Гилберт Кийт Честертон - Парадоксы мистера Понда [сборник рассказов]

Парадоксы мистера Понда [сборник рассказов] 473K, 117 с. (пер. Порохня, ...) (Честертон, Гилберт К. Сборники)   (скачать) - Гилберт Кийт Честертон

Гилберт Кит Честертон
Парадоксы мистера Понда


Три всадника из Апокалипсиса

К мистеру Понду, несмотря на его вполне будничную внешность и безукоризненное воспитание, я относился с любопытством, а иногда и с настороженностью, что было, по всей вероятности, связано с какими-то детскими воспоминаниями, а также со смутными ассоциациями, которые вызывало у меня его имя. Он был государственным служащим, старинным приятелем моего отца, и в моем младенческом воображении ассоциировался с прудом, тем более что он и в самом деле чем-то неуловимо напоминал пруд в нашем саду: был таким тихим, таким уютным, таким, можно сказать, лучезарным, когда рассуждал о земле, небе и солнечном свете. А между тем я знал, что с нашим прудом иногда творились странные вещи: очень редко, всего раз или два в году, пруд внезапно преображался: его прозрачная гладь вдруг озарялась светом или же набегала мимолетная тень, и на поверхности появлялась рыба, лягушка или какое-нибудь еще более диковинное существо. Точно так же и в мистере Понде таились какие-то чудища, иногда они всплывали со дна его рассудка, на мгновение возникали на поверхности и вновь исчезали. Являлись эти чудища в виде самых невероятных умозаключений, которые время от времени позволял себе этот мягкий и вполне разумный человек. Его замечания выглядели порой настолько чудовищными, что некоторым его собеседникам казалось, будто в процессе самых здравых рассуждений он неожиданно сходит с ума. Но даже такие собеседники, вынуждены были признать, что разум возвращается к мистеру Понду столь же внезапно, как и покидает его.

Бывали минуты, когда мистер Понд и сам почему-то напоминал мне рыбу. Мало того что он был крайне обходителен, он умел вдобавок не привлекать к себе внимания; неприметными были даже его жесты, если не считать тех редких случаев, когда он, отпустив совершенно невпопад какое-нибудь курьезное замечание и настроившись наконец на серьезный лад, принимался задумчиво теребить бородку.

В эти минуты он, точно сова, с отсутствующим видом смотрел перед собой и дергал себя за бороду, а со стороны казалось, будто рот у него открывается, как у куклы, которую дергают за веревочку. Когда он вот так, молча, открывал и закрывал рот, то становился похож на пучеглазую, жадно глотающую воздух рыбу. Но продолжалось это всего несколько секунд, уходивших, надо полагать, на то, чтобы переварить неуместную просьбу собеседника, недоумевавшего, что же мистер Понд имел в виду.

Однажды он мирно беседовал с сэром Хьюбертом Уоттоном, известным дипломатом. Сидели они у нас в саду под ярким полосатым навесом и смотрели на тот самый пруд, с которым в моем извращенном воображении ассоциировался мистер Понд. Разговор зашел о бескрайней болотистой равнине, протянувшейся через Померанию, Польшу и Россию чуть ли не до самой Сибири, то есть о той части света, которую оба собеседника, в отличие от большинства западноевропейцев, хорошо знали. И тут мистер Понд припомнил, что там, где разливаются реки и места особенно топкие, по высокой, крутой насыпи проложена прямая, достаточно широкая для пешеходов дорога, на которой, однако, с трудом могли разъехаться два всадника. Такова предыстория. Случилось это в те недавние времена, когда кавалерия была в гораздо большем почете, чем теперь, хотя кавалеристы уже тогда чаще ездили с донесениями, чем скакали в атаку.

Шла война, одна из тех многочисленных войн, что совершенно опустошили эти края, – насколько вообще можно опустошить пустыню. Польша, как вы догадываетесь, находилась под гнетом Пруссии… а впрочем, все эти политические подробности и рассуждения о правых и виноватых в данном случае значения не имеют. Скажем лишь, что мистер Понд предложил собравшимся загадку.

– Вы, должно быть, помните, – начал он, – какой скандал разразился в связи с Павлом Петровским, краковским стихотворцем, который совершил два довольно опрометчивых для своего времени поступка: переехал из Кракова в Познань и попытался совмещать поэзию и политику. В Познани, где поэт тогда жил, стояли пруссаки, поскольку город находился на восточном конце той самой дороги и прусское командование сочло необходимым захватить столь важный плацдарм. А на западном ее конце разместился штаб прусской армии, осуществившей операцию по захвату города. Командовал войсками легендарный маршал фон Грок, а ближе всего к дороге стояли любимые белые гусары – полк, которым в свое время командовал он сам. В полку, понятное дело, царил образцовый порядок, сверкали белые, с иголочки, мундиры, огненно-красные ленты через плечо: в то время ведь еще не принято было одевать солдат всех армий мира в одинаковые грязно-серые гимнастерки.

Вообще мне иногда кажется, что геральдика лучше нынешней мимикрии, позаимствованной у обожаемых нами хамелеонов и жуков из учебников по естественной истории. Как бы то ни было, у этого образцового кавалерийского полка сохранилась своя униформа, что, забегая вперед, явилось одной из причин неудачи маршала. Однако дело было не только в униформе, но и в проформе. План маршала не удался из-за образцовой дисциплины в полку. Оттого что солдаты Грока скрупулезно выполняли его приказы, он не смог добиться того, чего хотел.

– В ваших словах заложен парадокс, – со вздохом заметил Уоттон. – Не спорю, это остроумно и все такое прочее, но на самом-то деле это же сущий вздор. Да, я знаю, принято думать, будто немцы придают излишне большое значение армейской дисциплине. Но согласитесь, какая же армия без дисциплины?!

– Но я же не говорю о том, что принято думать, – с грустью возразил Понд. – Я имею в виду совершенно конкретный случай. Грок потерпел фиаско потому, что солдаты выполнили его приказ. Вот если бы его приказ выполнил только один солдат, все было бы не так плохо. Но когда его приказ выполнили сразу двое – тут уж бедняга оказался совершенно бессилен.

– Да вы, я смотрю, крупный военный теоретик, – Уоттон гортанно расхохотался. – По-вашему, один солдат в полку еще может выполнить приказ; когда же приказ готовы выполнить два солдата, вы делаете вывод, что в прусской армии излишне строгая дисциплина.

– Речь идет не о теории, а о практике, – спокойно ответил мистер Понд. – Грок потерпел неудачу оттого, что два солдата выполнили его приказ. Не подчинись ему хотя бы один из них, он мог бы добиться успеха. И то, и другое – факты. А всевозможные теории на этот счет вы уж будете строить сами.

– Я не большой охотник до теорий, – сухо произнес Уоттон, словно собеседник хотел его обидеть.

В это время на залитой солнцем лужайке появилась массивная фигура капитана Гэхегена, большого друга и почитателя маленького мистера Понда. В петлице у него пламенел цветок, из-под надетого немного набекрень серого цилиндра выбивались огненно-рыжие волосы, а своей развязной походкой он напоминал, хотя и был относительно молод, бретеров и дуэлистов из давно ушедших времен. На расстоянии его высокая широкоплечая фигура в обрамлении солнечных лучей казалась воплощением крайнего высокомерия, однако когда он подошел ближе, сел и солнце упало ему на лицо, то вдруг обнаружилось, что высокомерный вид никак не вяжется с грустным и даже немного тревожным взглядом его нежно-карих глаз.

– Я, как всегда, слишком много болтаю, – стал извиняться, прервав свой монолог, мистер Понд. – Дело в том, что я рассказывал про одного поэта, Петровского, которого чуть было не казнили в Познани. Было это довольно давно. Местные власти не хотели брать на себя ответственность, и, если бы не распоряжение маршала фон Грока или еще более высокого чина, они готовы были Петровского отпустить. Но маршал фон Грок вознамерился во что бы то ни стало лишить поэта жизни и в тот же вечер послал приказ о его казни. Однако вслед за приказом о казни было послано распоряжение об ее отсрочке, а поскольку курьер, который вез второй приказ, по дороге погиб, заключенного освободили.

– А поскольку… – машинально повторил вслед за ним Уоттон.

– …курьер, который вез второй приказ… – с иронией в голосе продолжал Гэхеген.

– …по дороге погиб… – пробормотал Уоттон.

– …заключенного, естественно, освободили! – подытожил Гэхеген, не скрывая своего ликования. – Логично, ничего не скажешь! Ладно, будет вам сказки рассказывать!

– Это вовсе не сказка, – возразил Понд. – И произошло все именно так, как я говорю. Никакого парадокса тут нет. Выслушайте всю историю, и вы убедитесь, насколько она проста.

– Что верно, то верно, – согласился Гэхеген. – Не узнав всю историю целиком, трудно судить о том, проста она или нет.

– Валяйте, не тяните, – отрезал Уоттон.

Павел Петровский был одним из тех на редкость непрактичных людей, которым в практике политической борьбы поистине цены нет. Дело в том, что он был не только национальным поэтом, но и всемирно известным певцом.

Он обладал очень красивым и звучным голосом, и во всем мире не осталось, кажется, ни одного концертного зала, где бы он не исполнял патриотические песни собственного сочинения. На родине же его почитали глашатаем революции, с его именем связывались самые смелые надежды, в особенности во время международного кризиса, когда на смену профессиональным политикам приходят либо идеалисты, либо прагматики. Ведь у истинного идеалиста и настоящего реалиста есть, по крайней мере, одна общая черта – активность. У преуспевающего же политика любое действие вызывает решительный протест. Идеалист вполне может быть прожектером, равно как и реалист – неразборчивым в средствах, но ни тот, ни другой никогда не добьются успеха, если будут сидеть сложа руки. Именно такие два антипода и находились сейчас на противоположных концах проходившей через болота дороги; на одном ее конце, в городской тюрьме, – польский поэт, а на другом, в военном лагере, – прусский солдат.

Маршал фон Грок и впрямь был настоящим прусским солдатом, человеком не только практического, но и сугубо прозаического склада. За всю свою жизнь он не прочел ни единой поэтической строки и при этом был очень неглуп. У него, как и у всякого солдата, было чувство реальности, чего так не хватает прекраснодушным профессиональным политикам. Над иллюзиями он не издевался, он их ненавидел. Поэт или пророк, он понимал, могут представлять опасность не меньшую, чем целая армия. А потому он принял решение казнить поэта, и в этом решении выразилось искреннее уважение маршала к поэтическому ремеслу.

В данный момент он сидел у себя в палатке, а перед ним на столе лежала остроконечная каска, которую он никогда не снимал на людях. Массивный его череп казался совершенно лысым, на самом же деле маршал был просто очень коротко стрижен. Нависшие над переносицей сильные очки в тяжелой оправе придавали его гладковыбритому, крупному, помятому лицу какое-то загадочное выражение. Он повернулся к стоящему перед ним лейтенанту, светловолосому, круглолицему немцу, тупо смотревшему перед собой голубыми навыкате глазами.

– Лейтенант фон Гохеймер, – произнес он, – вы сказали, Его Высочество прибывает в лагерь сегодня вечером?

– Так точно, в семь сорок пять, – пробасил словно бы через силу лейтенант, напоминавший в этот момент ручного медведя, которому нелегко дается человеческая речь.

– В таком случае, – сказал Грок, – еще есть время до его приезда отправить вас в город с приказом о смертной казни. Наш долг служить Его Высочеству верой и правдой и делать все возможное, дабы избавить его от лишних хлопот. Его Высочеству будет не до Петровского: он произведет смотр войск и через час отправится на следующий аванпост. Проследите, чтобы у Его Высочества было все необходимое.

Похожий на медведя лейтенант пробудился от спячки и вяло отдал честь.

– Наш долг – выполнять приказы Его Высочества, – отозвался он.

– Наш долг – служить Его Высочеству верой и правдой, – повторил маршал.

Более резким, чем обычно, движением он сдернул очки и бросил их на стол. Будь голубоглазый лейтенант немного понаблюдательнее, его широко раскрытые глаза раскрылись бы еще шире, ибо его наверняка бы потрясла случившаяся с маршалом перемена. Казалось, в этот момент фон Грок сорвал с лица железную маску. Еще минуту назад маршал со своим оплывшим лицом, дряблыми щеками и мясистым подбородком был как две капли воды похож на носорога, теперь же он напоминал еще более диковинного зверя: носорога с орлиным взором. Холодный блеск его ослабевших глаз неопровержимо свидетельствовал о том, что маршал не так уж тяжел на подъем и что есть в нем не только железо, но и сталь. Ведь все люди в конечном счете живы духом, пусть даже злым духом, либо таким, про который ни один христианин не скажет, злой он или добрый.

– Мы все должны служить Его Высочеству, – повторил Грок. – Скажу больше. Мы все должны оберегать Его Высочество. К своим монархам мы должны относиться как к богам. Кому же, как не нам, служить им, оберегать их?

Маршал фон Грок редко говорил, да и задумывался не чаще – философом его нельзя было назвать при всем желании. Когда же люди его склада думают вслух, они, обратите внимание, гораздо охотнее разговаривают с собакой, чем с человеком. Они испытывают даже какое-то особое, снисходительное удовольствие, адресуя своему четвероногому собеседнику длинные слова и сложные доводы. Впрочем, сравнивать лейтенанта фон Гохеймера с собакой было бы несправедливо. Несправедливо по отношению к собаке, существу куда более восприимчивому и живому. Точнее было бы сказать, что Грок, погрузившись против обыкновения в раздумье, испытал приятное, успокаивающее чувство от того, что он размышляет вслух в присутствии низшего существа.

– В истории нашего королевского дома, – продолжал Грок, – не раз бывало, что слуга спасал своего господина, за что получал лишь пинки, по крайней мере от непосвященных, которые всегда подают голос против тех, кто силен, кому сопутствует успех. Мы же назло им одерживали победу за победой, демонстрировали свою силу. Бисмарка обвиняли в том, что он обманул своего господина с Эмской депешей, но ведь в результате его господин стал господствовать над миром. Мы захватили Париж, мы поставили на колени Австрию – мы были спасены. Сегодня Павел Петровский умрет – и мы опять будем спасены. Вот почему я безотлагательно посылаю вас в Познань с приказом о приведении в исполнение смертного приговора. Помните, Петровский должен быть немедленно казнен, а вы должны присутствовать при его казни. Вы меня поняли?

Бессловесный Гохеймер отдал честь. Да, это он понял.

Что-то в нем было все-таки от собаки: смелый, как бульдог, готов ради своего хозяина на смерть.

– Садитесь в седло и отправляйтесь в путь, – сказал Грок. – По дороге нигде не останавливайтесь. По моим сведениям, этот болван Арнхейм, если только не придет специальное донесение, собирается сегодня ночью Петровского отпустить. Поторопитесь.

Лейтенант еще раз отдал честь и, выйдя из палатки, растворился во мраке. Вскочив на одного из лучших белых скакунов, какими славился этот славный полк, он поскакал по узкой дороге, возвышавшейся, словно стена, над бескрайней равниной. Впереди чернел горизонт, внизу, в опустившихся сумерках, серели болота.

Как только стук копыт стих вдали, фон Грок встал, надел каску и очки и двинулся к выходу из палатки. Курьер его больше не занимал: ему навстречу в парадной форме шли офицеры его штаба, а по рядам выстроившихся войск уже катилось громогласное эхо команд и приветствий. Приехал Его Высочество принц.

Его Высочество сильно отличался – по крайней мере, внешне – от обступившей его свиты. Да и во всем остальном он мало походил на свое окружение. На голове у него тоже была остроконечная каска, но другого полка, черная, отливающая вороненой сталью; было что-то внешне несообразное, а внутренне, наоборот, глубоко оправданное в несколько старомодном сочетании этой каски с длинной темной окладистой бородой, совершенно не вязавшейся с гладковыбритыми подбородками окружавших его пруссаков. Под стать длинной темной окладистой бороде был и длинный темно-синий широкий плащ с вышитой на нем сверкающей королевской звездой, а из-под синего плаща выглядывал черный мундир. Немец, как и все, он был вместе с тем каким-то совершенно другим немцем, и что-то в его значительном, рассеянном лице свидетельствовало о том, что слухи, будто принц любит музыку, не лишены оснований.

Больше всего, по правде говоря, угрюмый Грок боялся, что из-за этого в высшей степени странного увлечения принц не станет объезжать полки, уже выстроенные по сложной схеме в соответствии с военным этикетом их нации, а заговорит как раз на ту тему, какой Грок особенно не хотел бы касаться, про этого проклятого поляка, про его славу, и про угрожавшую ему опасность. Ведь принц сам слушал песни Петровского во многих оперных залах Европы.

– Казнить такого человека было бы чистым безумием, – сказал принц, бросив на маршала угрюмый взгляд из-под своего черного шлема. – Это же не обычный поляк. Это европейская величина. Его будут оплакивать и боготворить наши союзники, друзья, даже соотечественники. Вы что же, хотите уподобиться безумным вакханкам, что убили Орфея?

– Но Ваше Высочество, – возразил маршал, – его будут оплакивать, зато он будет мертв. Его будут боготворить, но он будет мертв. Что бы он ни замышлял, его планам не суждено будет осуществиться. Что бы он ни делал сейчас, больше этого не произойдет. Смерть – это самый непреложный на свете факт, а я факты уважаю.

– Неужели вы не понимаете, что происходит в мире? – грозно спросил принц.

– Меня не интересует, что происходит в мире, – ответил Грок. – Мне безразлично все, что творится за пределами родного отечества.

– Боже милостивый! – вскричал Его Высочество. – Да вы и Гете повесили бы, если бы тот поссорился с герцогом Веймарским.

– Ради королевского дома – не колеблясь ни секунды!

– Как вас прикажете понимать? – резко спросил принц после минутной паузы.

– Дело в том, – спокойно ответил маршал, – что я уже послал гонца с приказом казнить Петровского.

Взметнув, словно могучими крыльями, своим плащом, принц поднялся и навис над своей свитой наподобие огромного черного орла. Все знали: гнев его настолько велик, что действовать он будет безотлагательно. Не сказав фон Гроку ни слова, он громовым голосом подозвал к себе его заместителя, генерала фон Фоглена, коренастого человека с квадратной головой, который стоял поодаль, неподвижный, точно скала.

– У кого в вашей кавалерийской дивизии самая быстрая лошадь? Кто лучший наездник?

– Лошадь Арнольда фон Шахта может обогнать скаковую, Ваше Высочество, – выпалил генерал. – А сам он держится в седле как заправский жокей. Он из полка белых гусар.

– Прекрасно, – тем же громовым голосом откликнулся принц. – Пусть немедленно выезжает и остановит курьера, который везет этот безумный приказ. Я наделяю фон Шахта полномочиями, которые наш доблестный маршал, надо надеяться, оспаривать не станет. Перо и чернила!

Принц сел, скинул плащ и, когда ему принесли письменный прибор, крупным, размашистым почерком написал приказ, перечеркнувший все предыдущие. Смертную казнь принц распорядился отменить, а поляка Петровского выпустить на свободу.

В воцарившейся тишине, гремя шпагой и волоча за собой длинный плащ, принц рванулся к выходу, даже не взглянув на застывшего у стола старого Грока, который своей неподвижной фигурой и остекленевшим взглядом напоминал в этот момент доисторическое каменное изваяние.

Принц пребывал в такой ярости, что никто не осмелился напомнить ему про смотр войск. Тем временем Арнольд фон Шахт, совсем еще молодой офицер с длинными вьющимися волосами, на белом гусарском мундире которого красовалась уже не одна медаль, получив из рук принца сложенную бумагу, щелкнул каблуками, вышел, чеканя шаг, из палатки, вскочил на коня и помчался, словно серебряная стрела или падающая звезда, по высокой узкой дороге.

А старый маршал между тем не торопясь вернулся к себе в палатку, не торопясь снял остроконечную каску и очки и положил их, как и раньше, перед собой на стол. Затем он подозвал стоявшего у входа денщика и приказал ему немедленно привести сержанта Шварца из гусарского полка.

Не прошло и минуты, как перед маршалом вырос сухопарый, жилистый мужчина с большим шрамом на подбородке. Для немца он был, пожалуй, чересчур смуглым, хотя, быть может, он просто потемнел с годами от дыма, лишений и плохой погоды. Он отдал честь и, выпятив грудь, вытянулся перед маршалом. Фон Грек медленно поднял на него глаза. И при том, какая глубокая пропасть разделяла маршала Его Высочества, которому подчинялись генералы, и жалкого, побитого жизнью сержанта, эти два человека, единственные в этой истории, поняли друг друга без слов.

– Сержант, – отрывисто сказал маршал, – я видел вас дважды. Первый раз, если мне не изменяет память, когда вы заняли первое место в армии по стрельбе из карабина.

Сержант молча отдал честь.

– А второй раз, – продолжал фон Грок, – на допросе, после того, как вы застрелили эту мерзкую старуху, которая наотрез отказывалась давать нам сведения о засаде. Тогда эта история получила в некоторых кругах громкую огласку. По счастью, многие влиятельные люди были на вашей стороне. В том числе и я.

Сержант во второй раз отдал честь. Говорил фон Грок невыразительно, но на удивление чистосердечно:

– Дело, от которого зависит безопасность как Его Высочества принца, так и всего отечества, представили Его Высочеству в ложном свете, и Его Высочество опрометчиво распорядился отпустить поляка Петровского, которого должны были казнить сегодня ночью. Повторяю, сегодня ночью. Приказываю вам немедленно ехать за фон Шахтом, который везет приказ о помиловании, и остановить его.

– Его вряд ли удастся догнать, ваше превосходительство, – возразил сержант Шварц. – Фон Шахт – превосходный наездник, и у него самая быстрая лошадь в полку.

– Вы должны не догнать, а остановить его, – возразил Грок. – Остановить человека можно по-разному, – растягивая слова, проговорил маршал. – Можно голосом, а можно и выстрелом. Выстрел из карабина наверняка привлечет его внимание, – уточнил Грок еще более невыразительным голосом.

И в третий раз сержант молча отдал честь. Его суровое лицо по-прежнему оставалось совершенно непроницаемым.

– Мир меняется не от наших слов, – сказал Грок. – Переделать мир можно не упреками и похвалами, а только делом. Сделанного, говорят, не воротишь. В настоящий момент без убийства нам никак не обойтись. – Маршал метнул на сержанта колючий взгляд своих стальных глаз и добавил: – Я имею в виду Петровского, разумеется.

И тут впервые непроницаемое лицо сержанта Шварца расплылось в мрачной улыбке. Откинув брезентовый козырек палатки, он, как и двое курьеров до него, вышел наружу, вскочил в седло и растворился во мраке. Последний из трех всадников был еще менее склонен предаваться пустым фантазиям, чем первые двое. Но коль скоро и он до некоторой степени был человеком, мертвая равнина, по которой он скакал темной ночью, да еще с таким поручением, действовала на него столь же угнетающе. Он словно бы ехал по высокому мосту, под которым разверзлась бездонная и безбрежная пучина, в миллионы раз более страшная, чем море. Здесь ведь нельзя плыть ни самому, ни в лодке – болото неминуемо затянет вниз. Сержант ощущал присутствие какой-то древней, как мир, зыбкой субстанции, лишенной всякой формы, не являющейся ни землей, ни водой. В этот момент, мнилось ему, все в природе так же зыбко и непрочно, как эта трясина.

Он был атеистом, как тысячи таких же, как и он, скучных, деловых северных немцев, однако он не принадлежал к тем счастливым язычникам, что воспринимают прогресс человечества как нечто само собой разумеющееся.

Мир для него был не зеленым полем, где все распускается, растет, плодоносит, а пропастью, куда со временем, словно в бездонную яму, низвергнется все живое, и эта мысль помогала ему выполнять странные обязанности, возложенные на него в этом чудовищном мире. Серо-зеленые пятна растительности, смотревшие сверху развернутой географической картой, представлялись ему скорее историей болезни, чем историей роста, а водоемы, казалось ему, полны не пресной водой, а ядом. Он помнил, какую суету обычно подымают все эти гуманисты по поводу отравленных источников.

Впрочем, размышления сержанта, как и всякого, к размышлениям не склонного, вызваны были тем, что этот сугубо практичный человек отчего-то нервничал, испытывал какую-то смутную тревогу. Уходившая вдаль, совершенно прямая дорога казалась ему не только жуткой, но и бесконечной. Странное дело: так долго ехать и даже издали не видеть преследуемого. У фон Шахта, как видно, и впрямь была превосходная лошадь, ведь выехал он немногим раньше. Надежды на то, чтобы догнать фон Шахта, о чем Шварц предупреждал маршала, было мало, однако рассмотреть его вдали он должен был, судя по всему, очень скоро.

И вот когда от унылого, пустынного пейзажа повеяло полной безысходностью, сержант наконец увидел того, за кем гнался.

Далеко впереди возникла белая точка, которая постепенно выросла в белую фигурку всадника, стремглав летевшего по равнине. Выросла потому, что прибавил ходу и Шварц, который мчался теперь с такой же бешеной скоростью. Вскоре фигурка увеличилась настолько, что на белом мундире можно было разглядеть оранжевую перевязь, какую носят гусары. Что ж, самому меткому в армии стрелку приходилось поражать цели и поменьше.

Он сдернул карабин, и молчаливые, раскинувшиеся на многие мили вокруг болота содрогнулись от оглушительного грохота, в котором потонул крик поднявшихся в небо птиц.

Но сержант Шварц наблюдал не за птицами, а за всадником: даже на таком большом расстоянии видно было, как прямая белая фигурка внезапно скрючилась и осела, словно ее переломили пополам. Теперь она мешком висела на седле, и Шварц, человек зоркий и многоопытный, не сомневался: пуля попала в цель; больше того, он мог поручиться, что пуля попала всаднику прямо в сердце. Вторым выстрелом он уложил коня, а еще через мгновение всадник вместе с лошадью накренились, рухнули вниз, и белое пятно растворилось в темной трясине.

Практичный сержант решил, что дело сделано. Вообще трезвомыслящие люди его типа, как правило, слишком много думают над тем, как сделать, а потому зачастую не задумываются, что делают. Ведь он предал самое дорогое, что есть в армии, – солдатское братство; он убил отважного офицера при исполнении боевого задания; он обманул своего монарха, пренебрег его приказом и хладнокровно убил человека, против которого ничего не имел. Зато он выполнил приказ старшего по чину и способствовал казни поляка.

Два последних обстоятельства придавали ему уверенности, когда он, погрузившись в свои мысли, ехал назад доложить маршалу Гроку, что его задание выполнено. А в том, что оно выполнено, не могло быть никаких сомнений. Человек, который вез приказ о помиловании, был безусловно мертв.

Если же он каким-то чудом уцелел, то все равно не смог бы на своей мертвой или умирающей лошади добраться до города и предотвратить казнь. Нет, что ни говори, а сейчас всего благоразумнее будет вернуться под крыло своего патрона, которому принадлежал этот дьявольский план. Сержант, человек сильный, решил довериться другому, еще более сильному человеку великому маршалу.

Маршал и в самом деле был выдающейся личностью – ведь после совершенного им – или по его приказу – чудовищного преступления он счел ниже своего достоинства бояться смотреть правде в глаза и избегать встречи с убийцей.

Мало того, не прошло и часа, как они вместе с сержантом поскакали по той же самой дороге. Проехав часть пути, маршал спешился, а своему спутнику приказал ехать дальше. Он хотел, чтобы сержант добрался до города и выяснил, все ли там спокойно после казни, не волнуется ли народ.

– Неужели это здесь, ваше превосходительство? – еле слышно проговорил сержант. – Мне почему-то казалось, что это гораздо дальше. Когда я ехал, меня, как в кошмарном сне, не покидало ощущение, что эта проклятая дорога не кончится никогда.

– Здесь, – подтвердил Грок, вынул ногу из стремени, тяжело спрыгнул с лошади, подошел к длинному парапету и заглянул вниз.

Над болотами поднялась луна, и в ее ярком, величественном свете из непроницаемого мрака выступила черная вода и зеленая ряска; в камышах, у подножия холма, прямо под насыпью в строгом сиянии луны белели останки одной из лучших лошадей и одного из лучших всадников его бывшего полка. В том, что это фон Шахт, сомневаться не приходилось: месяц, словно нимбом, осенял вьющиеся светлые волосы юного Арнольда, второго гонца, посланного с приказом о помиловании; тот же таинственный лунный свет выхватил из темноты не только золотые пуговицы и оранжевую перевязь молодого гусара, но и медали, нашивки на мундире, знаки отличия. В ореоле мягкого лунного света убитый напоминал облаченного в белые доспехи сэра Галахада, а над ним, павшим воином с благородным и юным лицом, застыла – по чудовищному контрасту – мрачная фигура безобразного старика, который стоял, облокотившись на парапет, и глядел вниз. Грок вновь снял каску, и хотя он, весьма вероятно, сделал это, дабы почтить память погибшего, при свете луны, упавшей на его гладкий, совершенно лысый череп и длинную шею, он вдруг сделался похож на какого-то жуткого доисторического ящера. Такую сцену мог бы запечатлеть Ропс или какой-нибудь другой живописец гротескной немецкой школы: громадное, бесчувственное чудовище воззрилось на поверженного херувима в белой с золотом кольчуге, с перебитыми крыльями.

Хотя Грок не прочел молитвы и не пролил слезы над убитым, что-то в его мрачном уме шевельнулось, ведь даже мертвая гладь безбрежных болот иногда шевельнется, точно живая, и, как бывает с такими людьми, когда они испытывают нечто вроде угрызения совести, маршал попытался, бросая вызов безлюдной Вселенной и яркой луне, сформулировать свое кредо:

– Воля немца непреклонна и никаким переменам не подвержена. Немец в содеянном не раскаивается никогда. Воля его неподвластна времени, она сродни каменному идолу, чей непроницаемый взгляд устремлен одновременно и вперед, и назад.

Ответом ему была мертвая тишина, которая потешила его холодное тщеславие: он ощутил себя пророком, подавшим голос изваянием. Но вскоре тишину разорвал далекий конский топот, и через мгновение на дороге показался скакавший сломя голову всадник. При свете луны смуглое, изрезанное шрамами лицо сержанта казалось не просто мрачным, а зловещим.

– Ваше превосходительство! – крикнул он, как-то неловко отдавая честь. – Я только что собственными глазами видел поляка Петровского!

– Его еще не похоронили? – обронил маршал, по-прежнему рассеянно смотря вдаль.

– Если его похоронили, значит, он откинул камень и восстал из мертвых.

Сержант, не отрываясь, смотрел на луну и болота, но, хотя мечтателем его нельзя было назвать при всем желании, ни луны, ни болот он не видел. У него перед глазами до сих пор стояла залитая ослепительным светом главная улица польского города, по которой ему навстречу быстрым шагом шел Павел Петровский собственной персоной, целый и невредимый. Не узнать его было невозможно: стройный, вьющиеся волосы, бородка клинышком на французский манер – в иллюстрированных журналах и альбомах печаталось великое множество его фотографий. А улицы города были увешаны флагами, запружены ликующими толпами; впрочем, горожане были настроены вполне миролюбиво, ведь они праздновали освобождение своего кумира.

– Вы хотите сказать, – вскричал Грок охрипшим от волнения голосом, что его посмели выпустить из тюрьмы вопреки моему приказу?!

– Когда я приехал, его уже выпустили, – еще раз прикладывая руку к козырьку, выпалил Шварц. – И никакого приказа они не получали.

– Не пытаетесь ли вы убедить меня в том, что гонца из нашего лагеря не было вовсе?

– Именно так, – отозвался сержант.

– Так что же, черт возьми, произошло? – прохрипел Грок после еще более продолжительной паузы. – Как бы вы объяснили случившееся?

– Я кое-что видел, – ответил сержант, – и думаю, смогу объяснить случившееся.

Тут мистер Понд умолк. Его лицо в этот момент до обидного ничего не выражало.

– А вы-то сами можете объяснить, что же все-таки произошло? – нетерпеливо спросил Гэхеген.

– Мне кажется, да, – скромно сказал Понд. – Видите ли, когда сведения об этом случае дошли до моего отдела, мне пришлось самому в нем разбираться. Все произошло, как я уже говорил, из-за чрезмерной прусской исполнительности. А также из-за чванства, еще одного чисто прусского недостатка. Ведь из всех страстей, что ослепляют, сводят с ума и сбивают с пути, худшая, наименее пылкая из всех, – чванство.

Со своими подчиненными Грок держался заносчиво. Он терпеть не мог дураков, даже если дураками были офицеры его штаба. К фон Гохеймеру, первому курьеру, он относился как к мебели только потому, что у того был дурацкий вид; на самом же деле лейтенант был совсем не так уж глуп. Что хотел от него маршал, он понял ничуть не хуже циничного сержанта, который такие подлые приказы выполнял всю жизнь. Гохеймер прекрасно понимал, какой оригинальной жизненной позиции придерживается маршал: поступок неопровержим, даже если он недопустим. Он знал, труп Петровского маршалу нужен любой ценой, даже если бы ради этого пришлось обмануть всех на свете принцев и уничтожить всех на свете солдат. Услышав за спиной приближающийся стук копыт, он понял не хуже самого Грока, что второй курьер везет приказ принца о помиловании. Фон Шахт, совсем еще молодой, но отважный офицер, воплощение благородного германского духа, которому в этой истории, увы, не отдали должного, повел себя в данной ситуации как и подобает вестнику доброй воли. Держась в седле с искусством истинного рыцаря, он нагнал первого курьера и голосом, не менее громоподобным, чем труба герольда, приказал ему остановиться и повернуть коня. И фон Гохеймер повиновался. Он остановил лошадь, повернулся в седле, но рука его незаметно легла на курок карабина, и юноша был убит наповал.

