– Слушайте! – недовольно сказал Рабин. – Не надо превращать все в балаган. Это же не драмтеатр. И не телепостановка.

Но Ира, как заведенная, продолжала громко шептать:

– Смерть провокатору! Смерть провокатору!

Постепенно ее слова услышали и стали повторять.

Потом хором.

Никто уже не слышал Рабина, который просил слова для защиты, и Колбасину, которая кричала, что надо немедленно прекратить затянувшуюся шутку.

Костромин предложил смерть через повешение, и Лева немедленно встал на стул и попросил принести ему веревку. Это был наивысший момент его торжества.

Ира вышла из аудитории, почти покачиваясь.


Стоя на стуле в ожидании веревки, Лева испытал странное, почти ослепительное чувство стыда и радости одновременно. Психодрама удалась на двести процентов.

Причем удалась благодаря ему.

Он был не просто главным провокатором, он еще был и жертвой своей провокации, что было особенно приятно – быть собственной жертвой. Это было такое сладкое чувство, что он даже испугался.

В этот момент Костромин стал стаскивать его со стула и орать:

– Ну хватит, хватит уже!

Все закончилось исполнением песни Булата Окуджавы «Когда мне невмочь пересилить беду, когда подступает отчаянье, я в синий троллейбус сажусь на ходу, последний, случайный…». Лева пел вместе со всеми, на глаза наворачивались слезы благодарности за то, что все так хорошо. Кстати, в троллейбус на ходу сесть практически невозможно, понял он теперь, но чтобы это понять, потребовалось почти тридцать лет.

Где-то в метро по дороге в гостиницу они втроем – Суволгина, Рабин и он – отстали от других москвичей и вышли на станции, чтобы поговорить, по предложению Иры.

«Обсудим сепаратно», – кивнула она, и они вышли из вагона. Тут Лева понял, зачем она поволокла их в другой вагон, когда они садились; это было неожиданно и странно, а теперь все объяснилось.


Лева не помнил названия станции, опять-таки что-то революционное, Ира была бледная, долго молчала, а потом произнесла странную фразу, которую они с Рабиным сначала даже не поняли:

– Давайте сюда все документы.

– Ты что имеешь в виду? – осторожно спросил Рабин, и тогда она, постучав по Левиным карманам, сказала, пряча какую-то жестокую улыбку:

– Ну… вот это все, что вы там понаписали, прокламацию, план города, все…

Обалдевшие Рабин и Лева выложили смятые листки, и Ира, осторожно оглянувшись, начала рвать их в мелкие клочки, рвала долго и страстно и затем сунула все это уже в свой карман, повторяя шепотом, который заглушил шум отходящего поезда:

– Мальчишки… Испорченные наглые мальчишки… Мальчишки…

Подумав немного, оскорбленный Рабин потребовал изложить позицию.

Ира сказала примерно следующее:

– Это игра, которая может кончиться плохо и для меня, и для вас. Но главное – она может сослужить очень плохую службу тому делу, которым я занимаюсь уже много лет. Видимо, ваши родители не смогли научить вас самым простым вещам. Придется это делать мне. Нельзя подставлять других людей! Запомните! Это не игра, не забава, это наше дело! Это дело создано не вами, вы только пацаны, ученики, поэтому каждый ваш неосторожный шаг, каждая, подобная этой, грубая безобразная игра может кончиться очень плохо, она опасна, она жестока, она отвратительна…

– Ира, объясни, пожалуйста, что ты делаешь, – терпеливо попросил Лева, чувствуя, тем не менее, как дрожат у него колени. Ирино состояние мгновенно передалось и ему, и Рабину, они готовы были или истерически хохотать, или орать, но пока перевес был на Ириной стороне – они не ожидали такого поворота.

– Я уничтожаю улики, – сказала Ира. – Может быть обыск. Вас и меня могут задержать.

– Но почему? – удивился Рабин.

– Кто-то может донести, среди этих ребят могут быть дети родителей, которые не так истолкуют наши действия…

– Да ты с ума сошла, – улыбнулся Лева. – Кого ты подозреваешь?

– Неважно! – закричала Ира. – Неважно, кого я подозреваю. Откуда я знаю, что это за ребята! Откуда я знаю, где работают их родители! Вы заставили их… ты заставил их! – крикнула она на Леву. – Ты заставил их обсуждать то, что нельзя обсуждать. Об этом нельзя говорить… вот так. Ты хоть понимаешь, чем это может для них для всех кончиться?

– Ира… – сказал Лева как можно более терпеливо. – Ты не волнуйся. Ты подумай. Если мы никому не будем верить, значит, вообще ничего нельзя говорить. Ни о чем. Если никому нельзя доверять, все, что мы делаем, это бред. Все, что мы делаем, построено на доверии. Ты хоть это понимаешь?

– Есть грань, за которую нельзя переходить! – снова крикнула Ира. – Вы, мальчишки, вы же ничего не знаете, ничего не понимаете. Есть люди, у которых есть вполне конкретное поручение от КГБ. И в нашем институте, и в этом есть такие люди. Они могли и там быть…

– Чушь, – сказал Рабин. – Ты бы никогда так не поступила, если бы не подозревала кого-то конкретно. Ты должна сказать нам все до конца.

– Что значит «до конца»?

– А вот то и значит, – сказал Лева. – Кто стучит? Кто, по-твоему, у нас стучит? Колбасина, что ли? Костромин? Ну, кто?

Ира на секунду задумалась, а потом начала говорить. Она говорила длинно и путано, но Лева ее понял.

Речь шла о том бородатом парне, который когда-то собирал их в КЮПе и предлагал вступить в клуб «Солярис». Почему-то Ира была уверена, что он приставлен к ней, чтобы докладывать о каждом ее шаге. Самое поразительное было то, что все в институте знали, что парень этот в Иру влюблен, и вообще это был милейший человек, с которым Лева очень часто и очень подолгу беседовал.

– Ты знаешь, что он однажды мне сказал? Он сказал, что может в любой момент позвонить в КГБ! И показал телефон! Понимаешь? И если его сейчас здесь нет, то это не значит…

Ее слова заглушил шум поезда.

Лева сник.

Впервые он увидел, как работает мания преследования, которая забирается внутрь человека и пожирает его изнутри.

Жалость к Ире и стыд охватили его, и он мечтал только о том, чтобы разговор скорее закончился.

Но Саня Рабин по-прежнему не сдавался.

Он продолжал выстраивать длинные логические цепочки, которые еще больше заводили Иру:

– Я должна быть чиста настолько, чтобы в любой момент, понимаешь, в любой момент выложить все карты на стол, чтобы я могла войти в любой кабинет абсолютно на голубом глазу и сказать: «Вы хотите задушить движение, которое поддерживается на самом верху, в отделе науки ЦК партии? Валяйте!» Но для этого, понимаешь, я должна быть абсолютно чиста, как младенец! Как младенец! Да что я вам говорю, вы же абсолютные мальчишки, вредные, испорченные, господи, как же я в вас ошиблась!

Теперь уже замолчал и Рабин, а Ира все продолжала говорить.

Наконец, они устали от этого бессмысленного спора.

Когда они вышли из метро, Ира выбросила клочки бумажек в ближайшую урну.

У Левы екнуло сердце. Ему показалось, что она выбрасывает сейчас что-то очень важное. Что-то, что их еще связывало. Хоть чуть-чуть.


Но в гостинице события приняли совсем неожиданный оборот. Ребята уже спали. Ира повела их в свой одноместный номер пить чай. Рабин отхлебнул пару глотков и пошел к себе, мрачный, заведенный, глядя на Леву: мол, идешь? Но Ира попросила Леву остаться еще на пару минут.

– Дай мне успокоиться. Посиди, – сказала она.

Они смотрели друг на друга долго, и потом Ира выключила свет.

– Глаза устали, – сказала она. – Ты не сердись, ладно? Просто я очень испугалась за вас. Не за себя. За вас. За тебя. Ты понимаешь это?

Лева молчал.

– Глупый мальчик, глупый, глупый, – стала шептать она и гладить его волосы.

Она сняла блузку и в темноте мелькнула ее рука. Ее кожа. Бледная, наполненная светом из окна, мягкая, терпеливая, длинная рука.

Лева сел на пол и обнял ее ноги.

Она начала снимать юбку, и тогда он увидел ее глаза.

Ира дрожала.

– Прости меня… Прости…

И в этот момент он понял, что что-то не так. Что она слишком возбуждена и не понимает, зачем и что она делает.

«А так бывает?» – вдруг подумал он.

Он не мог представить себе ситуацию, в которой человек, делая это, не понимает, с кем он и зачем.

Обдумывая это, он посадил Иру к себе на колени и попытался обнять как-то по-другому – чтобы она перестала дрожать, согрелась.

– Ну ладно, все! – вдруг сказала она и резко оттолкнула. – Иди к черту!


Лева как-то автоматически встал, подошел к окну и поглядел на улицу.

В этот момент он понял, что действительно не станет здесь оставаться.

Во-первых, ему не хотелось заводить с Рабиным разговор о том, где он шлялся до утра. Не хотелось будить его стуком. Не хотелось признаваться ни в чем.

А во-вторых, он понял, что лучше ему не станет, даже если Ира (Ира, а не он) доведет дело до конца. Что будет только хуже.

– Иди к черту, – повторила Ира. – Забудь все. Ладно?


Лева тихо закрыл за собой дверь, он не был уверен, что это правильно. Бросать сейчас Иру одну плохо. А не бросать…

Дежурная в коридоре спала.

Рабин лежал в темноте.

– Ну что, достигли компромисса? – спросил он и приподнялся, чтобы взглянуть на Леву.

– Можно и так сказать, – ответил Лева, снимая носки. – Только совсем не так, как ты думаешь.

– А как?

– Она сказала, что боялась за нас, – уклончиво ответил Лева.

– Нет, но ты понимаешь, что это бред? – горячо зашептал Рабин. – Настоящий, полноценный бред. Мания преследования. Так нельзя! Взять и порвать все, что мы написали. Она была похожа… На училку. Нет. На медсестру из отделения. Ты помнишь?


Лева лег, закрыл глаза и попытался вспомнить, как у них отбирали то, что было не положено хранить в палате, – сгущенку, копченую колбасу, ножи, карты.

Но не мог вспомнить.

Ничего неположенного он никогда не хранил.

Ему снился шум листвы в больничном саду. Этот шум – сухой шум листвы, сильный и горячий, всегда вызывал у него сладкую тревогу.

Тревога была в ожидании – будет ли в его жизни что-то еще? Что-то такое же страшное и тяжелое, горькое и густое, как сегодня?

И будет ли оно связано с женщиной? Или с женщинами?

Будет, подумал он, но только не с Ирой. Правильно ли он сделал, что ушел?

Ему очень хотелось вернуться. Прокрасться по полутемному коридору мимо спящей дежурной и постучаться к ней в номер. Он так ясно это представил, что стало больно.

Лева приподнялся на локте и посмотрел в темноту. Рабин спал.

Лева еще немного подумал, перевернулся на другой бок, к стене, решил еще раз обдумать все и заснул.

«Провокатор», – подумал он про себя.

* * *

Если бы Нина Коваленко, его девочка из шестой детской больницы (да, психиатрической, ну и что?) узнала, как он ведет себя с Дашей, она бы сильно удивилась.

– Интересно, Левин, – сказала бы она. – Со мной вот ты как-то не стеснялся, не церемонился, насколько я помню. Под юбку лез, как любопытный щенок. И во все другие места. Хватать начал сразу, как мы остались одни. Ну что это такое? Ты же взрослый человек! Смешно…

– Да ничего подобного, – ответил бы он ей, покачивая ногой. Они бы сидели где-нибудь в кафе и жмурились сладко от этого дня, солнечного и прохладного, от своей встречи, от ощущения необязательности этого разговора и его звонкой пустоты. – Ничего подобного. В том-то и дело, что сейчас я веду себя именно как подросток.

– Что, кайф ловишь от этого? – быстро переспросила бы она его.

– Ну какой кайф. С тобой все так же было, ты вспомни: ждал тебя, целыми днями где-то сидел и ждал – а вдруг ты выйдешь? В саду, в столовой, в актовом зале. Сидел и думал: вот еще подожду минут десять, вдруг она выйдет?

– Нет, вот не надо гнать! – возмутилась бы она. – Ждал он меня целыми днями! Нам с тобой некуда было деваться друг от друга в этом отделении. Если я могла, сразу бежала к тебе. И ты прекрасно это знал – как только смогу, прибегу. Мне же таблетки давали совсем другие, после них никуда нельзя было идти, ты же знаешь. И разговаривали врачи со мной часами. И лечебные сны каждый день. Не то что у тебя – отзанимался со своим логопедом, и гуляй, Лева. Ну послушный был, это правда. Мог сидеть целый час и никуда бы не делся. Иногда я даже злилась на тебя – ну это уже не любовь, это какой-то верный раб, а женщине, что, думаешь, верный раб нужен? Ни фига подобного. Женщине верный раб не нужен.

– Ну да?

– Конечно, да.

(Она бы закурила, молчала долго. Потом снова бы заговорила. А куда деваться? Женщины любят об этом поговорить.)

– Не понимаю. То есть ты сам, нарочно, специально себя тормозишь? Да нет, я не верю. Ты же Лева, Лева Левин. Ты никогда не сможешь отступить от женщины, которая на тебя хоть взглянет, хоть чуть-чуть поманит. Не может быть… Ты просто впервые столкнулся с человеком, который… Я даже не знаю. Может быть, которому это нужно больше, чем тебе. Поэтому она просто ждет. Просто покорно ждет. Чет или нечет. Понимаешь?

* * *

Раньше, в юности, он частенько поверял свои тайны друзьям, вот такие тайны, которые на самом деле тайнами не были – просто вот, есть такая проблема, старик, да, старик, ну ты влип, ну надо что-то делать, и становилось как-то легче, иногда друзья помогали ему, если были общими друзьями, например, с Лизой, они говорили что-то за него, вместо него, и вдруг что-то менялось, и она смотрела на него с каким-то новым интересом, был такой период, когда на него напал вот такой же ступор, и она заскучала, загрустила, но вмешались друзья, и все началось сначала, все завертелось, все заискрилось, заблестело в ней, но теперь поговорить ему было отчаянно не с кем. Не на кого было переложить эту проблему. Кругом были одни заинтересованные лица – Марина, Калинкин. Ну не с ними же говорить?

Марина высказалась давно и определенно: трахни ее, доктор, и весь разговор. Маньячка. Идиотка. Леву поражало, что она была абсолютно искренней в эти минуты (а минуты эти, как правило, были в постели, потом, после всего), даже и тени сомнения не возникало, что это честная игра, да, такой честный извращенный бред, но в ее устах это не выглядело бредом, просто ярко выраженное сексуальное желание, вуайеризм, так же это называется, она хотела сквозь зеркало, сквозь тайные шторки, как в американских фильмах, увидеть, как он это делает – вот что это было такое, и это было противно, и он никак не мог понять одного: ревность это или нет, нет, не ревность, ревности не было совершенно, вся ее ревность была сосредоточена на Лизе, только на Лизе, молчаливая, страшная, страстная ревность, а здесь ее толкала какая-то извращенная игра, ей хотелось играть, играть с ним до конца, до края, до донышка, а ему этого не хотелось совершенно, его мутило от этих слов, но ее это не останавливало, она заводилась снова и снова: ты ее видел сегодня, ну как, ну что, пригласи ее, что значит она не хочет, ну куда-нибудь, ну в кино, там темно, положишь руку ей вот так, серьезно, и не надо слов, о любви иногда можно не говорить словами, слыхал об этом, что значит откуда взяла, оттуда, по глазам вижу, что хочешь, необязательно в твоем положении любить одну женщину, больше того, в твоем положении любить одну женщину это низко и неинтересно, доктор, ну доктор, ну ты такой… я знаю, да, ты честный человек, но ради меня, ты же любишь меня, я этого очень хочу, ты даже не представляешь, как я этого хочу, это меня заводит сильнее, чем все, что ты делаешь со мной, ну поверь, просто на слово, поверь, я клянусь, что не буду мешать, я буду тихая и покорная раба, я даже не спрошу ни о чем, я сама догадаюсь, ну доктор, доктор!… Либо он уходил, просто вставал и уходил на кухню, шел на двор, на балкон, куда-нибудь, чтобы ее не видеть, либо затыкал ей рот своим ртом, молчи, молчи, хватит, сумасшедшая мамочка, ты меня довела, довела, замолчи, я тебя хочу, тебя…

В общем, с Мариной об этом, конечно, нельзя было поговорить. И даже если б этого ее извращения не было – он бы все равно с ней не говорил про Дашу, – ну бред, так же нельзя, на самом деле. Или все-таки можно? Или она этого на самом деле ждет?

Калинкин тоже – какой с ним разговор о Даше?

Никакого.

Для него она была и оставалась угрозой номер один, как Америка для России, или наоборот, что бы там с ней ни происходило, в каких бы выражениях, в какой бы тональности он не изображал ее мучительный кризис, ее тихое согласие ждать, терпеть, свою жалость к ней, свое отношение к этому женскому горю – Калинкин оставался грубо непроходим и резко нетерпим к любой мысли о сближении: да пошел ты в жопу, Лева, да я вижу, что у тебя с ней, мне не надо это объяснять, мне не надо говорить, какая она, и все такое, никакая она не мать, просто у нее есть на ребенка определенные права, да, ты мне это рассказал, я согласился, но дальше я не пойду, и не проси, и не надо делать из нас союзников по общему делу, нет у нас с ней общего дела, нет и не может быть, никогда, запомни, пожалуйста, раз и навсегда, Петька сам решит этот вопрос, когда вырастет, а пока пусть видится, если надо, но пока ей это не надо, насколько я понимаю, может, и вообще не надо, это было бы лучше всего, хочешь жениться, женись, заведи с ней своего ребенка, но моего тогда уж не трогай, ты меня хорошо понял, я ясно выразил свою мысль?


Так что поговорить о Даше было фактически не с кем, и он начал разговаривать с Ниной, постепенно втянулся, разговаривал все яснее, все отчетливей.

Он сидел на лавочке, курил и пытался дождаться ее следующей реплики. Нина молчала осуждающе. А молчать она умела. Очень подолгу, очень, он хорошо это помнил…

* * *

– Значит, говоришь, у тебя любовь? Большая и чистая? – спросил Б. 3. достаточно резко, хотя и сохранил в голосе (не без усилия – как теперь понимал Лева) некоторую степень прохладной нейтральности. – Значит у тебя любовь, большая и чистая, и ты поэтому отказываешься от сеанса?

– Да, – подтвердил Лева и понял, что надо смотреть в глаза. Иначе ничего не выйдет.

– Понятно, – Б. 3. как-то тоскливо посмотрел на свои аквариумы. – Ну что ж… Но надеюсь, ты понимаешь, что эффект от лечения будет совсем другой, если ты не пойдешь на сеанс? Весь наш труд последнего месяца, все наши усилия – все насмарку. А что мама, она согласна?

Лева молча кивнул. Эта часть разговора была самой неприятной – он подводил всех: врачей, маму, самого Б. 3., но все уже было решено, и надо было стоять до конца на своем. Да, дурак, да, идиот, делайте что хотите. Но он так решил.

– Ну что ж, – повторил Б. 3. два этих незначительных междометия, но Лева понимал, что в них для него содержится какая-то надежда, и воспрял духом, набычился, напрягся, – это твое дело, Лева. В конце концов. Хоть это и не по правилам, честно говоря, первый случай такой на моей памяти, мы тебя оставим в отделении. – (А Лева готовился к худшему, что выставят вон, но сдаваться он не собирался, выставят так выставят, будет приезжать, стоять у ворот, на сеанс все равно не согласится.) – Мы тебя оставим, еще на месяц. Как ты хочешь. Но только я тебя прошу – давай без глупостей. По-прежнему работай в группе, занимайся, соблюдай режим, и это… не очень задуривай ей голову, ладно? Ей ведь тоже надо выздоравливать, ты понимаешь это?

Б. 3. молча, оценивающе смотрел на него. И, наконец, улыбнулся.

– Ладно, иди. Рыцарь. Все вот это, что мы с тобой говорили, остается между нами. Об этом знают три человека – ты, я, мама. Ну да, четыре. Но она, я надеюсь, никому не скажет.

Лева молча помотал головой. Хотя до конца не был уверен.

– Лечащему врачу я скажу, что ты как бы не готов, еще хочешь поработать с логопедом, все такое. Ничего страшного. Но вообще ты меня удивил. Да. Ну ладно, иди, Лева, иди. Всё.


Он вышел из кабинете счастливый, да что там, просто шатаясь от счастья. Еще целый месяц! Вместе с ней! Видеть ее каждый день! Все-таки Б. 3. – мощная личность. Не стал на него давить, угрожать. Просто подержал на ладони его жизнь, его сердце – и мягко выпустил.

Вот это была демонстрация огромной силы – как потом понял Лева. Огромной силы. Огромной воли. Сдержать раздражение, не наорать, не выгнать, не выставить вон. Стерпеть эту наглую выходку – ради него, ради Левы. Достоин он ли такого отношения? Был ли он достоин? В очередной раз Б. 3. показал себя как бог. Не как врач, а как бог, управляющий судьбами.

… В первый раз он сказал об этом Нине в Нескучном саду. Во время очередной «речевой практики». На практику он давно уже забил, просто сидел с ней часами на лавочке, и все.

– Что? – возмутилась она. – Зачем? Ты с ума сошел?

– Нет, не сошел, – упрямо сказал он и приблизил свое лицо к ее плечу, наклонился. – Я с тобой хочу быть. Понимаешь? Здесь. Я не хочу никуда уходить. От тебя.

– А меня ты спросил? – сощурилась она, и глаза сверкнули особой искрой, тяжелой, гневной. Ох как он это любил. – А может, я не хочу? Что от этого изменится? Ну что? Все равно ты потом уйдешь. И я уйду. Все равно это кончится. Неужели ты не понимаешь?

– Не кончится. Не может кончиться. Я тебе не верю.

– Ну какой же ты дурак… – слабо улыбнулась Нина. – Просто какой-то дурной теленок. Ну чего ты ко мне прицепился? Чего тебе от меня надо?

– Не знаю, – честно ответил Лева.

– Ах, не знаешь… Ну а если мне все это неприятно?

– Что неприятно?

– Ну, что ты такой благородный, решил пожертвовать собой. А если я этого и правда не хочу? Может, я тебя недостойна, и вообще… такой любви? Может, я не верю в то, что это на самом деле?

– Совсем не хочешь?

– Ну какой же ты гад… Вот привязался. Привязался ко мне и не отстает, и лезет, и лезет, и лезет…

Она взяла его голову, стала ладонями сжимать его виски, трясти, потом поцеловала в нос, в лоб, потом счастливо и легко засмеялась, потом вдруг заплакала…

– Какой же ты дурак – всхлипывала она, опустившись ему на плечо. – Ну зачем, зачем? Ну мне же будет стыдно, как ты не понимаешь? Да ну, все равно тебе не разрешат! Я не верю… Ладно, пошли отсюда, а то я совсем разревусь.

Она не верила до последнего дня, до его разговора с Б. 3. Потом долго ходила молча, отрешенно, смотрела на него какими-то чужими глазами. А потом прошел сеанс, прошел без него, почти все заики выписались, и в отделении появились новенькие. И все изменилось.


Но еще раньше, до Нины и до Б. 3., он, конечно, поговорил с мамой. Это был самый неприятный и самый длинный разговор.

– Бред какой-то, – сказала мама. – А она что, эта девочка, сама не понимает, какую медвежью услугу тебе оказывает? Ведь она сама лечится, должна понимать.

– Ну во-первых, она еще не знает…

– Ах, не знает! – мама почти пришла в ярость, но сдерживала себя изо всех сил. – Ты решил меня сначала обрадовать, а уж потом ее… Ну так вот, учти, что я тебе это запрещаю. Запрещаю, и все! Понятно?

– Мам… Это для меня очень важно… – Лева сидел красный как рак, потел, тяжело отдувался и тер себя руками по штанам, как будто хотел протереть дырки, может, с этих пор он запомнил, что означает у людей с проблемами это движение. – Это самое важное сейчас для меня. Понимаешь? Если ты мне запретишь, это будет очень плохо. Так плохо… что я даже не знаю…

– Только не надо угрожать! – сорвалась она чуть не на слезы. Но быстро успокоилась. Заставила себя успокоиться. – Лева, ну я понимаю, первая любовь и все такое. Я, если хочешь знать, даже очень рада, что у тебя первая любовь. Я знаю, как это важно. Но и ты пойми – ты очень, очень сильно заикаешься. Я не знаю, что с этим делать. Ты вспомни, сколько лет мы мучаемся с этой проблемой. Сколько мы врачей прошли, сколько логопедов, в садик ходили, в группу ходили, из школы в школу тебя переводили по первому требованию. Я так надеялась, что спорт тебе поможет. Ничего не помогает. Все хуже и хуже. Думаешь, мне легко на это смотреть? А что дальше? Вот ты говоришь – любовь. Но ведь если ты не пойдешь на сеанс, не вылечишься, если тебе не станет лучше, ты же не сможешь в институт поступить, ты об этом подумал? А что потом? Как ты будешь жить? Где работать? Ты же не можешь говорить с людьми, вообще не можешь. Это сейчас ты такой смелый, со мной, с ней, наверное, тоже смелый, а как на улицу выйдешь… А ведь кроме работы есть еще и другие вещи – та же любовь, те же отношения… Ведь к девушке надо подойти, заговорить, меня же и это тоже волнует. Там, в больнице, с такой же, как ты, ты сможешь. А с другой, с нормальной? Она же испугается тебя, побежит… Увидит, что больной, и побежит.

– А я догоню… – сказал он.

Мама долго молчала.

– Что хоть у нее, какой диагноз, у этой Нины? – вдруг спросила она. – Заикается? Или что-то другое?

– Другое, – сказал он, помедлив. – Я толком не знаю, что. Но, по-моему, полная ерунда. Вполне нормальный человек.

– Ах… – отмахнулась мама. – Все вы на первый взгляд нормальные. А как копнешь поглубже… Господи, тоже нашел себе… Ладно, не хочу тебя больше видеть, иди, смотри телевизор, займись чем-нибудь. Не приставай ко мне больше с этим. Я не знаю, что мне делать. Вот честное слово, не знаю.

После этого мама говорила с ним еще два или три раза, пыталась уломать его, найти какие-то другие варианты (ну встречайся, встречайся в выходные, пригласи ее в гости, ну кто тебе запрещает, только не ломай ты все лечение, ну тебя же выгонят просто, и все, и не будет ничего, ты понимаешь, ничего?)…

Она даже кричала. И чуть-чуть плакала. Потом начинала смеяться, улыбаться, шутить… Он понял, что ситуация одновременно ее и радует, и страшно огорчает. И тупо, совершенно тупо стоял на своем. И выстоял. Теперь он понимал, что разговор с Б. 3. прошел так легко, так просто, потому что мама решила поговорить с ним первая, он даже не знал, когда она это сделала, когда пришла в отделение, ему она об этом не говорила.


А потом в отделении появились новенькие, и все как-то изменилось. Он не сразу понял – что. Новенькие вели себя как-то по-другому… Они почему-то не ходили в сад, не разбивались на парочки, не разговаривали подолгу, наедине, как предыдущая смена. То ли что-то нарушилось в самом отделении (Б. 3. ушел в отпуск), ослабло напряжение, наступил июль, мертвое, жаркое время, лето катилось к концу, танцы, правда, теперь были чуть не каждый день, но во дворе, не в актовом зале, а днем ребята сидели, сдвинув две лавочки, как в обычном, не больничном дворе, только что не курили и не пили портвейн, рассказывали анекдоты, шутили, хохотали, пели песни под гитару. Гитаристом был некий Шурик из Реутова, он все время рассказывал про свое Реутово, про веселые дела, про свою тамошнюю компанию, и Нина сидела на этой лавочке целыми днями, накинув ближе к вечеру ветровку, это была ее стихия, дворовая девчонка, тут это стало совсем понятно, она так же громко смеялась нелепым шуткам и так же тихо и внимательно слушала идиотские песни (пел Шурик плохо, коряво, объясняя тем, что он не солист, а басист, играл хорошо, но странно, в основном какие-то проигрыши, все рассказывал про свою группу, как лабают на танцах, сколько пьют перед этим и после) – и Леве было с ними очень неуютно. Но он молчал, терпел, ждал. И рано или поздно Нина уходила с ним.

Но неохотней, чем раньше. Да, неохотней.


Он ее ни о чем не спрашивал. Он не верил, что что-то может быть не так. Ведь все должно было быть хорошо, – все самое главное он сделал. Он все сделал. Как надо. Как он хотел.

И только потом, через несколько лет, закралось сомнение – жертва. А любят ли они жертвы?

Нет, она ему была очень благодарна, она была с ним нежна, но как-то уж очень, чересчур, непохоже на себя, она говорила, что он и вправду самый благородный, самый нежный, и она, наверное, его не стоит. И тут же грубила, издевалась: странный ты, Лева, очень странный, все время молчишь, а девушки любят ушами, слышал об этом, ты никогда не думал о том, что я с тобой только потому, что я здесь, что мне скучно, не думал, нет, а зря, да и ты тоже, подумаешь, страсть, в шестой больнице, лав стори, просто я единственная, кто относится к тебе как к человеку, просто я жалею тебя, мне жалко, что ты не можешь говорить, только со мной, да и со мной что-то не очень, давно уже тебя не слышала, полчаса, наверное, ну что ты смотришь, я плохая, я жестокая, да, да, я такая, ты еще не знаешь, какая я, ты ничего обо мне не знаешь, ты не знаешь, о чем я думаю, какие у меня бывают мысли во время этого дела, у тебя таких мыслей и в помине нет…

– Откуда ты знаешь, какие у меня бывают мысли? – спросил он.

– Так вот я и хочу узнать! – чуть не заорала она. – Я и хочу узнать, что у тебя там, внутри, ты только лапаешь меня, извини, только трогаешь, ласкаешь, целуешь, шепчешь, целуешь мои руки, ноги, все остальное, ползаешь на коленях, стоишь под дверью, а я хочу узнать, что ты думаешь обо мне, о нас, понимаешь? Что ты на самом деле думаешь, поговори со мной, Лева, черт тебя побери, или я не знаю, что с тобой сделаю!

– Ну сделай что-нибудь, – улыбнулся он.

– Да иди ты к черту… Я серьезно…

– А если серьезно…

И тут он произнес, наверное, самый идиотский в своей жизни монолог. Он решил говорить долго, раз она попросила, очень серьезно, и сказал, что да, она права, он не такой, как все, во-первых, потому что он заика и ни с кем, кроме нее, вообще-то в жизни не разговаривал по-настоящему, во-вторых, ему кажется, что он вообще лишний в этой жизни человек, совсем лишний, потому что ему неинтересно то, что интересно другим, он не хочет жить такой жизнью, как все, он не знает, что с собой делать, вот таким, он не знает, что его ждет, потому что будущего у него, наверное, никакого нет, что он иногда думает, что лучше бы не родился на свет, таким уродом, но вот появилась она, и что-то стало по-другому, но, видимо, это ненадолго, потому что таким людям незачем жить, и любить они тоже, наверное, не могут…

Она долго смотрела на него после того, как он все это выпалил, почему-то была красная, сдувала даже пот со лба…

– Вот черт, – сказала она. – Ну а я-то здесь при чем? Ну, ты лишний, ты не такой, а я такая. И что будем делать?