Затем он повернул коня и поехал дальше, со смертным приговором в кармане. За его спиной лошадь и всадник рухнули в болото, и дорога вновь опустела. И вот по этой пустой дороге следом за первыми двумя курьерами пустился в путь третий.

Дорога почему-то показалась ему бесконечно длинной.

Он скакал в полном одиночестве до тех пор, пока не увидел впереди всадника, который, словно белая звезда, маячил в отдалении. Убедившись, что на всаднике гусарская форма, он тоже спустил курок. Только убил он не второго курьера, а первого.

Вот почему в ту ночь в польский город не прибыл ни один курьер. Вот почему заключенного выпустили живым на свободу. Вот почему я не ошибся, когда сказал, что у фон Грока оказалось слишком много преданных слуг.


Преступление капитана Гэхегена

Необходимо признать, что многие считали мистера Понда скучным человеком. Он питал пристрастие к длинным речам – не от самонадеянности, а от старомодности литературных вкусов. Он бессознательно унаследовал манеру Гиббона[1], Батлера[2] и Берка[3]. Даже его парадоксы нельзя было назвать хлесткими. Правда, за хлесткость и блеск критики спуску не дают. Но мистеру Понду не грозило столь страшное обвинение. Сказав (как это ни прискорбно, о большей части женщин, по крайней мере – современных): «Они так спешат, что не двигаются с места», он не претендовал на остроумие. Эта фраза и не казалась остроумной; она просто была странной и невразумительной.

Женщины, к которым он обращался – в первую очередь леди Вайолет Варни, – не находили в ней никакого смысла.

Они считали, что, когда мистер Понд перестает быть скучным, он становится непонятным.

Как бы то ни было, мистер Понд любил поговорить, и слава тому, кому удавалось прервать его. В данном случае лавры по праву увенчали чело мисс Артемис Эйза-Смит из Пентаполиса, штат Пенсильвания. Эта юная журналистка пришла брать у него интервью для газеты «Живой телеграф» по поводу таинственного дела Хаггиса, но не дала ему сказать ни слова.

– Насколько я понял, – начал мистер Понд несколько нервно, – вашу газету интересует то, что многие называют «личным правосудием», а я называю убийством, хотя, принимая во внимание…

– Бросьте, – прервала его юная леди. – Просто чудо… сидишь вот так, а рядом ваши государственные тайны…

Продолжая свой монолог в том же телеграфном стиле, она ни разу не дала возможность мистеру Понду перебить ее, зато постоянно перебивала себя сама. Казалось, она никогда не закончит. И ни одна из ее фраз так и не была окончена.

Все мы слышали об американских репортерах, которые силой вырывают семейные тайны, взламывают двери спален и добывают сведения бандитскими методами. Такие репортеры бывают. Но бывают и другие.

Существует (или существовало, насколько помнится автору) немало умных людей, способных обнаружить умные проблемы. Мисс Эйза-Смит не принадлежала ни к тем, ни к другим. Она была маленькая, темноволосая и хорошенькая – ее можно было бы назвать даже очень хорошенькой, если бы оттенок ее губной помады не наводил на мысль о землетрясении или о затмении солнца. Ее ногти, покрытые лаком пяти разных цветов, напоминали краски в детском наборе акварели. И сама она была как ребенок – так же наивна и так же болтлива.

Она сразу почувствовала к мистеру Понду дочернюю привязанность и рассказала все о себе. Ему же ничего не удалось ей рассказать. Не выплыли на поверхность мрачные тайны семейства Понд; остались нераскрытыми преступления, совершенные за дверью его спальни. Основной темой беседы было детство мисс Артемис в штате Пенсильвания; ее первые честолюбивые мечты и первые идеалы (как многие ее соотечественники, она, по-видимому, отождествляла эти понятия).

Она была феминисткой и вместе с Адой П. Тьюк боролась против клубов, пивных и мужского эгоизма. Она написала пьесу, и ей не терпелось прочитать ее мистеру Понду.

– Что касается вопроса о «личном правосудии», – вежливо вставил мистер Понд, – мне думается, все мы испытывали искушение в отчаянные минуты жизни…

– Вот-вот, мне отчаянно хочется прочитать вам пьесу, и знаете… Дело в том, что она ужасно, ужасно современная… Но даже самые современные авторы еще не додумались начать действие в воде, и потом…

– Начать действие пьесы в воде? – удивился мистер Понд.

– Ну да… ведь это самое… ах, вы не понимаете! Я думаю, скоро все актеры будут выходить на сцену в купальных костюмах – кто из правой кулисы, кто из левой… Представляете? Не то что эта старая чепуха. А вот у меня они появляются сверху и сразу ныряют воду… Эффектно, а? В общем, начинается так, – и она стала читать очень быстро:

– «Сцена. Море у Лидо.

Голос Тома Токсина (над сценой). Внимание, ныряю…

Токсин (в ярко-зеленом купальном костюме, ныряет сверху на сцену). Плюх.

Голос герцогини (над сценой). Ну, от вас, кроме плюх, ничего не дождешься, разве что…

Герцогиня (в ярко-алом купальном костюме ныряет сверху на сцену).

Токсин (отфыркиваясь). Я хоть плюхнулся, а вы… И вообще…

Герцогиня. Вот что, дед!»

Она зовет его дедом, понимаете, как в той смешной песенке – ну вы знаете… Но они совсем молодые, конечно, и довольно… Вы понимаете… Только…

Мистер Понд перебил ее мягко, но решительно:

– Не будете ли вы так добры и не оставите ли мне рукопись, мисс Эйза-Смит? Или, может быть, пришлете с кем-нибудь, чтобы я мог насладиться на досуге? На мой старомодный вкус, действие развивается несколько стремительно, и, мне кажется, никто почему-то не кончает реплик. Вы думаете, вам удастся убедить ведущих актеров нырять на сцену с высоты?

– Конечно, старики упрутся! – ответила она. – Потому что… Ну не станет же прыгать ваша великая Оливия! Хотя она не так уж стара… и еще прелесть… только уж очень шекспировская!! Но я уговорила Вайолет Варни, она мне обещала, я дружна с ее сестрой… понятно, не то чтоб… и куча любителей пойдет… Этот самый Гэхеген хорошо плавает, и он уже играл… Он-то точно согласится, если Джоан будет!

Лицо мистера Понда, до сих пор хранившее терпеливое и стоическое выражение, внезапно оживилось; он насторожился, и тон его стал серьезен.

– Капитан Гэхеген – мой близкий друг. Он представил меня мисс Джоан Варни. Что касается ее сестры, которая играет на сцене…

– Джоан она и в подметки не годится, правда? Хотя… – завела было мисс Эйза-Смит.

Мистер Понд пришел к определенным выводам. Ему понравилась мисс Эйза-Смит. Она ему очень понравилась. А вспомнив о Вайолет Варни, английской аристократке, он почувствовал, что американка нравится ему еще больше.

Леди Вайолет принадлежала к числу богатых дам, которые платят за право плохо играть, отнимая тем самым у бедных актеров возможность зарабатывать деньги хорошей игрой.

Несомненно, она была вполне способна нырять на сцену в купальном костюме, и в любом другом костюме, и даже вообще без всякого костюма, только бы попасть на сцену и увидеть перед собой огни рампы. Она была вполне способна участвовать в нелепой пьесе мисс Эйза-Смит и нести такой же вздор о современной женщине, независимой от эгоиста-мужчины. Но между ними существовала разница, и не в пользу высокородной Вайолет. Бедная Артемис следовала дурацкой моде потому, что была журналисткой и добывала средства к жизни тяжелым трудом, а Вайолет Варни лишала заработка других. Обе говорили в одной манере – нанизывая незаконченные фразы. Как полагал мистер Понд, именно такой язык, и только такой, мог быть по праву назван ломаным. Но Вайолет обрывала фразу, словно изнемогая от усталости; Артемис – от избытка энергии, торопясь начать следующую. Да, было в ней что-то – наверное, вкус к жизни, который отличает американцев при всех их недостатках.

– Джоан Варни – душечка, – продолжала Артемис, – и, честное слово, ваш друг Гэхеген тоже так думает. Как вы считаете, выйдет у них что-нибудь? Он странный парень, знаете ли…

Мистер Понд не отрицал. Капитан Гэхеген, блестящий, неутомимый и нередко невыносимый светский щеголь, был странным во многих отношениях. И самой странной его чертой была привязанность к столь непохожему на него, педантичному и прозаическому мистеру Понду.

– Говорят, он прохвост, – заявила простодушная американка. – Не думаю… Но, конечно, он – темная лошадка. И обхаживает Джоан Варни, правда? А впрочем, говорят, он влюблен в великую Оливию – вашу единственную трагическую актрису. Только уж очень она трагична!

– Дай Бог, чтобы ей не пришлось участвовать в настоящей трагедии, – сказал Понд.

Он знал, о чем говорит. Но у него не было и отдаленного предчувствия той ужасной трагедии, в которой Оливии Февершем предстояло участвовать не далее как через сутки.

Просто он хорошо знал своего друга-ирландца; и потому ему нетрудно было представить себе даже то, чего он не знал.

Питер Патрик Гэхеген жил современной жизнью, может быть, слишком современной; он увлекался ночными клубами и автомобильными гонками; он был еще молод; и все же он словно явился из прошлого. Он принадлежал к тем временам, когда увлекались байроническими героями. Уильям Батлер Йитс[4] писал: «Романтики ирландской больше нет. Она в могиле, где лежит О'Лири»[5]; но он не встречал Гэхегена, который еще не ушел в могилу. Питер был связан со стариной сотнями нитей. Когда-то он служил в кавалерии; однажды был избран в парламент и выступал там, как старые ирландские ораторы, говорившие длинными, закругленными периодами. Как все они, он почему-то любил Шекспира. Исаак Бетт[6] уснащал свои речи отрывками из шекспировских пьес. Когда говорил Тим Хили[7], шекспировские строки казались частью застольной беседы. Рассел[8] из Килоуэна никогда не брал в руки других книг.

Подобно им, Гэхеген поклонялся Шекспиру в духе XVIII века, в духе Гаррика[9]. Но в его понимании Шекспира было немало языческого. Понд считал вполне возможным, что у Гэхегена роман с Оливией (как и с любой другой женщиной). В этом случае катастрофа казалась неизбежной. Оливия была замужем, и муж ее не принадлежал к числу покладистых людей.

Фредерик Февершем был актером-неудачником. Хуже того: некогда он был удачлив. Теперь театральная публика забыла его; зато его отчетливо помнили в судах. Он был еще довольно красив, хотя изрядно потрепан – темноволосый угрюмый человек, прославившийся постоянными тяжбами. Февершем подавал жалобы на своих соперников по сцене, и на антрепренеров, и на всех других, припоминая им чрезвычайно спорные давнишние обиды и мелкие несправедливости. С женой, которая была много моложе его и много талантливей, он еще не вел тяжбы. Впрочем, его отношения с ней были гораздо более далекими, чем отношения с поверенным.

Февершем слонялся по судам, защищая свои права, а за ним как тень следовал его поверенный – некий мистер Льюк из адвокатской конторы «Мастерс, Льюк и Мастерс», молодой человек со светлыми прилизанными волосами и застывшим деревянным лицом. По этому застывшему лицу никак нельзя было узнать, что думает он о распрях своего клиента и удается ли ему хоть в чем-то его сдержать. Во всяком случае, он хорошо защищал интересы Февершема и сделался его собратом по оружию. Понд был уверен в одном: ни Февершем, ни Льюк не пощадили бы Гэхегена, если бы этот легкомысленный джентльмен оказался в чем-либо виновным. Однако развязка была еще хуже, чем он предполагал. Через двадцать четыре часа после беседы с журналисткой мистер Понд узнал, что Фредерик Февершем скончался.

Как многие любители тяжб, мистер Февершем оставил в наследство сложный юридический казус, который смог бы прокормить многих юристов. Не о плохо составленном завещании шла речь и не о сомнительной подписи, а об окоченевшем, мертвом теле, пригвожденном к земле, у самой калитки, рапирой с отломанным наконечником. Фредерик Февершем, ревнитель законности, пал жертвой величайшего, непоправимого беззакония. Он был убит у входа в собственный дом.

Задолго до того, как собранные постепенно факты дошли до полиции, они стали известны мистеру Пойду. Это может показаться странным, но были тому причины. Понд, как многие государственные чиновники, пользовался тайным влиянием в самых неожиданных сферах; его общественное значение основывалось на частных связях. Многие люди – моложе его и куда более видные – иногда относились к нему с благоговейным трепетом. Но чтобы объяснить все это, нужно бы провести читателя по лабиринту самого противозаконного свода законов. Первая весть о несчастье облеклась в будничную форму официального письма от известной адвокатской конторы «Мастерс, Льюк и Мастерс», авторы которого выражали надежду, что мистер Понд разрешит мистеру Льюку обсудить с ним некоторые вопросы, до того как дело попадет в полицию или в газеты. Мистер Понд ответил в том же официальном тоне, что будет счастлив принять мистера Льюка на следующий день, в таком-то часу. Потом сел и уставился в пространство, вытаращив глаза; некоторые из его друзей полагали, что такое выражение лица придает ему сходство с рыбой.

Он успел уже продумать почти две трети из того, о чем собирался рассказать ему поверенный.

– Откровенно говоря, мистер Понд, – начал юрист доверительно и в то же время осторожно, явившись к нему на следующий день и усевшись по другую сторону стола, – откровенно говоря, обстоятельства данного дела, весьма тягостные сами по себе, могут оказаться особенно тягостными для вас. Ведь столь ужасному подозрению подвергается ваш близкий друг, хотя в это и трудно поверить.

Круглые глаза мистера Понда стали еще круглее, и рот его приоткрылся совсем по-рыбьи, как сказали бы многие. Юрист, вероятно, решил, что его потрясла сама мысль о виновности друга. На самом же деле Понда поразило совсем другое. Он знал, что подобные фразы часто встречаются в детективных романах (которыми он нередко от души наслаждался, когда ему надоедали Берк или Гиббон). В его мозгу всплыли строчки, сотни раз встречавшиеся на страницах книг: «Никто из нас не мог предположить, что этот юный, очаровательный спортсмен способен на преступление» или: «Казалось нелепым связывать мысль об убийстве с именем блестящего и всеми любимого капитана Никлбоя».

Он никогда не понимал таких фраз. Его ясному скептическому уму человека XVIII века они казались бессмысленными. Почему не может очаровательный, светский джентльмен совершить преступление, как любой другой?

Он был очень расстроен происшедшим, но все же не понимал подобного взгляда.

– Я чрезвычайно сожалею, – тихо продолжал юрист, – но я вынужден сообщить вам, что, по данным частного расследования, произведенного нами, некоторые поступки капитана Гэхегена требуют объяснения.

«Да, – подумал Понд, – поступки Гэхегена действительно часто требуют объяснения. В том-то и трудность, только… Господи, как тянет этот человек!» Одним словом, вся беда была в том, что Понд очень любил капитана Гэхегена, но, если бы его спросили, способен ли его друг на убийство, он скорее всего ответил бы, что способен, – гораздо более способен на убийство, чем на грубое обращение с кучером.

Внезапно, с исключительной четкостью, Гэхеген возник в его сознании. Он увидел его таким, каким видел в последнюю их встречу. Широкоплечий человек быстро шагал по улице; темно-рыжие волосы беспорядочно выбивались из-под легкомысленно сдвинутого набок серого цилиндра, а за его спиной по вечернему небу плыли легкие пурпурные облака, невесомые и яркие, как его судьба. Да, очень легко простить Гэхегена; во много раз труднее его оправдать.

– Мистер Льюк, – прервал молчание Понд, – сократится ли наша беседа, если я сразу сообщу вам все факты, свидетельствующие против Гэхегена? Он действительно часто бывал у миссис Февершем, прославленной актрисы. Не знаю почему – мне кажется, он любит другую женщину. Во всяком случае, он проводил с миссис Февершем очень много времени, долгие часы, до поздней ночи. Если бы Февершем застал их за чем-либо предосудительным, он бы ославил их повсюду, затеял против них дело и Бог знает что еще. Я не собираюсь критиковать поступки вашего клиента, но, откровенно говоря, он жил только сутяжничеством и злословием, больше ничем. И если Февершем был вполне способен угрожать или шантажировать, Гэхеген – я не скрываю от вас – вполне способен применить силу; возможно, даже убить, особенно если речь идет о добром имени женщины. Вот что свидетельствует против Гэхегена. И должен сказать вам сразу, что я не верю в его виновность.

– К сожалению, это не все, – мягко заметил Льюк. – Боюсь, даже вы поверите в его виновность, когда узнаете факты. Пожалуй, самым серьезным результатом наших розысков оказалось то, что капитан Гэхеген сделал три совершенно разных и тем самым взаимоисключающих сообщения о своих действиях или, точнее, предполагаемых действиях в ночь убийства. Даже если мы примем за правду одно из его утверждений, придется признать, что в двух случаях он солгал.

– Я всегда считал его правдивым человеком, – возразил Понд. – Разве что иногда он лжет забавы ради. Как раз это показывает, что он не станет профанировать ради выгоды высокое искусство лжи. В обычных, житейских делах он всегда был не только правдив, но и очень точен.

– Даже соглашаясь с вами, – ответил мистер Льюк не совсем уверенно, – мы все же не решаем загадки. Если он всегда так правдив и искренен, то, значит, нужны были особые, чрезвычайные обстоятельства, чтобы он солгал.

– Кому же он солгал? – спросил Понд.

– В том-то и заключается тонкость и щекотливость дела, – сказал юрист, покачивая головой. – В упомянутый вечер, насколько мне известно, Гэхеген беседовал с несколькими дамами.

– Да, он часто это делает, – заметил Понд. – А может, это они беседовали с ним? Если среди них случайно оказалась очаровательная особа из Пентаполиса по фамилии Эйза-Смит, я позволю себе предположить, что беседу вела она.

– Это чрезвычайно любопытно, – удивился мистер Льюк. – Не знаю, как вы догадались, но среди них действительно была некая мисс Эйза-Смит из Пентаполиса. Кроме того, там была леди Вайолет Варни и ее сестра, леди Джоан. Именно последняя из названных дам была его первой собеседницей. Насколько я понимаю, это вполне естественно. Как вы сами заметили, он действительно привязан к этой даме, ибо то, что он сказал ей, ближе всего к истине.

– А! – сказал мистер Понд, задумчиво подергивая бородку.

– Джоан Варни, – серьезно продолжал юрист, – сообщила совершенно точно, еще не зная о трагедии, что, прощаясь с ней, капитан Гэхеген сказал: «Я иду к Февершемам».

– И вы считаете, что это противоречит двум другим утверждениям, – сказал мистер Понд.

– В высшей степени, – ответил Льюк. – Ее сестра, известная актриса-любительница, леди Вайолет Варни, остановила его у выхода, и они обменялись несколькими фразами. Прощаясь, он совершенно определенно сказал: «Я не иду к Февершемам, они еще в Брайтоне», или что-то в этом роде.

– А теперь, – сказал, улыбаясь, мистер Понд, – мы подошли к моей юной приятельнице из Пентаполиса. Кстати, что она делала у Варни?

– Гэхеген столкнулся с ней на пороге, как только открыл входную дверь, – ответил мистер Льюк, тоже улыбнувшись. – Она явилась в чрезвычайно восторженном состоянии брать интервью у Вайолет Варни, «актрисы и общественной деятельницы». И она и Гэхеген не такие люди, чтобы не заметить друг друга. Гэхеген перекинулся с ней несколькими словами, затем приподнял серый цилиндр и сказал, что идет прямо в клуб.

– Вы в этом уверены? – спросил Понд, озабоченно хмурясь.

– Она в этом уверена. Такое заявление привело ее в ярость, – ответил Льюк. – По-видимому, у нее, как у всех феминисток, какие-то предубеждения против клубов. Она считает, что мужчины туда ходят, чтобы напиваться до бесчувствия и рассказывать анекдоты, порочащие женщин. Кроме того, он задел ее профессиональное самолюбие. Вероятно, она хотела продлить интервью для своей газеты или для себя самой. Но я могу поручиться, что она вполне добросовестна.

– О да, – подтвердил Понд горячо и в то же время печально. – Она безусловно добросовестна.

– В том-то и дело, – сказал Льюк с приличествующей случаю мрачностью. – Мне кажется, при данных обстоятельствах ход его мыслей вполне объясним. Он проговорился девушке, которой привык говорить правду. Возможно, тогда он еще не решился на преступление; возможно, он еще не вполне его обдумал. Но потом, беседуя с менее близкими ему лицами, он понял, как неумно было бы говорить им, куда он идет на самом деле. Сперва ему приходит в голову довольно грубая уловка; он просто говорит, что не идет к Февершемам. Затем, беседуя с третьей из женщин, он придумывает гораздо лучшую ложь, достаточно неопределенную, не привлекающую внимания, и говорит собеседнице, что идет в клуб.

– Могло быть и так, – ответил Понд, – а могло быть… – И первый раз в жизни он последовал небрежной манере мисс Эйза-Смит, оставив фразу незаконченной. Он молча уставился вдаль, по-рыбьи вытаращив глаза; затем подпер голову руками, пробормотал: – Простите меня, пожалуйста, я немножко подумаю, – и снова погрузился в молчание, сжимая ладонями лысый череп.

Через некоторое время бородатая рыба показалась на поверхности, на этот раз с новым выражением лица, и заявила резким, почти сердитым тоном:

– Мне кажется, вам очень хочется доказать виновность бедняги Гэхегена.

Лицо мистера Льюка утратило наконец свою безучастность и впервые приняло жесткое, почти жестокое выражение.

– Вполне естественно, что мы хотим привлечь к ответственности убийцу нашего клиента, – ответил он.

Понд наклонился вперед, и взгляд его пронизывал собеседника, когда он сказал:

– Но вы хотите доказать, что убийца – Гэхеген.

– Я представил доказательства, – угрюмо сказал Льюк. – Свидетельницы нам известны.

– И все же, как ни странно, – проговорил Понд очень медленно, – вы не заметили самого тяжкого обвинения.

– По-моему, тут все тяжко, – резко ответил юрист. – А что вы имеете в виду?

– Их показания неумышленны, – сказал Понд. – Не может быть и речи о заговоре. Моя юная американка абсолютно честна и ни за что не примкнула бы к заговору. Питер Гэхеген очень нравится женщинам. Он нравится даже самой Вайолет Варни. А ее сестра Джоан любит его. И все-таки они свидетельствуют против него, или, вернее, все они показали, что он сам свидетельствует против себя. И все они не правы.

– Черт побери, что вы хотите сказать? – неожиданно вспылил мистер Льюк. – В чем они не правы?

– Они неверно передают его слова, – ответил Понд. – Спрашивали вы их, что он еще сказал?

– Что же еще нужно? – вскричал юрист, окончательно выходя из себя. – Они могут поклясться, что он сказал именно эти фразы: «Иду к Февершемам»; «Не иду к Февершемам»; «Иду в клуб» – и ушел, оставив последнюю собеседницу в полной ярости.

– Вот именно, – ответил Понд. – Вы утверждаете, что он произнес три противоречащие друг другу фразы. Я же утверждаю, что он сказал три раза одно и то же, только по-разному расставлял слова.

– «По-разному расставлял слова»!.. – повторил Льюк почти злобно. – В суде он узнает, что по закону о лжесвидетельстве «расставлять по-разному слова» совсем не значит «говорить то же самое».

Некоторое время они молчали; затем мистер Понд спокойно сказал:

– Итак, теперь мы знаем все о преступлении капитана Гэхегена.

– Кто сказал, что мы хоть что-нибудь знаем? Может быть, вы знаете? Я нет.

– Да, я знаю, – ответил мистер Понд. – Преступление капитана Гэхегена заключается в том, что он не понимает женщин, особенно современных. Это обычное свойство так называемых губителей женских сердец. Известно ли вам, что старый добрый Гэхеген – не кто иной, как ваш прапрадедушка?

Мистер Льюк вздрогнул: он на самом деле испугался. Не ему первому пришло в голову, что мистер Понд не совсем в своем уме.

– Разве вы не видите, – продолжал Понд, – что Гэхеген принадлежит к старой школе галантных щеголей и волокит? Они восклицали: «О женщина, прекрасная женщина!», но ничего не знали о ней, и женщины этим пользовались. Зато как умели эти щеголи говорить комплименты! Вы, наверное, считаете, что это не имеет отношения к делу. Но понимаете ли вы, что я хочу сказать, называя Гэхегена губителем женщин в старом вкусе?

– Пока что я вижу, что он губитель мужчин в весьма новом вкусе! – яростно выкрикнул Льюк. – Он убил достойного, тяжко оскорбленного человека, моего клиента и друга!

– Мне кажется, вы немного раздражены, – сказал мистер Понд. – Случалось ли вам читать книгу доктора Джонсона[10] «Тщета человеческих желаний»? Это чтение очень успокаивает. Поверьте мне, писатели восемнадцатого века, о которых я хочу говорить, пишут в чрезвычайно успокоительной манере. Знакома ли вам трагедия Аддисона[11] «Катон»?

– Мне кажется, вы сошли с ума, – сказал юрист, сильно бледнея.

– Или еще: скажите мне, – осведомился мистер Понд тем же светским тоном, – приходилось ли вам читать пьесу мисс Эйза-Смит о герцогине в купальном костюме? Там все фразы неестественно укорочены, ну… как купальный костюм.

– Имеют ли ваши слова хоть какой-нибудь смысл? – прошептал юрист.

– О, несомненно! – ответил Понд. – Но сразу не объяснишь, это длинная история – вроде «Тщеты человеческих желаний». Дело вот в чем. Мой друг Гэхеген очень любит старинное красноречие и старинное остроумие. Я тоже. Мы ценим блестящие завершения длинных речей и финальные жала эпиграмм. Так мы подружились, нас сблизила любовь к манере письма восемнадцатого века знаете, размеренная речь, антитезы и тому подобное. Предположите, что и вы любите такие вещи и читаете хорошо известные строки из Аддисонова «Катона»:

Нам, смертным, не дано успехом править.
Но мы его, Семироний, завоюем[12].

Они могут нравиться или не нравиться. Но в любом случае вы вынуждены прочесть их до конца. Потому что эти стихи начинаются с избитой истины, вся соль их – в конце. В наше время у фраз вообще нет конца, никто и не ждет его.

Женщинам всегда была в некоторой степени свойственна эта манера. Не потому, что они не думают, – они думают быстрее, чем мы. Нередко они и говорят лучше нас. Но они не умеют слушать, как мы. Они сразу схватывают первую мысль, она для них важнее всего; дальнейшее они подразумевают – и несутся дальше, иногда не дослушав фразы. А Гэхеген совсем другой человек: он принадлежит к старой ораторской школе, всегда должным образом заканчивает фразы и заботится об этом не меньше, чем о начале.

Я позволю себе предположить, как выражаются адвокаты, что в действительности капитан Гэхеген сказал Джоан следующие слова: «Я иду к Февершемам. Не думаю, что они вернулись из Брайтона, но все-таки загляну на всякий случай. Если их нет, пойду в клуб». Вот что сказал Питер Гэхеген. Но не это услышала Джоан Варни. Она услышала, что он идет к Февершемам, и для нее сразу все стало ясно, даже слишком ясно – как поется в песне: «Он идет к той женщине». Хотя он и добавил тут же, что этой женщины скорее всего нет в городе. Ни Брайтон, ни клуб ее не интересовали: она даже не запомнила, что он о них говорил.

Рассмотрим следующий случай. Второй собеседнице Гэхеген сказал: «Не стоит идти к Февершемам, они еще в Брайтоне. Но я все-таки загляну на всякий случай. Если их нет, пойду в клуб». Вайолет совсем не так правдива и добросовестна, как Джоан; она тоже ревнует к Оливии, но из побуждений гораздо более низменных: Вайолет считает себя актрисой. Она услышала что-то про Февершемов и смутно запомнила, что к ним не стоит ходить, то есть что он к ним не идет. Это ей было приятно, и она удостоила его беседой, но не соблаговолила прислушаться к тому, что он говорил дальше.

Наконец, третий случай. Выходя из дома, Гэхеген сказал мисс Эйза-Смит: «Я иду в клуб. Обещал пойти к друзьям, к Февершемам, но не думаю, что они вернулись из Брайтона». Вот что он сказал. А она услышала, увидела и пронзила испепеляющим взглядом типичного эгоиста-мужчину, наглого и распущенного, который беззастенчиво хвастается на глазах у всех, что идет в одно из тех проклятых мест, где напиваются и поносят женщин. Бесстыдное признание потрясло ее; куда уж тут было слушать, какие еще глупости он скажет! Для нее он был просто мужчиной, который идет в клуб.

Итак, все три заявления Гэхегена точно совпадают по смыслу. В них сообщаются одни и те же факты, намечаются одни и те же действия, приводятся одни и те же доводы. Но они звучат совершенно по-разному в зависимости от того, какая фраза сказана первой. Особенно – для современных скачущих девиц; они наскакивают только на первую фразу, потому что нередко за ней действительно ничего не следует. Направление в современной драме, представленное творчеством мисс Эйза-Смит, где каждая фраза обрывается в самом начале, имеет мало общего со стилем трагедии о Катоне, но оно тесно связано с трагедией капитана Гэхегена. Эти женщины могли довести моего друга до виселицы без всякого злого умысла, просто потому, что они думают половинками фраз. Проломленные головы, изломанные чувства, сломанные жизни – и все это потому, что они умеют говорить только на ломаном языке. Не кажется ли вам, что не так уж дурно наше старомодное пристрастие к литературному стилю, который приучает читать до конца все, что написано, и слушать до конца все, что говорится?

Не предпочтете ли вы, чтобы важное для вас сообщение было выражено слогом Аддисона или Джонсона, а не всплесками мистера Токсина и Ныряющей Герцогини?..

Слушая эту речь – признаться, довольно длинную, – юрист проявил все большие признаки беспокойства и даже раздражения.

– Все это только догадки, – сказал он с почти лихорадочной нервозностью. – Вы ничего не доказали.

– Да, – серьезно ответил Понд. – Вы правы, это догадки. Во всяком случае, я угадал правильно. Я беседовал по телефону с Гэхегеном и знаю правду о том, что он говорил и делал в тот вечер.

– Правду! – воскликнул Льюк с непонятной горечью.

Понд внимательно посмотрел на него. На первый взгляд лицо мистера Льюка казалось застывшим, и, если присмотреться, оказывалось, что он очень прямо и неподвижно держит голову, а волосы у него прямые, гладкие, словно нарисованные густой и клейкой желтой краской.

Серо-зеленые глаза юриста, почти всегда прикрытые холодными веками, казались необычно маленькими, как будто бы далекими, но странные огоньки метались в них, точно крохотные зеленые мошки. И чем больше смотрел мистер Понд в эти полузакрытые и все же неспокойные глаза, тем меньше они нравились ему. Снова подумал он о заговоре против Гэхегена, но не о заговоре Джоан и Артемис. Наконец он резко прервал молчание.

– Мистер Льюк, – сказал он, – вполне естественно, что вы заинтересованы в делах вашего покойного клиента. Но можно подумать, что вами руководит не только профессиональный интерес. Поскольку вы так глубоко вникаете во все, что касается мистера Февершема, не можете ли вы сообщить мне кое-что о нем? Скажите, вернулись ли мистер Февершем и его супруга из Брайтона в тот день? Была ли дома миссис Февершем и заходил ли к ним Гэхеген?

– Ее не было дома, – ответил мистер Льюк. – Их ждали на следующий день. Не понимаю, почему Февершем вернулся в тот вечер.

– Должно быть, кто-то вызвал его, – сказал мистер Понд.

Мистер Льюк резко встал, собираясь уходить.

– Не вижу пользы в ваших рассуждениях, – сказал он, холодно поклонился, взял шляпу и покинул дом с непонятной стремительностью.

На следующий день мистер Понд оделся тщательнее и корректнее, чем всегда, намереваясь посетить нескольких дам. Эта легкомысленная светская обязанность не входила в круг его обычных занятий. Сначала он нанес визит леди Вайолет Варни. Раньше он видел ее только издалека и теперь, увидев вблизи, был неприятно поражен. Она оказалась светлой блондинкой того оттенка, который, насколько он помнил, в наши дни называется платиновым. Румяна ее и помада были скорее фиолетовыми, чем пурпурными; несомненно, этим способом она тонко напоминала о своем имени. Друзья говорили, что такой цвет лица придает ей изысканность; враги находили более уместным слово «извращенность». Даже у этой невнимательной дамы ему удалось вырвать довольно ценные сведения о подлинных словах Гэхегена, хотя ее собственные слова складывались в обычные для нее неоконченные, выдыхающиеся фразы.

Затем он поговорил с Джоан, ее сестрой, и подивился про себя, насколько личные качества человека сильнее прихотей моды. У Джоан были почти те же современные манеры, тот же высокий голос светской дамы, она так же обрывала фразы. Но, к счастью, у нее была пудра другого оттенка, и другие глаза, и жесты, и мысли, и совсем другая душа. Мистер Понд, поклонник старинных женских достоинств, сразу почувствовал, что модные добродетели были у нее подлинными, независимо от того, что были модными.

Она действительно была смелой, и великодушной, и очень правдивой, хотя именно это приписывала ей светская хроника. «Хорошая девушка, – подумал мистер Понд. – Чистое золото. Лучше, чем золото. И насколько лучше, чем платина!»