– Не знаю, – сказал он. – Тебе решать.

– Значит, мне? Ну ладно, раз так, то я и решу… А ты… Ты знаешь что, ты мне цветочков нарви пока, ладно? Вон там, на пустыре, ромашки растут. Видел?

И все пошло заново, все завертелось, они перестали считать дни, наступила дурная, неизбежная бесконечность, он уже лежал в больнице так долго, что ему стало казаться, что он останется здесь навсегда, вместе с ней, он послушно шел за ней всюду – в парк, в кино, на танцы, не отходил ни на шаг, иногда, правда, пытался играть в пинг-понг, но играл очень плохо, попробовал курить (она курила), но из этого тоже ничего не вышло, ах да, еще один раз Владимир Всеволодович, воспитатель, водил его на соревнования по легкой атлетике…


Жертва. Да. Может быть, в этом было дело – ей не хотелось его жертвы. Она ее злила.


– Почему ты сразу об этом не сказала? – спросил он Нину. Не тогда спросил, а вот сейчас, сидя на лавочке в своем дворе. – Что не хочешь жертвы, что она тебя ломает?

– Дурак ты, – ответила она коротко. – Ладно, хватит тут сидеть. Все равно ты ничего не поймешь. Во-первых, все я тебе сказала. А во-вторых… Это женщина всегда жертвует собой. Всегда, понимаешь? Да ну, все равно не поймешь. Ей не нужны твои жертвы, идиот. Ей просто нужно, чтобы ты ей что-то сказал… Сказал! Только и всего.


И исчезла. Исчезло воображаемое кафе, столик на открытой веранде, две чашки кофе на скатерти, он даже непроизвольным движением полез в карман, чтобы расплатиться за них, но уже ничего не было, не было прохладного солнечного дня, наступил вечер.

* * *

Однажды они сидели с Дашей в кафе, пили зеленый чай, и она вдруг резко спросила:

– А я не понимаю, в чем, собственно, опасность? В чем опасность того, что произошло?

Вопрос поразил его, во-первых, тем, что он возник как бы ниоткуда, ни из каких его слов (он там что-то бурчал про то, что в последнее время его мучает странная тревога, непонятно откуда взявшаяся, это был, конечно, намек – тревога связана с ней, но намек очень далекий, скользящий, а она вдруг спросила напрямик), во-вторых, своей абсолютной, разящей точностью: это был пик его внутренней паники, его неуверенности в себе, в том, что он имеет хоть какое-то право на нее смотреть, тем более вот так сидеть с ней и разговаривать, – и он ответил почти резко, обескураженно:

– Вы про какую опасность, Даш? Откуда вообще взялось это слово?

Она мягко улыбнулась:

– Да нет, это я так, Лев Симонович… Просто легкая провокация. Но вы не поддаетесь. И правильно.

Тут же заговорила о чем-то другом, но он еще сидел в ступоре, с трудом отвечая на вопросы, и пару дней ходил, просто никакой, не в силах ни о чем думать вообще, кроме того, что это было и как ему дальше жить.

А в целом она вела себя с ним… покорно. Совершенно тишайшая девочка, которая ничего не ждет, и ни на что не надеется, рада любому человеческому вниманию, просто как вежливый человек и как друг, готовая отвечать на все ваши вопросы и принимать любые ваши идеи.

После того разговора в кафе, когда она вот так его проверила, Даша с легкостью включилась в эту игру – общение, скользящее, легкое, призрачное, пустяки, дела, хотя какие у них могли быть дела, спокойно отводила его попытки поговорить о серьезном, о своем состоянии, говорила о книгах, о выставках, о том, что прочитала в Интернете, подробно выспрашивала о его работе, о детях, которых он лечил, я не доктор, я не лечу, да я знаю, знаю, вы не доктор, вы это мне уже говорили, я же не такая дура, как могу показаться, Даш, зачем это кокетство, вы совсем не дура, и я это знаю, вы очень умная девушка, с глубокими духовными интересами, стоп, ну вы опять начинаете издеваться, что я вам сделала, это у вас манера такая разговаривать, что ли, да нет, хотя может и манера, ну да, дурацкая, я знаю, просто мне кажется в последнее время, что вы как-то избегаете со мной разговаривать на определенные темы, на какие темы, ну на какие, о себе, о том, что вас тревожит, волнует, о том, что будет дальше, с кем будет дальше, ну с вами, черт побери, и с Петькой, и со всей этой ситуацией, так же не будет продолжаться вечно, я же вижу, что вы думаете об этом все время, знаете, доктор, вам и впрямь не хватает практики, вы что-то совсем не чувствуете, что у ваших больных на душе, у меня на душе в последнее время все легко и спокойно, я полностью выполняю все ваши рекомендации, читаю, рисую, мне нравится работа, мне нравится обстановка в нашем трудовом коллективе, потому что здесь никогда никого нет и никто не напрягает, и в тоже время я здесь нужна, ко мне хорошо относятся, и вы со мной разговариваете, это очень успокаивает, очень, очень, поверьте, а что там будет дальше, я пока не знаю, отложила на потом, когда окончательно прояснится в голове, ну хорошо, Даш, я рад, если так, простите, что лезу не вовремя, да нет, всегда пожалуйста, просто вы не угадали, я совершенно ничего не прячу и не скрываю, мне все нравится, я только прошу вас, если я что-то не так скажу или сделаю, вы не сердитесь, я очень боюсь только одного, чтобы у нас не испортились отношения из-за какой-то глупости, из-за какого-то моего поступка или слова, ладно?

Ладно. Конечно, ладно.

Ему вдруг и впрямь показалось, что она его мягко, нежно, но отстраняет, направляет в какое-то иное, правильное русло, чтобы избежать острых углов и невыясненных проблем, чтобы он не имел повода что-то подозревать с ее стороны, каких-нибудь там волнений или переживаний, она не хочет его терять, это да, но и ничего другого она не хочет, так ему казалось, но каждый, буквально каждый их выход за пределы кабинета, где она сидела, доставлял ему сущие муки – он не знал, ни как правильно идти, ни что говорить, ни куда ее звать, потому что там (где там? Ну, в том же кино, на той же выставке) могла возникнуть ситуация, в которой они окажутся слишком близко, слишком интимно, и он не сможет дальше тянуть эту линию, проскользнет что-то – слово, жест, взгляд, и он перестал ее звать, и она легко, хотя и с некоторой внутренней обидой, на это пошла, пусть так, значит, так надо, так лучше, просто будем сидеть и разговаривать, благо время пока есть, благо есть чай из электрического чайника, и сахар, и лимон, и можно просто пить чай, пить чай, пить чай…


Ему стало как-то легче, когда они вступили в эту зону (скажем так, третий этап отношений) – в зону незримого, неназванного договора о ненападении, где все было и запрещено, и разрешено одновременно, здесь были свои особенности, например, она стала иногда говорить с ним суше, немного жестче, ну и хорошо, ну и правильно, говорил он себе, хотя каждый раз это было довольно больно, и он ощущал эти уколы очень сильно, с другой стороны, в этой плавной, ненавязчивой линии то и дело проскальзывали какие-то откровения невзначай, какие-то проговорки, настолько многозначительные и действительно говорящие, что он сутками сидел, повторяя их про себя и пытаясь разгадать некие тайные смыслы.

Я как зеркало, сказала она однажды невпопад, все отражаю, любые слова, любые движения, любого человека, любую ситуацию, а на самом деле ничего своего у меня нет, вот никто не будет отражаться, и все, пустота, тишина, ничего нет, правда, страшно?

Наверное, вы правы, сказала она в другой раз, люди не должны рожать детей, дети заменяют им смысл их существования, это странно, но это так, люди думают, что живут ради детей, а они же должны понять смысл своего существования, не так ли, а смысла никакого нет, только дети, нет детей, и нет смысла, а почему, ведь бог зачем-то их создал, для какой-то цели, дети заслоняют эту цель, может, у кого-то цель стать убийцей или пророком, а он не видит, не понимает ничего, кроме детей, теплых, слюнявых, а вот выросли дети, и все, и что делать?

Я бы очень хотела, сказала она, листая журнал, знаете что, если б были деньги, уехать куда-то надолго, найти учителя, в монастыре, но не у нас, я наших монастырей не люблю, там все как в армии, дисциплина армейская, все в черном, это плохо, неправильно, нет, вот на Востоке, в горах где-нибудь, в Китае, в Индии, я бы сидела и слушала, я бы все понимала, честное слово, выучила бы английский, или китайский даже, ради того чтобы все понимать, все слышать, я была бы лучшим учеником, потому что я пустая, я готова ко всему, лишь бы мне рассказали интересно о том, что я только чувствую, о чем я догадываюсь, но не знаю, я так хорошо представляю себе это, полное забвение, ничего нет, это другая жизнь, и я уже другая, мне так этого хочется, как жаль, что нельзя, что этого не будет, мне не хватит смелости, а ведь многие так делают, я по природе своей настоящий ученик, покорный, послушный, правда?

И еще я бы очень хотела посмотреть, как вы с детьми работаете, как вы это делаете, не потому что я хочу стать психологом, вот совершенно не хочу, просто я хочу увидеть вас, почувствовать, как вы внедряетесь в другого человека, понимаете? Как вы лезете туда, как вы осматриваетесь в этой темной пещере, как вы что-то чертите, какой-то план, как вы освещаете ее своим фонариком, как вы ищите в ней выход, вот черт, даже жутко, но интересно, возьмите меня с собой, а?

Он долго думал над каждой такой репликой, но здесь не было намеков, здесь не было провокаций, просто она открывала ему что-то – нарочно, как бы слегка раздеваясь, это был странный вид флирта, как будто возможен такой флирт, флирт с головой, с мозгами, душевный, нет, не кокетство, когда подобные красивости легко говорятся, но они абсолютно пустые, здесь не было ни грамма фальши, он это чувствовал, здесь было именно мгновенное раздевание, в долю секунды, мгновенный стриптиз, и он с каждым таким ее монологом все больше влипал, попадал, приклеивался к ней, к ее загадке, к тому, что же там, за этой ширмой, какие идеи бродят, а то, что идеи бродят, он не сомневался, она вовсе не была спокойна, как утверждала, она искала выход, все время искала выход, напряженно, мощно, как машина искала выход, и значит, обманывала, водила за нос, и это волновало еще больше.


И еще она рассказывала ему про себя. Просто и без затей. Как жила в Свердловске, гоняла с мальчиками в футбол, всегда это любила, одна из всех девчонок, ходила в походы, чуть не утонула как-то раз, мать была перепугана смертельно, она считала ее ненормальной, футбол, походы, мужская компания, считала, что она помешана на парнях, орала, что не понимает, что это бред, думала, что ее трахает весь двор, вся школа, все ее друзья-туристы, откуда такая уверенность, смеялась Даша, ей очень хотелось уехать, куда-нибудь, потому что мама к концу школы сделалась невыносима, а друзья у нее были замечательные, хорошие мальчики, очень честные, она бы с удовольствием вышла за одного из них замуж, если б не мама, она представляла, что скажет мама, как будет с ней разговаривать, представляла эту свадьбу, и ей делалось просто плохо, она должна была сбежать далеко, куда-то подальше, в Москву, в Москве, конечно, сразу не поступила, денег не было, но пошла работать, год работала без прописки, без регистрации, жуткое время, но как-то удалось, еще не так было строго, только страшно иногда, на чужих квартирах, в самых противных районах, иногда видела такое, что не приведи господь, потом все-таки поступила на заочный, на журфак, устроилась сначала в магазин продавщицей, потом няней, потом секретаршей, так постепенно попала в редакцию, начала даже что-то писать, но поняла, что это не ее, мечтала попасть в информацию, делать хоть крошечные заметки, ее заметил Сережа, стал воспитывать, давать задания, потом попросил помогать ему в работе, делать звонки, она была страшно рада, верила каждому слову, сидела до ночи на его дежурствах, контролировала его заметки, звонила, проверяла, стала его тенью и однажды, совершенно незаметно, очутилась в его постели. Долго была счастлива, просто на седьмом небе, что так все удачно сложилось, пока не поняла, что что-то не так. Дальше вы знаете.


Он слушал и понимал, что это судьба тысяч, десятков тысяч, сотен тысяч девчонок – попытка к бегству, невероятный риск, который, может, и не снился ему и ее честным мальчикам из Свердловска тоже не снился, школа выживания, в полном одиночестве, где каждый день такая особа женского пола рискует то ли дойти до дома от автобусной остановки, то ли не дойти, потому что никто не встречает, никто не ждет, потом первые точные шаги, выбор дела, выбор своего человека, выбор судьбы, просто памятник ставить таким девочкам, но не ставят, просто ездят на них всю жизнь, как на лошадях, воду возят, тонны воды, а они ничего, терпят, стонут, иногда, правда, выбиваются в большие люди, но редко, чаще просто везут на себе эти тонны воды, зачем столько воды, зачем столько терпения, послушания, не лучше ли послать всех к черту, но они верят, что надо, что будет лучше, что все перемелется, мука будет, провинциалки, работящие, спокойные, участливые, незлые, с бесконечным терпением к жизни, с бесконечно низкой самооценкой, с бесконечным запасом жизненной силы, но Даша – может быть, единственная из этого огромного племени, которая сорвалась, соскочила с крючка, пусть не по своей воле, которая стала другой, переродилась, исчезла, случайно, совершенно случайно, а может, нет, может, неслучайно именно ее выбрал Стокман, почувствовал ее загадку, ее тайну, ее бесконечную пустоту, о которой она все время говорит?


Пытаясь разобраться с Дашей, с собой и с Дашей, он иногда доходил до точки, становилось уже так плохо, что край, и тогда он, чтобы выбить из башки заботливо и аккуратно построенные ею в его башке миражи, мнимости, намеки, провокации, слова, словечки, прозрачные сферы, светящиеся грани, – просто начинал выбивать все это оттуда таким парадоксальным, странным образом: ну как бы это сказать… начинал представлять, что он с ней сделает, когда дорвется.

Представлял по-разному, и так, и этак, раздевал, бросал на пол, на диван, на кресло, заставлял делать такое, что не приведи господь, и оральный секс, и просто черт знает что.


Кстати, об оральном сексе.

С оральным сексом Леве в жизни не повезло, причем дважды. И что интересно – по прямо противоположным причинам.

Лиза, в эпоху, когда они еще все пробовали, экспериментировали вовсю, пытаясь понять границы – один раз это сделала, хватило ее секунд на тридцать, и потом произнесла пламенную речь, смысл которой заключался в том, что извини, Лева, что так получилось, я понимаю, тебе этого очень хочется, и мне тебя очень жаль, но ничего, видимо, не выйдет, причем никогда не выйдет, потому что ни запах, ни вкус, ни цвет, ни другие физические параметры ее совершенно не устраивают, ей противно, не идеологически, а именно физически, поэтому преодолевать себя, то есть терпеть, она не будет, потому что бесполезно бороться с брезгливостью, а это просто брезгливость, и если она может загладить свою вину чем-то другим, то пусть он скажет, хотя никакой ее вины тут нет, ну не виноват же человек в том, что он левша или правша, правда?

Правда, сказал Лева, понимая с каждым ее словом, насколько сильно он этого хочет, и насколько она права и естественна в каждом своем проявлении, и насколько ему сейчас плохо, и хорошо уже не будет, потому что надо об этом деле забыть навсегда, а забыть, конечно, никак не получится.

С Мариной получилась история совсем другая, однажды она вдруг поняла, к чему он клонит, не признается, но хочет этого – после чего, взглянув на него долгим пронзающим взглядом, она приступила к этому занятию (он лежал, и все пытался за что-то ухватиться, чтобы его руки не мешали ей) и занималась им долго, со все нарастающей силой, терпением, тщанием, прилежанием, старанием, с чувством, толком, расстановкой, тут он совсем потерял контроль, заорал что-то, после чего она его бросила, отдышалась и, тихонько трогая пальцами опухшие губы, произнесла пламенную речь, смысл которой сводился к тому, что извини Лева, что так получилось, но заниматься этим она, видимо, больше не будет, причем не будет никогда, и не потому, что ей противно, ей это вроде ничего, но тут такая странная вещь получается, как бы тебе это объяснить, помягче, хорошенького тоже надо понемножку, а у нее там (она опять осторожно потрогала губы), какая-то есть странная точка, я плыть начинаю, короче, доктор, понимаешь, совсем плыву, боюсь тебе откусить что-нибудь, когда плывешь, ведь все может быть, можешь что-то крикнуть, можешь зубами клацнуть, но дело не только в этом, просто мужику-то нужно не это, а обслуживающий персонал, чтобы все получилось, а из нее обслуживающий персонал в такие минуты плохой, да что там говорить, она же чувствует, как он реагирует на это, странная вещь получается, доктор, я к тебе, а ты от меня, все равно ничего не выйдет, легче девочку заказать, если тебе очень хочется, а тут будут одни мучения, а она мучений не любит, не хочет, нет, не получится, и не проси, и кроме того, ей батюшка запрещает этим заниматься, она только сейчас вспомнила, и как вспомнила, сразу прекратила, между прочим…

– Кто тебе запрещает? – поразился Лева и привстал на постели.

– Ну кто-кто… Дет Пихто. Батюшка запрещает. Я к батюшке хожу на исповедь, слышал об этом?

– Ну ходишь, и что? Вы что с ним, все, что ли, обсуждаете? С кем, когда, сколько раз? Странный у тебя, батюшка, Марин, не находишь?

– Да ничего не странный… – обиделась она и даже замолчала ненадолго. – Да что с тобой разговаривать, ты сейчас это… не очень вменяемый. Давай лучше потом, после. Ты как хочешь?

– Да я никак не хочу, – сказал Лева, поставил подушку, прислонил к спинке кровати и сел, хотел нашарить сигареты на тумбочке, но их не было. – Давай лучше поговорим. Очень уж интересно про батюшку.

Марина вздохнула разочарованно, прилегла ему головой на живот и стала гладить по руке. Но поговорить ей тоже хотелось, тема была, видно, животрепещущая…

– Ну он такой, не очень молодой уже, чуть старше тебя. Отец Василий. Недавно в нашей церкви, с год, наверное. Он мне сразу понравился, лицо интеллигентное, смотрит как-то прямо в глаза. Я к нему пришла на исповедь, а потом я его спрашиваю: отец Василий, а можно с вами отдельно поговорить? Ну, типа исповеди. Он так усмехнулся: типа исповеди не бывает. Только исповедь. А поговорить, что ж, это долг мой… И стали мы с ним разговаривать, ну, до службы, после службы, как получится. Все он про меня узнал, что ребенок есть, сколько лет, что без отца, потом говорит: а у вас есть человек, который для вас что-то значит? Я говорю: да, есть такой, психологом работает. Он так усмехнулся опять (у него усмешка эта очень странная, как будто, знаешь, он видит что-то, ну, другим невидное) – интересная работа. В каком-то смысле мы, говорит, коллеги. Верующий? – спрашивает, значит, про тебя, доктор. Я говорю, да вроде нет. Это плохо, говорит. Но для вас не это главное, главное, как он к вам и к вашему ребенку относится. Я говорю: да все хорошо, хорошо, ну, тут мы на другое перешли, на грехи мои тяжкие, на Мишку, все он про Мишку тоже узнал… И стали вот так мы с ним разговаривать. А что, нельзя?

– Ну что значит «нельзя»? – поморщился Лева. – Откуда я-то знаю…

Он испытал вдруг странный укол ревности (коллеги, елы-палы) к этому человеку, наверное, очень хорошему, но в данном случае это было только хуже. А почему хуже?

Марина вдруг бросила его гладить, приподнялась и заглянула в глаза:

– Ты чего, доктор, приревновал, что ли? Вот это да. Впервые вижу, за все время, чтобы у тебя ревность проснулась. Вот черт. Ты ревнуй, ревнуй меня хоть иногда, хоть делай вид, меня это знаешь как заводит…

– Да тебя все заводит, – улыбнулся Лева. – Но подожди про это, ты мне про него расскажи еще… Он что, духовник твой теперь? Это же ведь так называется? Или нет?

– Ну вроде да… Я и сама не понимаю, дура еще. Ну вот, и так мы с ним стали разговаривать, разговаривать, он мне про Мишку, кстати, много хорошего сказал, я ему благодарна за это.

– Ну например? Чтоб в церковь водила, причащала… Да?

– Это тоже. Но это я и без него. Он как-то очень хорошо с Мишкой разговаривает, он весь такой светленький от него идет, улыбается. Свечки ставит. Но не в этом дело, с детьми какой разговор, понятно – он, знаешь, ну что-то вроде тебя, типа того, что ты мне говоришь… Ну я даже не знаю, как тебе объяснить: очень грубо получается, примитивно, ну чтоб не баловала, чтоб не допекала материнской любовью, материнская любовь, говорит, слишком страстная иногда бывает, это для мальчишек вредно.

– Умный батюшка, – сказал Лева и все-таки пошел и закурил, чтобы чем-то занять руки, которые отчего-то начали чуть дрожать – от страсти неудовлетворенной, от этой ее исповеди в квадрате – исповеди про исповедь.

– Ну да, умный, я ж говорю, типа тебя. И еще сказал, чтобы я молитвами Мишку не мучала, не торопилась с воцерковлением, главное, чтобы он чувствовал таинства, уважал их, все такое. И однажды, ну доктор, ты только это… не гневайся на меня, однажды я иду в церковь и думаю: вот сейчас про то же самое будем говорить, про веру, про доброту, про Мишку, а я уже вроде все сказала на эту тему, неинтересно, а главная-то моя проблема в другом – в тебе, доктор, ну я и взяла ему все и рассказала, что мучает меня.

– И что же?

– А сам не знаешь? Не догадываешься?

– Ну ты же не со мной об этом решила поговорить. С ним.

– Да, решила. С ним легче. Ну, короче, я ему сказала, что страшно мне становится, понимаешь, когда я тебя люблю как мужчину, страшно от того, что со мной происходит в это время, не чересчур ли я… того.

– Так и сказала?

– Да я не помню, как сказала. Главное, он понял. Ладно, говорит, Марина, не надо бояться любви, в ней всегда две стороны – плотская и духовная, пусть все будет, как будет. Потом подумал и говорит: но соблюдать себя надо, надо себя видеть со стороны, хоть иногда, чтобы темная сила из вас не лезла, не искушала сильно. Слишком сильно.

– Ну и… что? Дал конкретные рекомендации?

– Доктор, не смейся надо мной. Пожалуйста. Я иногда и правда боюсь, не понимаю, что с этим делать.

– В каком смысле?

– Ну, есть такие моменты. Тебе об этом знать не обязательно.

– А ему обязательно?

– Да ладно, перестань! Один раз мы об этом говорили, один раз, слышишь? И все. Он сам не ожидал, отдувался, глаза отводил, но заставила я его. Он говорит: если вы сами считаете, что это вам вредно, всякие штучки, которые в кино показывают, всякий блуд, то и не делайте этого. Я говорю: и в рот не брать? Он говорит: блуда много есть на свете, Марина, если вы все начнете перечислять, я службу служить не смогу, мне будет стыдно, придется за вас день и ночь молиться.

– А ты?

– Я говорю, ну зачем так себя утруждать, я и так все поняла, спасибо вам, батюшка, простите мне грехи мои… Ну и все такое. Поклонилась и пошла.

– Ручку поцеловала…

– Да пошел ты. Да, поцеловала, ну и что? Ну такая у него работа, не я ж его священником сделала. А мне нужно было поговорить, нужно, понимаешь?

– Ты «Отец Сергий» читала, Льва Толстого?

– Это где он себе палец отрубает?

– Ага.

– Гад ты, доктор. Ну что ты из меня шлюху делаешь, а? Подлец старый. Там его нарочно соблазняют, понял? А я никого не соблазняла, я советовалась. Советовалась.

– Ну и правильно, – подумав, сказал Лева. – Со мной на эту тему, конечно, не посоветуешься.

– Ну конечно! – обрадовалась Марина. – Вот наконец сам понял.

– Да ничего я не понял… – грустно сказал Лева. – что-то там бродит в тебе все время. Бродит и бродит. Призрак коммунизма какой-то.

– Ну ладно, не разнюнивайся, – весело сказала Марина. Ему показалось, что она была довольна уже тем, что его удивила. – Давай лучше делом займемся. А?


Но заняться делом сразу не пришлось. Вернее, сначала он от грусти перешел к нежности, от нежности понятно к чему, но дурная сила (обида? ревность?) ударила в башку, вдруг он оказался в той же позиции, что и полчаса назад, нащупал пальцами ее рот, и тогда она вдруг замерла, всхлипнула, медленно отвела его руки, встала, надела что-то, плюхнулась в кресло и сказала, ясно и отчетливо:

– Ну не получается. Не получается у меня это, ясно тебе или нет?

– А с другим получалось? – спросил он неожиданно для себя, прикусил язык, но было поздно.

– Ах ты, сволочь, – сказала она. Слезы резко высохли, смотрела зло, отчужденно и прямо. Долго молчала. Он ждал.

– Что, хочешь знать, как с ним было, с отцом Мишкиным?

– Хочу, – ответил он, потому что выхода уже не было.

– А никак. Драл он меня как козу, и все. Драл как хотел. Во все места. Здоровый был мужчина, крепкий, не то что ты. Понял?

– А почему ты раньше со мной об этом не говорила? – спросил Лева.

– Ты же не спрашивал. А самой вспоминать не хотелось. Нечего вспоминать.

– Что значит «нечего»?

– А вот то. То и значит – нечего. Тебе хочется, чтоб я сказала, что мне с ним было плохо? Да, было плохо. Но не в том смысле, как ты думаешь.

– А в каком?

– В другом. Все было нормально с ним, в смысле мужских достоинств, как это говорится… Засадил, отодрал, откинулся. Все хорошо. Он был уверен, что со мной там все в порядке. Понимаешь? Настолько уверен, что даже тени сомнения… А у меня как бы и причин не было. Ну а что, все хорошо. Все по правилам. Все по науке. Кончала как миленькая. Даже раньше него.

– Фу, черт, – сказал Лева. – Ну извини, Марин. Ну правда, я не хотел… Так получилось.

– Да нет, ты уж теперь слушай, раз нарвался. Я даже не сразу поняла, не сразу в себе разобралась, что и как. Я думала: может, это нервы, страхи какие-то из меня выползают, детские, девичьи, насильников я в детстве очень боялась, я говорила тебе.

– Ну да.

– Ну что «ну да». Чего ты поддакиваешь, не понимаешь же ничего, дурак. Я и сама не понимала: лежу потом, он спит, или там… в носу ковыряется… или шепчет чего-то… а мне вдруг плохо так становится. Так плохо, тошно. Убила бы, блядь. Ненавижу его. А почему, не пойму никак. Ну все же хорошо, все по науке. Потом поняла только. Вот эту его уверенность поняла, что я – машина. Смазал, поехал, остановил. Смазал, поехал, остановил. Потом он что-то почувствовал, стал помедленней чуть-чуть, один раз от него добилась, брыкалась как-то, что ли, он говорит: ну чего ты, не ломайся, не целка же… Ну и в таком роде. Лапушка, деточка, не ломайся. Все хорошо же. Нет, правда, стал что-то говорить, стараться. Но уже было поздно. Все мимо, мимо. Урод. Быдло.

* * *

Она заплакала. Лева понял, что просить прощения больше не надо. Все равно об этом когда-то надо было поговорить. Когда-то. Хотя и не так… Не так бы надо…

– А кто он был-то вообще?

– Кто он был? – она вытерла глаза, забралась в кресло с ногами. – Да так, начальник среднего звена. Приехал откуда-то. Из Сибири. Или нет, с Дальнего Востока. Ну какой-то там менеджер… Старший, средний, какая разница. Он вообще-то только об этом думал. Часами мог перетирать, кто кому на работе чего сказал. Это его интересовало. Да. А вот то, о чем я говорю… не сильно его трогало. Он был это… богатырь. Удалец-молодец. Кто-то ему сумел это внушить. Прям с детства. Ну и дальше он вот так и шел. С кем, как, это уже второе. Без разницы. Главное, что стоит. Как часовой на посту. Не интересовало его, что под ним, понятно?

– Вообще-то не очень… – сказал Лева. – Ну, может, хватит про это? А то ты ревешь и ревешь. Я только одно не пойму, как же ты жила с ним столько лет, если он… настолько тебя не чувствовал?

– Ну, сначала квартиру обустраивали. Это же знаешь как для женщины интересно. Ремонт, обои, шторы, мебель, потолки навесные, стиральная машина. Это ж целая поэма. В прозе.

– А потом?

– А потом стала думать – чего делать-то вообще? И надумала. Что хочу ребенка. Он вообще-то был не тупой. Ну, обычный мужик, в меру толковый, в меру нормальный. Опять же неплохая наследственность для Мишки – богатырская. Но что-то с богатырством у нас не вышло, правда. Ладно. Ну а кого мне было искать, где? Мне уже двадцать восемь лет было, не девочка. Решила – рожу, и выгоню его. Но пришлось подождать. Целых три года. Я думала, у меня, что ли, проблемы, испугалась страшно. Да нет, вроде нет проблем. И у него вроде тоже – да ладно, неважно. Не заладилось у меня с его причиндалами, с самого начала, но я ждала, ждала, терпеливо, хотя уже доходила, уже таблетки пить начала всякие, чтобы ночью заснуть, чтобы на людей не бросаться, и дождалась, видишь. Дождалась своего счастья. Мишку дождалась, хоть он и заика несчастный, через него тебя дождалась. Дотерпела. Вот так, доктор. Извините, что отняла ваше драгоценное время.

– А потом?

– А что потом? Забеременела когда? Да я ему даже не сказала, от греха. Пусть не думает, что его. Выгнала к черту, и все. Такое ему тут устроила, он и помчался. Ну, слава богу, на работе-то поднялся уже до заместителя, материальных претензий не имел. Да я думаю, у него к тому времени уже баба была, может, не одна. Он же богатырь. Многим это нравится, наверное. Может, всем нравится, одна я такая порченая. Судя по тому, что он ребенком не интересовался, так оно и есть. Взяла его какая-то в оборот, ну и слава богу. Я ему зла вообще-то не желаю. Пусть живет, урод.

* * *

И Лева подумал, обнимая Марину и пытаясь ее успокоить, безо всяких приставаний, просто усыпить, и все, хотя просто усыпить не получилось, но он успел подумать, и додумал потом, уже после, когда она тихо замолкла на подушке, ухватив его за руку, – что ситуация эта зеркально напоминает ему Дашину, хотя все другое, другая история, другие люди, но есть общее – ребенок, который не сводит, а разлучает людей, разбрасывает их, как взрывной волной, ребенок, который играет здесь парадоксальную роль – не объединителя, не примирителя, не гармонического начала, а роль торжественного залога, заложника, выкупа, заклятья, искупительной жертвы, роль цены, той цены, которую берут с бога за нелюбовь, за несчастье, за боль, за что-то потерянное безвозвратно, за несбывшиеся надежды и невоплощенные мечты.