Следующим пунктом его паломничества был нелепый, огромный отель, который осчастливила своим посещением мисс Артемис Эйза-Смит из Пенсильвании. Она встретила его со свойственным ей непобедимым энтузиазмом, который носил ее по всему свету, и мистеру Понду оказалось совсем нетрудно убедить ее, что даже человек, посещающий клуб, случайно может не быть убийцей. Хотя эта беседа была гораздо менее задушевной, чем разговор с Джоан (о котором он никогда никому не сказал ни слова), пылкая Артемис проявила много здравого смысла и добродушия и еще больше понравилась ему. Она поняла, что говорил ей Гэхеген, и в какой последовательности, и как неверно она восприняла его речь. Таким образом, до сих пор дипломатические маневры мистера Понда проходили успешно. Все три женщины выслушали с большим или меньшим вниманием его теорию об истинных словах Гэхегена, и все они согласились, что, вполне возможно, так и было на самом деле.

Покончив с этой частью своей задачи, мистер Понд сделал небольшой перерыв и собрал все душевные силы, прежде чем приступить к выполнению еще одной, последней обязанности, которая тоже приняла форму визита к даме.

Волнение его было вполне простительно: ему предстояло пройти через мрачный сад, где так недавно лежал убитый, и войти в зловещий высокий дом, где жила вдова – великая Оливия, героиня трагедии и в жизни, и на сцене.

Он заставил себя открыть калитку и пересечь тот темный кусочек сада, где у подножия остролиста несчастный Фред Февершем был пригвожден к земле сломанной рапирой. Когда он поднимался по кривой тропинке к высокому и узкому, как башня, кирпичному дому, темному на фоне звезд, новые, гораздо более глубокие трудности встали перед ним. Теперь казались пустыми недавние волнения по поводу мнимой лжи Гэхегена. За всем этим вздором скрывался реальный вопрос, он требовал ответа. Кто-то убил несчастного Фредерика Февершема, и действительно были некоторые основания подозревать Гэхегена. Он на самом деле просиживал целые дни, а нередко и вечера, до поздней ночи, в доме актрисы. Как это ни грустно, вполне могло случиться, что Февершем застал их и одному из них пришлось его убить. Миссис Февершем часто сравнивали с миссис Сиддонс. Она всегда вела себя сдержанно, с большим достоинством. Для нее сплетня не была рекламой, как для Вайолет Варни. У нее было больше оснований, чем у Гэхегена… но, Боже мой, это немыслимо! Предположим, что он и вправду невиновен, но доказать это такой ценой! Какие бы ни были у Гэхегена слабости, он скорее дал бы себя повесить, чем выдал бы женщину. Мистер Понд снова поднял глаза и с растущим ужасом посмотрел на темную кирпичную башню, думая, что, может быть, сейчас он увидит преступницу. Усилием воли он поборол отвращение и попытался сосредоточиться на фактах. Что же в конце концов свидетельствует против Гэхегена и Оливии? Он заставил себя размышлять спокойно и понял наконец, что все сводится к вопросу времени.

Да, Гэхеген проводил с этой женщиной очень много времени, и это было единственным внешним свидетельством его любви к ней. Свидетельства его любви к Джоан Варни были гораздо более явными. Понд мог поклясться, что капитан действительно любит Джоан. Он словно свалился ей прямо на голову, а она, по обычаю современной молодежи, охотно подставила голову. Но их встречи, похожие на столкновения, были столь же коротки, сколь стремительны. Что могло заставить счастливого влюбленного проводить так много времени с другой женщиной, к тому же гораздо старше его? Размышляя об этом, он машинально прошел мимо слуг, поднялся по лестнице и вошел в комнату, где ему предстояло ждать миссис Февершем. Волнуясь, он взял со стола старую, потрепанную книгу; должно быть, она принадлежала актрисе еще в школьные ее годы, потому что на титульном листе было написано детским почерком: «Оливия Мэлон». Возможно, великая исполнительница шекспировских ролей вела свой род от великого критика шекспировских пьес. Во всяком случае, она была ирландка. И когда он стоял в темной комнате, склонившись над старой книгой, белый луч догадки озарил его сознание. Так родился последний в нашем рассказе парадокс мистера Понда. Теперь он понял все, и единственно правильные слова возникли в его мозгу с пугающей отчетливостью иероглифов:

«Любовь никогда не требует времени. А дружба требует его всегда. Все больше, и больше, и больше времени – до поздней ночи».

Когда Гэхеген совершал свои знаменитые безумства в честь Джоан Варни, они почти не отнимали у него времени.

Он спустился на парашюте к ее ногам, когда она выходила из церкви в Борнмуте; как известно, прыжок с парашютом не бывает долгим. Он выбросил билет, стоивший сотни фунтов, чтобы провести с ней лишних полчаса на Самоа – только полчаса. Он переплыл пролив, подражая Леандру, чтобы поговорить тридцать пять минут со своей Геро. Такова любовь. Она состоит из великих моментов и живет воспоминаниями о них. Может быть, она иллюзорна и непрочна. Может быть, напротив, она вечна и потому сильнее времени. Но дружба пожирает время. Если у Гэхегена была настоящая, духовная дружба, он должен был беседовать со своим другом до поздней ночи. А с кем же ему дружить, как не с ирландской актрисой, которая больше всего на свете любит Шекспира? Как только Понд подумал об этом, он услышал глубокий голос Оливии. И понял, что не ошибся.

– Разве вы не знаете, – грустно улыбаясь, спросила вдова, когда он тактично перешел от соболезнований к делам капитана Гэхегена, – разве вы не знаете, что у нас, бедных ирландцев, есть тайная страсть – поэзия? Может быть, лучше назвать это чтением стихов. Оно преследуется законом во всех английских гостиных. Нет худшего порока у ирландцев! В Лондоне не принято читать друг другу стихи до поздней ночи, как в Дублине. Бедный Питер приходил ко мне и до утра читал мне Шекспира, пока я его не прогоняла. Конечно, это смешно и глупо – читать мне полный текст «Ромео и Джульетты». Но что же ему было делать? Вы понимаете, англичане не стали бы его слушать.

Мистер Понд отлично все понял. Он достаточно хорошо знал мужчин; он знал, что мужчине необходим друг, и лучше всего – женщина, с которой он мог бы говорить до рассвета. Он достаточно хорошо знал ирландцев; он знал, что ни дьявол, ни динамит не остановит их, когда они читают стихи. Черные мысли, мучившие его в саду, рассеялись при звуке сильного и спокойного голоса ирландки. Но потом им снова овладела тревога, хотя и более смутная. Ведь все-таки кто-то убил несчастного Фреда Февершема.

Теперь он был твердо уверен, что не жена. Уверен также, что не Гэхеген. Он пошел домой, раздумывая, кто же убийца, но только одну ночь пришлось ему искать ответа.

Утренние газеты сообщили о загадочном самоубийстве мистера Льюка из известной адвокатской конторы «Мастерс, Льюк и Мастерс». И мистер Понд стал себя укорять: как это он не подумал, что человек, всю жизнь опасавшийся, чтобы его не надули, может обнаружить, что его надувает собственный поверенный. Февершем вызвал Льюка на полночное свидание в свой сад для объяснений. Но мистер Льюк, чрезвычайно заботившийся о своей профессиональной репутации, принял срочные меры, чтобы Февершем ничего никому не сказал.

– Как неприятно, что все так получилось!.. – кротко сокрушался мистер Понд. – Во время нашей беседы я заметил, что он сильно напуган. И, знаете, я очень боюсь, что это я его напугал.


Когда доктора соглашаются

Парадоксы мистера Понда были весьма своеобразными.

Они бросали парадоксальный вызов даже самим правилам парадокса, ибо парадокс, по определению, – это «истина, поставленная на голову, чтобы привлечь внимание». Парадокс оправдывается на том основании, что множество мирских предрассудков все еще прочно стоит на ногах, а не на голове (ибо ее нет). Но следует признать, что литераторы, подобно шутам, шарлатанам или нищим, весьма часто стараются привлечь к себе внимание. Они нарочито выводят – в одной строке пьесы или же в начале или конце параграфа – этакие шокирующие сентенции; так, например, мистер Бернард Шоу написал: «Золотое правило гласит, что нет золотых правил», Оскар Уайльд отметил: «Я могу противостоять всему, кроме искушения»; а тот бумагомаратель, что выполняет за грехи юности нелегкую епитимью, благородно восхваляя достоинства мистера Понда, и чье имя не заслуживает упоминания в одном ряду с двумя вышеозначенными, сказал в защиту всяких дилетантов, любителей, да и прочих, подобных ему самому, бездарностей: «Если что-то стоит делать, это стоит делать плохо». Именно в таких делах погрязают писатели; и тогда критики объясняют им, что все это – «болтовня, рассчитанная на эффект», ну а писатели отвечают: «На какого же еще дьявола болтать? Чтоб не было эффекта?» В общем, все это довольно нелепо.

Однако мистер Понд принадлежал к более деликатному сословию, и у него были совсем иные парадоксы. Просто невозможно было бы представить, что мистер Понд стоит на голове. Но представить его стоящим на голове было бы менее затруднительно, нежели вообразить, что он стремится привлечь внимание. То был спокойнейший в мире человек, слишком спокойный, чтобы зависеть от мира. Незаметный, опрятный служащий, он не отличался ничем, кроме разве что бороды, выглядевшей и старомодно, и несколько чужестранно – возможно, слегка по-французски, – хотя он был такой же англичанин, как и все прочие. Но раз уж на то пошло, французская респектабельность куда респектабельнее английской, а мистер Понд, несмотря на склонность к некоторому космополитизму, отличался исключительной респектабельностью. Помимо этого, было в нем и еще кое-что как бы французское – ровное журчание речи, быстрый речитатив, в котором слышится каждый гласный звук. Ведь свою идею равенства французы выражают даже в равенстве слогов. Подобной равномерно журчащей болтовней, повествуя о светской жизни Вены, он развлекал однажды некую леди, а пятью минутами позже она вернулась к своим спутникам, очень бледная, и секретным шепотом сообщила им, что этот забавный человечек сошел с ума.

Его разговор имел ту особенность, что в середине ровного, осмысленного потока речи внезапно возникали два-три слова, казавшиеся полнейшей бессмыслицей, словно что-то вдруг разладилось в играющем граммофоне. Сам говорящий этого не замечал, так что и его слушатели порой едва могли заметить, что его речи присуща явная бессмысленность. Однако тем, кто замечал, казалось, будто он говорит что-то вроде:

«Разумеется, не имея ног, он легко победил в соревнованиях по ходьбе» – или: «Так как выпить было нечего, все они тотчас захмелели». По большому счету, лишь два типа людей останавливали его с изумлением – самые тупые и самые умные.

Тупые – потому что только абсурдность сбивала их с присущего им уровня разумения; так и действует истина через парадокс. Единственной частью его разговора, которую они могли уразуметь, была та, которую они уразуметь не могли. А умные прерывали его, зная, что за каждым из этих престранных и сплошных противоречий скрывалась весьма престранная история – наподобие той, что рассказана здесь.

Его друг Гэхеген, гигант с имбирно-рыжей шевелюрой, легкомысленный ирландский денди, объявил, что Понд вставляет эти бессмысленные фразы попросту для того, чтобы выяснить, слушают ли его. Сам Понд никогда не утверждал этого; его мотивы оставались таинственными. Но Гэхеген сообщил, что существует целое племя современных леди, которые не выучились ничему, кроме искусства обращать к говорящему лицо, воспламененное вниманием, в то время как их ум остается непричастным, и какая-нибудь фразочка типа: «Находясь в Индии, он, естественно, посетил Торонто» – безболезненно входит в одно ухо и выходит через другое, не потревожив интеллекта.

Как раз за маленьким обедом, на который сэр Хьюберт Уоттон пригласил Гэхегена, Понда и других, мы впервые получили некоторое представление о том, что же значат дичайшие вводные конструкции в речи этого кротчайшего оратора. Начать с того, что мистер Понд, несмотря на свою французскую бороду, вполне по-английски полагал, что из уважения к другим ему следует быть скучноватым. Он не любил рассказывать длинные и пространные фантастические истории о себе, подобные тем, что рассказывал его друг Гэхеген, хотя и наслаждался ими, когда Гэхеген их рассказывал.

У самого Понда имелся кое-какой любопытный житейский опыт, но он не стал бы его передавать посредством длинных историй и выражал лишь в коротких рассказах; а короткие рассказы были настолько короткими, что ничего нельзя было уразуметь. Чтобы объяснить эту эксцентричность, лучше всего прибегнуть к самому простому примеру, вроде диаграммы в учебнике логики.

Начну я с краткой истории, запрятанной в еще более краткой фразе, совершенно сбившей с толку бедного Уоттона в тот особенный вечер. Уоттон был старомодный дипломат – из тех, что тем больше кажутся патриотами, чем больше стараются быть космополитами. Не будучи милитаристом, он отличался воинственностью и хранил покой, отстукивая фразы из-под жестких седых усов. Подбородок был у него массивней лба.

– Мне рассказывают, – говорил Уоттон, – что поляки и литовцы пришли к соглашению насчет Вильно. Это старый спор, конечно; и я полагаю, на каждой стороне – своя правда.

– Вы настоящий англичанин, Уоттон, – сказал Гэхеген, – вот вы и говорите: «Все эти иностранцы похожи друг на друга». Вы правы, если имеете в виду, что все мы не похожи на вас. Англичане – безумцы на Земле, думающие, будто все прочие сошли с ума. Но мы, знаете, иногда отличаемся друг от друга. Даже в Ирландии мы все разные. А вы видите, как папа Римский осуждает большевиков или французскую революцию, раздиравшую на части Священную Римскую империю, и говорите про себя: «Какая может быть разница между Твидлдамом и Твидлди?»[13]

– Между Твидлдамом и Твидлди, – вставил Понд, – нет никакой разницы. Вы вот запомнили, что они согласились. Но подумайте-ка, в чем они согласились!

Уоттон, несколько сбитый с толку, в конце концов проворчал:

– Если они согласились, значит, не будет ссоры.

– Смешная вещь – соглашения! – сказал Понд. – К счастью, люди, как правило, не спешат соглашаться, пока не упокоятся в своей постели. Люди очень редко соглашаются полностью и до конца. Знал я двоих, коим довелось прийти к столь полному согласию, что один из них, естественно, убил другого; но, как правило…

– «Прийти к столь полному согласию», – повторил Уоттон, задумавшись. – А вы не уверены, что хотели сказать: «прийти к столь полному несогласию»?

Гэхеген глухо захохотал.

– О, нет! – воскликнул он. – Я не знаю, что он хотел сказать, но он не хотел сказать ничего, что имело бы смысл.

Однако Уоттон со свойственной ему весомостью и упрямством все же попытался призвать оратора к вящей ответственности, и мистер Понд с явною неохотой вынужден был объяснить, что он имел в виду, посему мы и послушаем эту историю.

* * *

Одна тайна повлекла за собой другую – странное убийство Джеймса Хаггиса из Глазго, заполнившее страницы шотландских и английских газет много лет назад. С виду это была курьезная история с еще более курьезными последствиями. Хаггис был известным и благополучным горожанином, мировым судьей и церковным старостой. Однако он бывал иногда весьма непопулярным; хотя, говоря по справедливости, непопулярен он бывал из-за своей преданности непопулярным делам. Он являл собой образчик старого радикала, более сурового и старомодного, чем любой тори, и, поддерживая в теории как экономию, так и реформу, умудрялся делать вывод, что почти всякая реформа чересчур убыточна. Таким образом, он одиноко противостоял той всесторонней поддержке, которую общественность оказывала кампании д-ра Кэмпбелла, боровшегося с эпидемиями в трущобах; но мы бы преувеличили, выведя отсюда, что он, словно, бес, ликовал при виде бедных детей, умирающих от брюшного тифа. Точно так же он прославился на собраниях пресвитеров, отказавшись от новомодного компромисса с доводами кальвинистов, – но, заключив, будто он всерьез полагал всех своих ближних проклятыми еще до рождения, мы бы чересчур пристрастно истолковали его богословские взгляды.

С другой стороны, он был известен честностью в делах и верностью своей жене и семейству; так что, когда его нашли мертвым в скудной траве мрачного церковного дворика, недалеко от его любимой церкви, всем захотелось почтить его память. Невозможно было представить, что мистер Хаггис, втянутый в шотландскую феодальную распрю, пал жертвой кинжала или тайную романтическую встречу прервал удар стилета; к тому же все понимали, что умереть насильственной смертью и остаться без должного погребения – слишком строгая кара за то, что ты был старомодным и твердолобым шотландцем.

Случилось так, что сам мистер Понд присутствовал на небольшом вечере, где развернулась целая дискуссия об этом загадочном убийстве. Хозяин, лорд Гленорчи, увлекался книгами по криминалистике; у хозяйки, леди Гленорчи, было более безвредное хобби – она читала те солидные научные труды, что именуются детективными историями. По сообщениям в газетной хронике, там присутствовали майор Мак-Набб, главный констебль, и мистер Ланселот Браун, блестящий лондонский адвокат, находивший, однако, в роли юриста больше скуки, чем в претензии на роль сыщика; были там и почтенный и досточтимый д-р Кэмпбелл, чьи труды среди бедных мы уже мимоходом упоминали, и его юный друг и родственник Ангус, которого он готовил к экзаменам по медицине и наставлял на ученом поприще.

Ответственные лица, как правило, любят быть безответственными. Все эти господа обожали в частных разговорах обмениваться всякими досужими теориями, но общественный отклик не представлял для них важности. Адвокат, будучи гуманистом, восторженно обвинял тех, кого не имел законной возможности повесить. Криминалист зачарованно анализировал безумие тех лиц, которых не сумел бы признать сумасшедшими, а леди Гленорчи была рада случаю рассмотреть бедного мистера Хаггиса, как главного героя в бульварном романе.

Гости с веселым оживлением попробовали приписать убийство главному пресвитеру, известному сублапсарию, естественно (и даже неизбежно) вынужденному всадить кинжал в супралапсария[14]. Лорд Гленорчи был настроен серьезнее, чтобы не сказать – скучал. Вызнав из своих криминологических книжек великое открытие этой науки, гласящее, что умственные и нравственные извращения присущи только бедным людям, он заподозрил заговор местных коммунистов (все – с деформированными пальцем и ухом) и выискал в собственном воображении социалиста-агитатора.

Мистер Ангус дерзнул отличиться: его выбор пал на старого каторжника – профессионального преступника, известного в округе, который был чуть ли не главной причиной смятения, если не считать социалиста. Затем, не без известной почтительности, дело передали седовласому и мудрому врачу, который прожил долгую жизнь, полную добрых дел.

Одним из многих способов, которыми д-р Кэмпбелл словно бы возникал из старинного и, возможно, более достойного мира, была его речь – он говорил не только с шотландским акцентом, но просто по-шотландски.

– Что ж, вы будете вопрошать, кто прикончил Джеми Хаггиса? А я вам скажу, что не дал бы и полпенни, дабы узнать, кто его зарезал. Да и знал бы – не сказал! Вне всяких сомнений, дело швах, когда друзья и благодетели бедного человечества живут в безвестности, никто их не чтит. Подобно каменщикам, что выстроили большой собор, и великим поэтам, посвятившим баллады Оттерберну и сэру Патрику Спенсу, человек, отважившийся на это благое дело – убить Джеми Хаггиса, – в мире сем никогда не возымеет чести; возможно даже, его будут притеснять. Посему вам не выпытать моего мнения, если не считать, что я давно искал человека, столь благоразумного и преданного обществу.

Тут последовала одна из тех немых сцен, когда люди не знают, ответить ли смехом на явный и умышленный юмор; но, пока они собирались, юный Ангус, не сводя глаз со своего почтенного наставника, заговорил со всей студенческой пылкостью:

– Вы же не скажете, д-р Кэмпбелл, что убийство праведно потому, что те или иные дела или мнения убитого человека были неправедны?

– Скажу, если они достаточно неправедны, – ласково отвечал благодушный д-р Кэмпбелл. – В конце концов, у нас нет никакого критерия добра и зла. Salus populi suprema lex[15].

– Не могут ли десять заповедей быть критерием? – спросил молодой человек; лицо его пылало, рыжая шевелюра пылающим факелом вздымалась над его головой, словно затвердевшее пламя.

Седовласый святой от социологии глядел на него с благодушной улыбкой; но глаза его странно заблестели, когда он отвечал:

– Конечно, десять заповедей – это критерий. То, что врачи теперь именуют «проверкой умственных способностей».

Была ли то случайность, или же серьезность предмета несколько пробудила интуицию леди Гленорчи, но именно на этих словах ее что-то осенило.

– Что ж, если д-р Кэмпбелл нам ничего не скажет, я думаю, мы должны остаться каждый при своем подозрении, – произнесла она. – Не знаю, любите ли вы курить за обедом, а у меня это вошло в обычай.

На этом пункте своего повествования м-р Понд откинулся на стуле с большим нетерпением, нежели позволял себе обычно.

– Разумеется, они это делают, – сказал он взволнованно. – Они в восторге и думают, что очень тактичны, когда они делают это.

– Кто и что делает? – спросил Уоттон. – Что вы такое говорите?!

– Я говорю о хозяйках, – ответил Понд, явственно страдая. – О добрых хозяйках, по-настоящему умелых хозяйках. Они вмешиваются в беседу, чувствуя, что можно ее прервать. Хорошая хозяйка, по определению, та, что заставит двоих гостей общаться, когда они к этому не расположены, и разлучить их, как только они начнут входить во вкус. Но иногда они причиняют самый ужасный вред. Понимаете, они останавливают разговор, который не стоит того, чтобы начинать его сызнова. А это ведь не лучше, чем убийство!

– Если разговор не стоит того, чтобы начинать его снова, почему же так ужасно его остановить? – спросил Уоттон, добросовестно докапываясь до истины.

– Почему? А вот почему, – ответил Понд почти раздраженно, вопреки присущей ему вежливости. – Беседа – это святое, ибо она столь легка, столь тонка, столь пустячна, если позволите; она так хрупка и бесполезна, и ее так просто разрушить. Укоротить ей жизнь – хуже, чем убийство, это детоубийство! Все равно что убить младенца, который пытается появиться на свет. Ей никогда не вернуться к жизни, не восстать из мертвых. Добрая и легкая беседа вновь не наладится, она разрушена, вам не удастся собрать обломки. Я помню великолепную беседу у Трэфьюзисов, которая началась из-за того, что над домом загремел гром, в саду замяукала кошка, и кто-то пошутил, что это – крах и конец. А Гэхеген тут же создал просто очаровательную теорию, непосредственно вытекавшую из кошек и крахов, и затеял с нами великолепную беседу о положении на континенте.

– В Каталонии, я полагаю, – сказал Гэхеген, смеясь, – боюсь, я уже позабыл свою очаровательную теорию.

– Именно о том я и говорю, – мрачно продолжал Понд. – Тогда беседа только началась, и это было святое дело, ибо его не стоило бы затевать вновь. Хозяйка же сбила нас с панталыку, а потом имела наглость заявить, что мы сможем побеседовать об этом в другой раз. Сможем ли? Можно ли договориться с тучей, чтобы она снова разверзлась прямо над крышей, и привязать кошку в саду, да еще вовремя дернуть ее за хвост, и дать Гэхегену довольно шампанского, дабы вдохновить его на такую глупую теорию? Это могло произойти тогда и никогда больше; и все же дурные последствия не замедлили, едва разговор был прерван, – но это, как говорится, другая история.

– Вы должны ее рассказать нам в другой раз, – сказал Гэхеген. – А теперь меня все еще разбирает любопытство насчет человека, который убил другого, потому что согласился с ним.

– Да, – подтвердил Уоттон. – Мы слишком отклонились от темы.

– Так и сказала миссис Трэфьюзис, – печально пробормотал Понд. – Не все умеют почувствовать святость по-настоящему хрупкой беседы. Но раз уже вас занимает другой предмет, то я не против, поговорим о нем – правда, я не могу в точности рассказать вам, каким образом мне стало все известно. Предмет, пожалуй, требует того, что именуют исповедальностью. Простите мою маленькую интерлюдию о тактичной хозяйке – это имеет какое-то отношение к последующему и я имел основания об этом упомянуть. Леди Гленорчи беззаботно перевела разговор от убийства к сигаретам, и поначалу мы все ощутили, что нас лишили увлекательной стычки насчет десяти заповедей. Простой пустяк, слишком незначительный, чтобы вспомнить о нем в другое время. Но был и другой пустячок, который вспомнился мне позднее и приковал мое внимание к убийству, которое, быть может, не так уж занимало меня в те времена, по выражению Де Квинси. Я припомнил, как однажды, найдя в «Кто есть кто?» фамилию Гленорчи, узнал, что он женился на дочери весьма состоятельного помещика из Лоустофта в Саффолке.

– Лоустофт, Саффолк… Что за туманные намеки? – сказал Гэхеген. – Есть ли в них указание на какой-то ужасный, подозрительный факт?

– В них, – отвечал Понд, – есть указание на тот ужасный факт, что леди Гленорчи – не шотландка. Если бы она предложила сигареты за обеденным столом своего отца в Саффолке, то такой пустяк, как десять заповедей, выветрился бы из памяти гостей моментально. Но я-то знал, что нахожусь в Шотландии и все только начинается. Я уже сказал вам, что старик Кэмпбелл наставлял и готовил юного Ангуса к медицинскому званию. Для такого, как Ангус, большая честь иметь репетитором Кэмпбелла; но и для такого, как Кэмпбелл, видимо, приятно иметь такого питомца, как Ангус. Тот всегда был самым трудолюбивым, целеустремленным и сообразительным учеником, и старик вполне мог ему доверять. А после всего, о чем я рассказываю, стал еще трудолюбивей и целеустремленней. И впрямь, он столько времени провел со своим репетитором, что провалился на экзамене. Как раз это меня впервые убедило, что моя догадка верна.

– А также ясна и прозрачна, – оскалился Гэхеген. – Он так упорно работал со своим репетитором, что провалился на экзамене. Еще одно утверждение, которое надо бы растолковать.

– Это на самом деле очень просто, – невинно ответил мистер Понд. – Но чтобы все объяснить, нам следует вернуться на минуту к загадке убийства. В округе уже распространилась детективная лихорадка; все шотландцы обожают спорить, а тут действительно была зачаровывающая тайна. Важной в этой тайне была рана, которую, как сперва казалось, нанесли чем-то вроде кинжала, однако потом эксперты обнаружили, что применен другой инструмент, весьма необычной формы. В поисках разных ножей прочесали всю округу, и первое подозрение пало на каких-то диких парней с северных окраин, сохранявших исторически сложившуюся тягу к собственным кинжалам. Все медицинские авторитеты согласились, что инструмент несколько тоньше, чем кинжал, хотя ни один из них не мог даже предположить, что же это такое. Люди непрестанно обыскивали дворик и церковь в поисках следов. И как раз в это время Ангус, строгий приверженец этого прихода, который даже склонил однажды старшего друга и наставника послушать проповедь на вечерней службе, случайно направился туда – вообще-то он просто пошел в церковь. Так мне стало ясно, что я напал на правильный след.

– Вот как? – тупо сказал Уоттон. – Так вам стало ясно, что вы напали на след?

– Боюсь, мне вот не стало ясно, – сказал Гэхеген. – Честно говоря, мой дорогой Понд, должен заметить, что из всех бесследных, бесцельных и бессвязных утверждений, которые я когда-либо слышал, самые бессмысленные те, что мы только что удостоились услышать от вас. Сначала вы нам рассказываете, что два шотландца затеяли разговор о нравственности убийства и не закончили его; затем бросаете обвинение светским хозяйкам; далее вы обнаруживаете зловещий факт, что одна из них переехала из Лоустофта; потом возвращаетесь к одному из шотландцев и говорите, что он провалил экзамен, так как усиленно занимался с учителем; наконец, задержавшись немного на необычной форме ненайденного кинжала, вы сообщаете нам, что этот шотландец отправился в церковь и вы напали на верный след. Воистину, если вы в самом деле находите что-то святое в пустых беседах, я должен заявить, что вы напали на след одной из них.

– Да, – терпеливо сказал Понд. – Все, что я сказал, вполне связано с происшедшим; но вы-то знаете, что произошло. История всегда кажется бессмысленной и несерьезной, если упускать из виду то, что действительно случилось. Вот почему газеты так скучны. Все политические новости, как и многие из полицейских (хотя эти – на порядок выше), так запутанны и бессмысленны, потому что надо просто рассказывать, не говоря, в чем дело.

– Ну тогда, – сказал Гэхеген, – попытаемся извлечь хоть какой-нибудь смысл из этой бессмыслицы, которая, в отличие от газетной, даже не имеет оправданий. Из вашего вздора возьмем хотя бы одно – почему вы говорите, что Ангус не прошел экзамена, так как много занимался с учителем?

– Потому что он не занимался, – отвечал Понд. – Ведь я не сказал, что он занимался с учителем. По крайней мере, я не сказал, что он занимался ради экзамена. Я сказал, что он был со своим учителем. Я сказал, что он проводил дни и ночи с учителем – но они не готовились ни к какому экзамену.

– Вот как! Что же они делали? – сердито спросил Уоттон.

– Они все время спорили! – закричал Понд, едва не взвизгнув. – Они перестали спать и есть, но все время спорили – спор ведь прервали за обеденным столом. Вы что же, никогда не видали ни одного шотландца? Вы полагаете, что дама из Саффолка с пригоршней сигарет и полным ртом чепухи может остановить двух шотландцев, если они начали спорить? Они начали сызнова, когда пошли за шляпами и пальто, и еще больше воодушевились, выйдя за ворота. Только шотландский поэт способен описать, что они тогда вытворяли:

Один провожал другого домой,
А потом его провожал другой.

И вот часы, недели, месяцы напролет они, не сворачивая, обсуждали то самое, что предложил д-р Кэмпбелл: когда добрый человек совершенно убежден, что дурной человек причиняет обществу зло, которое не вмещается в шкалу законных критериев, добрый имеет моральное право убить дурного и тем самым только умножит свою добродетель.

Понд сделал паузу, потянул себя за бороду и уставился в стол. Потом продолжал:

– По причинам, которые я уже упоминал, но не объяснил…

– Да что это с вами, мой дорогой? – весело воскликнул Гэхеген. – Вечно вы упоминаете, но не объясняете!

– В силу тех причин, – рассудительно продолжал Понд, – мне случилось немало узнать о стадиях упрямого и тяжелого спора, о котором больше никто ничего не знает.

Ведь Ангус был искренним правдоискателем, желавшим удовлетворить свою душу, а не просто сделать себе имя; а Кэмпбелл – достаточно выдающаяся личность, чтобы с не меньшим рвением убеждать ученика, чем целую аудиторию. Но я не собираюсь рассказывать вам со всеми деталями, как проходил спор. По правде сказать, я, что называется, небеспристрастен. Как можно сформировать убеждение и остаться беспристрастным в споре – я уразуметь не в силах. Полагаю, мне скажут, что я не смог бы описать дискуссию беспристрастно, ибо сторона, коей я симпатизирую, – не та, что победила.

Светские хозяйки, особенно когда они приезжают из-под Лоустофта, не знают, к чему ведет спор. Они обрушат не только кирпич, но и бомбу – а потом надеются, что та не взорвется. Во всяком случае, я-то знал, куда ведет спор за столом у Гленорчи. Когда Ангус предложил критерий десяти заповедей, а Кэмпбелл назвал их «проверкой умственных способностей», я знал, что будет дальше. Минутой позже он бы заявил, что ни один разумный человек теперь не озабочен десятью заповедями.

Сколько обманчивости в белых волосах и в старческой сутулости! Диккенс где-то описывает патриарха, который не нуждался в иных достоинствах, помимо белой бороды.

Когда д-р Кэмпбелл улыбался через стол Ангусу, большинство не видело в этой улыбке ничего, кроме патриархального добродушия. Но мне случилось узреть в его глазах блеск, сказавший мне, что старик настроен так же воинственно, как и рыжеволосый мальчишка, который неосторожно бросил ему вызов. Каким-то странным образом я и впрямь увидел, что почтенный возраст не более чем маскарад. Белые волосы превратились в белый парик, в пудру восемнадцатого столетия, а улыбающееся лицо было лицом Вольтера.

Д-р Эндрю Гленлайэн Кэмпбелл был настоящий филантроп; таким же был Вольтер. Не всегда понятно, означает ли филантропия любовь к людям, к человеку или к человечеству. Есть разница. Я думаю, он меньше заботился об индивидууме, чем об обществе или расе; несомненно, отсюда и происходит та милая эксцентричность, с которой он защищал частный самосуд. Но в любом случае я знал, что он – представитель целого ряда мрачных шотландских скептиков – от Юма до Росса и Робертсона. Какими бы они ни были в прочих отношениях, на своем они стояли упрямо и твердо. Ангус тоже был упрям, и, как я сказал, он был верным приверженцем той же сомнительной церкви, что и покойный Джеймс Хаггис, то есть одной из самых нетерпимых ветвей пуританства, которая так расцвела в семнадцатом веке. И вот – шотландский атеист и шотландский кальвинист спорили, и спорили, и спорили, пока притихший человеческий род дожидался, что они падут замертво от усталости. Однако отнюдь не по причине несогласия один из них умер.