Странная роль, дикая роль, но вполне внятная, ясная, законченная и определенная. Что же будет с такими детьми, несущими в себе ген угрозы и ненависти к кому-то, кто, в общем, даже ни в чем не виноват, просто попался на пути? Что будет с детьми, родившимися в эту эпоху страсти, когда страсть не находит выхода и не отдает себе отчета, и делает ребенка своим орудием? А кто ж его знает…

И еще, подумал Лева, какое счастье, что в их с Лизой жизни не было таких историй и таких отношений – по любви сошлись и по любви родили, даже двоих, так же (как он надеялся), как и большинство остальных людей пока еще делают – пока еще пытаются делать несмотря ни на что: когда зачатие, даже случайное, даже по ошибке, становится не самоцелью, не предметом сделки (тайной, очень тайной сделки) – а просто продолжением…

Продолжением чего? – подумал он.

Продолжением чего были их с Лизой дети? Что такое вообще «дитя любви», и хорошо ли ему живется на этом свете? Есть ли какой-то смысл в этом понятии – «дитя любви»?

Он не был уверен, что все подобные дети счастливы.

Вот взять Катю… Ее родители, вполне возможно, были когда-то молоды, красивы, уверены в завтрашнем дне (судя по цековскому дому), папа принимал дочку в роддоме со счастливой улыбкой победителя. И что? Каков результат?

Полная пустота, страхи, истерики, взаимная ненависть или взаимная подозрительность – и вполне возможно, что Мишка, Маринин сын, хоть и заика, или Петька, у которого мама и папа в одном лице – мужского, причем, рода, что они будут, когда вырастут, гораздо счастливее Кати и не будут иметь ее проблем. Почему так с ней получилось? Исчезла любовь? Или вся эта штука была в ней заложена изначально, в характере ее матери, в слепом следовании дурацким правилам, в нежелании своего ребенка понять, что-то ему отдать, какую-то территорию, уступить, принять его таким, как он есть…

Нет здесь общих правил, подумал Лева. Это и так известно – маньяк может родиться и в нормальной семье, у любящей матери, сто раз проверено и доказано. Отследить детскую травму на ранней стадии практически невозможно. Практически нереально. Она может возникнуть почти на пустом месте. Почти незаметно для родителей. Что-то там, в таинственном веществе головного мозга, заработает не так – и пиши пропало. Любые действия окружающих могут быть истолкованы психикой как агрессия, как возбуждающее или провоцирующее начало, как все что угодно. Такой ребенок может зацепиться взглядом за голую грудь матери, когда она выходит из ванной, за взгляд отца, когда он хочет мать, такой ребенок может «поехать» от безобидного шлепка по попе, от окрика, от чересчур пристального взгляда, направленного на кого угодно – на мать, на него самого…

Но в том, что Катина травма вполне может быть связана с ее затянувшейся, по мнению Левы, девственностью (и тут автор не вполне согласен с ним, что уж тут такого, 22 года, подумаешь, возраст) – он уже почти не сомневался, намереваясь разобраться получше с этим, когда страсти улягутся, отойдут, все вернется к рутине, к скучным разговорам психолога, к длинным рядам малопонятных и малоинтересных вопросов, которые он теперь выстроит как надо, как следует, без импровизаций, согласно купленным билетам.

Надо использовать этот момент странной близости, переходящей в ненависть, которая возникла у них с Катей, надо подружиться, что ли, да хотя бы и против мамы, ничего страшного, был бы результат, надо от спокойных приятных воспоминаний потихоньку переходить к неприятным – мама мыла раму, мыла Катю, мыла в ванной, мыла едким противным мылом, Катя орала, мама заорала тоже, детский сад, горшки, длинные ряды горшков, воспитатели, учителя, мальчики в первом классе, что кричали, как дразнили, найдем, найдем, найдем…

Лишь бы отвечала на вопросы, спокойно, без истерик, «да», «нет», «не помню», лишь бы началась с ней нормальная, спокойная работа, не может быть, чтобы не было результата, он на верном пути, на верном пути, это точно, это точно…


Но главный свой вопрос он забыл.

Заспал его в видениях Кати, Даши, в видениях странных и чарующих, когда чья-то рука скользит в воздухе, прозрачном и чистом, но не касаясь его, а только рисуя в воздухе сферу, сферу света и тепла, в которую он погружен.

Продолжением чего были их дети? Их с Лизой дети – Женька и Рыжий, которого звали так с детства, хотя имя ему было простое и понятное – Гриша? Продолжением какой истории? Счастливой или несчастной? Он все-таки был уверен, что счастливой. Он даже в мыслях, даже во сне не мог допустить иного ответа, иного истолкования – хотя и заспал сам вопрос.

А сон был предзакатный, плохой сон, и он в этом полусне, полудреме вдруг решил поговорить о Кате с Мариной, ну так, всерьез, пощупать все эти ее девичьи страхи, детские реакции, так… для разобраться, для понять, откуда тут чего может взяться, – и вдруг понял, что нельзя.

Нельзя говорить о тысяче долларов, которые спрятаны у него в надорванном конверте, лежат себе в ящике стола (странно, что она их до сих пор не нашла, надо перепрятать), потому что Марина сразу поймет, откуда ветер дует, – на такие деньги можно вполне ехать в Америку, ну хотя бы подумать об этом, а ей это знать не надо, он еще и сам не решил, не решил пока, но возможность такая действительно есть, и она властно диктует, эта возможность, всю его подноготную последних месяцев, ведь не только в Кате же дело, дело еще и в деньгах, в чертовых деньгах, которые он сам заработал, не взял в долг, а заработал, и поэтому может распоряжаться ими как хочет, как хочет, а чего же он хочет, и надо ли ему туда, в эту Америку, надо ли…


Лева заснул, ненадолго, еще на пять минут (как всегда на пять минут, еще на пять), а Марина встала, начала одеваться и тут заметила, что на экране монитора мигает сообщение о том, что в вашем ящике лежат два непрочитанных сообщения, разбудила Леву, он, кряхтя, тоже встал, оделся, сел к компьютеру и прочитал следующее:

«Father!

Сколько можно талдычить мне про одно и то же? Если хочешь знать, моя американская жизнь ничем не отличается от русской, то есть от российской, так надо говорить? Я учу уроки, занимаюсь спортом, общаюсь с ребятами, все как доктор прописал. Не вижу вообще никакой проблемы в том, на каком языке я думаю, а читаю я на разных языках, и не только твои письма, конечно, чатюсь, в смысле хожу в сети по разным форумам, в основном музыкальным. Не парься, отец, по тем поводам, которые не существуют в природе! Парься по другим. И песни у меня есть русские, и книги, вообще компьютер – страшная сила, отец, и ты наконец должен это понять. Другое дело, что я буду делать дальше. Но об этом еще думать рано, и мать говорит, чтобы я не заморачивался на эту тему раньше времени. С противоположным полом я тоже общаюсь, не сомневайся. Только об этом я писать не буду, и не проси. Читал тут твоего Стокмана, забавный малый, расскажи мне про него. А что, кстати, с его ребенком? Мать говорит, ты в курсе этой истории, я нашел на Стокмана какието странные ссылки, что он вроде решил родить ребенка без женщины, как это? У вас что, такая продвинутая медицина (шучу)? В общем, твои страхи беспочвенны. Вернее сказать, ты меня очень расстроил, что тебе нечего сообщить сыну, кроме своих дурацких страхов. А в целом жизнь прекрасна, ты же это хотел узнать? Ну, пока. Я пошел наслаждаться жизнью, которая может быть прекрасна и там, и здесь, как ты уже понял. Весь вопрос в том, как ты к ней относишься. Твой Рыжий».

Стокман писал:

«Аллах акбар!

Совершенно не понял, какое ко мне имеют отношение предыдущие Дашины половые связи. Видимо, ты настолько углубился в проблему сам, что тебе моя помощь уже не нужна. Будь добр, уволь меня от этих глупостей.

Теперь что касается Путина. Я не создаю образ врага, к твоему сведению, предыдущая власть действительно являлась для меня врагом в силу своей лживости и недееспособности. А Путин врагом не является. Он – безусловно личность неординарная, сильная, но именно поэтому я и обратил на него свое особое внимание. Не на его бездарных подручных, а именно на него. Я верю, что диалог возможен, верю, что такой человек способен что-то произвести на свет, какого-то ребенка, ну, ты понимаешь, что я имею в виду. Но этот ребенок ни в коем случае не должен родиться уродом. Это важно. Как он (Путин) будет себя вести, как он, условно говоря, будет его зачинать, то и будут иметь наши с тобой дети в этой стране грядущие пятьдесят лет, то есть всю сознательную жизнь. В этом смысле я рассматриваю свою деятельность как позитивную, а не как разрушительную. Не надо из меня делать монстра. Есть кому кроме тебя. Не надо меня демонизировать. В конце концов, ты как психолог мог бы получше разобраться в моей позиции. В моем внутреннем посыле, как ты любишь говорить. Не хочешь ли к нам зайти на рюмку чая? Тут появилась такая тема: мне звонила одна личность в погонах, задавала очень странные вопросы, я не понял, откуда ветер дует, вроде не от Даши, она существо глупое, безобидное, но тогда от кого, Лева? Давай, отвечай, хватит спать днем, сукин ты сын, Обломов, твою мать. Твой Калинкин».

– Ну что дети пишут? – спросила Марина, уже собираясь уходить. – Все нормально там? Как дела?

– Да все хорошо, – спокойно ответил Лева, зная, что все это ей не так уж просто, и спрашивает она только потому, что не хочет оставлять в этом месте пустое, тягостное молчание. – Пишут, жизнь прекрасна, все такое.

– Ну здорово, – пожала плечами Марина. – Они у тебя там хоть далеко от урагана? Ах да, я уже спрашивала…

– Далеко-далеко, – засмеялся Лева ее странной, материнской почти заботе, которая распространялась уже и на его детей. На детей от Лизы. – Ураган здесь. В Москве. Ты мой ураган. Моя Катрин.

– Не, доктор, ты все перепутал, – вдруг сказала она. – У меня другое имя. Как твою пациентку-то зовут? Катя?

– Ты про что? – неприятно удивился Лева. – Намекаешь или как?

Она подошла, прижалась.

– Да какие тут намеки, – сказала нежно, целуя его. – Опасная работа у тебя, доктор. Очень опасная. Ты осторожней, пожалуйста, ладно? Психолог, как сапер, ошибается только один раз. Но на всю жизнь… Понял?

– Не понял… – ошарашенно произнес Лева, но она уже закрыла дверь, хлопнула ею, зацокала каблуками, унеслась прочь, и он опять остался один.


глава третья
ПУТЕШЕСТВИЕ ЛЕВЫ

В сентябре бывают такие мягкие дождливые дни. Вроде уж осень наступила, лето кончилось, начальники выходят из отпусков, настоящего тепла и настоящей свободы больше не будет, а настроение все равно хорошее.

Мягкий дождь, мягкая прохлада, мягкое невидимое солнце из-за перисто-кучевых облаков. Все освещено этим мягким невидимым солнцем – и машины, и люди.

Лева ехал на работу, улыбаясь про себя. Сегодня он обязательно увидит Дашу. Обязательно увидит. Ну… что бы там ни было. Как бы глупо и пошло он себя ни вел. Он ее увидит. Он посмотрит ей в глаза. Может быть, он скажет ей что-то… Что-то, что ей понравится. Кстати, давно они уже не говорили как доктор с пациентом. Самое время.

Самое время…


Он зашел в приемную и как-то сразу, нос к носу, столкнулся со своим непосредственным начальником, когда-то однокашником, а ныне деловым человеком, доктором психологических наук профессором Сергеем Петровичем Куницыным, 49 лет, женатым, русским.

– Здорово, Лева! – хмуро сказал Куницын. – Твоя протеже? – и он протянул Леве листок бумаги, заполненный детским почерком.

Почерк Лева сразу отчего-то узнал, хотя записок Даша ему никогда никаких не писала, и настроение резко испортилось. Это было ее заявление об уходе.

– Моя протеже, – также мрачно ответил Лева, в тон Куницыну. – А что?

– А ничего. Ты мне говорил, что человек надежный и все такое? Давай теперь будем нести ответственность за сказанное. Или как?

– Серег, не надо на меня наезжать, ладно? – сказал Лева. – Я тоже ничего не знал, честное слово.

– Да? – проницательно взглянул на него Куницын. – А мне казалось, ты что-то должен знать.

Лева молча развел руками.

– Ну а мне-то что делать? – истерически заорал Кунипын. – У вас лирика, а у меня американцы всю неделю, у меня переговоры начались, важные, бумажные. Звони ей давай! Уговаривай!

– Но она две недели должна еще работать. По КЗОТу, – слабо возразил Лева.

– Сказала, бюллетень принесет. А, ладно, попрошу пока Елену Петровну в приемной посидеть. Иди на фиг, все равно от тебя толку…

Куницын отвернулся, махнув рукой, и погрузился в тяжелые размышления.

По коридору уже шла озабоченная кадровичка, Елена Петровна, отбывать тяжелую секретарскую повинность в форс-мажорных обстоятельствах.

Увидев Леву, она нахмурилась:

– Лев Симонович, ну так же не поступают. Там что-то случилось? Вы не в курсе?

– Совершенно не в курсе. Извините, – сказал Лева и пошел на улицу курить.


Навалилось, причем сразу. Никакого мягкого солнца не было и в помине. Дождь был занудлив, как старый дяденька, безнадежно влюбившийся в молодую свежую девушку. От перисто-кучевых облаков веяло тупой скукой.

Лева даже сигарету доставать не стал, сразу пошел звонить.

(Автор, кстати, так бы ни за что не поступил. Он бы постоял, покурил, расстроился еще больше и звонить бы сразу не стал. А Лева стал звонить сразу…)

Пока он шел по коридору, в голове стучали два слова: неужели все? Неужели все? Неужели все?


И еще стучала мысль о том, что это как-то связано с Петькой и со Стокманом.

Он медленно раскрыл записную книжку и медленно набрал ее домашний номер.

– Да! – сказала Даша. – Говорите.

Лева вдруг почувствовал легкую тошноту от страха и необузданное желание немедленно бросить трубку.

Но трубку бросать было нельзя. Хотя бы ради Петьки.

– Даш, это я… – с трудом произнес он. – Давайте поговорим. По крайней мере, не бросайте трубку. Второй раз набрать ваш номер мне будет значительно тяжелее.

– Ладно, – почти весело сказала она. – Я и не собиралась.

Наступила пауза. Лева лихорадочно соображал, с чего начать – с личного или с общественного? Решил с общественного.

– Начальник наш в шоке, – сказал он, пытаясь в тон Даше быть почти веселым. – Почему так сразу, вдруг? Спрашивает меня, а я же не знаю что говорить…

– А вы ничего говорите, – спокойно отпарировала Даша. – Иногда лучше жевать, чем говорить. Я понимаю, что доставила неудобства Сергею Петровичу, вам тоже доставила, мне стыдно и все такое, но есть обстоятельства, которые могут быть важнее работы, вы же понимаете.

– Понимаю. А какие? Если не секрет?

– А вот это вам знать необязательно. Я и так вам слишком много всего говорила. Зря. В отношениях даже близких людей важна дистанция. Понимаете?

– Даш, неужели я вас больше никогда не увижу? – взмолился Лева. Вернее, даже сорвался.

– Почему же, мы обязательно встретимся… Но только один раз, и не сразу. Через пару недель или через месяц. Мне нужно будет у вас кое-что спросить. Могу заплатить за консультацию. Вы сколько берете? Пятьсот рублей? Меня это вполне устраивает…

– А вот это уже подло, Даш, – сказал Лева серьезно. – Просто совсем…

И замолчал. Она тоже молчала, а потом тоже вдруг задышала в трубке – тяжело и неровно.