Все же преимущество было за более пожилым и умудренным человеком – а вы должны вспомнить, что молодой человек мог защищать только весьма ограниченную и провинциальную версию вероучения. Я уж не стану утомлять вас аргументами; признаюсь, они мне изрядно надоели. Разумеется, д-р Кэмпбелл сказал, что десять заповедей не могут иметь божественного происхождения, так как две из них упоминаются благочестивым императором Фу Чжи из Второй Династии, или что одна из них – лишь парафраз из Синезия Самофракийского, приписанный к утерянному кодексу Ликурга.

– Кто такой Синезий Самофракийский? – спросил Гэхеген с внезапным и страстным любопытством.

– Это мифический герой минойской эпохи, о котором впервые стало известно в двадцатом веке от Р. Х., – невозмутимо отвечал Понд. – Я уже мало о нем помню, но вы понимаете, что я имею в виду, – мифическая природа горы Синай доказана параллельным мифом о Ковчеге, остановившемся на горе Арарат, и о той горе, что не хотела пойти к Магомету. Вся эта текстология касается только религий, основанных на текстах. Я знаю, как разворачивался спор, и знаю, когда он кончился. Я знаю и то, когда Роберт Ангус отправился в церковь на воскресную службу.

Конец же спора следует описать с наибольшей точностью, и Понд описал его с такой странной скрупулезностью, как если бы при том присутствовал или видел это в видении. Во всяком случае, оказалось, что заключительная сцена произошла в операционном зале медицинского училища.

Они вернулись туда поздним вечером, когда классы уже были закрыты и зал опустел, так как Ангусу показалось, будто он оставил там один из инструментов в недостаточной стерильности и герметичности. Ни звука не было в этом глухом месте, кроме их собственных шагов, и только слабый лунный блеск проникал туда между оконных занавесок. Ангус привел в порядок свой рабочий скальпель и повернулся опять к полукруглым рядам кресел, круто идущим вверх, когда Кэмпбелл сказал ему:

– Факты, которые я упоминал в связи с ацтекскими гимнами, вы найдете…

Ангус швырнул скальпель на стол, точно человек, бросающий меч, и повернулся к своему коллеге с преображенным лицом, словно принял окончательное решение.

– Вам больше незачем беспокоиться о гимнах, – сказал он, – да и я обошелся без них. Вы слишком сильны для меня – вернее, истина слишком сильна. Я защищал свой детский кошмар, как мог, но вы меня пробудили. Вы правы, вы, должно быть, правы; я не вижу другого выхода.

Последовало молчание; затем Кэмпбелл очень мягко произнес:

– Я не стану оправдываться в том, что боролся за истину; но вы довольно мило боролись за ложь.

Могло бы показаться, что старый богохульник еще не говорил на эту тему в столь деликатном и уважительном тоне, однако новообращенный не отозвался. Подняв глаза, Кэмпбелл увидел, что внимание его отвлеклось; он стоял, пристально глядя на инструмент, который держал в руке, – хирургический нож странной формы и таинственного предназначения. Наконец он выговорил хриплым и чуть слышным голосом:

– Нож необычной формы.

– Загляните в протокол следствия по делу Джеми Хаггиса, – благосклонно кивнув, сказал старик. – Да, я думаю, ваша догадка правильна. – Чуть помолчав, он добавил так же спокойно: – Теперь, когда мы пришли к согласию и единодушию по поводу общественной хирургии, вам следует узнать всю правду. Да-да, это сделал я, именно таким лезвием. В тот вечер вы потащили меня в церковь – надеюсь, я никогда не вел себя лицемернее; однако я задержался на молитву, и, думаю, вы питали надежду на мое обращение. Но я молился, так как Джеми молился; а когда он поднялся после своих молитв, я последовал за ним и убил его во дворе.

Ангус все еще молча глядел на лезвие, потом внезапно сказал:

– Почему вы убили его?

– Вам незачем спрашивать, раз мы пришли к согласию в нравственной философии, – просто ответил старый врач. – Обычная хирургия. Как мы жертвуем пальцем, чтобы спасти тело, так должны пожертвовать человеком, дабы спасти общество. Я убил его потому, что он делал зло, бесчеловечно препятствовал истинному ориентиру для человечества, плану спасения в трущобах. Поразмыслив, вы согласитесь со мной.

Ангус мрачно кивнул.

Пословица гласит: «Кому решать, если врачи не согласны друг с другом?» Однако в том мрачном и зловещем театре доктора друг с другом согласились.

– Да, – сказал Ангус, – я согласен. К тому же, у меня был подобный опыт.

– Что же это за опыт? – спросил другой.

– Я ежедневно имел дело с человеком, который, как я думал, творил только зло, – отвечал Ангус. – Я и сейчас думаю, что вы творили зло, хотя и служили истине. Вы убедили меня в том, что моя вера – это сонные грезы, но не в том, что видеть сны хуже, чем проснуться. Вы беспощадно разрушали мечту униженных, надругались над слабой надеждой обездоленных. Вы кажетесь мне жестоким и бесчеловечным, как Хаггис казался жестоким и бесчеловечным вам. Вы добродетельны по своим меркам, но и Хаггис добродетелен по своим. Он не притворялся, будто верит в спасение через добрые дела, как и вы не притворяетесь, будто верите в десять заповедей. Он был добр к отдельным людям, хотя страдала толпа; вы добры к толпе, а отдельные люди страдают. Но в конце концов вы также всего лишь отдельный человек.

Что-то в последних словах, произнесенных очень мягко, заставило старого доктора внезапно сжаться, а затем броситься назад, к ступенькам. Ангус прыгнул, словно дикая кошка, и, схватив его, начал душить, говоря при этом уже срывающимся голосом:

– День за днем я хотел убить вас, но меня удерживал предрассудок, который вы наконец разрушили. День за днем вы добивали те сомнения, что защищали вас от гибели. Мудрец, резонер, глупец! Сегодня вечером для вас было бы лучше, чтобы я все еще верил в Бога и в Его заповедь «не убий».

Старик безмолвно извивался в удушающих объятиях, но он был чересчур слаб, и Ангус с грохотом бросил его на операционный стол, где тот застыл, словно в обмороке. Вокруг них и над ними концентрическими рядами шли пустые кресла, поблескивая в слабом и холодном свете луны, словно пустынный Колизей ночью; безлюдный амфитеатр, в котором не было ни одного человеческого голоса, чтобы крикнуть «Habet»[16]. Рыжеволосый убийца стоял с занесенным ножом столь же странной формы, как кремниевый нож доисторического жертвоприношения, и все говорил безумным, срывающимся голосом:

– Только одно защищало вас и сохраняло мир между нами – наше несогласие. Теперь мы пришли к согласию, мы едины в мнениях – и в действиях. Я могу действовать, как вы. Я могу сделать то, что и вы сделали. Мы примирились.

На этом слове он нанес удар, и Эндрю Кэмпбелл дернулся напоследок. В своем собственном храме, на своем безбожном алтаре он шевельнулся и тихо замер; а убийца бросился вон из здания и из города через северно-шотландскую границу и скрылся в горах.

Когда Понд закончил рассказ, Гэхеген медленно поднялся во весь свой огромный рост и затушил сигару в пепельнице.

– У меня мрачное подозрение, Понд, – сказал он. – Ваша речь не так бессмысленна, как кажется на слух. То есть не вполне бессмысленна, даже в том нашем разговоре о европейских событиях.

– Твидлдам и Твидлди согласились, значит, быть войне, – сказал Понд. – Нам легко удовлетвориться, сказав, что какие-то люди, скажем – поляки или пруссаки, или другие иностранцы, пришли к согласию. Мы не часто спросим, в чем именно они согласились. Соглашение может быть весьма опасным, если это не соглашение с истиной.

Уоттон поглядел на него, но решил, облегченно вздохнув, что все это не более чем метафизика.


Понд-Простофиля

– Нет, нет, нет, – сказал мистер Понд с той мягкой настойчивостью, которую он выказывал всякий раз, если бросали тень сомнения на прозаическую точность его утверждений или доводов. – Я не сказал, что это был красный карандаш и потому он делал такие черные отметки. Я сказал, что это был карандаш относительно красный – он казался красным сравнительно с взглядом Уоттона, видящим его как синий, – и вот поэтому он делал такие черные отметки. Разница может показаться небольшой; но, уверяю вас, самые вопиющие ошибки происходят оттого, что мы изымаем цитату из контекста и потом обращаемся с ней не вполне корректно. Когда так передают самые обыденные, очевидные истины, их можно воспринять почти как нелепость.

– Почти, – сказал капитан Гэхеген, серьезно кивая и разглядывая сидящего напротив человечка так, словно это какое-то таинственное чудище в пруду.

Мистер Понд сидел в своем частном пруду – или частной конторе, одной из целого муравейника правительственных контор, правя красно-синим карандашом гранки какого-то отчета; почему и возник разговор о цвете карандашей.

Понд выполнял, как обычно, свою утреннюю работу; Питер Гэхеген, тоже как обычно, ничего не делал, праздно развалясь в кресле, которое казалось чересчур маленьким для него. Он был привязан к м-ру Понду, а еще больше – к тому, чтобы смотреть, как другие люди работают.

– Может, я напоминаю Полония, – скромно сказал Понд. И впрямь его старомодная борода, совиное выражение и официальная церемонность делали это сравнение весьма удачным. – Может быть, я – как Полоний; но я не Полоний, именно об этом я и хочу поговорить. Гамлет сказал Полонию, что облако в небе походит на верблюда. Эффект был бы несколько иной, если бы Гамлет серьезно и научно сообщил, что он видел в небе верблюда. В этом случае можно было бы простить Полонию, что он счел окончательно доказанным сумасшествие принца. Чувствительные здешние чиновники говорят, что вы, мой дорогой Гэхеген, входите в эту контору, точно буйвол, и лежите, «валяясь, долгий летний день», как писал один старый, вышедший из моды поэт. Но если бы из зоологического сада за вами прислали на том основании, что вы действительно буйвол, наш департамент едва ли оставил бы вас в покое.

– Несомненно, здесь имеется мое досье, – сказал Гэхеген, – с расчетами и подсчетами моих ног, не говоря уже о рогах. Все размечено синим и красным – и уж наверняка с какими-нибудь черными пометками против моего имени. Но это возвращает меня к первоначальному предмету моего простодушного удивления. Вряд ли вы заметили то, что было особенного в ваших словах. Во всяком случае, я не вполне понимаю, что вы имеете в виду под «относительно красным карандашом»…

– Даже эту фразу приходится защищать, – заметил мистер Понд, слабо улыбаясь. – Вы, например, скажете, что мои пометки на этих гранках сделаны синим карандашом, – и все же… – Он держал карандаш, обратив его красным острием к собеседнику; выглядело это как забавный трюк, пока он не повернул его и не показал, что это один из тех карандашей, которые с одной стороны красные, с другой – синие. – Теперь представьте, что синяя часть карандаша у меня почти исписалась (а ведь опечатки, которые умудряются допускать в простом отчете о биметаллизме в Белуджистане, – просто невероятные), и вы скажете, что карандаш – относительно красный, хотя все еще как бы синий. Если же красная часть испишется, вы скажете, что он по большей части синий, хотя немного и красный.

– Ничего я такого не скажу! – воскликнул Гэхеген с внезапным нетерпением. – Я скажу, что и прежде сказал: у вас есть странное свойство – вы будто не замечаете того, что звучит поистине дико. Вы не можете узреть парадоксальности собственных замечаний. Вы не понимаете их сути.

– Суть моего замечания, – сказал мистер Понд с достоинством, – мне думается, достаточно ясного – в том, что люди весьма неточны в своих выражениях, как явствует из примера с буйволом.

Питер Гэхеген все так же рассматривал друга, вытаращив глаза, точно буйвол в момент глубокой задумчивости.

В конце концов он поднялся с немалым шумом, подобрав свой серый цилиндр и прогулочную трость.

– Нет, – сказал он, – я не стану объяснять вам суть. Это все равно что разбить хрусталь или разорвать совершенно круглый мыльный пузырь. Пронзить чистое и сферическое совершенство вашего маниакального покоя так же дурно, как посягнуть на невинность ребенка. Если вы в самом деле не ведаете, когда вы говорите бессмыслицу, если вы даже не замечаете, какая часть ваших слов абсурдна, видимо, мне не надо трогать ваш бессмысленный разум. Пойду и обсужу это с Уоттоном. Как он часто и бодро отмечает, в нем никакой бессмыслицы нет.

Он зашагал прочь из комнаты, покачивая тростью, и направился к очень важному департаменту, возглавляемому сэром Хьюбертом Уоттоном, чтобы насладиться вдохновляющим зрелищем – как другой его приятель занят своей повседневной работой, хотя ему мешает праздный гуляка.

Сэр Хьюберт Уоттон принадлежал к иному типу людей, нежели м-р Понд; даже и будучи занят, он никогда не суетился. М-р Понд склонялся над поднятым острием своего синего карандаша; сэра Хьюберта можно было увидеть за красным кончиком сигары, которою он попыхивал, в угрюмой задумчивости переворачивая на столе бумаги. На появление сияющего капитана он отреагировал мрачноватой, хотя вполне любезной улыбкой и жестом пригласил его сесть.

Гэхеген уселся, уперев трость в пол и скрестив на ней руки.

– Уоттон, – произнес он, – я разрешил загадку, я понял парадоксы Понда. Он и не знает, когда говорит этот бред. На какой-то миг в его блестящем мозгу как бы возникает слепящее пятно или на него находит облако – и тут он забывает, что сказал нечто странное. Он продолжает отстаивать сравнительно разумную часть своей речи, но никогда не объясняет то единственное, что и впрямь неразумно. Сейчас он вполне осмысленно говорил мне о карандаше, который был ярко-красным и потому делал черные отметки. Я попробовал поймать его на непоследовательности, однако он уклонился от объяснений и продолжал говорить про то, что синий карандаш – совсем не синий, а про черные отметки позабыл.

– Черные отметки! – воскликнул Уоттон и выпрямился столь резко, что просыпал пепел сигары на безупречно чистый сюртук. С неодобрением отряхнувшись, а затем – помедлив, он заговорил в той отрывистой манере, которая обнаруживала в нем гораздо меньшую верность условностям, чем могло показаться. – Чаще всего эти парадоксалисты просто стремятся привлечь внимание. Другое дело Понд – он говорит парадоксами потому, что стремится не привлекать внимания. Понимаете, он выглядит этаким ученым сиднем, словно никогда не отрывался от стола или пишущей машинки; но на самом деле он кое-что испытал. Об этом он не говорит, не хочет об этом говорить, но хочет говорить о разуме, о философии и всяких книжных теориях. Он, знаете, любит читать рационалистов восемнадцатого столетия. Когда же, говоря об абстрактном, он затронет что-то конкретное, то, что он действительно делал, он тут же старается это замять. Он старается уделить этому очень мало места, и это воспринимается как противоречие. Почти за каждой из его безумных сентенций кроется какое-нибудь приключение, причем большинство людей не увидело бы в этом приключении ничего занятного.

– Кажется, я понял, что вы имеете в виду, – сказал Гэхеген после некоторого раздумья. – Да, вы правы. Вы не думаете, конечно, что меня обманут все эти ваши чванливые стоики английской школы. Они вечно пускают пыль в глаза тем, что не пускают пыль в глаза. Но у Понда это неподдельно. Он просто терпеть не может рампы; в этом смысле можно сказать, что он создан для тайной службы. Вы имеете в виду, что он становится загадочным тогда, когда и впрямь желает сохранить служебную тайну. Иными словами, вы думаете, что за каждым пондовским парадоксом есть история. Конечно, это правда – во всех тех случаях, когда мне историю рассказывали.

– Я знаю все про эту историю, – сказал Уоттон, – и это была одна из самых замечательных вещей, которые Понд когда-либо сделал. Это было дело огромной важности – что-то вроде общественного дела, которое должно сохранять частный характер. Понд дал несколько советов, которые показались излишними, но оказались совершенно точными; в конце же концов он сделал поразительное открытие. Не знаю, в какой связи случилось ему о том помянуть, но, конечно, это нечаянная обмолвка. Впрочем, он тут же поспешил ее замять и сменил тему. Но он определенно спас Англию; к тому же его едва не убили.

– Да ну! – воскликнул Гэхеген.

– Должно быть, тот человек стрелял в него пять раз, – припоминая, сказал Уоттон, – прежде чем выстрелил в себя, уже в шестой.

– Я поражен, – промолвил Гэхеген. – Я-то всегда считал Понда самой очаровательной из застольных комедий. Никогда бы не подумал, что он участвует в мелодрамах. Не мудрено, если выяснится, что он разыгрывает волшебную пантомиму. Кажется, сейчас он обрел интерес к театру. Он сам спросил меня, не похож ли он на Полония; но люди злые заметили бы большее сходство со вторым клоуном, истинным простофилей. Я бы представил себе, как вас обоих по волшебству пересадили в рождественскую пантомиму о Хьюберте и Понде. Настоящая арлекинада, с фейерверком, где второй клоун падает на полисмена. Извините, что несу вздор, – вы ведь знаете, что мой несчастный разум переполнен всякой невозможной чушью.

– Забавно, что вы считаете это невозможным, – сказал сэр Хьюберт Уоттон, сводя брови. – Ведь именно это и приключилось с нами.

Сэр Хьюберт Уоттон выказал определенную сдержанность и благоразумную неясность относительно официальных деталей истории, хотя рассказывал ее спустя столько лет близкому другу. В Англии – да, особенно в Англии бывают грандиозные происшествия, которые никогда не попадут в газеты и явно не предназначены для исторических книг. Здесь достаточно сказать, что под поверхностью, хотя и близко к ней, наметился заговор, имевший целью государственный переворот и поддерживаемый континентальными властями. Были пущены в ход гонка вооружений, секретная подготовка войск и намерение выкрасть государственные бумаги, и опасались, что какую-то часть низших чиновников подкупили либо совратили заговорщики. Так что, когда надо было переправить некоторые, очень частные документы (о содержании которых Уоттон до самого конца сохранил довольно смутное представление) из одного северного порта в особый отдел лондонского правительства, сперва состоялось небольшое и закрытое совещание под председательством сэра Хьюберта, но в маленьком офисе м-ра Понда – ведь м-р Понд ведал именно этой проблемой. Кроме него там все время сидел один из первых чинов Скотланд-Ярда. Уоттон привел с собой клерка для какой-то помощи и вскоре нашел предлог отослать его с поручением. Дайер, сыщик из Скотланд-Ярда, тяжелый большеголовый человек с усами, как зубная щетка, методично, если не машинально, объяснял, какие меры предосторожности он сочтет необходимыми. Ему понадобились: бронированный автомобиль с пулеметом, несколько человек с замаскированным оружием, полицейское дознание всех, кто вовлечен в это дело, особенно – тот ящик и пакет, и многое другое.

– Понд сочтет, что все это ужасно дорого, – сказал Уоттон с печальной улыбкой. – Когда речь идет об экономии и сокращении расходов, он – старый либерал. Но и он согласится, что все мы должны проявить особую осторожность.

– Н-нет, – сказал Понд, поджав губы в сомнении. – Не думаю, что проявлю особую осторожность.

– Не проявите! – повторил изумленный Уоттон. – Как же так?

– Конечно же, я ее не проявлю, – сказал м-р Понд. – В подобных случаях здравомыслящий человек не предпринял бы особенных приготовлений. Важные письма не отправляют заказной почтой.

– Простите мою докучливость, – сказал сэр Хьюберт, – но, вообще-то говоря, я слышал, что отправляют.

– Да, это принято, – сказал м-р Понд со сдержанным неодобрением. – Чтобы письмо не потерялось. Теперь же надо, чтобы его не нашли.

– Любопытно!.. – произнес Дайер, предвкушая развлечение.

– Вы не понимаете? Это совсем просто, – отвечал Понд. – Если вам надо, чтобы документ не упал в канаву или в мусорный ящик, чтоб им не разожгли костер и не починили птичье гнездо, – словом если, вы охраняете его от какой-либо небрежности, то лучше всего привлечь к нему внимание, снабдив маркой или печатью, или охранным свидетельством. Но если вам надо, чтобы документ не выследили, не опознали, чтобы он не ушел у вас из рук благодаря хитрости или насилию, то отмечать его нельзя. Заказная почта не обеспечит, к примеру, что вашего почтальона не ударят по голове и не ограбят. Она означает лишь то, что почтальон или почта берет на себя ответственность и в случае чего оправдается или возместит утрату. А вам не нужны оправдания или компенсация, вам нужно письмо. По-моему, оно гораздо надежней укрыто от бдительного врага, если никак не помечено и просто отправлено с тысячью других точно таких же.

Припишем природной проницательности, скрытой за деревянным обликом Уоттона и Дайера, то, что парадокс этот восторжествовал. Однако документы оказались чересчур громоздкими, чтоб отправлять их как обычные письма, и после небольшой дискуссии их поместили в один из ящиков, легких и вполне компактных, которые обычно употреблялись для пересылки шоколада и прочей провизии в армию, флот и еще куда-нибудь. Твердоголовый Дайер требовал только охраны и дозорных на важнейших участках пути.

– Потом начнется эта чертова суета, – сказал он, – и нас станут донимать. Как же, вмешательство в свободу личности! В этой проклятой конституционной стране у нас невыгодное положение. Вот если б мы были в…

Он резко замолчал, ибо послышался осторожный стук в дверь, и клерк сэра Хьюберта, скользнув в офис, сообщил, что поручение выполнено. Сэр Хьюберт сперва не обратил на него внимания, хмуро глядя на железнодорожную карту, изучая предстоящий маршрут; Дайер же пытливо исследовал белый сосновый ящик, который уже выбрали и прислали для образца. Но м-р Понд приметил клерка и невольно подумал, что тот и впрямь стоит внимания. То был молодой человек по фамилии Фрэнкс, светловолосый, приятный на вид и прилично одетый; но его широкое лицо было таким, что казалось, будто голова крупна для тела, а сам он – карлик или горбун. Среди других причин пристального внимания было то, что клерк явно смущался, когда безмолвно передавал бумаги начальнику; и, что немаловажно, вздрогнул, увидев сыщика.

Состоялось и второе совещание (если можно так назвать), в ходе которого все пришли к единому мнению: стратегическим центром операции будет железнодорожный узел в Средних графствах. Случилось так, что партию ящиков вместе с почтовыми тюками должны были переместить там с одного поезда на другой, который подъедет позже к той же платформе. Именно в этом месте и могли как-то вмешаться; боюсь, что в своем неохотном компромиссе с Британской конституцией Дайер кое-что нарушал, в частности, останавливал, задерживал и проверял всех, прибывающих и отбывающих.

– Я сказал нашим людям, чтобы они даже нас не выпускали без тщательной проверки, – сказал он, – а то еще кому-нибудь взбредет в голову одеться мистером Пондом.

– И то правда, ведь скоро Рождество, – меланхолично сказал м-р Понд. – Значит, мы должны оставаться на станции. Да, это не в духе праздника…

В самом деле, трудно представить что-нибудь более пустынное, чем одна из боковых платформ на безлюдной станции в унылый зимний день, разве что зал ожидания третьего класса, где можно укрыться от зимнего ветра. Зал ожидания еще безотрадней, чем платформа, от которой там отдыхают; увешан он объявлениями, которые никто не стал бы читать, расписаниями поездов, пыльными планами железных дорог, снабжен (в особом углу) поломанными ручками, которыми некому писать, и засохшими чернилами, а оживляет его одно цветное, но тусклое пятно – выцветшая реклама страховой компании. Случайный взгляд, наверно, счел бы, что в такой Богом забытой глуши нельзя справлять Рождество; но м-р Понд выказал стоическую бодрость, удивляя тех, кто знал его кошачью любовь к уютной домашней рутине.

В пустынное и неприглядное помещение он вошел проворным шагом, на миг остановившись, чтобы задумчиво поглядеть на высохшие чернила и поломанные ручки.

– Ну что ж, – сказал он, поворотясь, – этим, как-никак, много не сделаешь. Но, разумеется, у них должны быть карандаш или вечные перья. В общем я, скорее, рад, что это сделал.

– Понд, – серьезно произнес Уоттон, – конечно, это все по вашему ведомству. Конечно, Дайер согласится, что надо было вас слушаться. Но, простите, что именно вы сделали? Только не обижайтесь…

– Что вы, что вы! – отозвался Понд. – Видимо, мне следовало сообщить вам раньше. Да и сделать раньше. Понимаете, когда вы любезно разрешили мне действовать по-своему, отправить все с прочими вещами, в простом ящике, я сел и задумался, какая же следующая предосторожность. Я совершенно уверен, что, если бы мы это поместили в специальный вагон с вооруженной охраной, он потерпел бы аварию, а у охраны, вероятно, отняли бы оружие. Во всяком случае, это было слишком рискованно. Против нас действует куда более изощренная шайка, чем многие думают; и, умножая меры предосторожности, мы умножаем следы, приманивая лазутчиков. А теперь я не думаю, что бандитам удалось бы проникнуть сюда, тем более что полиция охраняет входы, словно крепости. Один человек мало что мог бы против них сделать. Но что мог бы он сделать?

– Ну-ну, – с нетерпением спросил Уоттон, – что он мог бы?

– Как я сказал, – спокойно продолжал м-р Понд, – я сел и хорошенько поразмыслил, что мог бы сделать шпион или незваный гость, спокойно, без шума, без драки, без убийства, если бы он как-то умудрился набрести на нужный ящик. Потом я позвонил по частному телефону в штаб и попросил проследить, чтобы почтовые и дорожные власти задерживали каждый ящик или тюк, на котором адрес изменен либо перечеркнут. Кто-то мог бы, улучив момент, надписать ящик иначе, но никак не мог бы вынести ящик со станции, его бы обнаружили. Вот что я сделал; эти ветхие ручки мне про это напомнили. И место тут ветхое, печальное, как отпразднуешь Рождество? Однако для нас затопили, это редко бывает в зале ожидания. Правда, огонь умирает от скуки, и я его понимаю.

С присущим ему чутьем к уюту и удобству он раздул затухавший было огонь и прибавил:

– Надеюсь, вы согласны и с этой моей предосторожностью?

– Да, – отвечал Уоттон, – я думаю, и эта мера вполне разумна; хотя, надеюсь, никому не удастся случайно набрести на нужный ящик.

Он нахмурился, глядя на разыгравшееся вновь пламя, потом мрачно сказал:

– Скоро то время, когда затевают рождественскую пантомиму. Или хоть живые картины.

Понд кивнул, но так, словно впал в отрешенное раздумье. Наконец он сказал:

– Порой я гадаю, не лучше ли было, когда картины видели в огне, а не в кино.

Сэр Хьюберт Уоттон сердито заметил, что коптящий очаг в обшарпанном зале ожидания – не тот огонь, в котором ему хотелось бы искать картинки.

– Огненные картинки – как облачные, – продолжал м-р Понд. – Они достаточно недовершенные, чтобы воображение довершило их. Ну и потом, – добавил он, бодро шуруя в очаге, – можно шевелить угли кочергой и смотреть, что получится. Если вы проткнете палкой экран, потому что вам не нравится физиономия звезды, будет много неприятностей.

Дайер, который во время этой беседы топтался снаружи, на платформе, вернулся в этот самый момент с очень важными новостями. Изучив переходы и обрыскав платформы железнодорожного лабиринта, он обнаружил, что где-то есть буфет и там можно закусить; все трое к этому стремились, хотя и молчали.

– Я останусь на платформе, – сказал он. – Если надо, я на ней останусь на всю ночь. Это моя работа. А вы ступайте поешьте. Там посмотрим, может, и я схожу попозже. О поездах не думайте, о них позабочусь я. Во всяком случае, я буду там сразу, если возникнет опасность.

Его последние слова потонули в шуме и грохоте приближающегося поезда. Они втроем осмотрели почтовые тюки, ящики и упаковки, вываленные на платформу. Затем Уоттон, человек привычки, почувствовал, что уж очень голоден, и быстро поддался увещеваниям Дайера. Они с Пондом наскоро съели скудный обед, но все равно им пришлось ускорить шаг, когда они возвращались, ибо поезд, по-видимому, пыхтя, трогался со станции. Когда же они достигли своего компаньона, платформа уже опустела.

– Все в целости, – удовлетворенно сказал Дайер. – Я осмотрел все ящики и вещи в вагоне, никто не вмешался. Главная наша забота позади, и я бы не отказался и сам пообедать.

Он бодро улыбнулся, потер руки, повернулся к подземному переходу, а они поспешили обратно к пустой и дымной дыре зала ожидания.

– Кажется, нам больше нечего тут делать, – сказал Уоттон. – В этой развалюхе все холоднее.

– А все-таки Рождество победило, – с неубывающей веселостью сказал м-р Понд, – огонь мы сохранили… Ах ты, пошел снег!

Они заметили, что в ранних зимних сумерках сквозь тяжелые тучи пробивается мертвенно-зеленоватый свет. Снег пошел, когда они двигались по бесконечной платформе; а когда они добрались до унылого зала, крыша и порог уже серебрились. Внутри весело потрескивал огонь; видимо, Дайер хотел согреться.

– Странно! – сказал Уоттон. – Все это похоже на рождественскую открытку. Наша мрачная salle d'attente[17] скоро превратится в пародию на домик рождественского деда.

– Все тут пародия на пантомиму, – тихо и тревожно сказал Понд, – и, как вы говорите, это очень странно.

Помолчав, Уоттон резко спросил:

– Что вас беспокоит?

– Если и не беспокоит, то интересует, – ответил Понд, – что именно сделал бы человек, чтобы перехватить и перенаправить ящик в подобном месте, где нет ни ручек, ничего… Конечно, это не так важно, у него может оказаться вечное перо или карандаш.

– Далось же вам все это, – нетерпеливо сказал Уоттон. – Вы просто свихнулись на карандашах. А все оттого, что правите синими карандашами ваши вечные гранки.

– Тут был бы не синий карандаш, – сказал Понд, качая головой. – Я думал, скорее, вроде красного, вот он и впрямь делал бы черные пометки. Но меня беспокоит другое – сделать можно много больше, чем думают, даже здесь.

– Вы ведь уже все остановили, – настаивал его собеседник, – вы позвонили по телефону.

– Хорошо, – не сдался Понд, – а что бы они сделали, если бы знали, что я звонил?

Уоттон растерялся, а Понд сидел молча, шуруя угли и глядя в огонь.

Помолчав, он вдруг сказал:

– Хоть бы Дайер вернулся…

– Зачем он вам? – спросил его друг. – Как-никак, он заработал поздний обед. Насколько я понимаю, дело он завершил, все уже позади.

– Боюсь, – сказал Понд, не отрывая взгляда от пламени, – все только начинается.

Они помолчали снова, и молчание становилось все таинственней.

В очередном молчании росло что-то мистическое, словно мрак, сгущавшийся снаружи. А потом Понд внезапно заметил:

– Полагаю, мы вернулись на ту платформу.

Лицо Уоттона выражало лишь тупое удивление, под стать обстоятельствам; но в самой глубокой глубине его впервые коснулся неземной холодок. Сон обернулся кошмаром; дело не просто, прозаически сложно, его окутали неразумные сомнения, вне пространства и вне времени. Прежде чем он смог заговорить, Понд прибавил:

– Эта кочерга – другой формы.

– Что вы говорите? – наконец взорвался Уоттон. – Станцию наглухо закрыли, здесь нет никого, кроме нас, не считая буфетчицы. Не думаете же вы, что она поменяла мебель и вещи во всех залах?

– Нет, – сказал м-р Понд. – Я не сказал, что это другая кочерга. Я сказал, что кочерга – другой формы.

Не договорив, он отпрыгнул от камина, оставив в нем кочергу, и ринулся к двери, во что-то вслушиваясь. Уоттон тоже прислушался – и узнал, как явь, а не страшный сон, шум крадущихся шагов где-то на платформе. Но когда они выбежали наружу, платформа оказалась совершенно пустой – теперь уже сплошной и ровной полосой снега. Тогда они поняли, что шум донесся снизу. Глянув на рельсы, они увидели, что деревянное строение станции в одном месте прерывается травянистой насыпью, серой и выцветшей от дыма. Прибежали они как раз вовремя, чтобы узреть темную худую фигуру, карабкающуюся вверх по насыпи и ныряющую под платформу, причем таким образом, словно она вот-вот проскользнет на рельсы. Но фигура спокойно забралась на платформу и стала там, как пассажир в ожидании поезда.

Не говоря уже о том, что незнакомец практически вломился на станцию, преодолев все помехи, Уоттону, и так переполненному подозрениями, он с первого взгляда показался темной лошадкой. Любопытно, что он и впрямь немного смахивал на лошадь – у него было длинное конское лицо и он как-то странно сутулился. Он был смугл и дик, и его пустые глаза зияли мраком, просто не верилось, что они пристально смотрят. Одет он был в высшей степени убого – на нем был длинный, поношенный дождевик; и им подумалось, что они никогда прежде не видали такого унылого трагизма. Уоттону показалось, что он впервые заглянул в бездны, где отчаяние порождает те виды мятежа, с которыми он борется по долгу службы и, в силу необходимости, долг этот выполняет.

Шагнув к незнакомцу, он стал спрашивать, кто он такой и отчего пренебрег полицейским кордоном. Незнакомец оставил вопросы без внимания, но, когда Уоттон спросил, чем он занимается, его трагическое худое лицо чуть-чуть оживилось и он изрек довольно неожиданный ответ:

– Я – клоун.

При этих словах м-р Понд вздрогнул от неожиданности и удивления. Прежде он распутывал головоломки, непонятные для окружающих, но ничуть не удивляющие его самого. Теперь он беспомощно глазел на незнакомца, как на чудо или, вернее, на совпадение. Потом он повел себя еще неприличней – удивление сменилось весельем.

– О Господи, это слишком! – воскликнул он, согнувшись пополам от беспечного старческого смеха. – Это совершенно не относится к делу, но какое дополнение к пантомиме! Я всегда замечал, что самое важное в пантомиме совершенно не относится к делу.

Однако сэр Хьюберт Уоттон в эти минуты был далек от таинственных фантазий друга, особенно – от самой таинственной из его тайн, тайны его веселья. Он уже приступил к обстоятельному допросу, как заправский полисмен; незнакомец же отвечал с угрюмой, но непоколебимой ясностью. Звали его Ханкин, работал он клоуном, давал и частные представления, и был готов играть перед кем угодно, очень уж туго ему пришлось. В этот вечер его наняли развлекать детей, он непременно хотел поймать один поезд, но совсем не обрадовался, когда полицейский кордон заверил, что через час пойдут пассажирские поезда, хотя не мог опоздать и лишиться нескольких шиллингов, которые заработал впервые за долгое время. Вот он и сделал то, что многие бы рады сделать, будь они деятельны и дерзки, – забрался на станцию через лазейку, которую никто не охраняет. Сообщил он об этом с твердостью и простотой, и Понд ему поверил, однако Уоттон не избавился от подозрений.

– Я попрошу вас пройти с нами в зал ожидания, – сказал он. – Можете ли вы подтвердить свой рассказ?

– Визитной карточки у меня нет, – сказал мрачный Ханкин. – Потерял ее вместе с «роллс-ройсом» и небольшим замком в Шотландии. Можете посмотреть на мой великолепный наряд. Думаю, это бы вас убедило.

Он держал рваную, бесформенную сумку, с которой и вошел в зал ожидания; а там, под пристальным взглядом Уоттона, расстегнул свой плащ и предстал в чем-то вроде белого балахона, но в рваных штанах и старых ботинках.

Потом он извлек из сумки чудовищную белую маску с красным орнаментом и приладил ее к голове. И перед их глазами оказался настоящий клоун из старомодной пантомимы, очевидный, невероятный, тот самый, о котором у них и шла речь.

– Вероятно, он пролез через люк, – пробормотал потрясенный Понд. – Но для меня он упал с неба, как снег. Судьба или фея прибавила заключительный штрих. Смотрите, вокруг нас воздвигается целый дворец из пантомимы! Сначала – огонь, потом – снег, теперь – доподлинный клоун. Такое уютное, милое Рождество! Радостные крики, звон бокалов… О, Господи, какой ужас!

Его друг посмотрел на него и просто испугался, увидев, что бородатое лицо, хотя и сохраняло следы легкого, сказочного веселья, страшно побледнело.

– А самое ужасное здесь, – сказал м-р Понд, – то, что я намереваюсь завершить ваш наряд.

Он схватил кочергу, она уже раскалилась докрасна, и любезно протянул ее клоуну.

– Видимо, я похож на второго, глупого клоуна, – сказал он, – а эта штука больше подходит первому. Вот раскаленная кочерга, которой вы гоняете полисмена.

Уоттон воззрился на них, уже совершенно ничего не понимая. В наступившей тишине послышались твердые, тяжелые шаги по платформе; сыщик Дайер во всем своем величии появился в дверях и словно окаменел.

Его удивление не удивило Уоттона – как не опешить от зрелища, достойного пантомимы! Но Понд вгляделся еще пристальней – и утвердился в подозрении, которое мерцало весь последний час. Всякий бы понял, уставься Дайер на клоуна. Но Дайер не уставился на клоуна. Он уставился на кочергу и, очевидно, не находил в ней ничего забавного.

Лицо его искривилось в испуге и ярости, и он глядел на красную кочергу так, словно то пламенеющий меч ангела-обвинителя.

– Да, раскаленная кочерга, – тихо, почти через силу сказал Понд. – Она гоняет полисмена, и он прыгает.

Полисмен прыгнул. Он отпрыгнул на три шага назад, выхватил большой служебный револьвер и несколько раз выпалил в Понда. Грохот выстрелов потряс хрупкую постройку. Первая пуля исчезла в стене, просвистев примерно в дюйме от куполообразного лба; другие четыре были еще опасней, так как Уоттон и незнакомец бросились на потенциального убийцу, и схватили его за руку. В конце концов он высвободился и обратил дуло на себя; громоздкое тело стало тяжелеть в их руках, и представитель сыскной службы лег мертвый перед пляшущим огнем.

М-р Понд объяснил все эти события некоторое время спустя, ибо первое его действие после катастрофы не оставляло времени для объяснений. Несколько раз он глядел на часы в зале ожидания и, кажется, был доволен, но ничего не оставил на волю случая. Он бросился за дверь, помчался по платформе и нашел ту телефонную будку, которой воспользовался днем раньше. Вышел он, отирая лоб, несмотря на холод, но с улыбкой хоть какого-то облегчения посреди трагедии. Когда его спросили, что он делал, он просто ответил:

– Я описал по телефону посылку. Теперь все в порядке, ее задержат.

– Вы имеете в виду ту посылку? – спросил Уоттон. – Я думал, она такая же, как прочие.

– Вскоре я все вам расскажу, – откликнулся Понд. – Пойдемте, попрощаемся с клоуном, который так хорошо развлек нас. Право, нам следует дать ему фунтов пять для компенсации.

Уоттон был настоящий джентльмен, в самом благородном смысле слова, и сердечно согласился. Хотя меланхолическому человеку с лошадиным лицом трудно было произвести что-нибудь похожее на смех, а не на ржание, он явно обрадовался, и его исхудалое лицо искривилось в улыбке.

Затем, чтобы закончить праздник Рождества в этом неподходящем месте, двое друзей перешли в буфетную и уселись за столик с высокими бокалами пива. Им уже не хотелось греть руки у кроваво-красного огня, который еще догорал в зловещем зале.

– Удивительно, что вы смогли загнать Дайера в угол, – сказал Уоттон. – Я про него и не думал.

– И я про него не думал, – сказал Понд, – да он сам себя загнал в угол, сам и убил себя. Мне кажется, многие заговорщики так же вот загоняют себя в угол. Видите ли, он сам себя запер в логическую темницу, когда закрыл было станцию, дабы произвести на нас впечатление своей активностью. Да и потом, мне бы догадаться, что все не так просто в его диктаторских замашках и нелюбви к конституции; он говорил точно так же, как говорят наши враги и их иностранные друзья. Но дело вот в чем. Я не думал о нем; я вообще о нем не подумал до тех пор, пока не увидел, что он мыкается в логической темнице, или клетке, как прямоугольник в геометрии. Я все время размышлял, что могли бы сделать эти люди теперь, когда они не могут напасть или произвести шум? И все больше убеждался, что они бы постарались написать другой адрес, чтобы его обычный, почтовый путь служил им, а не нам. Потому я и попросил брать под подозрение все измененные адреса, и сказал себе: что сделает враг теперь? Что он может сделать, загнанный в этот сарай, где нет никаких подмог и приспособлений?

Разве вам не ясно, что с этой именно мыслью пришло и неопровержимое подозрение? Я понял, кто нам враг.

Никого больше не было, кроме вас и Дайера, когда я сказал, что позвонил по телефону, чтобы задерживали все измененные адреса. Я знаю, в детективном рассказе мне бы следовало допустить, что станция кишит соглядатаями, шпион забрался на трубу, сообщник выкрадывает багаж, но в жизни так не бывает. Мы слышали одного-единственного незваного гостя, когда он карабкался снаружи. Слышал его и Дайер – и заметьте, он почти немедленно убрался с платформы под предлогом, что поищет буфет. В действительности же он шагал туда-сюда, соображая, что же ему делать дальше, ибо я уверен, что сперва он хотел переменить адрес, как я и предполагал. Было ли в этой гнусной глухомани что-нибудь еще, что он мог бы применить для той же или другой подобной цели? Было. Но я не догадывался, что именно, пока не вернулся в зал ожидания и случайно не взглянул на кочергу. Я увидел, что она закручена немного под другим углом; это могло лишь означать, что ее раскалили докрасна и наполовину выковали крюк, вроде подковы на наковальне. Конечно, я сообразил, что раскаленная кочерга может послужить так же, как ручка или карандаш, даже лучше, чтобы изменить надпись на деревянном ящике. Ручка могла бы ее зачеркнуть, а кочерга могла ее выжечь. Если чисто сработать, она устранит все следы ярлыков или надписей. Но она способна на большее. Клоун – не единственный мастер, владеющий кочергой; есть целое искусство, его так и называют «работа с кочергой». Довольно легко изменить внешний вид белого соснового ящика, обвести его черным, покрыть узором, а то и вычернить почти совсем. Тогда на светлом месте он бы выжег адрес, очень четко, черными печатными буквами, избегая, между прочим, опасности, что его опознают по почерку. Посылка проследовала бы почтой по означенному адресу, и наш план отправить ее в общем потоке рикошетом ударил бы по нам. Я вовремя описал «работу с кочергой» – и остановил ее. Я отпустил глупую шутку насчет красного карандаша, делающего черные пометки, но даже и тогда я едва-едва начал подозревать Дайера. К стыду своему, я подозревал вашего несчастного Фрэнкса, который совершенно невиновен.

– Фрэнкса! – воскликнул Уоттон. – С какой стати вы его заподозрили?

– Потому что я глуп, – сказал Понд, – и гораздо больше похож на второго клоуна, чем вы думаете. У вашего помощника просто странный вид; а мне следовало бы знать, что страдальческий взгляд чаще говорит о совестливости, чем о бессовестности. Самая же большая глупость – когда я глядел на подозреваемого, а не на сыщика. Дайер держал ящик, тщательно его рассматривая, а Фрэнкс с той стороны мог незаметно увидеть, что тот делает на нем пометку. Фрэнксу был известен план с ящиками, и, видя это быстрое, скрытое движение, он вздрогнул и выпучил глаза. Вполне понятно. Право, Фрэнкс далеко опередил меня, вот кто настоящий сыщик. Я-то вообще не заподозрил полицейского, пока не поймал его с поличным. – Он слегка покашлял. – Простите невольный каламбур.

– Что же, – сказал капитан Гэхеген, когда Уоттон, спустя много времени, поведал эту историю. – Мой любимый персонаж в вашей драме – это клоун. Он такой неуместный. Я и сам такой. Я неуместен.

– Это верно, – сказал сэр Хьюберт Уоттон и вернулся к своим документам.

– Он как шут у Шекспира, – не унимался Гэхеген. – Шуты Шекспира вроде бы не относятся к делу, и все же они – хор трагедии. Шут – пляшущее пламя, озаряющее темный дом смерти. Вероятно, мы можем отождествить Понда с Полонием.

И он принялся развивать теорию о шутах драматурга и поэта, которого пламенно любил, читая целые куски из его пьес пылко, как ирландский оратор, в чем немало помог департаментским клеркам и оживил их работу, а занимались они насущными и деликатными проблемами, касающимися американских претензий к торговым делам в Ванкувере.


Человек, о котором нельзя говорить

М-р Понд уписывал устрицы – зрелище серьезное и впечатляющее. Его друг Уоттон не любил устриц и говорил, что не видит, зачем глотать то, что едва ли возьмешь в рот.

Он часто говаривал, что не видит в чем-нибудь смысла, и оставался глух к задумчивым замечаниям своего приятеля Гэхегена, который предполагал, что он видит в этом бессмысленность. Для сэра Хьюберта Уоттона бессмысленности не существовало; зато для капитана Гэхегена ее было предостаточно. Гэхеген обожал устриц, но не заботился о них, он вообще был человек беззаботный, и целые башни из устричных скорлуп свидетельствовали о том, что он уминал их довольно лихо, словно обычную hors d'oevre[18]. А вот м-р Понд относился к ним заботливо – он их пересчитывал, словно овец, и поглощал с величайшей ответственностью.

– Мало кто знает, – заметил Гэхеген, – что Понд на самом деле устрица. Опрометчивые натуралисты (упомянем неистового Пилка) предполагали, что он, скорее, рыба. Какая там рыба! Благодаря исследованиям Нибблза в его эпохальном труде «Человек-устрица» наш друг занял высокое и законное место на биологической лестнице. Не хотел бы докучать вам доводами. Понд носит бороду; таким украшением он и устрицы одиноко противостоят миру современной моды. Когда он замолкает, он нем, как устрица. Когда он убеждает нас что-либо проглотить, то мы не сразу осознаем, что за глубоководное чудовище мы проглотили. А главное, в этой устрице – бесценный жемчуг парадокса. – И он поднял бокал, как бы заключая речь и предлагая тост.

М-р Понд поклонился и заглотнул очередную устрицу.

– В самом деле, – промолвил он, – мне вспомнилось кое-что, относящееся к речи, навеянной устрицами или, вернее, их раковинами. Вопрос о высылке опасных лиц, даже если их только подозревают, имеет любопытные и трудноразрешимые аспекты. Мне припоминается весьма странный случай, когда правительству пришлось решать вопрос о депортации одного желательного лица. То был иностранец…

– Видимо, вы хотели сказать: «нежелательного лица», – поправил Уоттон.

М-р Понд проглотил еще одну устрицу и продолжал:

– …и обнаружилось, что трудности просто непреодолимы. Уверяю вас, это деликатное положение я описываю совершенно точно. Если что-нибудь и можно поставить под вопрос, то не столько слово «желательный», сколько слово «иностранец». В некотором смысле его можно назвать очень желательным соотечественником.

– Устрицы, – скорбно сказал Гэхеген. – Вот кто желательные соотечественники…

– Во всяком случае, его искали, – продолжал невозмутимый Понд. – Нет, дорогой мой Гэхеген, я не имею в виду, что за ним охотились. Я имею в виду, что почти все хотели, чтобы он остался, и, естественно, понимали, что он должен уехать. Да, скажу, не кощунствуя, – таких, как он, ищет и хочет любая нация, по слову поэтов – о них мечтает весь мир. И все ж его не выслали. Искали, а не выслали. Самый настоящий парадокс.

– Ах, вон что! – сказал Уоттон. – Неужели?

– Вы должны помнить этот случай, Уоттон, – продолжил м-р Понд. – Это было примерно в то время, когда мы отправились в Париж с весьма деликатной…

– Понд в Париже… – пробормотал Гэхеген. – Понд в его языческой юности, когда, по прекрасному выражению Суинберна, «любовь была жемчужиной его, и алая Венера восходила из алого вина».

– Париж на пути ко многим столицам, – ответил Понд с дипломатической сдержанностью. – Словом, нет необходимости подробно описывать эту небольшую международную проблему. Достаточно сказать, что это было одно из тех новейших государств, в которых республика, сохранив представительные и демократические права, давно уже превратилась в монархию, исчезнувшую среди современных войн и революций. Как и во многих ему подобных, напасти его не кончились с установлением политического равенства, перед лицом мира, обеспокоенного равенством экономическим. Когда я приехал туда, забастовка транспортных служб привела жизнь столицы в тупик. Правительство обвиняли в том, что оно находится под влиянием миллионера по имени Крэмп, контролировавшего дороги; и кризис был тем тревожней, что, по утверждениям правительства, забастовкой тайно управлял знаменитый террорист Тарновский, иногда именовавшийся Татарским Тигром. Его выслали с восточноевропейской родины и теперь подозревали в том, что он плетет паутину заговоров из какого-то неизвестного тайного убежища уже здесь, на Западе.

И мистер Понд продолжил рассказ о своем приключении, суть которого, если убрать реплики Гэхегена и отчасти ненужные уточнения Понда, была такова.

Понд был весьма одинок в этой чужой стране, так как Уоттон куда-то уехал с другой деликатной миссией; и, не имея друзей, приобрел лишь нескольких знакомых. По крайней мере трое из них оказались, каждый по-своему, весьма интересными.

Первый случай был вполне обыкновенный; все началось со случайного разговора с книготорговцем, заурядным владельцем магазина, хорошо знакомым, однако, с научной литературой начала столетия, которой как раз увлекался Понд. Мистер Хасс был истинный буржуа, в тяжелом сюртуке и с длинными старомодными бакенбардами, сходившимися в патриархальной бороде. Когда он выходил из своего магазина, что бывало нечасто, он надевал похоронного вида цилиндр. Научные штудии оставили в нем какой-то атеистический осадок, одновременно респектабельный и подавляющий, но, помимо этого, он ничем не отличался от обычного владельца бесчисленных континентальных магазинов.

Другой человек, с которым Понду случилось побеседовать в кафе, был немного трезвее и энергичней и принадлежал к более молодому миру. Но и он был серьезен – мрачный деятельный молодой человек, правительственный чиновник, по-настоящему веривший в правительство или, по крайней мере, в его принципы (он прежде всего думал о принципах). Он осуждал забастовку и даже профсоюзы не потому, что был снобом – он жил так же просто, как рабочие, но потому, что верил в ту старую индивидуалистическую теорию, которую называл свободным договором. Тип этот почти незнаком Англии, такая теория более привычна в Америке. Глядя на лысоватый, морщинистый лоб, выступавший между прядями черных волос, и на тревожные, хотя и сердитые глаза, никто не мог бы усомниться, что он верует как истинный фанатик. Звали его Маркус, он занимал низший правительственный пост, на котором с удовлетворением соблюдал принципы республики, не имея права участвовать в ее совещаниях. Когда, разговаривая, они с Пондом вышли из кафе, появился и третий, самый незаурядный.

Человек этот был каким-то магнитом, и Понд вскоре убедился, что это справедливо для всех, кроме него. Казалось, что поток общения не прекращается вокруг столика, за которым этот человек курит сигарету, потягивая черный кофе и бенедиктин. Когда Понд впервые его увидел, кучка молодых людей уже расходилась, наговорившись и нахохотавшись; и казалось, что они задержались у столика только ради разговора. В следующий миг ватага уличных мальчишек вторглась в его одиночество и получила кусочки сахара, оставшиеся от кофе; затем подошел неуклюжий, довольно угрюмый трудяга и говорил с ним дольше, чем другие. Самой странной из всех была дама из тех чопорных аристократок, которых редко увидишь на улице: она вылезла из кареты, уставилась на странного человека, а потом влезла в карету опять. Конечно, все это могло бы удивить Понда – удивить, и только; но по каким-то причинам он разглядывал незнакомца с величайшим любопытством.

Видел он белую широкополую шляпу и весьма потрепанный синий пиджак; высокогорбый нос и бледно-желтую бороду, заостренную в кисточку. Руки были длинные, костлявые, хотя изящные, одну из них украшал перстень с камнем под цвет пегого зимородка, единственный след роскоши; и в серой тени под белой шляпой глаза блестели каменной голубизной. В позе не было ничего особенного – сидел он не на виду, а у стены, под каким-то вьюнком и пожарным выходом. Когда расходились маленькие толпы, у него был такой вид, будто он предпочел бы одиночество. Понд много расспрашивал о нем, много расследовал, но узнал только, что обычно его именовали мсье Луи; но фамилия это, или сокращение какого-то иностранного имени, или просто имя, которым его называют благодаря этой странной популярности, осталось неясным.

– Маркус, – сказал м-р Понд своему молодому приятелю, – кто этот человек?

– Все знают его, и никто не знает, кто он, – раздраженно отозвался Маркус. – Но я непременно узнаю.

Пока он говорил, разносчики листовок, бросавшихся в глаза из-за ярко-алой бумаги, на которой их печатали, совали их немалому числу покупателей за стенами кафе, так что черная мостовая стремительно расцвечивалась кроваво-алыми пятнами. Одни глядели на листовки с усмешкой, другие – с холодным любопытством, и только немногие – с уважением и симпатией. Среди читавших их отчужденно, хотя и со скрытым неодобрением, был и господин с серовато-синим кольцом, мсье Луи.

– Ладно, – сказал Маркус, нахмурившись. – Пускай стараются. Это их последний шанс.

– Что вы имеете в виду? – поинтересовался Понд.

Маркус еще больше нахмурил брови, забеспокоился и наконец сердито, неохотно произнес:

– Да, я их не одобряю. Я не понимаю, как республика примирит это с либеральным принципом – не давить на прессу. Но они давят на прессу, подавляют ее. Они просто взбесились. Не думаю, что премьер-министру нравится подавлять, но министр внутренних дел – сущий дьявол, и он свое возьмет. Во всяком случае, завтра в редакцию ворвется полиция, и это, может быть, последний выпуск.

Маркус оказался пророком, если говорить о следующем утре. Видимо, был подготовлен очередной выпуск – но распространить его не удалось, полиция захватила все экземпляры. Одетые в черное буржуа, сидящие у кафе, остались незапятнанными; только в углу у пожарного крана, под вьющимися растениями, сидел мсье Луи, читая свой экземпляр кроваво-алой листовки и не внемля переменам. Некто косился в его сторону – и Понд приметил за ближним столиком м-ра Хасса, книготорговца, в черном цилиндре и при белых бакенбардах, поглядывающего с колючим подозрением на того, кто читал красный листок.

Маркус и Понд уселись за свой обычный столик; и тут же, сразу мимо стремительно промаршировал отряд полицейских, очищая улицы. С ними шагал, еще стремительнее, приземистый, квадратный мужчина с надменными усами, в каком-то мундире, размахивая зонтиком, словно саблей. Это был знаменитый и в высшей степени воинственный д-р Кох, министр внутренних дел; он предводительствовал полицейским рейдом, и его выпученные глаза моментально отметили алое пятно в углу переполненного кафе.

Он встал перед мсье Луи и заорал, как на параде:

– Запрещено читать листовки! Там прямой призыв к преступлению!

– Как же, – любезно спросил мсье Луи, – как же я могу обнаружить столь печальный факт, если их не прочитаю?

Что-то в его вежливом тоне взбесило министра. Указывая на него зонтом, он завопил:

– Вас арестуют! Вас могут выслать! Вы знаете, почему? Не из-за этого бреда. Вам не нужен клочок красной бумаги, чтобы отличаться от приличных граждан.

– Поскольку мои грехи – как багряное, – сказал незнакомец, мягко склонив голову, – мое присутствие здесь и впрямь опасно. Отчего бы вам не арестовать меня?

– Вы только и ждете, не арестуем ли мы вас, – злобно сказал министр. – Во всяком случае вам не арестовать нас и целый социальный механизм. Неужели вы думаете, что мы позволим этому ржавому гвоздю остановить колесо прогресса?

– Неужели вы думаете, – сурово спросил другой, – что все колеса вашего прогресса сделали хоть что-то, кроме того, конечно, что давили бедняков? Нет, я не имею чести быть одним из граждан вашего государства; одним из тех счастливых, радостных, сытых, благополучных граждан, которых вы морите голодом. Но я и не подданный другого государства, и у вас будут особые трудности, если вы хотите выслать меня на родину.

Министр яростно шагнул вперед – и остановился, а потом, крутя усы, словно позабыл о самом существовании собеседника и отправился догонять полицию.

– Кажется, тут немало тайн, – сказал м-р Понд своему другу. – Во-первых, почему его надо выслать? Во-вторых, почему его выслать нельзя?

– Не знаю, – сказал Маркус и поднялся, чопорно нахмурившись.

– Я как будто начинаю догадываться, кто он такой, – сказал м-р Понд.

– Да, – мрачно сказал Маркус, – а я начинаю догадываться, чем он занят. Догадка не из приятных. – Он резко пошел прочь от столика и одиноко зашагал по улице.

М-р Понд остался сидеть в глубоком раздумье. Спустя несколько минут он встал и направился к столику, за которым все еще сидел книготорговец Хасс, в несколько мрачном величии.

Пока он пересекал запруженный народом тротуар, с улицы, покрытой сумерками, донесся шум, и ему стало ясно, что огромная серая толпа забастовщиков движется по той самой дороге, по которой перед тем прошла полиция, только что очистившая редакцию. Но причина криков была более частая и даже личная. Полумертвый от голода сброд, окинув гневным взором темную нарядную толпу респектабельных людей у кафе, заметил, что нет запрещенных листовок, и вдруг увидел знакомый красный сигнал, развеваемые ветром страницы в руках мсье Луи, который читал их с неизменным спокойствием. Забастовщики остановились и приветствовали его, как солдаты; приветственный клич, сотрясая фонарные столбы и небольшие деревья, понесся к человеку, который сохранил верность алому лоскуту. Мсье Луи поднялся и вежливо поклонился. М-р Понд присел к своему приятелю книготорговцу и стал с интересом изучать обрамленное бакенбардами лицо.

– Наш друг вон там, – сказал он наконец, – вот-вот станет вождем революционной партии.

Замечание это странно подействовало на м-ра Хасса. Он неуютно вздрогнул и сказал:

– Нет, нет, что вы! – И, вернув лицу сдержанность, с необычной четкостью произнес несколько сентенций: – Я сам из буржуазии и пока сторонюсь политики. Ни в какой классовой борьбе я не участвую. У меня нет оснований примыкать ни к протесту пролетариата, ни к нынешней фазе капитализма.

– О! – сказал м-р Понд, и глаза его озарились догадкой. – Искреннейше прошу меня простить! Я не знал, что вы – коммунист.

– Я этого не говорил! – воскликнул Хасс, потом резко добавил: – Скажите, кто-то меня выдал?

– Ваша речь выдает вас, как выдавала Петра-галилеянина, – сказал Понд. – Каждая секта говорит на своем особом языке. Можно заключить, что человек – буддист, когда он уверяет, что он не буддист. Это дело не мое, и, если хотите, я умолкну. Просто вон тот человек, кажется, очень популярен среди забастовщиков и мог бы их возглавить.

– Нет, нет и нет! – вскричал Хасс, ударяя по столу обоими кулаками. – Он никогда их не возглавит! Поймите, мы – научное движение, мы – не моралисты. Мы покончили с буржуазной идеологией добра и зла. У нас реальная политика. Единственное благо – то, что способствует программе Маркса. Единственное зло – то, что мешает программе Маркса. Но есть пределы. Бывают столь одиозные имена, столь низкие люди, что их нельзя принять в Партию.

– Неужели кто-то столь порочен, что пробудил моральное чувство даже в большевике-книготорговце? – спросил Понд. – Что же он натворил?

– Важно не что он творит, но и то, кто он, – сказал Хасс.

– Забавно, что вы так выразились, – сказал Понд. – Я как раз почти догадался. Кто же он такой?

Он достал газетную вырезку из жилетного кармана и протянул ее собеседнику, добавив:

– Обратите внимание, что террорист Тарновский подстрекает забастовки и мятежи не только в этой стране, но именно в этой столице. Что ж, наш друг в белой шляпе кажется в этом деле мастером.

Хасс тихонько барабанил по столу и мрачно, монотонно бормотал:

– Никогда, никогда ему не бывать вождем…

– Ну а что, если он все-таки вождь? – спросил Понд. – У него несомненно повадки вождя, какая-то властность жеста. Разве он ведет себя не так, как вел бы себя Тигр Тарновский?

М-р Понд надеялся удивить книготорговца; но удивиться пришлось ему. Эффект был таков, что описывать его как удивление было бы смешно и нелепо. М-р Хасс застыл на месте, точно каменный идол; выгравированное лицо как-то жутко изменилось. Так и казалось, что это – кошмарная история, в которой человек обнаруживает, что он обедает с дьяволом.

– Боже мой, – сказал атеист слабым, чуть ли не писклявым голосом, – так вы думаете, что это – Тарновский! – И неожиданно разразился хохотом, подобным мрачному уханью совы – пронзительному, монотонному, непрестанному.

– Откуда вы можете знать, – сказал Понд, несколько раздосадованный, – что он – не Тарновский?

– Да оттуда, что я сам Тарновский! – отвечал книготорговец с неожиданной трезвостью. – Вы говорите, что вы не шпион. Но, если вам угодно, можете меня выдать.

– Уверяю вас, – сказал м-р Понд, – я не шпион и даже, что хуже, не сплетник. Я всего лишь турист, отнюдь не болтливый, и путешественник, который не рассказывает сказок о путешествиях. Кроме того, я благодарен вам, вы подсказали мне важный принцип. Никогда прежде я не понимал это столь ясно. Человек всегда говорит то, что он подразумевает; но особенно когда он это скрывает.

– По-видимому, – заметил другой тихим гортанным голосом, – такие фразы вы и зовете парадоксом.

– Не говорите вы так! – простонал Понд. – В Англии всякий так говорит. А я понятия не имею, что это значит.

– В таком случае, – говорил себе м-р Понд, – кто же тот человек? Что он совершил, почему его могут арестовать или выслать? Или иначе – что это за преступление, если его не могут арестовать или выслать?

Так на другое утро, в ярком солнечном сиянии, Понд сидел за своим столиком в кафе, обдумывая новые трудности. Солнце веселым золотом озаряло пейзаж, еще недавно столь мрачный, даже черный, хотя и с кровавыми пятнами большевистской газеты. По крайней мере в социальном смысле буря поутихла – если не сама забастовка, то забастовщики. Их удалось перехитрить, по всей улице выставили пикеты полиции, и в солнечном покое они казались столь же безобидными, как игрушечные деревья или нарисованные фонари. М-р Понд ощутил, что возвращается та смутная радость, которую англичанин порой чувствует просто потому, что он за границей; аромат французского кофе действовал на него так, как на иных действует запах скошенных лугов дли моря. Мсье Луи возобновил свое благородное занятие – он раздавал мальчишкам сахар, и самая форма этих косых кусков радовала Понда, словно он смотрел глазами одного из мальчишек. Даже жандармы, расставленные вдоль мостовой, забавляли его своей полнейшей бессмысленностью, словно куклы или манекены восхитительной кукольной комедии, а их петушиные шляпы смутно напоминали о церковном стороже в представлении уличного райка. Сквозь разноцветную комедию двигалась суровая фигура. Физиономия Маркуса живо свидетельствовала о том, что политический пуританин не верит в кукольный театр.

– Ну вот, – сказал он, глядя на Понда и как бы сдерживая ярость, – кажется, я узнал правду о нем.

Понд вежливо осведомился, какова же она, – и услышал безобразный, глумливый хохот.

– Кого, – спросил Маркус, – встречают поклоном и улыбкой? С кем все и всегда любезны и льстивы? Что это за щедрый Друг Народа? Что за святой Отец Бедных? Выслать! Таких вешать надо.

– Боюсь, я пока ничего не понял, – мягко отвечал Понд, – кроме того, что по каким-то причинам его даже выслать не могут.

– Очень патриархально, правда? – спросил Маркус. – Сидит на солнышке, играет с детишками… Вчера вечером было темнее, и я поймал его на более темном занятии. Вот, послушайте. На исходе сумерек только мы с ним были в кафе. Не думаю, что он меня заметил, да и не знаю – не все ли ему равно. Подкатила темная, плотно занавешенная карета, и вышла та дама, которую мы уже видели, весьма благородная дама, я уверен, хотя, мне кажется, не такая богатая, как прежде. Она обернулась к нему и стала перед ним на колени, на грязную мостовую, а он сидел и улыбался. Что это за мужчина, который видит пресмыкающуюся перед ним женщину и скалится, точно бес, даже не снимет шляпы? Кто может играть султана, не сомневаясь, что все ответят вежливой улыбкой? Только самый низкий преступник.

– Попросту говоря, – сказал м-р Понд, – вы считаете, что его надо бы арестовать, потому что он – шантажист. А еще вы считаете, что по этой же самой причине арестовать его нельзя.

Ярость Маркуса как-то смешалась со смущением, и он опустил глаза, хмуро глядя в стол.

– Случилось так, – безмятежно продолжал Понд, – что второе заключение наводит на весьма деликатные мысли. Особенно, если я могу так выразиться, для человека в вашем положении.

Маркус молчал, раздуваясь от злобы. Наконец он резко произнес, словно рванул цепь:

– Я готов поклясться, что премьер-министр совершенно честный человек.

– Я не думаю, – сказал м-р Понд, – что когда-либо развлекал вас скандальными историями о премьер-министре.

– А я не верю, что здесь что-то нечисто, – яростно продолжал Маркус. – Я всегда думал, что именно из-за честности он такой злобный и язвительный. Он старается, среди всего этого…

– Чего именно? – спросил Понд.

Маркус повернулся, резко двинув локтем, и промолвил:

– Вам не понять.

– Напротив, – отвечал Понд. – Я думаю, что понимаю. Я понимаю ту ужасную правду, что сами вы совершенно достойный и благородный человек и вашу собственную проблему разрешить очень трудно. Уверяю вас, я не способен укорять вас за это. Ведь вы клялись верно служить республике, идее равенства и справедливости – вот вы и служите.

– Вы бы лучше сказали, что вы думаете, – мрачно заметил Маркус. – Вы считаете, что на самом деле я служу шайке обманщиков, которых любой мерзавец может запугать?

– Я не прошу вас признать это теперь, – ответил Понд. – Я бы хотел задать вам совсем другой вопрос. Вы можете представить человека, который сочувствует забастовщикам или даже верит в социализм?

– Ну, – отвечал Маркус после сосредоточенного раздумья, – я полагаю, это представить можно. Вероятно, он утверждал бы, что, если республика держится на общественном договоре, она может отказаться от свободных договоров.

– Благодарю, – сказал м-р Понд, – этого я и хотел. Вы внесли ценный вклад в Закон Понда, если мне можно простить столь игривые слова о себе. А теперь пойдемте побеседуем с мсье Луи.

Он встал перед изумленным чиновником, у которого явно не было иного выбора, и тот последовал за ним, быстро зашагав через кафе. Несколько молодых людей, бодрых и разговорчивых, раскланялись с мсье Луи, и тот с изысканной вежливостью пригласил их занять пустые кресла, сказав что-то вроде: «Молодые друзья часто оживляют мое одиночество своими социалистическими взглядами».