– Извините, Лев Симонович. Не сердитесь. Но, пожалуйста, не звоните мне больше. Я сама вам позвоню, правда. Обещаете?

Он только успел ответить «да», как она бросила трубку.


Он все-таки вышел покурить, тяжелыми шагами, плохо разбирая лица и предметы, выкурил сразу две, потом вернулся в комнату, вдохнул в грудь побольше воздуха и набрал номер Калинкина.

– Алло! – сказал он, услышав голос Калинкина. – Серега, ты?

– Я! – ответил Стокман, кашляя в трубку. – Говори, только я не могу очень долго. Что-то горло прихватило.

– Сереж… – сказал Лева, стараясь нейтрально произносить каждое слово. – Ты в последнее время говорил с Дашей? Лично или по телефону? Или что-то ей передавал через кого-то?

– Постой-постой, а почему ты спрашиваешь? Что-то случилось?

– Ответь на вопрос, пожалуйста.

– Она сама мне позвонила. Совершенно неожиданно. Разговор такой был дурацкий. Пересказывать не буду. Вопервых, из-за горла. Во-вторых, дурацкие разговоры очень трудно запоминать.

– Ну хорошо. Я могу тебя навестить?

– Да приезжай ради бога, а что случилось-то?

– Да ничего. Тебе привезти что-то: лекарства, еду? Спиртное, может быть?

– Если хочешь выпить, привози. Я бросил, – сказал хмуро Стокман и торопливо повесил трубку.


Лева медленно напивался, глядя на Стокмана с закутанным горлом.

– Ну чего ты от меня хочешь, а? – натурально хрипел Стокман. – Садист, блядь, гестапо… Ну я тебе все уже рассказал! Мудолог ты, а не психолог!

– Сереж, понимаешь, это очень важно. Давай так: я буду спрашивать, а ты только отвечай, да или нет. Просто можешь головой мотать. Или пальцы показывать. Большой – «да». Средний – «нет». Ну чего ты ржешь? Тебе ж говорить нельзя… У тебя горло, ты болен, все понятно. Но я тоже жить хочу.

– А это тут при чем? – удивился Стокман.

– Да как тебе объяснить… – задумался Лева, опрокидывая очередную рюмку.

– Слушай, я тебя умоляю, уволь меня от твоих этих пошлостей, – возмутился Калинкин. – Разбирайся с ней сам.

– Я разберусь, – четко и ясно сказал Лева. – Я обязательно разберусь. Только ответь, пожалуйста, на мои вопросы. Можешь ответы хоть на бумажке писать, мне все равно…

Стокман вздохнул, и допрос начался.

Лева. Что она сказала, когда позвонила? Это было связано с Петькой? Со мной? Или причина была неясна?

Стокман. Третье.

Лева. Что она сказала? «Сережа, я давно тебе не звонила. Ты можешь поговорить?»

Стокман. Да.

Лева. Ты ответил: «Конечно, могу. А в чем дело?»

Стокман. Ну типа того.

Лева. Ну а дальше-то что? Плакала?

Стокман. Нет.

Лева. Ну что сказала?

Стокман. Не помню!

Лева. Она сказала: «Я считаю, что я и Петька – это все равно семья»?

Стокман. Нет! Как она могла такую чушь сказать!

Лева. Она сказала: «Что ты собираешься дальше делать?»

Стокман. Ну типа того.

Лева. Что ты сказал?

Стокман. Я сказал: «В каком смысле дальше? Завтра? Через год? Через пять лет? Тебя что интересует?»

Лева. Она сказала: «Меня интересует ребенок»? Да?

Стокман. Ну типа того.

Лева. Ты сказал: «Что же конкретно тебя интересует, Даша?»

Стокман. Да, я сказал: что конкретно тебя интересует, Даша: его здоровье, в какой именно области, его воспитание, его режим, его занятия, что? Я вышел из себя. Я сказал, что не понимаю таких вопросов. Что это бред. Что в таком тоне я не могу разговаривать. Что невозможно вот так, раз в год звонить и что-то спрашивать. Что я не готов к такому абсурду. Что мне некогда, в конце концов.

Лева. И вдруг она спросила: «А что ты будешь сейчас делать?».

Стоктон. А откуда ты знаешь?

Лева. Неважно. Так. Ты удивился. И что ты ей ответил?

Стокман. Да ничего я не удивился. Ну чего, ужинать будем, говорю.

Лева. Она спросила: «А что на ужин?».

Стокман. Ну, я подробно ей все рассказал: котлетки, пюре, творожок.

Лева. Ну?

Стокман. Что ну?

Лева. Ну дальше, что она спросила: «А какой творожок?»

Стокман. Нет, она спросила, какие котлетки. И будет ли компот на третье. Я сказал, что котлетки, конечно, диетические, паровые, а на третье кисель. Она спросила: клюквенный? Я говорю: из брусники. Она говорит: здорово. Я говорю: да что здорово, не любит он кисель. И вообще плохо ест.

Лева. В этот момент ты разозлился?

Стокман. Не в этот. В этот момент я еще нормально говорил. Она спросила, что типа, может, не надо на ужин так много? Я говорю: да просто он плохо ест. Стал рассказывать, что на завтрак, что на обед.

Она говорит: а ты книжки ему за ужином читаешь? Типа того, что вот ей мама в детстве читала. И она слушала и ела лучше. И вот в этот момент, как ни странно, я разозлился. Ну, типа она мне уже советы дает. Понимаешь? Она мне дает советы!

Лева. И что ты ей сказал?

Стокман. Ну что ты пристал, а? Ну не помню. Не помню! Ты испытываешь гнев, Лева? Ты часто испытываешь гнев? Вот чтоб в глазах потемнело? Не часто? Вообще нет? Ну вот, у тебя счастливая организация. У тебя этого нет. А у меня это есть. Понимаешь? Что я могу запомнить, если потемнело в глазах, если к голове кровь приливает? Ты, психолог хренов, скажи? Ну что?

Лева. Что ты ей сказал?

Стокман. Так. Что я ей сказал. Сейчас попробую тебе объяснить. Понимаешь, Лева, это с тобой я себя веду вот так: я сержусь, кричу, выхожу из себя, да? На самом деле, в обычной жизни, это состояние гнева выражается совсем иначе. Ты меня понимаешь?

Лева. Я тебя понимаю, Сережа. В состоянии гнева ты обычно говоришь тихим голосом, вежливо, интеллигентно, но наносишь при этом страшные оскорбления. Так что ты ей сказал?

Стокман. Да никто ее не оскорблял, брось ты. Напротив. Понимаешь, напротив! Я попытался взять себя в руки. Я помолчал, начал вспоминать все, что ты мне про нее говорил. Ну, чтобы как-то лучше понять ее состояние, вникнуть, так сказать, в уязвленную женскую душу. Даш, говорю, спасибо тебе за все.

Лева. Она говорит: за что?

Стокман. Да. Она говорит: за что? Ну как за что, говорю я. За то, что ты такая. Во все проникаешь. Все понимаешь. Все чувствуешь. Все объемлешь, как библейские воды.

Возникла небольшая, но важная пауза в разговоре. Лева и Стокман внимательно смотрели друг на друга.


Лева. А ты действительно так думаешь?

Стокман. Ты так думаешь, Лева. Я же говорю: я просто вспомнил, что ты мне про нее говорил. Я представил ее по твоим словам, по твоим описаниям. Просто выразил это посвоему.

Лева. Так на что же она обиделась?

Стокман. Не знаю. Она не обиделась, она удивилась скорее. Говорит: Сережа, типа того, странно, ты со мной так никогда не говорил. Типа какие-то чужие слова. И вообще, я не понимаю, что ты хочешь сказать…

Лева. А ты?

Стокман. Ну что я? Я говорю: Даш, я по-прежнему не понимаю цель твоего звонка, поскольку точно знаю, что ты звонишь с какой-то конкретной целью… Но бог с ним, просто я действительно оценил вдруг, как ты умеешь проникать в чужую жизнь, в нашу жизнь. Ведь это для тебя все-таки чужая жизнь, согласись. И вот я задумался над тем, что же у тебя внутри. И вдруг понял, что ты внутри, ну извини, что я тебе это говорю, ты как губка, которая все впитывает, вот я тебе сказал что-то про Петьку, и ты стала что-то воображать, проникаться, заполнять себя этими словами, заполнять пустоту, понимаешь? Но все-таки это пустота, Даш, а у тебя должно быть что-то свое…

Лева. А она?

Стокман. Ну, она помолчала. Потом говорит: да, ты прав. Ты совершенно прав. Но Петька тут ни при чем. И конкретной цели у меня нет. Просто я давно не звонила.

Лева. А ты?

Стокман. А я… Я… Я говорю, типа того, ну извини, Даш, если обидел. Она говорит: да нет, ничего, спасибо, что поговорил, Сережа, и ты не бойся, я безо всякой цели, просто соскучилась по нему, понимаешь? Я говорю: слушай, давай все это, что ты соскучилась, и как с этим быть, ты не со мной, а с Левиным обсуди, что-то решите, он мне сообщит, я ему ответ, все как договорились, ладно?

Лева. А она?

Стокман. Она… Что же она сказала… Что-то странное… Как-то невпопад. А! Она сказала, вернее, спросила: вы часто обо мне с ним говорите?

Лева. А ты что сказал?

Стокман. Я говорю: в каком смысле?

Лева. А она?

Стокман. Она: в прямом смысле. Вы часто с ним обо мне говорите?

Лева. А голос какой был?

Стокман. Нормальный. Без подвохов. Без подъебов этих бабских. Просто поинтересовалась. Я говорю: да нет, Даш, это не так. Напрасно ты. Он типа того что порядочный человек. Это я про тебя. Ну приврал немного, извини. В общем, порядочный и все такое. И нам есть о чем поговорить кроме тебя, понимаешь?

Лева. А она что?

Стоктон. А она говорит: не сомневаюсь…

Лева. И трубку повесила?

Стоктон. Да. Это были ее последние слова. Ну все? Может, достаточно?


«Достаточно, – подумал Лева. – Вполне достаточно».

В принципе, ему все стало ясно гораздо раньше. Но он продолжал уточнять, цепляться за слова, все еще не веря в случившееся. Потом спросил: а когда она звонила? Калинкин долго бурчал, чертыхался, открывал и закрывал какие-то файлы в компьютере, потом назвал число. Все совпадало. На следующий день она подала заявление об уходе. Лева опрокинул еще пару рюмок и достиг того состояния, когда можно было уже спокойно вставать и, не отвечая на вопросы Калинкина, вежливо попрощаться. Он орал, загораживал дверной проход, требовал объяснений, но Лева мягко улыбнулся и вышел на улицу на не очень твердых ногах.


Ни в трезвом, ни в пьяном состоянии он не хотел объяснять Калинкину, что случилось, но вечером, протрезвев, он вдруг испытал к нему легкую жалость, набрал номер и сказал:

– Серега, забыл тебе сказать… Учти, тебе объявили войну.

– Да что случилось-то, ты можешь объяснить! – заорал взбешенный Калинкин.

– Не знаю пока… – ответил Лева. – Но тебе объявили войну. И мне заодно тоже. Это железно. Спокойной ночи, Сережа.

* * *

Один раз в жизни Лева уже испытывал похожее чувство.

А может быть, и не один. Но тот раз он запомнил очень хорошо, даже слишком… Это воспоминание никогда не уходило далеко. В самый неожиданный момент оно всплывало перед ним, и он болезненно морщился, на пару секунд выпадая из разговора, из пейзажа.


Случай, надо сказать, был совершенно банальный. Однажды (очень давно) у Левы попросили ключ от квартиры, когда он с Лизой уезжал в отпуск.

Решать надо было немедленно.

Они с Лешей Бараевым стояли на лестничной площадке, ожидая лифта. Бараев вышел вроде как покурить, а Лева вроде как за бутылкой сухого, которого вроде как не хватило. Или за какой-то продуктовой подробностью для женщин, типа майонеза, лимона или чеснока.

Он вечно вызывался. Ему нравилось, пока все там сидят, притираются, смущаются или уже пьют – выйти на свежий воздух, пройтись, отключиться. Он почему-то везде испытывал это желание сбросить напряжение. Даже в самых обычных гостях.

Итак, они стояли на лестничной площадке, ожидая большого грузового лифта. Они стояли, ожидая большого грузового лифта, дверь в квартиру была открыта, Леша Бараев нервно закурил и выжидательно посмотрел на него.

Дело осложнялось тем, что отвечать надо было сразу, вот сейчас, на этой площадке, Лева ужасно не любил что-то быстро решать, это его безумно ломало, земля как бы уходила из под ног, и нужно было ловить какое-то мимолетное чувство, читать ответ в себе, а Лева любил, чтобы ответ выплывал сам, просто рисовался в воздухе, написанный чьей-то твердой рукой, а тут ответа не было, и он подумал, что вряд ли стоит обижать Лешу, нет причин для отказа, кроме соблюдения брачных обетов, но не он же их давал, и если надо, настолько надо, то так тому, видимо, и быть, и не ему, Леве, судить строго, он не любит судить строго, не его это стиль, лифт медленно подъехал и медленно, с металлическим скрежетом, открыл двери, Леша продолжал смотреть, и Лева, пожав плечами, сказал:

– Ну ладно… Ты позвонишь или как?

– Да нет, – обрадовался Леша, – ты его просто под ковриком оставь. Вы какого числа уезжаете?

Лева не успел ответить. Он успел подумать, когда большие двери грузового лифта медленно закрывались, разделяя его и обрадованного Лешу, успел подумать, так, между прочим: «Интересно, кто она? Впрочем, какая разница?»


Еще дело осложнялось тем, что Лева и Лиза не просто были дружны с Лешей Бараевым с семнадцати лет, он, можно сказать, в каком-то смысле их свел, вернее, нет, не свел и не поженил, но расчистил некие завалы, образовавшиеся после первых двух месяцев романа, когда Лева, в своей обычной манере, никак не мог сделать ничего легкого и решительного, молчал, смотрел, ходил за Лизой как привязанный, как на веревочке, и ей надоело тащить за собой эту веревочку с вечно молчащим человеком, который мог только молчать, или задавать безумно глупые вопросы, или говорить о себе, и ей стало скучно, и тут вмешался Леша Бараев, и потащил куда-то Лизу, куда-то за город, в какую-то поездку, связанную с их клубом, с психологией опять же, и по дороге обратно, в электричке, он некоторое время порешал внутри себя вопрос, себе ли оставить такую царственную девушку, или для него она слишком царственная, и наконец решил, и стал говорить о Леве, и говорил так горячо и вдохновенно, что Лиза приехала из этой поездки очень веселая и оживленная, а поехали они сразу к нему домой, то есть к Леве, родителей отчего-то не было, и Лиза подставила ему ногу в высоко зашнурованном ботинке и сказала просто: я устала, развяжи… И Лева понял, что что-то вдруг изменилось, и возликовал, и душа его запела на всех языках.

Так вот, дело осложнялось тем, что Лева и Лиза очень хорошо знали не только Лешу Бараева, но и его жену Катю и дружили, можно сказать, семьями…

Впрочем, не только они дружили семьями. Они все тогда дружили семьями, и у всех были маленькие дети, и все они только что поженились, и не могли разойтись, расстаться, после школы, после КЮПа, после вступительных-выпускных, после того как обрели это новое легкое дыхание свободы, от школы, от родителей, и бесконечно виделись, встречались, иногда жили друг у друга по неделе, по две и даже больше…

Лева не раз потом пытался все это представить, когда стало ясно, с кем Леша встречался в их пустой квартире, как все это начинается, как происходит, как завязывается этот безумный роман, который ломает жизни, ломает судьбы и взрослых людей, и их маленьких детей, которые лежат в коляске и ничего еще не понимают, или, напротив, не ломает, а выстраивает, выпрямляет, но только уж очень как-то сложно, очень вычурно выстраивает, так выстраивает и выпрямляет, что поначалу это кажется очень похожим на катастрофу…


Вообще, конечно, этот двойной развод создал в их общности (черт, дурацкое слово, но и «компания» не менее дурацкое, какая к черту компания, сплошные разговоры, выяснения отношений, какие-то журналы, проекты, домашние выставки, разве это компания?) – в их общности…

В их кругу.