– Я бы не согласился с вашими друзьями, – резко сказал Маркус. – Я столь старомоден, что верю в свободный договор.

– Я старше и, быть может, верю в него еще больше, – улыбаясь, ответил мсье Луи. – Конечно, львиный договор[19] не свободен. – Он поглядел вверх, на пожарный выход с приставной лестницей, ведущей на балкон высокой мансарды. – Я живу на том чердаке; точнее – на том балконе. Если бы я упал с балкона и повис на гвозде, далеко от ступенек, а кто-нибудь предложил мне помощь, если я дам ему сто миллионов, я был бы морально оправдан, воспользовавшись его лестницей, а потом прогнав его ко всем чертям. Черти тут весьма кстати, ведь это грех – несправедливо извлекать выгоду из чужого отчаяния. Что же, бедные – в отчаянии; умирая от голода, они висят на гвозде. Если им не сговориться друг с другом, они ничего не смогут сделать. Вы не поддерживаете договор, вы против всякого договора, для вас и таких, как вы, настоящий договор невозможен.

Пока дым от сигареты поднимался к балкону, м-р Понд следовал за ним глазами и увидел, что балкон оснащен чем-то вроде кровати, ширмой и старым зеркалом. Все было очень убогим, выделялся лишь старый запылившийся меч с крестообразной рукояткой – из тех, что продаются в антикварных лавках. М-р Понд разглядывал меч с огромным любопытством.

– Разрешите мне сыграть роль хозяина, – приветливо сказал мсье Луи. – Может быть, хотите коктейль или что-нибудь еще? Я упрямо потягиваю бенедиктин.

Когда он повернулся в кресле к официанту, сквозь кафе прогремел выстрел – и маленький стакан перед ним разлетелся на осколки. Пуля, разлив ликер, промахнулась на пол-ярда. Маркус дико озирался; кафе опустело, никого не было, кроме внушительной спины жандарма, стоявшего снаружи. Но Маркус побелел от ужаса, когда мсье Луи сделал странный жест, который если и значил что-нибудь, то только одно: сам полисмен на миг обернулся – и выстрелил.

– Возможно, нам напомнили, что пора спать, – весело сказал мсье Луи. – Я поднимаюсь по пожарной лестнице и сплю на балконе. Врачи очень советуют лечиться свежим воздухом. Ну а мой народ всегда ложится спать прилюдно, как многие бродяги, не так ли? Доброй ночи, господа.

Он легко взобрался по железной лесенке, и на балконе, перед их изумленными взорами, надев просторный халат, приготовился спать.

– Понд, – сказал Маркус, – мы в кошмаре бессмыслицы.

– Нет, – отвечал Понд, – как раз впервые появился смысл. Я был болваном. Наконец-то я начинаю постигать, что все это значит. – И после минутного раздумья он виновато заключил: – Простите, если я повторю свою дурацкую шутку про Закон Понда. Думаю, это весьма полезный принцип, и вот какой: люди могут защищать чужие, не свои принципы по разным причинам – шутливо, в веселом споре, или по профессиональному этикету, как, скажем, адвокат, или просто подчеркивая и напоминая что-нибудь полузабытое. Все давно уже это делают – и лицемерно, и за плату. Человек может спорить, отстаивая чужие принципы. Но он не может спорить по чужим принципам; то, из чего он исходит, даже в софистике и в суде будет его собственными, первыми, фундаментальными принципами. Самый язык выдаст его. Книготорговец признался, что он – буржуй, но говорил он о буржуях, как большевик, говорил об эксплуатации и классовой борьбе. Вы попробовали вообразить себя социалистом, но не говорили, как социалист.

Вы говорили об общественном договоре, как старик Руссо.

Наш друг мсье Луи защищал свои симпатии к забастовщикам и даже к социалистам. Но он использовал самый старый и самый традиционный из всех аргументов, более старый, чем римское право. Идея львиного договора так же стара, как Лев, и куда старше, чем Лев XIII[20]. Следовательно, он представляет то, что старше даже вашего Руссо и вашей революции. После пяти слов я понял, что он совсем не мерзавец-шантажист из романа; и все же он романтик. Его могут законно арестовать, но за очень странное преступление. И опять же его нельзя арестовать. Его можно только убить.

Обвинение в шантаже зиждется на той одной сцене, когда дама преклонилась перед ним. Вы верно заметили, что женщины в вашей стране так заботятся об условностях и о приличиях, что поступят таким образом только в агонии или крайнем отчаянии. Вероятно, вам не приходило в голову, что есть и крайняя степень условности и приличия.

Маркус было начал:

– Какого дьявола…

Но тут м-р Понд торопливо выкрикнул:

– А потом – меч! Зачем он? Вы скажете, для драки? Нелепо замахнуться средневековым мечом на людей, стреляющих из револьвера. Для дуэли нужна шпага, а то и две на всякий случай. Что еще можно делать мечом? Ну, можно его проглотить; одно время я и впрямь воображал, что он фокусник. Но для этого меч велик. Что можно сделать мечом, а не пикой, револьвером, боевым топором? Вы слыхали об акколаде? В давние времена в рыцари мог посвятить любой рыцарь; но по современным обычаям это может сделать только…

– Только?.. – повторил Маркус, вопросительно глядя на него.

– Только король, – сказал Понд.

И молодой республиканец внезапно застыл при этом слове.

– Да, – продолжал Понд, – между вами вкрался король. Это не ваша вина. С республиканцами все было бы в порядке, если бы республиканцы были так же достойны, как вы, но вы признали, что они не совсем такие. Именно это он имел в виду, говоря о том, что спит прилюдно. Знаете, в старину короли так делали. Но у него другая причина. Он боится, что его могут взять и выслать тайно. Конечно, технически они могли бы это сделать, у республик есть законы против так называемых претендентов, остающихся в стране. Но если бы они сделали это публично, он бы сказал, кто он, и…

– Почему им не сделать этого публично? – вспылил республиканец.

– Политики не так уж много понимают, но они понимают в политике, – задумчиво сказал Понд. – Они знают, что такое непосредственное воздействие на толпу. Как-то он обрел доверие, как-то добился популярности прежде, чем они даже узнали, кто он такой. Разве они могли бы сказать: «Да, он популярен, он – на стороне народа и бедных, молодые идут за ним, но он король и, значит, должен уехать»? Они понимают, как опасно, если им ответят: «Да, он король, и, ей-Богу, он останется».

Мистер Понд рассказывал свою историю подробнее, в гораздо более классическом стиле, и за это время докончил устриц. Задумчиво посмотрев на пустые ракушки, он добавил:

– Вы, конечно, помните слово «остракизм». Оно означало, что в древних Афинах человека иногда отправляли в ссылку за его значительность. Голоса считали пустыми раковинами. Вот и здесь его следовало выслать за его значительность; но он был так значителен, что об его значении никто не мог узнать.


Перстень прелюбодеев

– Как я уже говорил, – закончил мистер Понд одно из своих интересных, хотя и несколько растянутых повествований, – друг наш Гэхеген – очень правдивый человек. А если придумает что-нибудь, то без всякой для себя пользы. Но как раз эта правдивость…

Капитан Гэхеген махнул затянутой в перчатку рукой, как бы заранее соглашаясь со всем, что о нем скажут. Сегодня он был настроен веселее, чем обычно; яркий цветок празднично пламенел в его петлице. Но сэр Хьюберт Уоттон, третий в этой небольшой компании, внезапно насторожился. В отличие от Гэхегена, который, несмотря на свой сияющий вид, казался довольно рассеянным, он слушал мистера Понда очень внимательно и серьезно; а такие неожиданные, нелепые заявления всегда раздражали сэра Хьюберта.

– Повторите, пожалуйста, – сказал он не без сарказма.

– Это ведь так очевидно, – настаивал мистер Понд. – Настоящие лгуны никогда не лгут без всякой для себя пользы. Они лгут умно и с определенной целью. Ну зачем, спрашивается, Гэхегену было говорить, что он видел однажды шесть морских змиев, один другого длиннее, и что они поочередно проглатывали друг друга, а последний уже открыл пасть, чтобы проглотить корабль, но оказалось, что он просто зевнул после слишком сытного обеда и тут же погрузился в сон? Не буду останавливать ваше внимание на том, сколько строгой, математической симметрии в этой картине: каждый змий зевает внутри другого змия, и каждый змий засыпает внутри другого змия – кроме самого маленького, голодного, которому пришлось вылезти и отправиться на поиски обеда. Повторяю, вряд ли, рассказывая это, Гэхеген преследовал какую-нибудь цель. Вряд ли также эту историю можно назвать умной. Трудно предположить, чтобы она способствовала светским успехам рассказчика или прославила его как выдающегося исследователя.

Ученый мир (право, не знаю почему) относится с недоверием к рассказам даже об одном морском змии; что уж говорить об этой версии!

Или еще: помните, Гэхеген говорил нам, как он был миссионером Свободной церкви и проповедовал сначала в молельнях нонконформистов, затем в мусульманских мечетях и, наконец, в монастырях Тибета. Особенно теплый прием оказали ему члены некоей мистической секты, пребывавшие в крайней степени религиозного экстаза. Ему воздали божеские почести; но вскоре выяснилось, что люди эти были ярыми приверженцами человеческих жертвоприношений и рассматривали его как свою будущую жертву.

Эта история также не могла принести Гэхегену никакой пользы. Вряд ли человек, отличавшийся в прошлом такой веротерпимостью, преуспеет в нынешней своей профессии.

Я подозреваю, что рассказ этот надо понимать как притчу или аллегорию. Но так или иначе он не мог принести рассказчику пользы. С первого взгляда ясно, что это выдумка.

А когда перед нами явная выдумка – очевидно, что это не ложь.

– Представьте себе, – перебил его Гэхеген, – что я собираюсь рассказать вам вполне достоверную историю.

– А я отнесусь к ней очень и очень подозрительно, – угрюмо заметил Уоттон.

– Вам покажется, – сказал Гэхеген, – что я выдумываю? Почему?

– Потому, что она наверняка будет похожа на выдумку, – отвечал Уоттон.

– А не кажется ли вам, – задумчиво спросил Гэхеген, – что жизнь и вправду нередко похожа на вымысел?

– Мне кажется, – ответил Уоттон с язвительностью, которую ему на сей раз не удалось скрыть, – что я всегда сумею определить разницу.

– Вы правы, – сказал Понд, – и разница, по-моему, вот в чем. Жизнь подобна вымыслу только в частностях, но не в целом, как будто собраны вместе отрывки из разных книг. Когда все очень уж хорошо пригнано и увязано, мы начинаем сомневаться. Я мог бы даже поверить, что Гэхеген видел шесть морских змиев. Но я ни за что не поверю, что каждый из них больше предыдущего. Вот если бы он сказал, что первый был крупнее второго, маленького, третий – опять побольше, он еще мог бы нас провести. Мы часто говорим про те или иные жизненные ситуации: «Совсем как в книге». Но они никогда не кончаются, как в книге, во всяком случае конец их – из других книг.

– Понд, – начал Гэхеген, – иногда мне кажется, что вы ясновидящий или прорицатель. Как странно, что вы это сказали. То, чему я был очевидцем, походило на вымысел, с одной только разницей: уже знакомый мне сюжет мелодрамы внезапно оборвался, и началась новая, более мрачная мелодрама или трагедия. Временами мне казалось, что я стал действующим лицом какого-то детективного рассказа, а потом вдруг оказывалось, что это уже совсем не тот, а другой рассказ. Как в туманных картинах или в кошмаре. Нет, именно в кошмаре.

– Почему «именно»? – спросил Уоттон.

– Это страшная история, – тихо сказал Гэхеген, – но теперь она уже не кажется такой страшной.

– Ну, конечно, – кивнул Понд, – теперь вы счастливы и хотите рассказать нам страшную историю.

– А что значит «теперь»? – снова спросил Уоттон.

– Это значит, – отвечал Гэхеген, – что сегодня утром я стал женихом.

– Черт вас… Прошу прощения, – буркнул Уоттон, краснея. – Разрешите вас поздравить, конечно, и все прочее… Только при чем здесь кошмар?

– Тут есть прямая связь, – задумчиво произнес Гэхеген. – Но вы ведь хотите послушать ту, страшную историю, а не эту, счастливую. Да, это была таинственная история. Во всяком случае – для меня. Все же в конце концов я ее понял.

– И когда вам надоест говорить загадками, вы сообщите нам разгадку?

– Нет. Разгадку сообщит Понд, – коварно ответил Гэхеген. – Видите, он уже гордится, что угадал так много, еще не выслушав моей истории. Если он не сумеет закончить ее после того, как услышит… – Гэхеген оборвал фразу и заговорил снова, более серьезным тоном: – Все началось с холостяцкого обеда у лорда Кроума; мы, собственно, были приглашены не на обед, а на коктейль к его жене. Леди Кроум – высокая, стройная женщина; у нее маленькая гордая головка и темные волосы. Ее муж – полная ей противоположность. И в прямом, и в переносном смысле можно сказать, что он человек с головой. Представьте себе длинное, словно топором высеченное лицо; и кажется, тот же топор высек его голову, всю его фигуру, маленькую и незначительную. Он человек сдержанный и в тот вечер казался рассеянным и немного усталым; должно быть, его утомили разряженные дамы, которые так и вились вокруг прекрасной хозяйки дома, похожей на стремительную гордую птицу. Возможно, именно поэтому он захотел отдохнуть в более спокойном, мужском обществе. Так или иначе, он попросил нескольких гостей остаться и отобедать с ним. В том числе и меня; но несмотря на это, общество было избранное.

Да, избранное; хотя впечатление создавалось такое, что никто намеренно не подбирал его. Имена гостей были достаточно известны; и все же казалось, что лорд Кроум вспомнил их случайно. Первым, на кого я обратил внимание, был капитан Блэнд. Его считают одним из самых блестящих офицеров британской армии. По-моему, он к тому же и самый глупый; вероятно, это необходимо для каких-то стратегических целей. Он великолепен, как статуя Геракла из золота и слоновой кости, и в военное время примерно так же полезен. Я как-то сказал ему, что он напоминает мне статую из слоновой кости, а он решил, что я сравниваю его со слоном. Вот оно, хваленое образование «белого господина»! Рядом с ним сидел граф Кранц, венгерский ученый и общественный деятель. Он говорит на двадцати семи языках, в том числе на языке философии. Интересно, на каком он беседует с капитаном Блэндом? По другую сторону от Кранца сидел офицер примерно того же типа, что Блэнд, только посмуглее и постройнее, и не такой надутый, – майор Вустер из какого-то бенгальского полка. Лексикон его тоже не слишком богат, он состоит из одного латинского глагола polo, polas, polat – я играю в поло, ты играешь в поло, он играет в поло или (как отрицательная характеристика) он не играет в поло. Эта игра пришла с Востока; мы угадываем игроков сквозь тонкие золотые линии замысловатых рисунков на полях восточных рукописей. Что-то восточное было и в самом Вустере: так и видишь, как он, словно тигр, продирается сквозь джунгли. Эти двое более или менее подходили друг к другу, потому что Кранц тоже смугл и красив; у него черные, по-ассирийски изогнутые брови, а длинная темная борода похожа на раскрытый веер или на пышный хвост какой-то птицы. Я был соседом Вустера, и мы довольно оживленно беседовали. По другую руку от меня сидел сэр Оскар Маруэлл, знаменитый театральный деятель, весьма изысканный и величественный, с римским носом и кудрями олимпийца. С ним трудно было найти общий язык. Сэр Оскар Маруэлл желал говорить только о сэре Оскаре Маруэлле, а других совсем не интересовала эта тема. Был там новый помощник министра иностранных дел, Питт-Палмер, весьма сдержанный молодой человек, похожий на бюст императора Августа. Он-то уж несомненно получил настоящее классическое образование и с легкостью цитировал античных авторов. В числе гостей находились итальянский певец (я не запомнил его фамилию) и польский дипломат (его фамилию никто не способен запомнить). И, глядя на них, я все время твердил про себя: «Ну и коллекция!»

– Я знаю эту историю, – уверенно заявил Уоттон, – шутник-хозяин для забавы собирает у себя самых не подходящих друг другу людей, чтобы послушать, как они ссорятся. Очень хорошо описано у Антони Беркли в одном из его детективных романов.

– Нет, – сказал Гэхеген, – по-видимому, это вышло случайно, и Кроум отнюдь не собирался ссорить своих гостей. Напротив, он был чрезвычайно любезным хозяином и, скорее, не давал им поссориться. Так, например, он очень умно завел разговор о фамильных драгоценностях. Все приглашенные, как они ни отличались друг от друга, были сравнительно богатыми людьми из так называемых «хороших семейств», и эта тема представляла более или менее общий интерес. Польский дипломат, лысый человек с изысканными манерами и бесспорно самый остроумный из гостей, рассказал забавную историю о злоключениях медали Собеских, которая попала сперва к еврейскому ростовщику, потом к прусскому солдату и наконец очутилась у казачьего атамана. Не в пример разговорчивому лысому поляку его сосед-итальянец был молчалив и угрюмо поглядывал по сторонам из-под шапки черных волос.

– Какой интересный у вас перстень, лорд Кроум, – учтиво заметил польский дипломат. – Такие перстни обычно очень старинные. Мне кажется, я бы с большим удовольствием носил перстень епископа или, еще лучше, перстень папы. Но только, знаете, все эти утомительные церемонии, к тому же обет безбрачия, а я… – И он пожал плечами.

– Конечно, это неприятно, – угрюмо улыбнулся лорд Кроум. – Что касается перстня… да, с ним связано довольно много интересных событий в нашей семье. Подробно я о нем ничего не знаю; но несомненно это шестнадцатый век. Не хотите ли посмотреть? – Он снял с пальца массивный перстень с темно-красным камнем и протянул его сидящему рядом поляку. Камень обрамляли рубины необычайной красоты, а в центре его была вырезана эмблема – сердце и роза. Перстень стали передавать из рук в руки, и, когда он дошел до меня, я разобрал надпись на старофранцузском языке – что-то вроде: «От любящего любимой».

– Видимо, это связано с какой-то романтической историей в вашей семье, – предположил венгерский граф. – Должно быть, она произошла в веке шестнадцатом… А что это была за история, вы не знаете?

– Нет, – сказал Кроум, – но думаю, что перстень связан, как вы предположили, с какой-то семейной драмой.

Заговорили о любовных историях XVI века; и вдруг Кроум спросил очень вежливо, не видел ли кто-нибудь из нас, куда делся перстень.

– О, – воскликнул Уоттон, захлебнувшись от восторга, словно школьник, разгадавший секрет фокусника, – я уже все знаю! Совсем как в детективном рассказе! Кольцо исчезло, и решили обыскать всех гостей, а один из них не дал себя обыскать. И у него были на то ужасно романтические причины!

– Вы правы, – сказал Гэхеген, – правы, но не совсем. Кольцо пропало. Нас обыскали. Мы настаивали на этом. Никто не протестовал. И все-таки кольцо исчезло.

Он резко повернулся и положил локоть на спинку кресла; затем продолжал:

– Я и сам об этом подумал. Мне тоже показалось, что все мы – персонажи романа, и притом довольно устарелого. С той только разницей, о которой говорил Понд: конец был не тот, один роман переходил в другой. Когда перстень исчез, нам уже подали кофе. Весь этот дурацкий обыск занял очень мало времени, и кофе еще не остыл; но Кроум приказал принести горячий. Мы просили его не беспокоиться, но он все-таки позвал дворецкого, и они довольно долго о чем-то шептались. И как раз в ту минуту, когда Питт-Палмер поднес к губам свою чашку, Кроум резко вскочил, и голос его хлестнул нас, как удар бича.

– Не пейте, джентльмены! – крикнул он. – Кофе отравлен!

– Черт знает что! – перебил Уоттон. – Совсем другой рассказ! Гэхеген, вы уверены, что это было наяву? Наверно, начитались старых журналов, и в голове у вас все перепуталось. Кто из нас не читал рассказов об отравлениях!

– В данном случае все кончилось куда более странно, – спокойно сказал Гэхеген. – Все мы, конечно, застыли на месте, словно каменные статуи. Только молодой Питт-Палмер встал – на его холодном, строгом лице не было и тени волнения – и спокойно сказал: «Простите. Я не хочу, чтобы мой кофе остыл». Он залпом осушил свою чашку, и, клянусь Богом, лицо его немедленно почернело, точнее, оно прошло гамму каких-то жутких оттенков; он страшно захрипел и рухнул на пол. Конечно, мы не поверили своим глазам. Но венгерский ученый был доктором медицины; кроме того, вызвали местного врача, и он тоже констатировал смерть.

– Вы хотите сказать, – перебил Уоттон, – что врачи признали отравление?

Гэхеген покачал головой.

– Я хочу сказать, – повторил он, – что они признали смерть.

– От чего же он умер, если отравления не было?

– Он умер от удушья, – сказал Гэхеген и нервно вздрогнул. Несколько минут все молчали. Наконец Уоттон проговорил:

– Я ничего не понимаю. Кто отравил кофе?

– Никто. Кофе не был отравлен, – ответил Гэхеген. – Лорд Кроум просто хотел обследовать наши чашки, пока мы еще к ним не прикасались. Несчастный Питт-Палмер положил в свой кофе очень большой кусок сахару. Сахар должен был растаять. Но есть вещи, которые не тают.

Сэр Хьюберт Уоттон уставился в одну точку. Наконец в его глазах засветилась какая-то мысль, трезвая, хотя и несколько запоздалая.

– Вы хотите сказать, – начал он, – что Питт-Палмер спрятал кольцо в чашке еще до обыска. Другими словами, вором был Питт-Палмер?

– Питт-Палмер скончался, – серьезно сказал Гэхеген, – и мой долг защищать его память. Несомненно, он поступил дурно. Теперь я понимаю это гораздо лучше, чем раньше. Вы можете думать что угодно о его поступке. Многие поступают не лучше. Но вором он не был.

– Объясните вы наконец, что все это значит? – вспылил Уоттон.

– Нет, – ответил Гэхеген, и внезапно его напряженное состояние сменилось усталостью и ленью. – Я передаю слово мистеру Понду.

– Да ведь Понда там не было! – резко сказал Уоттон.

– Конечно, – сонно ответил Гэхеген, – но по тому, как он нахмурился, я вижу, что он все знает. А кроме того, я уже наговорился и уступаю очередь другому.

Он закрыл глаза, и такое безнадежное спокойствие было в его позе, что бедняге Уоттону, совсем сбитому с толку, пришлось обратиться к третьему собеседнику.

– Вы правда что-нибудь знаете? – спросил он Понда. – Что он имел в виду, когда сказал, что человек, спрятавший кольцо, не был вором?

– Кажется, я в самом деле кое-что угадал, – скромно заметил мистер Понд. – Но лишь потому, что все время помнил наш разговор о вымысле и действительности – о том, как сбивает человека их мнимое сходство. Действительные происшествия никогда не бывают так закончены, как вымышленные. Все несчастье в том, что, когда какое-нибудь событие в действительной жизни напоминает нам знакомый роман, мы невольно думаем, что знаем все об этом событии, потому что знаем роман. Мы идем по проторенной дорожке привычного сюжета, и нам кажется, что все перипетии в жизни будут такими же, как эти хорошо знакомые нам перипетии романа. Внутренним взором мы видим все развитие сюжета и не можем взять в толк, что сюжет уже другой. Мы предвосхищаем события, описанные в книге, и ошибаемся. Допустите неверное начало, и вы не только дадите неверный ответ – вы поставите неверный вопрос. В данном случае вы столкнулись с тайной, но ищете разгадку не этой, а другой тайны.

– Гэхеген сказал, что вы беретесь все объяснить, – не без иронии заметил Уоттон. – Разрешите спросить вас, следует ли считать объяснением ваши слова? Это и есть разгадка тайны?

– Тайна перстня, – сказал мистер Понд, – не в том, куда он исчез, а в том, откуда он взялся.

Уоттон пристально посмотрел на него и сказал совсем другим тоном:

– Продолжайте.

И мистер Понд продолжал:

– Гэхеген сказал правду – бедняга Питт-Палмер не был вором. Питт-Палмер не крал кольца.

– Черт возьми, – взорвался Уоттон, – кто же тогда его украл?

– Кольцо украл лорд Кроум, – сказал мистер Понд.

Некоторое время все трое молчали. Наконец Гэхеген встал и произнес, сонно потягиваясь:

– Я знал, что вы поймете.

Мистер Понд пояснил кротким, почти извиняющимся тоном:

– Но, видите ли, ему пришлось пустить перстень по рукам, чтобы узнать, у кого он его украл.

Он помолчал; а потом – как всегда рассудительно и логично – заговорил:

– Как я уже сказал, многое кажется вам заранее предопределенным только потому, что об этом рассказано во многих книгах. Когда за обедом хозяин показывает гостям какую-нибудь вещь, вы заранее убеждены, что она принадлежит ему или кому-нибудь из его семьи, что это – фамильная реликвия, потому что так бывает в книгах. Но лорд Кроум имел в виду нечто куда более дурное и темное, когда так зловеще сказал, что перстень связан с романтической историей в его семье.

Лорд Кроум украл кольцо. Он перехватил письмо, адресованное его жене, и нашел там только этот перстень. Адрес был напечатан на машинке; хотя, конечно, не мог же он знать почерк всех своих знакомых. Зато он знал старинную надпись, вырезанную на камне. Такая надпись могла быть сделана только с одной целью. Он собрал гостей, чтобы выяснить, кто послал перстень, другими словами – кто его владелец, понимая, что тот попытается вернуть свою собственность, чтобы предотвратить скандал и скрыть улику. Вероятно, того, кто послал письмо, можно назвать негодяем, но не вором. У язычников, например, он считался бы героем.

Не случайно его холодное, волевое лицо напоминало маску императора Августа. Сперва он сделал самое простое и вместе с тем самое благоразумное – бросил кольцо в черный кофе, притворяясь, что кладет сахар. Так он скрыл его, хотя бы ненадолго, и мог спокойно подвергнуться обыску.

Когда лорд Кроум крикнул, что кофе отравлен, и все походило уже на кошмар, мы просто присутствовали при последнем отчаянном ходе хозяина, разгадавшего уловку гостя. Кроум понял, что перстень брошен в одну из чашек, и хотел немедленно их обследовать. Но человек с холодным лицом предпочел страшную смерть – он проглотил перстень и задохся, пытаясь сохранить свою тайну, вернее – тайну леди Кроум. Безумный поступок, но ничего другого ему не оставалось. Во всяком случае, Гэхеген прав, и наша обязанность – защищать от клеветы память несчастного Палмера. Нельзя называть вором джентльмена, который умер, проглотив собственное кольцо.

Закончив свою речь, мистер Понд деликатно кашлянул.

Сэр Хьюберт Уоттон не сводил с него глаз; разгадка озадачила его еще больше, чем загадка. Он медленно поднялся; казалось, он стряхивает с себя дурной сон. Но он твердо знал, что это не сон, а явь.

– Ну, мне пора, – сказал он со вздохом облегчения. – Надо еще побывать в Сити, боюсь, что я и так опоздал. Кстати, если все, что вы рассказали, правда, это, видимо, случилось совсем недавно. Насколько мне известно, в прессе не было сообщения о самоубийстве Питт-Палмера, во всяком случае – сегодня утром еще не было.

– Это случилось вчера вечером, – проговорил Гэхеген, медленно встал с кресла и попрощался с сэром Хьюбертом.

Когда Уоттон ушел, двое других долго молчали, серьезно глядя друг на друга.

– Это случилось вчера вечером, – повторил Гэхеген. – Вот почему я сказал, что это связано с тем, что случилось сегодня утром. Сегодня утром я сделал предложение Джоан Варни.

– Да, – согласился Понд, – мне кажется, я понимаю.

– Я уверен, что понимаете, – сказал Гэхеген. – И все же я попытаюсь вам объяснить. Знаете ли вы, что смерть бедняги Питт-Палмера была еще не самым страшным? Это дошло до меня позднее, когда я был уже в полумиле от проклятого дома. Я понял, почему меня пригласили на обед.

Он замолчал и, стоя спиной к Понду, долго смотрел, как за окном бушевала непогода. Должно быть, это зрелище изменило ход его мыслей, ибо, когда он заговорил снова, казалось, что он говорит о другом; на самом же деле речь шла о том же.

– Я ведь не рассказал вам, как мы пили перед обедом коктейли в саду у леди Кроум. Не рассказал, потому что чувствовал: пока вы не знаете развязки, вы не поймете. Это звучало бы как пустая болтовня о погоде. Погода была плохая, как и сегодня, только ветер дул еще сильнее; а теперь, кажется, буря прошла. И в воздухе в тот день что-то нависло. Конечно, это было просто совпадение, но иногда погода помогает человеку острее почувствовать свое душевное состояние. Небо над садом было странное, зловещее, предгрозовое; последние лучи солнца, как молнии, прорезали его.

Дом с колоннами, еще освещенный тусклым светом, белел на фоне тяжелой тучи, то ярко-синей, словно индиго, то фиолетовой, как чернила. И, помню, я даже вздрогнул: вдруг мне как-то по-ребячески представилось, что Питт-Палмер – белая мраморная статуя, неотъемлемая часть дома. Других предзнаменований было немного – никто не сказал бы, что леди Кроум похожа на статую. Когда она проходила по саду, казалось, горделиво пролетает райская птица. И все же, хотите – верьте, хотите – нет, с самого начала я чувствовал себя плохо, и физически, и духовно, особенно – духовно. Когда мы вошли в дом и портьеры столовой отрезали нас от внешнего мира, где бушевала буря, на душе у меня стало еще тяжелее. Портьеры были старомодные, темно-красные, с золотыми кистями, и мне показалось, что все здесь пропитано одноцветной, темной жидкостью. О разъяренном человеке говорят, что у него все красно перед глазами. А для меня все стало темно-красным.

Это довольно точно передает мое ощущение, ибо сначала было только ощущение, я ни о чем не догадывался.

Затем у меня на глазах случилось то, страшное. Я вижу темно-красное вино в графинах и тусклый свет затененных ламп. Мне казалось, что я исчез, растворился; я почти не ощущал самого себя. Конечно, всем нам пришлось отвечать на вопросы следователя. Но я не хочу сейчас говорить об этой официальной возне, такой чудовищной рядом с трагедией. Времени на это ушло немного, ведь самоубийство было очевидно; и гости двинулись в ночное ненастье. Когда они шли через сад, мне почудилось, что это другие люди, что их очертания изменились. После той страшной смерти, в духоте ночи, в удушливом, грязном тумане ненависти, я видел их не так, как раньше; может быть, мне открылась их подлинная сущность. Они уже не казались мне разными; напротив, была в них преувеличенная, зловещая близость – как будто они составляли какое-то отвратительное тайное общество. Конечно, это была просто болезненная иллюзия, они сильно отличались друг от друга, но в чем-то они были очень похожи.

Польский дипломат нравился мне больше других. Он был остроумен и прекрасно воспитан. Но я знал, что он имел в виду, когда так учтиво отказался от папской тиары, требующей обета безбрачия. Кроум тоже знал и потому так зловеще улыбнулся. Сравнительно приятным был и майор Вустер, проживший много лет в Индии. Но что-то подсказывало мне, что он настоящий сын джунглей и ему доводилось охотиться не только на тигров, а если сравнивать с тигром его самого, – не только на ланей. Был среди гостей и венгерский ученый с ассирийскими бровями и ассирийской бородой. Бьюсь об заклад, он скорее семит, чем мадьяр. Но так или иначе, у него были толстые красные губы, и выражение его миндалевидных глаз совсем не нравилось мне. Он был, пожалуй, хуже всех, собравшихся в тот вечер.

О Блэнде я ничего дурного сказать не могу, разве что он слишком туп и ни о чем не способен думать, кроме как о собственном теле. У него не хватает ума даже на то, чтобы понять, что у человека вообще есть ум. Все мы знаем сэра Оскара Маруэлла. Я вспоминаю сейчас, как он шел по саду; его отороченный мехом плащ бился и хлопал на ветру, и казалось, что эхо далеких аплодисментов летит за ним, что ему хлопают восторженные поклонники или, вернее, восторженная толпа глупых поклонниц. А итальянский тенор был удивительно похож на английского актера. Хуже, по-моему, ничего не скажешь.

Но в конце концов, общество все же было избранное.

Гостей подбирал очень умный человек, хотя, возможно, почти помешанный. Если допустить, что у леди Кроум был любовник, вернее всего его было искать среди этих шестерых. Затем я подумал о себе самом и в ужасе остановился.

Я понял, почему оказался среди них. Кроум тщательно отобрал и попросил остаться на обед самых известных волокит Лондона. И он почтил приглашением меня!

Вот, значит, кто я такой. Или, вернее, вот кем считают меня. Денди, развратник, соблазнитель, волочащийся за чужими женами… Вы знаете, Понд, что на самом деле я не так уж испорчен. Но, может быть, и те, другие, не были подлецами. Все мы были невиновны; и все же туча над садом давила на нас, словно приговор. Я не был виновен и тогда, раньше – помните, когда меня чуть не повесили за то, что я часто виделся с женщиной, в которую даже не был влюблен. И тем не менее все мы заслужили кару. Атмосфера вокруг нас была порочна: люди прошлого века называли это духом распутства, нахальные газетчики называют сексуальностью. Вот почему я был близок к виселице. Вот почему в доме, из которого я только что ушел, осталось мертвое тело. И я услышал тяжелую поступь старинных строк о самой прекрасной из всех незаконных любовей. Звоном металла отдались в ушах слова Гиневры, расстающейся с Ланселотом:

Ты от греховной жизни жди
Раздора, смуты, и нужды,
И зла, и смерти, и беды[21].