Да, в их кругу этот двойной развод создал новый мощный повод для сборов, для встреч не просто так, а с высоким, интересным смыслом. Все собирались, мрачно молчали, боялись начинать говорить на столь деликатную тему, но кто-то все-таки начинал, женщины курили, нервно кричали иногда, мужчины выпивали, и ситуация казалась им глубоко трагичной, и при этом почти литературной, острой, беспощадной…

И теперь Лева пытался представить себе их, на этой кухне, обсуждающих этот двойной развод, этих молодых людей, и никак не мог… Он не мог, потому что вся эта история оставалась вот уже двадцать лет абсолютно непонятной, наглухо закрытой для него.

Хотя все, абсолютно все, кому он потом рассказывал эту историю, пожимали плечами и говорили: обычное дело, чему тут удивляться. Просто самая банальная ситуация.

Леша Бараев сказал ему, когда они встретились на Пушке (хотел попросить десять рублей, но Лева до того разозлился, что не дал, да и не было, вроде): «Старик, ну я ничего не мог с этим поделать. Ну просто ничего!»

Он сказал это голосом, в котором была абсолютная убежденность в том, что есть вещи, с которыми ничего нельзя поделать…


И вот теперь Лева, слегка пораженный тем, что второй раз в жизни попал в тот же капкан, в ту же яму, когда невольно, глупо, по неосторожности, по тупости своей предаешь очень близких тебе людей, – шел по Пресне и пытался понять, представить себе все это: Лешу Бараева и первую жену Светлова, Белку, которую он сам втайне обожал за ее загадочные глаза и ангельскую кротость, не любил, а именно обожал, обожал смотреть, наблюдать, как она возится с детьми, как готовит, как накрывает на стол…


Ах, ну да, ну да, ну да…

Леша Бараев вот так же сидел, смотрел. А потом просто по-другому ответил. По-другому среагировал.

Молодым парам нельзя жить вместе. Противопоказано. А они жили.

Светлов был фотограф. Не газетный профессионал и не сумасшедший любитель, а фотограф-художник, как бы что-то среднее. Тогда он еще не выставлялся в Доме фотографии, не имел международных призов, «золотых камер», «серебряных объективов», дипломов за гуманизм и толерантность в освещении проблем современности, не имел богатой фотостудии, не имел заказов и гонораров, больших друзей из администрации президента, не сделал несколько выставок на тему «Современная Россия. Портреты» (Лужков, похожий на заведующего овощной базой, с хрустом ест арбуз и разговаривает с народом, Путин переходит хлебное поле на фоне помойки), ну и так далее…

Тогда это был просто сумасшедший парень со старым аппаратом, который ходил в потрескавшейся, разошедшейся по швам везде, где только можно, летчицкой куртке и летчицком шлеме, ходил он быстро, причем это не было спортивной походкой, это был шаг именно сумасшедшего, который летит над землей, сам не замечая этого, вообще все его тело, длинное и худое, ходило как на шарнирах, на каких-то ненормальных спряжениях и суставах, он как будто опережал движение воздуха, бежал впереди воздуха, он постоянно смеялся, громко, от полноты и радости своей удивительной жизни, был беден до безобразия, при этом имел с Белкой троих детей, выпускал кучу подпольных журналов, устраивал домашние выставки, на которые приходили важные молчаливые диссиденты, больные на всю голову молодые художники с женами, потом в своей коммуналке Светлов соорудил некое подобие двухэтажной кровати из картонных ящиков, это было чудо инженерной мысли, Лева специально приходил смотреть на эту конструкцию по пути откуда-то куда-то, и дети Светлова, которые в этот вечерний час уже разобрались по своим этажам, смотрели оттуда светловскими глазами, и Белка, которая тоже всегда смеялась, от любого слова, от любой шутки, а они шутили, они всегда шутили в то время, показалась ему просто настоящей мадонной, а дети ангелами (хотя у мадонны не может быть ангелов, это бред), и он выпил, и сказал тогда, в тот вечер, он точно это помнил:

– Белка, слушай, а я бы у вас тут сидел и сидел… И не уходил бы никуда. У вас тут как-то…

Он покрутил в воздухе головой, пытаясь поймать это слово…

– В общем, спокойно.

Она посмотрела на него странно, опять засмеялась своим коротким смехом, звонким, ощутимо повисавшим в воздухе, как туман, как роса, этот смех никогда ничего не означал, просто беспричинная радость, даже не радость, а так, ожидание радости, даже не ожидание, а вечная готовность к радости, и все, и удивленно сказала:

– Ну сиди. Тебя что, гонят?


Вот так же и Леша, Леша Бараев, подумал Лева сейчас, спросил однажды и получил ответ, но в отличие от Левы не замолчал в недоумении, а продвинулся еще чуть-чуть, на сантиметр, ответил, улыбнулся, пошутил, съязвил и высек искру… Перешагнул через барьер.

А из искры возгорелось то, что, наверное, не могло не возгореться, а может, и могло…

Лева часто думал над этим: а если бы он тогда не дал ключ? Ну хорошо, квартира бы все равно нашлась. Но все-таки, могли ли они удержаться в этом легком касании, в этом ее обволакивающем смехе, удержать себя, или были какие-то глубокие причины – усталость от детей, от нищеты, или шизофреническая склонность Светлова выбалтывать любые пустяки, любые тайны, свои и чужие, любые самые незначительные моменты его и ее жизни, или что-то еще, что позволило, изменяя, сказать себе: он сам виноват?

Ведь вряд ли женщина может изменить без этой фразы внутри, все объясняющей (пусть и на выдуманной, зыбкой почве стоящей фразы), все примиряющей, все закругляющей фразы – даже не фразы, а ключика ко всему происходящему, простого маленького ключика в кармане пальто, которое снимают в прихожей…

В чужой прихожей.

Да нет, думал Лева, какая чушь. Не было никаких причин, никакого второго дна у этой ситуации, причина самая банальная – мужчине и женщине надо просто оказаться в определенном положении, чтобы захотеть.

Как-то слишком близко, слишком тесно оказаться, когда нет никого рядом. Вот и все. Проще простого.


Леша Бараев вообще был человеком уникальным в смысле легкости преодоления барьеров. Любые барьеры, ограничители, нормы, правила только заводили его, глаза становились у него в этот момент веселые, а голос – тихий. И он становился совсем легким.

Это была необыкновенная, обаятельная легкость. Она и вправду зажигала, заводила окружающих. Причем любых. И солидных толстых дядек, и женщин, и детей, и друзей, и советских функционеров, и пламенных диссидентов, и язвительных евреев, и тихих православных мыслителей. Лешу всюду брали, всюду пускали, всюду он становился любимцем, всюду получал доступ к главным секретам, всюду его водили за ручку, всюду предлагали кредит, всюду выдвигали на серьезные вакансии, всюду хотели использовать его могучий интеллект и удивительную работоспособность, вообще всячески хотели опереться на его способность концентрироваться, на его цепкость, собранность, хладнокровие, в общем, на его бескрайние, уникальные, фантастические способности.

Но тогда все они еще не знали, что Леша Бараев – такой. Что его неумение передвигаться по жизни линейно – вот такого масштаба. Что он всегда отовсюду уходит. Причем уходит довольно плохо. И быстро.

Тогда они его любили безумно, все, и мужчины и женщины, любили просто за то, что он создавал вокруг себя – вот такое минное поле, на котором хочется взорваться.


В этот момент Леша Бараев и Светлов были увлечены выпуском рукописного журнала «Стимул».

Лева с нежностью вспоминал эти журналы, это время, пара номеров до сих валялась у него дома на антресолях, с замечательными светловскими фотографиями: бабушки на рынке, ветераны войны, дети, лица советских людей, простых, замученных перестройкой, обещаниями, трескотней по телевизору, очередями, почти реальной нищетой того времени, когда не было ничего в магазинах, но возникали огромные, расцвеченные, какие-то жирные иллюзии, и эти иллюзии, эти жадные слова светились в глазах у людей, еще там были едкие бараевские статьи о политике, например замечательная статья о том, что Солженицын никогда не приедет в эту страну несмотря на все приседания власти, они гордились этой статьей, этим номером, этим новым для того времени словом «власть», которое употреблялось в жестком, холодном, рентгеновском контексте, у Левы прямо руки дрожали, когда он все это читал, сам он тоже попробовал написать пару психологических этюдов о поколении, о бессмысленности уходящего времени, но они получились мутноватые, взяли их в номер с трудом, как бы из солидарности, из сочувствия к его первым интеллектуальным опытам, там были вообще замечательные материалы, неважно о чем, о группе «Аквариум», о советском детстве, были загадочные рисунки, почти иероглифы, Володи Зотова, человека, обладавшего такой усмешкой, о которой можно было говорить часами, и говорили, и всерьез обсуждали, надо ли печатать материалы на машинке или писать рукой, почерком, все-таки это не диссидентская чернуха, не «Хроника текущих событий», не чистая политика, а совсем другое, третья позиция, третья, об этом спорили, о третьей позиции говорили как о точном, безусловном термине, который все понимают, сидели на кухне ночами, жена Бараева, Катька, печатала на машинке, периодически выходя к детям, грудным еще, кормила грудью, варила на плите кашу, говорила тихо и мало, это была маленькая застенчивая женщина, тоже близкая, тоже безмерно родная для Левы, как и все женщины их круга, которые все понимали, все прощали ради этой их работы, ради журнала «Стимул», пять экземпляров под копирку, ради этих фотографий и статей, эта работа и была для всех главным, самым значимым делом их жизни, все остальное не имело значения, вся остальная иллюзорная нормальная жизнь, так продолжалось года два, пока вдруг Леша Бараев не вступил в жилищный кооператив при издательстве пединститута, не стал на короткое время его директором (никто не понимал, как ему это удалось), не занял деньги у отца и не получил новую огромную трехкомнатную квартиру.


В этой квартире, собственно, все и произошло. Поскольку выпуск журнала отнимал дико много сил, времени, львиную долю которого они и так проводили вместе, плюс появлялась шикарная возможность устройства квартирных выставок для Светлова, заодно и для публичных акций, связанных с журналом, денег на мебель у Бараева все равно уже не было, стояли пустые комнаты, плюс ужасная жизнь Белки Светловой в коммуналке, с соседями-алкоголиками, плюс общее желание чаще, еще чаще бывать вместе, проводить вместе дни, вечера, ночи, переходящие в утра, – было решено на некоторое время съехаться, пожить вместе. Двумя семьями.

Лева потом часто воображал себе это – их общий быт, общий ритм жизни, терпеливую тихую Катьку с младенцами, общие игры детей, вечерний чай, общий расклад продуктов и денег, которым, разумеется, занимался Леша Бараев, их семейные выпивки, ведь все-таки авторский актив журнала «Стимул» собирался далеко не каждый вечер, ну мог приехать Саня Рабин, но чтобы собрать большую компанию – это бывало от силы раз в неделю, а то и реже, Лева представлял и не мог представить, каким образом, в каком вечернем грустном свете из окна, каким похмельным утром, при каком освещении – дневном или электрическом, Леша Бараев впервые взял ее за руку, привлек к себе и поцеловал, и дождался того, как губы ее откроются и по телу ее пробежит дрожь.

Ему казалось, что все это в принципе невозможно, в этих обстоятельствах, в других, да, сколько угодно, но оказалось, что именно в этих, именно…

Лева никак не мог понять, почему ему так больно, что причина этой боли – рухнула вера, какой-то странный идеал, который он сам себе создал из этих людей, из этих отношений, или его жгло что-то еще, другое, стыдное – вот этот ключ, который он дал Бараеву, как будто вместе с ключом он передал ему собственные тайные желания, исполнение которых для него самого было никогда невозможно, ни при какой ситуации, ни в каких местах…

Так или иначе, отношения его с Лешей Бараевым, которые все-таки восстановились через два-три года, в этот момент серьезно надломились, надтреснули, и уже навсегда, возникший тогда барьер преодолеть так и не удалось, потом Леша на довольно большое время потерялся из виду, Катька же так и осталась одна, с двумя детьми.

Больше всего, кстати, Леву потрясло, что в том их последнем разговоре, на Пушкинской площади, когда Бараев попросил у него десять рублей и признался в том, что «сделать с этим ничего не мог», он попросил его, Леву, быть крестным его младшего, только что родившегося сына, тоже Левы, присматривать за ним, и несколько лет Лева действительно поддерживал отношения с бараевской женой Катькой (в основном благодаря Катьке), но потом уже не было сил смотреть в Катькины глаза, видеть в них эту вечную грусть, сработал здоровый эгоизм, или просто жизнь развела…

Потрясла именно вот эта деталь, про маленького Леву Бараева, эта просьба взять на себя функции крестного, благодетеля, чего-то еще, как в старых диккенсовских романах, когда помощь вдруг приходит неизвестно откуда, как бы сваливается с неба.

Левины отношения с Катькой, увы, не сложились, благодетелем он не стал, да она бы и не приняла от него никакой реальной помощи, да он и не смог бы ее оказать, но дело было не в этом – поразила сама траектория бараевской мысли: роль дьявола он бестрепетно оставлял себе, а роль ангела навечно и с почестями стремился передать Леве.

На каком, собственно, основании?

Почему еще тогда, на заре туманной юности, ну пусть не на заре, не на рассвете, уже хорошо в полдень, но все-таки в начальной фазе их земного существования, Леша Бараев решил так четко разделить роли, при этом зная, что Лева навсегда, навечно стал соучастником?

Какова тут была механика? В чем был смысл?

Лева очень долго тщился понять эту идею и не мог.

Бараева все всегда любили, обожали просто, отдавали ему все, но он не мог ответить взаимной любовью, постоянной любовью такому большому количеству людей – и он как бы оставлял роль неизменного добряка Леве, неизменного, скучного, постного добряка, который просто физически не может сделать зло, который не сгорает в пламени любви всех окружающих, а поддерживает ровный, тихий огонь…

В принципе, Леву устраивала эта роль, он хотел, чтобы его любимые люди всегда были с ним, никуда не девались, никуда не уходили, но он понимал, что это – невозможно.

И чем больше проходило времени, тем больше он понимал, что это невозможно. Что по какому-то железному, вечному закону мужчины и женщины совокупляются, сходятся и расходятся, оставляя за спиной горе, скуку, страдание, брошенных детей – и они в этом не виноваты.

И они в этом не виноваты.


… Ну вот, а с Белкой Светловой у Леши Бараева не получилось все равно, слишком разные оказались люди, Белка всегда не выносила компромиссов, умолчаний, второго дна, третьего плана, это Лева понял потом, а тогда, в том году, когда они с Бараевым разошлись, он просто считал, что, разрушив две семьи, третью создать ни у кого не получится, он вывел такой закон, это был неправильный закон, неверное доказательство, нечеткий силлогизм, но тогда он казался ему единственно верным, четким и правильным, журнал «Стимул» быстро сдох, угас, последний номер выпустили осенью девяностого года, хотя благодаря журналу и Бараев, и Светлов все-таки успели познакомиться с нужными людьми, Леша пошел работать в какой-то политический фонд, Светлов стал ездить за границу, работать для «Шпигеля», ему устроили выставку в Германии, потом наступил девяносто первый год, и понеслось…

И понеслось.


Жизнь постепенными, медленными, мягкими усилиями отрывала их друг от друга, хотя все продолжали встречаться, следить, участвовать, но общность развалилась, круг распался, остались одиночные дружбы, так сказать, прямые контакты, уже безо всяких стимулов, просто так, и только через много лет Лева понял, как ему было жаль того, что он уже никогда больше не наблюдал вот так за Белкой, исподволь, но совершенно безвольно и покорно, не сидел у нее дома, не слушал, как она смеется, – просто, безо всякой задней мысли…

* * *

Историю про ключ он вспомнил внезапно, на Пресне, по дороге от Стокмана.

И хотя ситуации были совершенно разные, казалось бы, ничего общего, он сразу понял, что попал в точку – худшее из видов зла, невольное зло, было совершено.

Зачем, когда, как, при каких обстоятельствах (спьяну, что ли, при каких же еще) он рассказал Стокману эту детскую, трогательную Дашину легенду, про ее пустоту, что она обезьяна, что она зеркало, что она готова принимать любые формы окружающей ее жизни, любых людей, любые отношения, что она ничем не наполнена и это ее мучает, – теперь Лева вспомнил все в подробностях, даже больших, чем было нужно, – зачем он все это рассказал Стокману, он совершенно не понимал. Не было в этом никакого смысла, никакого, даже малейшего намека на смысл.

Но Даша поняла, что он – ее, эту легенду, рассказал. Там было какое-то сочетание слов – пустота, наполненность, зеркало, обезьяна – которое талантливый филолог-самородок Стокман абсолютно точно воспроизвел.

В этом Лева уже совершенно не сомневался.

Реакция Даши была столь мощной и мгновенной, что он не сомневался и в другом – все его поведение последних месяцев теперь она истолковала иначе.

Грубо говоря, как примитивный, циничный шпионаж.

Как изощренное предательство.

Как…


Ну хватит, хватит, сказал себе Лева. Ну пусть думает что хочет, это такая психика, такая готовность к взрыву, теперь он это окончательно понял, что пытаться все исправить обычными, вербальными способами, догнать, вернуть ситуацию все равно не получится. Уехала ситуация.

Да и не в ситуации дело. Дело в том, что она ушла, это раз. И в том, что она что-то задумала.

Это два.

У Левы было какое-то очень нехорошее предчувствие. Просто мучительное. Но в тот вечер, как ни странно, он заснул спокойно – слишком много, наверное, выпил.

А вечером следующего дня ему позвонила Марина.

– Привет, доктор! – сказала она каким-то странным, напряженным голосом. – Слушай, мне тут твоя Даша звонила.

– И что? – спросил он, пытаясь сразу не психовать, слушать спокойно.

– Да ничего. Знаешь, вы с этим вашим Стокманом лучше с ней не шутите. С таким человеком шутки плохи. Что там у вас случилось-то?

– Да ничего не случилось. Фаза такая.

– Что фаза? Какая фаза? Да я же знаю, что что-то случилось…

– Марин, прости, – наврал Лева, отчего-то краснея, хотя Марина и не могла этого увидеть, все равно было противно, – я, честное слово, не понимаю, что произошло. Она уволилась. Как бы разорвала наши отношения… Хотя никаких отношений…

– Я знаю, какие у вас отношения, не надо, – сказала Марина по-прежнему чужим, каким-то совершенно новым голосом. – Не в этом дело.

– А что она сказала-то?

– Помощи попросила.

– У тебя? – изумился Лева.

– Да. У меня.

– А в чем?

– Ну в чем, в том, чтобы ребенка вернуть. Доктор, но она так об этом говорила… Она на все пойдет. Учти. Ты, видно, напортачил что-то, психолог, а не признаешься. Но фиг с тобой. Просто я решила тебя предупредить. Или тебе уже все равно?

– Как это мне может быть «все равно»? – рассердился Лева. – Я просто не понимаю, что это за странные угрозы. Да еще через тебя… Слушай, а ты не можешь завтра приехать?

– Не могу. Извини, – сказала Марина и вдруг повесила трубку.


Лева оказался в каком-то странном оцепенении. Он не понимал, что делать, потому что-то явно началось, а что – он еще не знал.

Согрел чаю, но пить не стал, пошел курить на лестницу, но курить не стал, на лестнице было противно, а дома курить не хотелось, наконец машинально включил компьютер и обнаружил почту от Стокмана.

Открыл письмо и прочел следующее:

«По всей видимости, ты что-то знал, когда приезжал ко мне с допросом. Но не сказал, не поделился информацией. Могу расценивать это как предательство, не исключаю такую возможность и сейчас, но пока еще расцениваю как глупость. Ты обязан сообщить мне все, что знаешь. Речь уже не идет о дружеских отношениях, о врачебной этике, просто в таких ситуациях, когда человек ведет двойную игру, независимо от причин, он заслуживает того, чтоб ему дали в морду, и немедленно.

Сегодня раздался второй звонок, от того же человека, который звонил мне ранее. Он не представился, но вел себя уже совершенно хамски. Прозвучала угроза относительно Петьки, относительно меня. Было сказано, что прокуратура этого так не оставит, что на защиту матери (каково?), честной русской женщины, грудью встанут все здоровые силы общества. Ей-богу, цитирую почти дословно.

Посоветовал не оставлять Петьку одного, потому что неровен час. Посоветовал вообще не выходить из дома.

Я вышел. И знаешь, что было?

На меня чуть не наехал какой-то сраный джип. А если бы я был с Петькой?

Ты общался с ней почти год. Что это значит????

Кого она могла задействовать, эта сука????

Отвечай!!!!

Учти, доктор, что я этого так не оставлю. Подробности этой истории немедленно узнают читатели моей газеты. Я завтра же узнаю номер этого джипа. Я завтра же узнаю, какая сука в погонах мне звонила. (Так кто звонил-то, мужчина или женщина, не понял Лева). Все это будет в завтрашнем же номере. Я найму детективов, которые не оставят мокрого места от нее.

Если ты что-то знаешь, напиши немедленно. Разговаривать по телефону я с тобой не могу, извини».

Лева немедленно набрал номер.

– Серега, успокойся! – быстро сказал Лева.

– Пошел ты на хуй! – заорал Стокман и бросил трубку.

Пришлось набирать снова, через пять минут.

– Ты успокоился? С чего ты взял, что джип хотел на тебя наехать? Может, показалось?

– Что? Как мне могло показаться? Ты вообще соображаешь, что говоришь? Как могут быть такие совпадения? Да они меня ждали! Подонки! Я их кровью мочиться заставлю! Я их урою, гадов!

– Серега, – сказал Лева. – Петька-то спит? Или он тебя слышит?

Стокман долго молчал, тяжело дыша.

– Спит.

– Слушай, – снова соврал Лева, второй раз за вечер, – ну я правда ничего не знаю о ее планах. Честно. Она просто уволилась. Я не знаю, что с ней случилось. Но попробую узнать.

– Ты будешь с ней разговаривать? – с тихой ненавистью спросил Стокман. – Тогда передай этой бляди, что она сделала очень большую ошибку. Очень.

– Перестань, а? – сказал Лева. – Никакая она не блядь и не сука, просто ее кто-то впутал в это дело.

– А мне все равно! – опять заорал Стокман. – Мне все равно! Пусть кидают камни в окно! Пусть с обыском приходят, с арестом, пусть охотятся за нами, пусть пугают, мерзавцы, ребенка я им не отдам! Ты меня хорошо понял?

Лева понял, что Стокман разговаривает не с ним, а в его лице со всеми врагами сразу. Как его переключить, Лева не знал.

– Серега, послушай, – сказал он тихо. – Некогда сейчас тебя успокаивать. Просто запоминай. Никуда не ходи. Ничего не пиши. Никому не звони. Сделаешь хуже. Начнешь привлекать к себе внимание. Пока ничего не произошло. За рулем джипа сидел пьяный. Тебе звонил неизвестно кто, может, обычный хулиган. Может, это вообще не связано с Дашей. Ради Петьки ты обязан успокоиться. Дай мне два дня, я все узнаю. Понял?

– А в садик его вести? – вдруг спросил Стокман угрюмо.

– Конечно, веди, – сказал Лева. – И главное, не смей ему говорить ничего. Это главное сейчас. Пока. Таблетки выпей и спи. Всё.


Леве очень не понравился весь этот разговор.

Идею с джипом он пытался как-то сразу от себя отстранить, но она все же висела в мозгу – ну мало ли какие фанатики есть на свете?

Ведь это неправда, что политиков убивают из-за денег. Иногда их убивают и психи. Он точно это знал.

Но главное, что ему не понравилось – идея Стокмана немедленно писать в газету. С одной стороны, это была защита, да. С другой – не этого ли добиваются те, кто использует Дашу?

И как, черт возьми, она их так быстро нашла?

Да и нашла ли?

Может, это они ее давно нашли?

Бред. Как из такой истории можно сделать предмет шантажа, торга – уму непостижимо.

Впрочем, он в этом ничего не понимает. Так, ну делать-то что? Прокуратура… Охренеть.


Лева нашел сайт Генеральной прокуратуры и стал тупо его изучать. Сайт был красивый, разноцветный. Не хватало только мигающего баннера: «Хочешь горячего секса? Приходи к нам!»

Вдруг в голове у Левы что-то мелькнуло, он встал, надел ботинки, куртку и поехал к Марине.


– Обалдел, что ли? Мишка давно спит, а ты в дверь звонишь! Он же проснется! Он спать потом не будет, как тебя увидит! А нам вставать завтра в семь утра! Ты об этом подумал? – зло шипела она, а он снимал ботинки, куртку и топтался в прихожей, ожидая, пока она успокоится. – Позвонить нельзя было, для начала?

– Нельзя! – коротко ответил он, и ему страшно захотелось ее обнять. Уж очень погано было на душе.

– Доктор, ты чего? – спросила Марина строго. – Любовь проснулась? Или не ко мне?

– Послушай, – сказал он. – Давай-ка сядем…

– Ну сядем, – согласилась она.

Лева коротко рассказал ей все что знал. Рассказал осторожно и о своих догадках – про Дашу, про ее внезапный бунт.

– Какая же ты сволочь… – расстроилась Марина. – Я тебя просто видеть не хочу.

– Послушай, – сказал Лева. – Это всего лишь мои догадки. И, кроме того, ну как тебе объяснить, эти слова – ну, это воздух, как воздух, как мираж, понимаешь? Ну что-то стукнуло ей в голову, я не знаю.

– Да не в этом дело, – вдруг сказала Марина. – Я ж тебе говорила, ты с ней плохо играешь. Ни да, ни нет. Ну если не можешь, отойди от женщины. Не трать ее силы. Тем более у нее горе такое. Неужели это так непонятно?

– Теперь понятно, – сказал Лева и отвел глаза.

– Послушай, – сказала Марина зло. – А почему я должна помогать тебе или тем более ему в этой истории? Вот это для меня полная загадка. Вы, мужики, все испортили, испоганили. А я тут при чем? Да я целиком на ее стороне, ты это хоть понимаешь?

– Марин, – сказал Лева. – Ты меня тоже послушай. Только внимательно. Если этот чертов звонок как-то связан с Дашей, она вляпалась в очень нехорошую историю. В грязь. Ну ты же сама знаешь – она не такая. Ее используют. И очень грубо. Это просто так не кончится.

Марина долго молчала.

– И что? – спросила она, пристально глядя на Леву. – Я тут при чем?

– Вспомни, пожалуйста, что она сказала, – осторожно начал Лева.

– Да ничего она не сказала! – заорала Марина. – Хватит меня допрашивать! – и осеклась, вспомнила про Мишку. Дальше кричала уже шепотом, а он шепотом ей отвечал.

– Ничего не сказала! Все, отстань! Я тебе все уже доложила: она спросила, что делать в такой ситуации, куда звонить, к кому обращаться, не знаю ли я хорошего адвоката, то да се. Просто я по голосу поняла, что она на взводе. Без подробностей.

– А ты ей что сказала?

– Сказала, что адвоката у меня нет. И все!

– Может, еще что-то? Ну вспомни!

– Пошел ты! – сказала Марина в полный голос и отвернулась.

Помолчали.

– Слушай, а на самом деле у тебя есть адвокат? – вдруг спросил Лева, сам не зная зачем.

– Что? – удивилась Марина.

– Я спросил: у тебя есть кто-то среди адвокатов? Ты правду ей сказала? Или наврала?

– Конечно, правду. Нет у меня никаких адвокатов. У меня в прокуратуре есть свой человек, – ответила Марина и сама осеклась.

Лева не поверил своим ушам.

– Что ты сказала? В какой прокуратуре?

– Да, в прокуратуре! В Московской! – опять громким шепотом заговорила Марина. – А что смешного? Что ты ржешь, поганец?

Лева все никак не мог поверить в то, что услышал. Это был маленький, но шанс. Впервые за вечер, за много дней, даже месяцев, что-то вдруг изменилось к лучшему. Он улыбался, сам не зная почему.

– Слушай, а можно его использовать? Ну, в смысле, посоветоваться… – спросил он.

Марина пошла за записной книжкой.


Когда она вернулась с кухни, он попытался ее обнять.

Ему очень этого захотелось. Просто как из пушки.

Но она отстранилась.

– Нет, Лева, – сказала она. – Ты меня извини, конечно, я понимаю, у доктора тоже могут нервы разыграться. Но ты примчался сюда совсем не из-за меня. Правда ведь? Так что извини. Да и вообще, что-то мне расхотелось с тобой встречаться после всей этой истории. Телефон я тебе дам и вообще помогу. Но встречаться – давай повременим. Хорошо?

– Марин! – сказал Лева, но она резко подняла руку с зажатой в кулаке бумажкой с номером телефона.

– Мишка спит! – сказала она спокойно. – Ты же знаешь, доктор. Ребенок спит. Не хочу орать больше… Извини. Я тебе еще позвоню. Пока.


Лева, стараясь на нее не смотреть, сухо попрощался.

«Как все ужасно, – подумал он. – Когда же все это кончится?

Но было очевидно, что это не кончится. Потому что это только еще началось.

Утром Стокман нашел в почтовом ящике повестку в районную инспекцию по делам несовершеннолетних. Позвонил Леве.

Лева позвонил Марине.

– Звони! – сказала она. – Срочно звони! Ты меня хорошо понял, доктор? Вот просто взял и набрал номер сейчас же.

* * *

Лева очень не хотел звонить, но было надо. Было так надо, что игры с самим собой заняли не более получаса – Лева походил по квартире, подумал и понял, что из квартиры позвонить не может, что-то ему мешает – все здесь такое родное, близкое, твердо стоит и лежит на своих местах, везде раскидано такое уютное барахло, всюду видна такая уютная грязь – нет, отсюда позвонить никак не получится.

Тогда он надел ботинки, куртку и прибег к испытанному не раз методу – неудобные звонки совершать с улицы, как бы на ходу. Всегда это действовало безотказно, подействовало и сейчас. Правда, для этого пришлось заплатить за мобильник и зарядить его – Лева долго искал зарядку, обнаружил ее почему-то в туалете, потом тупо сидел полчаса, уставясь на мигающий в экранчике индикатор (все это он делал в куртке и ботинках), потом поплелся в ближайший гастроном кинуть деньги на свой номер, кинул сто пятьдесят рублей, все это было томительно, противно, долго, наконец он очутился на площади, здесь было шумно, он свернул в сквер, на ходу достал из кармана телефон, переложил его в левую руку, достал из кармана свернутую желтую бумажку с записанным Марининой рукой номером и, ни жив ни мертв от страха, набрал его лихорадочным движением большого пальца с давно не стриженным ногтем…

– Алло? – раздался удивленный голос. – Кто это говорит?

Лева сглотнул и нырнул наконец в холодную воду, с брызгами, визгами и слегка нелепо:

– Александр Петрович? Это я… в смысле, это Левин Лев Симонович, психолог, от Мар