Я ходил по краю пропасти и не отдавал себе в этом отчета, пока два приговора не поразили меня как гром среди ясного неба. Однажды судья в красной шапочке и кроваво-красной мантии уже почти произнес приговор: «Быть повешенным за шею, пока не умрет». Второй приговор был еще страшнее: меня пригласили на обед к лорду Кроуму.

Он продолжал смотреть в окно. Но мистер Понд все-таки услышал неясное бормотание, словно гром грохотал где-то вдали: «И зла, и смерти, и беды».

Наступило молчание. Наконец Понд сказал очень тихо:

– Просто вам нравилась незаслуженная дурная слава.

Гэхеген круто обернулся; его огромная спина заслонила окно. Он был очень бледен.

– Вы правы. Я хотел, чтобы меня считали распутным, – сказал он. – Вот до чего я дошел!

Он сделал попытку улыбнуться и продолжал:

– Да. Это мелкое, грязное тщеславие, которое хуже всех пороков, привлекало меня сильнее, чем любой порок. Сколько людей продали душу за восхищение дураков! Я едва не продал душу за то, чтобы дураки клеветали на меня. Считаться опасным человеком, подозрительной личностью, грозой честных семейств – вот на что я растрачивал жизнь, вот из-за чего чуть не потерял любовь. Я бездельничал, проводил время в праздности, лишь бы не утратить своей дурной славы. И она едва не довела меня до виселицы.

– Так я и думал, – сказал мистер Понд и чопорно поджал губы.

А Гэхеген взволнованно продолжал:

– Я был лучше, чем казался. Но это значило только, что я богохульствовал, хотел казаться хуже, чем был. И еще это значило, что я был хуже тех, кто предавался пороку, ибо я восхищался им. Да, восхищался своей мнимой порочностью. Я был лицемером нового типа. Мое лицемерие было данью, которую добродетель платит греху.

– Насколько я понимаю, – сказал Понд (тон его был холоден и бесстрастен и все же всегда оказывал на собеседника удивительно успокаивающее действие), – насколько я понимаю, теперь вы совсем вылечились.

– Да, вылечился, – мрачно ответил Гэхеген. – Для этого понадобились две смерти и угроза виселицы. Но главное вот в чем: от какой болезни я вылечился? Вы поставили совершенно правильный диагноз, дорогой доктор, если разрешите мне вас так называть. Скандальная слава доставляла мне тайное наслаждение.

– А теперь, – сказал мистер Понд, – другие соображения вернули вас на тернистую тропу добродетели.

Гэхеген внезапно рассмеялся, нервно и тем не менее радостно. Первые его слова, вероятно, многим показались бы странным продолжением этого смеха.

– Знаете, я исповедался сегодня утром, – сказал он, – и к вам я тоже пришел исповедаться: в том, что не убивал того человека; в том, что не был любовником его жены. Одним словом, я признаюсь, что я обманщик, что я никому не опасен. Когда я понял все это, мне стало совсем легко, хорошо, как в детстве; и тогда я отправился… ну, я думаю, вы сами знаете, куда я отправился. Есть девушка, с которой я давно должен был бы объясниться, и я всегда хотел это сделать. Парадокс, не так ли? Только куда глупее ваших парадоксов, Понд.

Мистер Понд тихонько засмеялся, как смеялся всегда, когда ему рассказывали то, что он давно понял сам. Он был не так уж стар и не так уж чопорен, как могло показаться, и сразу представил себе, более или менее точно, чем кончится порядком надоевший ему роман капитана Гэхегена.

Мы уже говорили о том, как часто разные истории запутываются в клубок и один сюжет переходит в другой, особенно если это правдивые истории. По началу этого рассказа можно было предположить, что он должен кончиться тем, с чего начался, то есть трагическим и скандальным происшествием в доме лорда Кроума, неожиданной гибелью Питт-Палмера, многообещающего политического деятеля.

Рассказ следовало бы завершить описанием его торжественных похорон. Мы должны были бы поведать о хоре восхвалений в официальной прессе; о велеречивых соболезнованиях, возложенных на его могилу руководителями всех партий, представленных в парламенте, – от превосходной речи лидера оппозиции, начинавшейся словами: «Какими бы различными ни были наши политические взгляды», до еще более превосходного (если это возможно) заявления лидера правительственной партии: «Хотя все мы прекрасно знаем, что успех нашего дела не зависит даже от самой выдающейся личности, я все же выражаю глубочайшее сожаление…»

Как бы то ни было, отступив от основной линии рассказа, мы не станем описывать похороны Питт-Палмера, а перейдем к женитьбе Гэхегена. Уже было сказано, что страшное происшествие вернуло капитана к старой любви (надо заметить, что старая его любовь была достаточно молода).

Некая мисс Вайолет Варни занимала в то время выдающееся положение в театральном мире; слово «выдающееся» мы выбрали со всей осторожностью из ряда других возможных прилагательных. С точки зрения света, мисс Джоан Варни была сестрой мисс Вайолет Варни. С точки зрения капитана Гэхегена разумеется, извращенной и субъективной, – мисс Вайолет Варни была сестрой мисс Джоан Варни; и нельзя сказать, что его очень радовало это родство. Он любил Джоан, но терпеть не мог Вайолет. Впрочем, нам нет надобности вдаваться в подробности этой, совсем другой истории. Ведь все это уже описано в Библии.

Достаточно будет сказать, что в то сияющее светлое утро, наступившее после ночной грозы, капитан Гэхеген вышел из церкви в маленьком переулке и весело направился к дому, где жили сестры Варни. В садике возле дома он нашел мисс Джоан и сказал ей многое и весьма важное для них обоих. Когда мисс Вайолет Варни услышала, что младшая ее сестра помолвлена с капитаном Гэхегеном, она немедленно отправилась в театральный клуб и устроила себе помолвку с одним из подходящих к случаю кретинов достаточно высокого происхождения. Со свойственным ей благоразумием она расторгла ее примерно через месяц. Но главное было сделано: газеты сообщили о ее помолвке раньше, чем о помолвке сестры.


Ужасный трубадур

«В делах Природы надо двигаться вниз, чтобы попасть наверх». Фразу эту коллекционеры обыкновенно помещают в ряд парадоксов мистера Понда, а появилась она незадолго до окончания довольно скучной, но весьма здравомыслящей беседы, хотя и не внесла в нее ясности. В том и заключается признанный принцип, стигмат, своего рода клеймо его стилистических методов. Однако в данном случае он фактически заимствовал эти слова у старого своего знакомого, доктора Поля Грина, автора трудов «Собака или обезьяна», «Исследования о приручении антропоидов», «Заметки о развитии неандертальца» и т.д., и т.п.

Доктор Поль Грин был человек маленького роста, худой, бледный и хромой, но активность его, включая двигательную, была просто изумительна, а мозг его действовал со стремительностью скорострельного револьвера.

Именно этот старый знакомец в один солнечный полдень вынырнул из их общего с мистером Пондом прошлого, чтобы принести новость страшную, почти сокрушительную, столь же тревожную, как весть револьвера.

Однако, услышав от столь уважаемого лица, что его друг, капитан Гэхеген, – всего лишь беглый убийца, мистер Понд сказал только: «Ах-ах!» Дана ему была, что называется, сдержанность высказываний, для которой он знал даже греческое название, хотя без нужды им не пользовался. Беседа, разумеется, началась вполне случайно, перейдя от здоровья доктора к страсти его изучать поведение животных. Слегка коснулись эогиппуса[22], перекинулись шутками о homo canensis[23], обсудили виаллетоновские «Этюды о рефлексах четвероногих», и постепенно разговор набрал остроту, поскольку оба друга никогда не могли прийти к согласию насчет Дарвина и его естественного отбора.

– Никогда не мог понять, – говорил мистер Понд, – каким образом изменение, полезное животному, случись оно быстро, будет для него полезно, происходя медленно. И дается оно далеким его потомкам, причем через много лет, когда само животное давно погибнет, не оставив после себя вообще никаких потомков. Разумеется, мне было бы лучше иметь три ноги, чтобы на двух держаться поустойчивее, а третьей, допустим, пнуть брата-чинушу. Вероятно, мне было бы лучше иметь три ноги, но, если одна нога окажется недоразвитой или рудиментарной, что тут хорошего?

– Вероятно, мне было бы лучше иметь две ноги, – мрачновато произнес доктор, – вместо одной и хромой, которую и ногой-то назвать трудно. И тем не менее я нахожу ее весьма полезной.

Мистер Понд, человек очень тактичный, почувствовал легкий укор за бестактность, поскольку старый его знакомый был калекой, но ему хватило корректности не извиняться и слишком явно не переменять предмет разговора.

Продолжал он по своему обыкновению мягко, будто ничего не произошло:

– Я хотел сказать, что, если нога недостаточно длинна, чтобы бегать или там лазать, она будет только мешать, будет просто обузой.

– Как странно, – сказал доктор Грин, – что мы перешли к разговору о беге и лазанье, потому что пришел я не для того, чтобы беседовать о дарвинизме или любом столь же разумном и здравом предмете. Если вы считаете, что я, как чистейший атеист, подозрителен, то спешу пояснить, что не требую прямо сейчас меня выслушивать. Послушайте моего друга, викария из Хэнгинг-Берджез, преподобного Киприана Уайтуэйза, чьи представления наверняка столь же антинаучны, как и ваши собственные. Не думаю, чтобы он был дарвинистом, но представить его я вам обещал, а он намеревается поведать вам о делах, имевших место значительно позднее каменного века.

– Что вы имели в виду, – спросил мистер Понд, – говоря о беге и лазании?

– Я имел в виду, хоть и печально об этом говорить, – отвечал доктор Грин, – что у викария есть достаточно дурная история о вашем друге, капитане Гэхегене, чьи ноги весьма пригодны для лазанья, но еще пригодней для бегства.

– Это очень серьезное дело, – смущенно произнес мистер Понд, – обвинять солдата в бегстве.

– Викарий обвиняет его в вещах куда более серьезных, – сказал Грин. – Он обвиняет его в том, что капитан взобрался на балкон, застрелил соперника и бежал. Но это не моя история. Я – не история, а только предисловие к ней.

– Взобрался на балкон… – мистер Понд задумался. – Для викария это слишком романтично.

– Да, – сказал доктор, – история из тех, что начинаются веревочной лестницей, а заканчиваются веревочной петлей.

Прислушиваясь к неровным шагам своего хромого друга, мистер Понд впал в некоторую мрачность. Он был вполне согласен принять его как вступление, но вступление трагичное и темное. Какую бы историю ни собирался рассказать викарий, она станет еще одним обвинением против Питера Гэхегена; а Гэхеген был так несчастлив, что кое-кто подозревал, что он – несчастливец. Правда, у некоторых появлялись мысли неожиданные и страшные – быть может, он, наоборот, счастливчик, поскольку дважды был замешан в дела, связанные с таинственной и насильственной смертью, и в обоих случаях оправдан. Однако тройка – число несчастливое.

Однако в конце концов преподобный Киприан Уайтуэйз поразил мистера Понда искренностью и честностью.

Никогда мистер Понд не опускался до глупой мысли, что все священники глупы; представления о реальной жизни он не заимствовал из фарсов вроде «Личного секретаря», но викарий был истинной противоположностью глупости. И обветренное, как шершавый красный песчаник, лицо, и весь его вид напоминали скалу той богатой раскраски, что навевает мысли о прошлом и о просторах деревенской Англии, неизъяснимо доказывая глубину и основательность.

Даже о вещах обыкновенных он не мог говорить, не упоминая хоть как-то погоду или смену дня и ночи. То был прирожденный писатель, которому дан дар живописания, хотя он не писал, а только рассказывал. Ни у кого не возникало сомнений, что рассказ его правдив или по меньшей мере правдоподобен.

Такой обстоятельный очевидец, он очень подробно поведал мистеру Пойду темную и кровавую историю тайного греха. Но эффект он вызвал удивительный – улыбаясь во все лицо, в котором было что-то совиное, мистер Понд оживленно задвигался и весело сказал, что надо спросить самого Гэхегена, и все станет ясно. Очная ставка, так это называется.

Что касается доктора Грина с его предисловием, он свое дело сделал и в непонятном раздражении заковылял прочь, предупредив викария, что лучше будет нанять адвоката, если уж он собирается участвовать в очной ставке с этим ирландским мошенником, гораздым внушать доверие.

Итак, ученый отдался изучению своего любимца питекантропа, и единственным следствием его визита оказался мелкий адвокат по имени Люк Литтл, пришедшийся как раз к месту.

Друг мистера Понда, известный дипломат сэр Хьюберт Уоттон, уселся в кресло, хотя мистеру Литтлу дела не было, кто это занимает место так же скоро, как сам он составляет обвинительное заключение.

– Данное расследование весьма необычно, джентльмены, – заявил он. – Только совершенная уверенность заставила меня взяться за дело моего клиента. Насколько я понимаю, сэр Хьюберт и мистер Понд утверждают, что объяснение будет предложено здесь и сейчас.

И добавил:

– Дело весьма прискорбное, с чем, надеюсь, мистер Понд согласен.

– Разумеется, дело прискорбное, – печально отозвался мистер Понд, – если мой старый друг находится под ужасным подозрением.

Уоттон посмотрел на Понда с холодноватым удивлением, но куда больше пришлось ему удивиться, когда Гэхеген совершенно неожиданно вмешался в беседу в первый и последний раз за первую ее половину.

– Да, – сказал он с видом непреклонным и непроницаемым. – Безусловно, история ужасная.

– В любом случае, – продолжал адвокат, – я предлагаю моему клиенту без всяческих предубеждений повторить свой рассказ.

– История отвратительная, – со свойственной ему честностью произнес священник, – и я постараюсь, насколько смогу, передать ее покороче.

Понд уже выслушал повествование, хотя и рассказанное куда свободнее и пространнее, с деталями и предположениями, что невозможно перед столь официальным собранием.

Но, даже прослушав все заново, в сокращенном виде, ему не удалось избавиться от ощущения, что картина уж очень явственна, и явственность эта – из страшного сна; хотя никаких причин сравнивать это с кошмаром пока не было, если не считать двух главных происшествий, случившихся ночью.

Приключились они в саду викария, рядом с балконом, и, вероятно, гнетущее впечатление было как-то связано с тем, что обычная ночь казалась еще темнее от присутствия иной, живой ночи растительного буйства, поскольку на всем протяжении рассказа постоянно упоминалось, что балкон обставлен горшками с пальмами и просто зажат вьющимися растениями с тяжелыми, свисающими листьями.

Возможно, то была лишь смутная, но дословная ассоциация, вызванная названием Хэнгинг-Берджез, «Висячий городок», как будто происшедшее как-то связано с висячими садами Вавилона. А может, это неосознанно следовало из разговора с доктором Грином, верующим в слепой рост и слепую жизненную силу, действующую в безбожной тьме, поскольку свои представления Грин развивал, как только мог, и в ботанике, и в зоологии.

Тем не менее мистер Понд решил, что собственное его настроение возникло благодаря одной детали, которую действительно надо пояснить в подробностях. Чтобы повесть его была понятна, викарий объяснял, что внешняя сторона балкона заключена в раму гигантским тропическим вьюном с ребристыми, переплетенными ветвями и огромными, фантастическими листьями. Не будет преувеличением сказать, что вьюн сыграл в этой истории определяющую роль.

– Приключилось это во время мировой войны, – рассказывал священник, – когда мы с дочерью жили в моем доме в Хэнгинг-Берджез. Все тогда оскудело, два дома по обеим от нас сторонам пустовали, и довольно долго, хотя то были красивые дома с просторными садами, нисходящими к реке. Потом появился мой друг, доктор Грин, составить мне соседство и в тихом месте производить свои научные изыскания. Он, знаете ли, писал книгу, как приручать животных – кошек, собак, своих любимых мартышек, а моя дочь, она очень любит зверей, немного помогала ему.

Оглядываясь назад, скажу, что для нас, старых приятелей, время это было счастливым; возможно, потому, что оно было спокойное.

И тут, казалось бы по случайности, одиночество наше прервали, и начались несчастья, приведшие к трагедии.

Начать с того, что молодой художник по имени Альберт Айрс снял соседний дом, хотя и нужен он ему был всего-то как пристанище, где можно хранить вещи, поскольку сам он странствовал по всей стране, рисуя эскизы. Как вы сейчас увидите, очень важно, что он решил отправиться на следующее же утро в одно из своих путешествий и нам об этом сказал. Понимаете, мы не сможем доказать, что же с ним случилось. К несчастью, мне одному слишком хорошо известно, что именно с ним произошло.

Человек он был занятный, возможно, несколько в духе старых представлений о художниках, то ли совсем не заботившихся о своей внешности, то ли намеренно живописных, с копной светлых волос, которая, если она вам нравится, напоминала Галахада[24], а если нет, то Степку-Растрепку.

Обратите внимание, в нем не было никакой изнеженности, и в положении его не было ничего странного – он был демобилизован по состоянию здоровья и занимался необходимым трудом, а не просто уклонялся от службы. А тогда у него был короткий, но вполне заслуженный отдых.

Что до капитана Гэхегена, надо четко признать, что даже во время их ссоры, даже в последние дни, полные ненависти и, надеюсь, безумия, капитан ни разу не допускал никаких насмешек по данному поводу и не чванился своей формой. Капитан носил в то время форму, он приехал с фронта в короткий отпуск, который намеревался провести в соседней гостинице, а на самом деле проводил в моем доме.

Вам будет понятно, почему я не хотел бы говорить об этом деле; то, что он был в коротком отпуске, привносило какую-то нервозность в его бурное ухаживание за моей дочерью. Некоторые считают, что женщины не обращают на это особого внимания, но я предпочел бы не допускать лишних предположений. Нам следует заниматься исключительно фактами, а они таковы.

Однажды вечером, в сумерках после захода солнца, мы с доктором прогуливались у меня в саду, а вскоре присоединился к нам и Альберт Айрс. Я как раз приглашал моего друга Грина заглянуть к нам и составить нам компанию за обедом, но он был утомлен научными трудами, казался бледным, усталым и от приглашения уклонился несколько сухо и рассеянно. Я даже подумал, что он заболел.

– Он вообще не очень здоров и не может ходить слишком долго, – неожиданно вмешался мистер Понд. – Помните, что он – калека.

Присутствующие перевели на него взгляд, как будто не видели смысла в его замечании, но следующие слова, весьма миролюбивые, привели их в полное замешательство.

– Ключ к тайне в том, что доктор Грин – калека.

– С подобными предположениями я не согласен, они необдуманны, – отрывисто произнес викарий. – Но я продолжу и поведаю вам, что же случилось на самом деле. Вы убедитесь, что это никак не связано с хромотой доктора Грина.

Прогуливаясь по саду, мы задержались под гигантским вьюном, поднимавшимся из клумбы прямо к балкону, и Айрс как раз обратил наше внимание на его мощь и великолепие, когда все мы ужасно испугались. Вьюн на наших глазах затрясся и заколебался, как огромная змея, заволновались листья, вся крона сотряслась, словно началось маленькое землетрясение, невероятное в спокойном саду. Затем появились длинные, просто великаньи ноги, качавшиеся над нашими головами. Капитан Гэхеген, промахнувшись с последней опорой, спрыгнул на мощеную дорожку и, широко улыбаясь, предстал перед нами.

– Умоляю, простите меня, – сказал он, – я наношу дневной визит. Я зашел на чай, точнее сказать, запрыгнул на чай, и теперь только выпрыгнул.

Я ответил, возможно, несколько прохладно, что всегда рад посетителям, но они обыкновенно входят через парадную дверь. А он спросил, и довольно вызывающе, неужели мне непонятна поэтичность Ромео и романтика лазанья на балкон. Я предпочел не отвечать, но мой друг, доктор Грин, смотрел на вьюн со странным любопытством, что, скорее, было некоей причудой, он ведь пристрастен к ботанике, после чего с тонкой язвительностью произнес: «Не насмешка ли над Ромео, что на балкон может залезть такое растение?.. Вряд ли увидишь, как оно звонит в колокольчик и входит в парадную дверь. Когда не классифицируешь, умение лазать – не самый надежный признак. В делах природы надо двигаться вниз, чтобы попасть наверх».

– Так я и думал! – сказал мистер Понд.

– Нелепым этим приключением сильнее всех раздражен был художник по фамилии Айрс, – продолжал викарий. – Слова его прозвучали вызывающе, когда он хладнокровно сказал: «Что ж, взобраться здесь так же просто, как по большой зеленой лестнице. Я сам с этим справлюсь, если до того дойдет». И тут я впервые понял, в подобных делах я не слишком скор в мыслях, что Гэхеген смотрит на него во все глаза и отвечает резко: «Надо ли понимать, что до этого дойдет?» И тут оба они друг на друга уставились, и я впервые догадался, почему они друг друга ненавидят и каков смысл сцены, случившейся в спокойном моем саду. Что ж, по возможности быстрее перейду к кульминации этой опрометчивой похвальбы, вызова и соперничества, достойных трагедии. Разумеется, я не знаю, чья трагедия страшней. Спустилась ночь, взошла луна, хотя было еще не слишком поздно, и в саду, и без того тенистом, пролегли новые тени, когда я случайно выглянул из кабинета, расположенного на втором этаже. Я курил и читал, когда услышал шум, похожий на собачий лай или даже вой. Беспечно выглянув в окно, я подумал, что это одна из собак доктора Грина, и не обеспокоился, но то ли от призрачности залитого лунным светом почти безумного сада, то ли от таинственного предчувствия звук исподволь показался мне глуше и ужаснее, чем он был на самом деле. Высоко надо мною вставала ясная луна, по темному саду стлались густые тени, а на дорожках и на стене напротив лежали большие, бледные заплаты лунного света, четкие, словно картонная рама в фантастическом театре теней. Возможно, такое сравнение явилось оттого, что свет и тени перемежались и все пространство вокруг делили на разные плоскости, вертикальные и горизонтальные, как листы черного и белого картона, из которых дети вырезают фигурки для этого театра. Словом, я очень явственно представил себе такой театр и тут же увидел силуэт теневой пантомимы, который двигался вдоль стены. Чья это тень, я понял сразу. Разумеется, она была искажена и перекошена, вы же знаете, как обманчивы тени, но я рассмотрел шевелящиеся пряди, напомнившие мне о Степке-Растрепке. Кажется, я говорил вам, что Айрс старался походить на художников прошлого, не стригших волос. Кроме того, он как-то лениво сутулился, это тоже бывает у художников, но сейчас сутулые плечи были слишком высоко подняты, тени ведь все преувеличивают. В следующее мгновение на стене появилась вторая карикатура, и с ней ошибиться было еще труднее. Она тоже быстро передвигалась, и передо мною проходила уже не просто пантомима теней, но грубый фарс, от которого у меня дрожь прошла по коже.

– Тени очень обманчивы… – произнес мистер Понд, и опять друзья уставились на него, не потому, что слова были важны, но потому, что они казались пустыми, совершенно ненужными. Прежде чем замолчать, Понд добавил: – А самое обманчивое в них то, что они очень точны.

– Ну, знаете! – не сдержался Уоттон, но его довольно умеренную несдержанность заслонил один из порывов, раза два порождавших у гигантского Гэхегена нелепые жесты и, пусть отрешенные, но весьма бурные попытки вмешаться. С поклоном учтивым, почти изысканным, хотя и не лишенным высокомерия, он повернулся к своему обвинителю и произнес:

– Вам нет нужды тревожиться, сэр, это один из парадоксов мистера Понда. Мы очень гордимся нашим Пондом и его парадоксами. Вы можете их испробовать даже в ванной. Парадоксы Понда – в каждом доме. Что бы делала мать семейства без пондовских…

– Не валяйте дурака, Гэхеген, – сказал Хьюберт Уоттон, и в голосе его зазвенела сталь, весьма уважаемая его друзьями. В наступившей тишине мистер Понд кротко выговорил:

– Никогда в жизни я не говорил парадоксами. Это все – общие места.

Викарий выглядел определенно сбитым с толку, но самообладания не потерял и продолжил свой рассказ.

– Боюсь, все это не очень важно для моей истории, особенно если учесть, что к главному я еще не перешел. Обманчивы тени или нет, тоже не так важно, потому что минуту или две я видел самих людей. Правда, одного я видел мельком, секунду, зато второго – вполне отчетливо.

Первый, длинноволосый, которого я отождествил с художником, пробежал по залитой лунным светом дорожке, скрылся в густой тени вьюна и стал взбираться по нему вверх, тут не может быть сомнений.

Второй мгновение стоял, при полном свете луны всматриваясь вниз, и на его счет у меня тоже нет сомнений. То был капитан Гэхеген, в армейской форме, с большим армейским револьвером в руке. Высоким, неестественным голосом он вскрикнул и выругался, глядя на несчастного трубадура, взбиравшегося вверх по романтической лестнице из листьев, как недавно взбирался он сам.

В тот же миг все прояснилось: я увидел, как из путаницы листьев появилась взлохмаченная голова несчастного художника. Она была в тени, но ошибиться я не мог, ее окружал нимб волос, сиявший в лунном свете. Тот же свет падал на лицо капитана, сверкающее, как фотография; и сверкало оно омерзительной ненавистью.

И опять вежливо, но все с той же отрывистостью, вмешался мистер Понд:

– Вы говорите, то была ненависть. А вы уверены, что не ужас?

Викарий был очень умен и, прежде чем ответить, подумал, хотя ничего не понимал. Затем он сказал:

– Я так думаю. А кроме того, отчего бы капитану Гэхегену впадать в ужас от одного только вида мистера Айрса?

– Может, оттого, что тот не подстрижен? – предположил мистер Понд.

– Понд! – резко произнес Уоттон. – Неужели сейчас уместны шутки? Вы же сами говорили, что дело это прискорбное!

– Я говорил, что прискорбно думать об ужасном деле, в котором виновен твой старый друг, – ответил Понд, и после обычной для него неожиданной паузы прибавил: – Но думал я не о Гэхегене.

Ошеломленный викарий, видимо, обращал внимание только на свой рассказ и упорно продолжал:

– Как я уже говорил, капитан Гэхеген выбранил снизу соперника и крикнул, чтобы тот спускался вниз, но сам влезть на вьюн даже не пытался, хотя уже показал, что может с этим справиться. К несчастью, поступил он иначе и еще быстрее. Я видел, как в лунном свете мелькнул голубой ствол поднимавшегося револьвера, потом – красная вспышка, и клуб дыма стал подниматься в небо, подобно облаку. А человек камнем повалился с зеленой лестницы в темноту.

Что происходило там, в темноте, рассмотреть столь же ясно я не мог, но, в сущности, могу сказать, что человек был мертв. Убийца схватил его за ногу и потащил по темным дорожкам сада. И когда до меня донесся отдаленный всплеск, я понял, что он сбросил тело в реку. Как я и говорил, это совершенно серьезное свидетельство о том, что я видел и знаю. Только из долга перед обществом я доверяю его всем, кто может быть в том заинтересован, признавая, что по вине обстоятельств доказать почти ничего нельзя.

На следующее утро Альберт Айрс исчез, но, как вы понимаете, он предупреждал, что очень рано уезжает на этюды.

Точно так же исчез на следующее утро и капитан Гэхеген. Надеюсь, что отпуск его как раз закончился, и в любом случае он должен был возвращаться на фронт. Тогда поднимать этот вопрос было совершенно бесполезно, да он и уже тогда представлялся сомнительным, особенно – во времена, когда каждый мужчина на счету. Даже заключенные, и те искупали вину на полях сражений, и сообщение затруднено, и словно пелена отделила всех от огромного лабиринта, именуемого «Где-то во Франции». Но теперь, пусть по личным причинам, для меня очень важно, чтобы капитан на мои вопросы ответил и дал свои объяснения. Кроме того, в моем рассказе нет ничего, чему бы я не был свидетелем.

– Вы все изложили очень ясно, – сказал мистер Понд. – Даже яснее, чем вам кажется. Но даже в самую ясную лунную ночь, как мы уже согласились, тени могут быть очень обманчивы.

– Это вы уже говорили, – раздраженно произнес сэр Хьюберт.

– И, как я тоже говорил, – невозмутимо заметил мистер Понд, – обманчивее всего тени тогда, когда они точны.

Опустилась тишина, она становилась все напряженнее; поскольку после беспорядочной словесной перестрелки, затеянной мистером Пондом и отвлекавшей от беседы, все почувствовали, что теперь ничто не отдалит главного. На некоторое время воцарилось бездействие – Гэхеген, становившийся все угрюмее, сидел недвижно, как будто сказать ему было нечего. Когда сэр Хьюберт резко спросил, что он может возразить, он ответил, что сказать ему нечего, и поначалу все решили, что говорит он серьезно, если не мрачно.

– Что я могу сказать? Только просить о помиловании. Что я могу ответить? Признаться в ужасном деянии, в мерзком преступлении? Грех мой всегда передо мной?[25]

Адвокат в каком-то холодном возбуждении ощетинился, казалось, тучей электрических иголок.

– Простите, простите! – воскликнул он. – Прежде чем вы скажете хоть слово, одно-единственное слово, помните, что слова ваши имеют уже смысл юридический. По некоторым второстепенным причинам мы лишены свободы действий, но если бы нам пришлось выслушивать признание настоящего убийцы…

Гэхеген закричал, и так громко, что остальные от удивления не заметили в этом крике смеха, пусть и не слишком добродушного.

– Что? – загремел он. – По-вашему, я исповедуюсь в убийстве? Нет, это мне скоро надоест! Не совершал я никакого убийства! Я сказал, что совершил преступление, но каяться перед адвокатишкой не собираюсь!

Он повернулся к священнику, и вдруг и внешность его, и настроение переменились, так что когда он заговорил, то показался просто другим человеком.

– Я хотел сказать, что извиняться я должен перед вами. Что я могу вам сказать, лично вам? Не доброе это дело – говорить о таких вещах слишком пространно. Нехорошо прятаться в толпе или утверждать, что преступление содеяно какими-то несчастными негодяями, отпущенными на время из ада, для которых передышка – рай, пусть и очень земной, вроде мусульманского. Да, я ухаживал за вашей дочерью, когда не имел на то никаких причин, но я не знал себя. Все мы ничего не понимали, в этом отпуске из преисподней. Да, у меня был соперник. Да, он приводил меня в ярость. Я до сих пор прихожу в ярость, когда вспоминаю, что он сделал. Только… – он замолчал, словно опять смутился затруднением.

– Продолжайте, – мягко произнес Понд.

– Только моим соперником был не длинноволосый художник, – сказал Гэхеген.

Хьюберт Уоттон опять пристально взглянул на него, нахмурился, но вполне спокойно предложил ему рассказать все с начала.

– Начать мне лучше с того же места, откуда начался другой рассказ, – заговорил Гэхеген. – С минуты, когда оба мы услышали вой собаки в темном саду. Я должен пояснить, что в ту ночь действительно был с художником Айрсом, мы и правда стали добрыми друзьями, хотя была в этом какая-то романтическая бравада, поначалу хотелось походить на трубадуров.

Я упаковывал свой скудный багаж, вот почему я чистил армейский револьвер. Айрс просматривал один из своих альбомов с этюдами, за этим занятием я его и оставил, и вышел на балкон как раз в то время, когда мистер Уайтуэйз выглянул наружу, привлеченный неожиданным звуком. Но я слышал то, чего не слышал он, – не только звук, похожий на собачий лай, но и свист, каким подзывают собаку.

Более того, я видел то, чего не видел он. На мгновение в просвете ажурной решетки появилось белое в лунном свете лицо Поля Грина, выдающегося деятеля науки. Он выдающийся, и внешность у него выдающаяся – помню, я подумал, как хороша его голова, черты под луной отливают серебром и почти прекрасны. Но была причина, по которой взгляд мой задержался на этой серебряной маске: на ней застыла улыбка, в которой было столько ненависти, что у кого угодно похолодела бы кровь.

Лицо исчезло, и опять мои впечатления не слишком разнятся с впечатлениями викария, разве что я не видел происходившего у меня за спиной. Но повернулся я как раз вовремя, чтобы заметить, как кто-то пробежал по дорожке и стал взбираться по вьюну. Лез он быстро, куда быстрее меня, но рассмотреть его или узнать в тени листьев было нелегко.

Я понял, что конечности у него длинные и, как было сказано, он широкоплечий и сутулый. А потом, как и викарий, я увидел высунувшуюся из листвы лохматую голову; волосы в лунном свете напоминали венец. И тут во второй раз за ночь я увидел то, чего не видел викарий. Ромео, карабкающийся трубадур, повернул голову, и на мгновение предстал передо мной черный на лунном фоне профиль. «Боже мой! – подумал я. – Это собака!»

Викарий отозвался слабым, умоляющим эхом, адвокат – резким движением, будто хотел вмешаться, а Уоттон отрывисто попросил друга продолжать, отчего тот внезапно сник, словно бы отключился, поддавшись слабости, тревожной, как предложение выйти вон.

– Интересный был человек Марко Поло, – заговорил капитан обычным, разговорным тоном. – Да, кажется, это – Марко Поло, венецианец, или кто-то еще из средневековых путешественников. Обыкновенно считают, что они просто рассказывали длинные басни о мандрагоре и сиренах, но потом стало ясно, что во многих случаях их небылицы оказались правдой. В общем, он говорил, что видел людей с собачьими головами. Так вот, если вы присмотритесь к крупным обезьянам, то увидите, что головы их очень похожи на собачьи; даже сильнее, чем головы обезьян помельче – на человеческие.

Мистер Литтл, адвокат, проницательно сдвинул брови и принялся бдительно перелистывать какие-то свои бумаги.

– Секундочку, капитан Гэхеген, – вмешался он, – мне представляется, что вы и сами в некотором смысле путешественник и в самых разных местах собирали их истории. А эту, мне кажется, вы обнаружили в «Убийстве на улице Морг».

– О, если бы! – отвечал капитан.

– В той истории, – продолжал адвокат, – была, мне помнится, беглая обезьяна, не подчинившаяся хозяину.

– Да, – выговорил Понд низким, похожим на вздох голосом. – Но в данном случае нельзя сказать, что она не подчинилась хозяину.

– Будет лучше, если конец этой истории вы расскажете сами, Понд, – неожиданно и непонятно успокаиваясь, сказал Гэхеген. – Не знаю, как, но вы, очевидно, разгадали всю историю еще до того, как я начал ее рассказывать.

Мистер Литтл был чем-то раздражен и произнес нетерпеливо:

– Мне представляется, что свою удивительную историю капитан рассказал весьма мелодраматично и сбил нас с толку. Но в моих заметках имеется запись, что он определенно произнес: «Кто-то пробежал по дорожке и стал взбираться по вьюну».

– Я был педантично точен, – сказал Гэхеген, снисходительно поводя рукой. – Я осторожно выбрал слово. КТО-ТО бежал и взбирался. Ни в какие богословские или философские домыслы о том, кто такая обезьяна, я не вдавался.

– Это ужасно! – воскликнул глубоко потрясенный священник. – Вы уверены, что я видел именно обезьяну?

– Я был рядом и видел профиль, когда вы видели только тень, – отвечал капитан.

– Нет, – мягко вступился мистер Понд, – он тоже видел профиль, но не поверил увиденному, потому что то была тень. Это я и имел в виду, когда говорил, что обманчивее всего тени, которые точнее всего. В девяти из десяти случаев тень на прототип не похожа, но может случиться так, что она в точности ему соответствует. Мы ждем искажений, а если их нет, бываем обмануты. Викарий не удивился бы, если бы Айрс отбрасывал неуклюжую тень свирепого горбуна. Но ведь это и был свирепый горбун. Я это понял, услышав, что сами вы выглядели точно таким, как есть. Отчего б вам выглядеть правильно, если вторая тень искажена до неузнаваемости?

– С моего места ошибиться было невозможно, – сказал Гэхеген. – Я знал, что это обезьяна, и догадывался, что появилась она из питомников выдающегося биолога. Все это можно было воспринять как страшноватую шутку, была у меня такая надежда, но рисковать я не мог, я-то знаю, такие обезьяны отнюдь не шутка. В лучшем случае она могла бы покусать, а в худшем… Что ж, можно вообразить любой кошмар… В интересе вашего биологического друга к животным были и другие стороны – вивисекция, прививки, яды, наркотики; Бог его знает, что там могло быть замешано!.. Так что зверя я застрелил и, боюсь, не стану раскаиваться. Тело бросил в реку, течение в ней быстрое, мощное, и насколько мне известно, ничего о нем больше не известно. Разумеется, доктор Поль Грин объявлений в газетах не давал.

От головы до ног по телу массивного пастыря внезапно пробежала дрожь, а когда спазм миновал, он с трудом выговорил, что дело – страшное.

– Именно это я имел в виду, – сказал мистер Понд, – когда говорил, что неприятно слышать, как старого знакомого обвиняют в ужасном деянии. И то же самое имел я в виду, когда говорил, что ключ ко всем загадкам – в увечье доктора Грина.

– Даже теперь, – пробормотал викарий, – мне не совсем ясно, что вы под этим подразумеваете.

– Все тут очень скверно, – отвечал Понд, – однако я полагаю, мы смело можем утверждать, что наш доктор – безумен, и в буквальном смысле слова. Мне, надеюсь, известно, что свело его с ума. Он личность, и великолепная, любит дочь викария, немало преуспел, очень привлекателен, как справедливо сказал Гэхеген, и к тому же весьма деятелен. Но все объясняется тем, что по несчастью он – калека.

Последней каплей в чаше его безумия стало нечто, при некотором воображении достаточно понятное и не слишком неестественное, если причина умопомешательства вообще может быть естественной. Соперники похвалялись при нем умением делать то, на что он неспособен. Сперва один из молодых людей хвастался уже сделанным, а вы, Гэхеген, именно хвастались, незачем это отрицать. Второй поступил хуже – он посмеялся над тем, что для него просто, тогда как для Грина совершенно невыполнимо.

Вполне естественно, разум его ухватился за слова о том, что умение лазать – еще не знак превосходства, что взобраться до самого балкона способен и безмозглый вьюн, что обезьяна карабкается лучше человека. «Чтобы добраться до того, что наверху, двигаться надо вниз». Если рассматривать ответ как логичную и остроумную колкость, он весьма неплох. Но разум Грина способен не только на логику и на колкости. Обезумев от ревности и страсти, он прямо кипел, а к тому же был уже слегка не в себе. Будем надеяться, что он хотел только показать им, но показал именно это.

Мистер Литтл, адвокат, все еще смотрел на собеседников без выражения. Ему, очевидно, не нравился Гэхеген, который умел вывести из себя почтенных, законопослушных юристов.

– Не знаю, ждут ли от нас, что мы примем эту невероятную историю, хотя бы и с гипотезой мистера Понда, – проговорил он довольно резко. – Однако мне хотелось бы задать еще один вопрос.

Он сверился со своими бумагами, после чего посмотрел еще пронзительнее и сказал резким тоном, усвоенным на перекрестных допросах:

– Не правда ли, капитан Гэхеген, вы приобрели изрядную славу рассказчика невероятных историй? В моих записях сказано, что однажды вы ублажали присутствовавших, повествуя о виденных вами шести гигантских морских змиях, каждый из которых проглатывал последующего? Вы рассказывали о великане, с головою закопанном в холме? Вы же, по-видимому, создали чрезвычайно наглядное описание водяного смерча, замороженного от земли и до самого неба. И ваш занимательный рассказ о развалинах Вавилонской башни…

Сэр Хьюберт Уоттон, при всей своей внешней простоте, обладал здравым смыслом, который иногда срабатывал не хуже кувалды. На протяжении почти всей беседы он хранил поистине беспристрастное молчание, но последний всплеск недоброжелательности пресек с такой энергией, что адвокат просто онемел.

– Слушать это все не желаю! – воскликнул он. – Мы знаем Гэхегена, и его байки – просто вздор, но ваши попытки обернуть их против него – вздор еще больший. Если вы предъявите серьезные обвинения, мы согласны предоставить вам все возможности для их доказательства. Но если вы собираетесь говорить о вещах, которые никто, включая самого Гэхегена, не принимает всерьез, то их я отвергаю!

– Очень хорошо, – отрывисто продолжал мистер Литтл, – последний мой вопрос будет свойства самого практического. Если капитан Гэхеген содеял только то, о чем говорит, то какого же черта он не сказал об этом раньше? Зачем скрылся? Почему на следующее утро бросился в бега?

Питер Гэхеген с усилием поднялся со своего места. На адвоката он так и не оглянулся, глаза его с глубоким сожалением прикованы были к пожилому священнику.

– И на этот вопрос есть ответ, – сказал он, – но никому, кроме мистера Уайтуэйза, я его не дам.

И как только мистер Уайтуэйз услышал этот отказ, он, что весьма странно, тоже покраснел и протянул Гэхегену руку.

– Я верю вам. И заставили меня вам поверить именно последние ваши слова.

Адвокат, исполненный презрения, но брошенный уже и собственным клиентом, затолкал бумаги в маленький черный чемоданчик, чем и завершился этот неформальный обмен мнениями.

* * *

Правдивый ответ на последний вопрос Гэхеген дал позднее. Он сказал правду той, кому говорил все, – Джоан Варни, с которой был помолвлен. И она, как ни странно, его поняла.

– Я убегал не от полиции, – сказал он. – Я бежал от девушки. Знаю, звучит это дико, но тогда я на самом деле считал, что делаю как лучше для нее в ситуации отвратительной, среди множества отвратительных альтернатив. Я на следующее утро знал, что показалось викарию: он видел, как я совершил убийство. Допустим, это бы я опроверг… Но ей пришлось бы узнать для начала, что ее старый друг, воспитатель ее любимых зверей – на самом деле кошмарный безумец, способный нанести ей гнусную обиду. Это в лучшем случае. Но дело не только в том. Я вел себя так плохо, как другие; я оказался в стыдном и ложном положении. Если бы я остался, меня ждала бы трясина ничтожных объяснений и бесполезных раскаяний, и трудно было бы разобрать, для кого они больней – для меня или для нее. Тут мне явилась мысль, странная, тайная, почти подсознательная, и я не мог от нее избавиться: пусть думает, что думает, а потом, во времена тихие, будет помнить, что из-за нее один мужчина убил другого. Пусть ужаснется, но не будет унижена. А в голове моей все звучал безумный шепоток: в конце концов она будет немного… гордиться.

– Думаю, на ее счет ты был прав, – по обыкновению искренне сказала Джоан. – И все равно ты должен был сказать ей правду.

– Джоан, – ответил он, – у меня просто не хватило мужества.

– Я знаю, – сказала она. – А еще я знаю, как ты заслужил свой орден. Я своими глазами видела, как ты перепрыгнул пропасть, и чуть не упала в обморок. Но в том-то с вами и дело, блистательные воины, – она приветливо подняла голову, – вам не хватает мужества.


Ходульная история

Трое старых друзей толковали о немецких делах – сэр Хьюберт Уоттон, весьма известный чиновник; мистер Понд, совсем неизвестный чиновник; и капитан Гэхеген, не составивший ни одной бумаги, но прекрасно сочинявший самые дикие истории. Точнее сказать, их было четверо – к ним присоединилась Джоан, скромная молодая женщина со светло-каштановыми волосами и темно-карими глазами.

Гэхегены только что поженились, и капитан становился при жене особенно красноречивым.

Походил он на щеголя времен регентства[26]. Мистер Понд походил на рыбу с круглыми глазами и сократовским лбом, сэр Хьюберт Уоттон – на сэра Хьюберта Уоттона, что друзья очень ценили.

– Какой позор! – говорил сэр Хьюберт. – Что они делают с евреями! Приличных, прилежных, безвредных людей, в которых не больше коммунизма, чем во мне, выгоняют без выходного пособия! Вы согласны со мной, Гэхеген?

– Еще бы! – ответил капитан. – Я евреев не обижаю. Три с половиной раза чуть было не обидел, но сдержался. Что же до сотен или тысяч бедных скрипачей и шахматистов, их обижать не надо. Но ведь они сами себя обижают, когда так преданы Германии – и там, и даже здесь.

– Ну это преувеличено, – сказал мистер Понд. – Помните Шиллера, во время войны? Шуму не было, я знаю точно, ведь такие дела по моему ведомству. Вообще я не люблю шпионских историй, это самые скучные из детективов, но эта история очень уж неожиданно кончилась. Конечно, вы знаете, что в военное время жизни нет от любителей, как у герцога Веллингтона не было жизни от писателей. Мы преследовали шпионов, любители нас. Какие-то маньяки являлись к нам и говорили, что такой-то или такой-то похож на шпиона, а мы никак не могли втолковать, что шпион на шпиона не похож. Немцы очень старались скрыть своих помощников: одни были совсем незаметны, другие – слишком заметны, одни – чересчур малы, другие чересчур велики, чтобы их увидеть…

В честных глазах Джоан Гэхеген засветилось удивление.

– Простите, – сказала она, – разве так бывает?

Муж ее, и без того возбужденный, весело засмеялся.

– Бывает, дорогая, бывает! – воскликнул он. – Пожалуйста, вот пример. Вспомни бедных Бэлем-Браунов из Масуэлл-хилла. Пришел он со службы, взял косилку, и видит – из газона торчит что-то рыжее, вроде шерсти. Друг мой Понд, собравший самую лучшую коллекцию усов (конечно, после сэра Сэмюела Сподда), тут же установил, что это – волосы одного из сынов Енаковых[27], судя по качеству – еще живого. Однако профессор Путер возразил, что это – титан, ибо, как известно, Юпитер схоронил их под Этной, под Оссой и под тем холмом, на котором стоит Масуэлл-хилл. Домик моих несчастных друзей разобрали, холм раскопали, и обнаружили чудище вроде сфинкса. Увидев его лицо, миссис Бэлем-Браун испугалась и сообщила репортерам, что оно великовато. Но мистер Понд, проходивший мимо, заметил, что оно – маловато, что вскоре подтвердилось. Чтобы сократить простую, ходульную историю…

– Да, пожалуйста! – вскричала Джоан.

– …скажу, – продолжал Гэхеген, – что титан был очень длинный и лицо его, по законам перспективы, едва виднелось в небесах. К счастью, он ушел и утонул в океане.

Видимо, он собирался читать лекции в Америке, подчиняясь еще одному закону, гласящему, что, если тебя заметили, ты обязан их читать.

– Надеюсь, это все? – спросила Джоан. – Ну хорошо, ты говоришь ради разговора, но ведь мистер Понд зря не скажет. Что же вы имели в виду?

Мистер Понд тихо откашлялся.

– Слова мои и впрямь связаны с одной историей, – сказал он, – сам я не вижу в них ничего странного, но, вероятно, объяснить их надо.

И – как всегда, не без дотошности – он рассказал то, что мы перескажем.

Случилось это на модном морском курорте, где размещался и крупный порт, а потому и профессионалы, и любители зорко глядели, нет ли шпионов. Округом ведал сэр Хьюберт, городком – мистер Понд, который расположился на незаметной улочке, в небольшом доме, с двумя помощниками – молчаливым, широкоплечим, но коротеньким Ваттом и длинным, говорливым, элегантным Траверсом, которого все называли по имени – Артур. Батт сидел в первом этаже, глядя на дверь, а Траверс – на втором, где хранились чрезвычайно важные бумаги, в том числе единственный план минных заграждений в гавани.

Мистер Понд сидел в доме меньше, он много ходил по городу и хорошо знал свой квартал, надо сказать, неприглядный. Там было несколько хороших, старинных домов, большей частью – пустых, а вокруг теснились истинные трущобы, где, как обычно говорится, «было неспокойно», что опасно всегда, а в военное время – особенно. На улице, прямо за дверью, он не нашел ничего примечательного, но напротив стояла антикварная лавка, изукрашенная по витрине азиатскими саблями, а рядом обитала миссис Хартог-Хаггард, которая была опасней всех сабель на свете.

Такие женщины есть повсюду, они похожи на старых дев с карикатуры, хотя нередко оказываются хорошими матерями и женами. Миссис Хартог-Хаггард была вдобавок похожа на ораторшу с пацифистского митинга, на самом же деле отличалась патриотизмом и даже воинственностью, хотя обе эти крайности, строго говоря, приводят к многословию и одержимости. Бедный мистер Понд хорошо запомнил тот злосчастный день, когда угловатая фигура заметалась у входа и подозрительный взор впился в него сквозь очки.

Войти и впрямь было нелегко, дверь только что чинили, досок не убрали, но гостья покричала на рабочих и, еще не дойдя до цели, создала гипотезу.

– Мистер Понд, – крикнула она в самое ухо бедному хозяину, – он социалист! Ворчит о каких-то профсоюзах, я сама слышала! Что они делают у вашей двери?

– Простите, – отвечал мистер Понд, – сторонник профсоюзов – еще не социалист, а социалист – еще не пацифист, тем более – не изменник. Если не ошибаюсь, наши главные социалисты верят Марксу, и все они – за союзников, не за Германию. Бывший лидер портовой стачки говорит патриотические речи, зовет в армию…

– Нет, он не англичанин, – сказала гостья, имея в виду пролетария за дверью.

– Спасибо, миссис Хартог-Хаггард, – терпеливо сказал Понд. – Я распоряжусь, чтобы о нем собрали сведения.

Так он и сделал со всей тщательностью аккуратного человека. Рабочий и впрямь был не очень похож на англичанина, хотя казался скорее шведом, чем немцем. Выяснилось, что фамилия его – Питерсон, а может – и Петерсен; а мистер Понд усвоил последний урок мудрых: прав бывает и дурак.

Однако он забыл этот случай и удивленно оторвал взор от стола, за которым обычно сидел Батт, увидев воинственный силуэт давешней гостьи. На сей раз ей не помешали баррикады, да она и не помнила о былых подозрениях, новые были важнее – гадюка пригрелась на ее собственной груди. Раньше она не замечала своей гувернантки; Понд – замечал, и недавно видел, как коренастая, белесая девушка ведет четверых детей со спектакля «Кот в сапогах». Мало того, он слышал, как она рассуждает о фольклоре, и улыбался про себя немецкой дотошности, которая видит фольклор там, где надо видеть сказку.

– Она часами сидит взаперти! – хрипела миссис Хартог-Хаггард. – Наверное, подает сигналы. Или уходит по запасной лестнице. Как вы думаете, что это такое?

– Истерия, – ответил мистер Понд. – Любой врач вам скажет, что истерики скрытны и угрюмы, они не всегда кричат на весь дом. Во многих немцах есть истеричность, она совсем не похожа на возбудимость латинян. Нет, миссис Хартог-Хаггард, ваша гувернантка не лазает по запасной лестнице. Она размышляет о том, что дети ее не любят, о мировой скорби, о самом бегстве. Ей ведь и впрямь нелегко.

– Она не молится вместе с нами! – продолжала английская патриотка. – Еще бы, ведь мы молимся о победе Англии!

– Молитесь лучше, – сказал мистер Понд, – о бедных англичанках, которых долг или бедность удержали в Германии. Если она любит свою страну, это значит, что она – человек. Если она выражает свою любовь застенчиво и угрюмо, это значит, что она – немка. А еще это значит, что она – не шпионка.

Однако он снова внял предупреждению и заговорил с ученой девицей под каким-то легкомысленным предлогом – если что-нибудь, связанное с ней, могло остаться легкомысленным.

– Вот вы смотрели этот спектакль, – серьезно сказал он. – Вероятно, он вам напомнил лучшее из немецких творений.

– Вы имеете в виду «Фауста»? – спросила она.

– Нет, сказки братьев Гримм, – ответил он. – Не помню, есть ли у них «Кот в сапогах», но что-то такое есть. По-моему, это лучшая сказка в мире.

Она прочитала короткую лекцию о параллельных сюжетах, а он улыбался про себя, думая о том, что все эти ученые рассуждения относятся к сюжету, который только что воплощала прелестная Пэтси Пикклз в шляпе и в трико и сам Альберто Туцци, родившийся в окрестностях Лондона.

Вернувшись к себе, он увидел у дома миссис Хартог-Хаггард и решил, что ему снится страшный сон; вероятно, теперь заподозрили его, он ведь беседовал с тевтонкой. Однако он плохо знал миссис Хартог – она мгновенно забывала былые подозрения.

– Мистер Понд! – вскричала она. – Вы знаете, что там, напротив?

– Кажется, да, – робко ответил он.

– Я не читала эту вывеску! – негодовала гостья. – Все темное, старое… еще эти кинжалы. Нет, какая наглость! Взял и написал свою фамилию, «Шиллер»!

– Да, он написал «Шиллер», – согласился мистер Понд, – но я не уверен, что это его фамилия.

– Он живет под чужим именем? – всполошилась она. – Какой ужас!

– Спасибо, – сказал мистер Понд и встал так быстро, что мог показаться невежливым, – я посмотрю, что тут можно сделать.

Чтобы проверить в третий раз подозрения соседки, он прошел примерно десять шагов, отделявшие его от лавки Шиллера. Хозяин, с виду очень мирный, если не подобострастный, стоял среди сабель и ятаганов; и гость, опершись о прилавок, доверчиво обратился к нему:

– Ну зачем вы это делаете? Они же разобьют витрину из-за этой дурацкой фамилии! Да, я знаю, вы не виновны. Вы не вступали в Бельгию, на что вам? Вы не сжигали лувенскую библиотеку, не топили «Лузитанию». Так и скажите! Почему вам не зваться Леви, как ваши предки, восходящие к самому древнему священству в мире? Рано или поздно у вас будут беды и с немцами. Не едете же вы в Стратфорд и не называете себя Шекспиром!

– Против моего народа, – сказал мистер Леви, – много предубеждений.

– Их будет еще больше, – сказал мистер Понд, – если вы не примете моего совета.

И ушел из лавки к себе.

Широкоплечий мистер Батт встал при его появлении, но Понд махнул рукой и, закурив сигарету, стал медленно ходить по комнате. Сумерки сгущались, он часто глядел через улицу, на витрину со странными, старинными саблями, а между ним и ею вставала рамка еще не убранных лесов – рабочие кончили все, но не все убрали, и оставшиеся доски мешали смотреть, особенно – в сумерках. Однажды ему показалось, что мелькнула какая-то тень, и его охватил страх, тесно связанный со скукой, этим окаменелым нетерпением, которое мы вправе счесть одной из мучительнейших мук.

И тут он понял, что нет никакой тени, просто в лавке погасили свет и засверкали своим блеском странные кривые лезвия, похожие на крюк и гибкие, словно змея. Рассеянно и сонно он подумал о том, какая пропасть лежит между христианским миром и другой, великой частью человеческой цивилизации, – так сонно, что уже не мог бы отличить орудие труда от орудия пытки. Быть может, он вспомнил, что сражается со злым варварством; быть может, там, у безвредного и несчастного созданья, уловил запах Востока, но тяжесть своей работы он ощутил, как никогда.

Он встряхнулся, напомнив себе, что надо делать дело, а не страдать из-за атмосфер, и вообще стыдно лениться, когда помощники работают, один здесь, внизу, другой – наверху. Однако, обернувшись, он увидел, что Батт не работает, а тоже смотрит в полутьму, почти онемев от удивления. При его обычном спокойствии, при его прозаичности это было не к добру.

– Что-то случилось? – спросил Понд тем мягким голосом, который так подбадривал людей.

– Да, – отвечал Батт. – Я не знаю, сделать ли мне подлость. Очень подло говорить о товарищах, даже намекать. Но ведь есть и Англия, правда?

– Несомненно, Англия есть, – серьезно сказал мистер Понд.

– Ну, что же, – проговорил Батт, – меня беспокоит Артур.

Он глотнул воздуху и попытался снова:

– Не столько он, сколько… то что он делает. Нет, так еще хуже! Вы ведь знаете, он на той неделе обручился. Вы видели его невесту?

– Еще не имел чести, – ответил Понд.

– Так вот, он ее сегодня привел, когда вас не было. Они ходили на «Кота в сапогах» и очень развеселились. Тут все в порядке, он был свободен, странно другое – она пошла наверх, хотя он ее не приглашал, мы же туда никого не пускаем. В этом случае, только в этом, я ничего поделать не мог. Вообще-то мы в полной безопасности, то есть бумаги в безопасности. Дверь одна, мы с вами сидим напротив, да и ходим сюда только мы трое. Конечно, она могла пойти просто так, по наивности, потому и нельзя было ее одернуть. И все-таки… Ну, она очень хорошенькая и, наверное, хорошая, но чего-чего, а наивности в ней нет.

– Какая она? – спросил мистер Понд.

– Как бы вам сказать… – мрачновато произнес помощник. – Теперь все мажутся и красятся, это ничего не значит… да, все, но не самые наивные. По-моему, она человек порядочный, но прекрасно разбирается в том, что можно делать, что – нет.

– Если она собирается выйти замуж за Артура, – с необычной серьезностью сказал мистер Понд, – она должна знать, какая у него работа, и печься об его чести. Как ни жаль, я попрошу рассказать о ней подробнее.

– Она высокая, – начал Батт, – элегантная или, скорей… нет, именно элегантная. Волосы у нее красивые, золотистые – такие золотистые, что при темных глазах кажется, будто это парик. Высокие скулы – не шотландские, резче, и зубы длинноваты, хотя и не торчат.

– Он познакомился с ней в Безансоне, недалеко от Бельфора? – спросил мистер Понд.

– Странно, что вы об этом спросили, – как-то горестно сказал Батт. – Да, именно там.

Мистер Понд ничего не ответил.

– Нет, – выговорил Батт, – не думайте ничего такого! Я постараюсь очистить Артура от всяких…

Потолок над ними затрясся, раздался грохот, потом – топот, наступила тишина. Ни один человек, знакомый с мистером Пондом, не подумал бы, что он может так взбежать по лестнице.

Распахнув дверь, они увидели все, что нужно. Артур Траверс лежал ничком на полу, а между лопатками у него торчала странная шпага. Батт нетерпеливо схватил рукоять и с удивлением понял, что она прошла сквозь все тело, ковер, даже пол, так что вытащить ее он не может. Понд уже пощупал пульс у своего помощника.

– Друг наш умер, – сказал он. – Лучше ничего не трогать, пока все не осмотрят как следует.

И, торжественно глядя на Батта, прибавил:

– Вы хотели очистить его. Что ж, он чист.

Молча прошел он к письменному столу, где хранился в тайном ящике план гавани, и, поджал губы, увидел, что ящик – пустой.

Потом он направился к телефону и позвонил примерно шести людям, а в следующие сорок пять минут сделал примерно двадцать дел, но не сказал ни слова. Наконец, сильно запинаясь, заговорил Батт:

– Ничего не пойму. Невеста эта ушла, да и не может женщина так пригвоздить к полу.

– Да таким гвоздем, – откликнулся Понд, и замолчал.

О странном оружии гадали все больше и больше. Довольно легко понять, почему убийца и грабитель оставил его – он не смог его вытащить, а может, и перепугался, услышав на лестнице топот, и убежал, вероятно, через окно. Однако, что же это за оружие? Оно было длинное, как палаш, но другой формы. Рукоять, без головки, не уступала лезвию в длине, но не в ширине; оно сужалось прямоугольным треугольником. Понд смотрел на него, думал и ничего не понимал. Железо и ярко окрашенное дерево навели его на мысли о лавке, увешанной диковинными и дикими саблями, но здесь все было грубее, да и ярче. Мистер Шиллер, он же Леви, начисто отпирался, а главное – все знатоки первобытного или восточного оружия никогда не видели ничего подобного.

Тьма сменилась довольно сумрачной зарей, когда установили, что невеста исчезла, по-видимому, вместе с планом. К этому времени уже знали, что она вполне способна украсть и даже убить. Но никакая женщина не могла бы пригвоздить человека к полу этим тяжелым, странным предметом; и никто не понимал, почему она его выбрала.

– Я бы все понял, – с горечью говорил Батт, – если бы не нож… или меч, что ли. У Леви его не было. Не было и в Азии, и в Африке… Да нигде не было, ни в одном из племен, про которые говорили эти ученые типы. Все остальное понятно, но тут…

Мистер Понд очнулся впервые за все эти дни.

– Ах! – воскликнул он. – Как раз это одно и понятно.

Надеюсь, мы с достаточной осторожностью намекнули, что он не так уж радовался встречам со своей соседкой, не стремился к ним, как олень на источники вод – скорее отшатывался, как от воды; но в этот раз, когда она пришла к нему с новой жалобой, просто вскочил от восторга. Он хорошо усвоил урок о мудрости глупых. Да, глупость торжествовала, миссис Хартог-Хаггард принесла ключ.

Темная, причудливая фигура появилась в дверях под лесами. Гостья так волновалась, что ей было не до убийств, даже если убитый – друг хозяина. Она снова взялась за гувернантку, уже по другой причине: эта немка водила детей на пантомиму, чтобы отравить им душу жуткими сказками и ужасом германских лесов.

– Их специально засылают, – говорила она тем злым, доверительным тоном, какой использовала в таких случаях. – Да, специально, чтобы они портили нервы нашим детям. Скажите, мистер Понд, есть еще такой народ, как немцы? Отравляют нежные души всякими колдунами и котами! Ну что ж, случилась беда. Так я и знала. Вы ничего не сделали – и все, мне конец! Три мои девочки себя не помнят от страха, а мальчик сошел с ума.

Мистер Понд глядел на нее усталым взглядом, и она повторила:

– Сошел с ума, мистер Понд, видит всякие ужасы. Ему примерещился великан с огромным ножом… великан, вы подумайте!

Мистер Понд вскочил и глотнул воздух, как рыба. Миссис Хартог-Хаггард воззрилась на него.

– Неужели, – воскликнула она, – вы не утешите несчастную мать?

Мистер Понд одумался и сказал торопливо, но вежливо:

– Утешу, и самым лучшим образом. Ваш сын совершенно здоров.

Он был серьезным и строгим, когда обсуждал дело с мистером Баттом, инспектором Гротом и сэром Хьюбертом.

– Беда в том, – сказал он, – что вы не знаете «Кота в сапогах». А еще говорят, что мы живем в просвещенное время.

– Нет, я знаю, – растерянно начал помощник, – умный кот помогает хозяину, что-то ворует для него…

Инспектор громко хлопнул себя по колену.

– Ах, вон что! – воскликнул он. – Значит, это кошка. Я и сам подумал про эти леса вокруг двери, но они слишком низкие, до окна по ним не добраться. А вот если бумаги украл специально обученный кот…

– Простите, – вставил слово мистер Понд, – может ли кот прихватить нож величиной с лопату? Нет, такие ножи носят только великаны. Преступление совершил великан.

Все глядели на него, но он продолжал укоризненно и мягко:

– Я говорю – нет, я горюю об истинных признаках варварства и тьмы. Судя по всему, вы не знаете, что в сказке о Коте есть людоед. Он к тому же и чародей, но на картинках и на сцене его непременно изображают великаном.

Синьор Альберто Туцци, играя роль, использует очень длинные ходули, которые прикрывает штанами. Иногда он просто ходит на них ночью по улицам. Увидеть его некому – хорошие дома заперты, кроме как у мисс Хартог-Хаггард, но у нее на улицу выходит только лестничное окно.

Оттуда ее сын – наверное, в ночной рубашке – и увидел в свете луны настоящего великана с большим окровавленным ножом. Неплохо для детских воспоминаний! А больше смотреть некому. Бедный люд в портовых городах сохранил сельские привычки, тут ложатся рано. Но он и не боялся, что его увидят: он – комедиант, почему бы ему не гулять на ходулях, как в пьесе? Самое умное – то, что он по ним карабкался куда угодно, хоть на крышу. Вот он и поставил их среди досок, полез наверх и убил несчастного Траверса.

– Как только вы это узнали, – вскричал сэр Хьюберт, – надо было сразу же действовать!

– Я и действовал, – слегка вздохнув, ответил мистер Понд. – Сегодня утром, у моря, ходили на ходулях три клоуна с набеленными лицами, раздавали программки. Их задержали. Один оказался синьором Туцци. Рад сообщить, что бумаги были при нем.

Несмотря на свою радость, мистер Понд снова вздохнул.

– Понимаете, – объяснил он, рассказывая все это много лет спустя, – планы мы спасли, но получилась скорее трагедия, чем победа. Хуже всего тут ирония – кажется, ее так и называют трагической. Ну посудите сами, мы смотрели на улицу, видели эти леса, все эти доски, но не считали же их, и уж никак не думали, что выше, над нами. Нам бы увидеть великана, – и мистер Понд, как тогда, вначале, засмеялся, – но он был чересчур велик.


Примечания


1.

Гиббон Эдуард (1737-1794) – английский историк.

(обратно)


2.

Батлер Джозеф (1692-1752) – английский епископ.

(обратно)


3.

Берк Эдмунд (1727-1797) – английский писатель, политический деятель и оратор.

(обратно)


4.

Уильям Батлер Йитс – известный ирландский поэт (1865-1939).

(обратно)


5.

О'Лири Джон (1830-1907) – ирландский журналист и историк.

(обратно)


6.

Исаак Бетт (1813-1879) – ирландский юрист и общественный деятель.

(обратно)


7.

Хили Тимоти Майкл (1855-1931) – ирландский политический деятель.

(обратно)


8.

Рассел Чарльз (1832-1900) – английский юрист и политический деятель.

(обратно)


9.

Гаррик Давид (1717-1779) – английский актер и театральный деятель.

(обратно)


10.

Джонсон Сэмюэль (1709-1784) – английский писатель, критик и лексикограф.

(обратно)


11.

Аддисон Джозеф (1672-1719) – английский писатель.

(обратно)


12.

Пер. Д. Маркиша.

(обратно)


13.

Твидлдам и Твидлди – персонажи из сказки Льюиса Кэрролла «Алиса в Зазеркалье», совершенно похожие друг на друга.

(обратно)


14.

Супралапсарианство – течение в кальвинизме, полагающее, что люди предопределены Богом к спасению или к гибели еще до Адамова грехопадения. Осуждено на Дортском соборе (1618-1619), где единственно верным сочли учение сублапсариев, утверждавших, что предопределение совершилось после того, как Адам пал. Однако сублапсарии существуют; понятно, что Честертон, вообще не принимавший учения о предопределении, особенно не выносил именно их.

(обратно)


15.

Salus populi suprema lex – Благо народа – высший закон (лат.)

(обратно)


16.

Habet – Этим криком древние римляне в цирке требовали, чтобы один гладиатор убил другого, пораженного.

(обратно)


17.

Salle d'attente – Зала ожидания (фр.)

(обратно)


18.

Hors d'oevre – Закуска (франц.)

(обратно)


19.

Львиное право, львиный договор (ср. русское «львиная часть») – договор или право, по которому один получает намного больше, если не все. См. басню Лафонтена, сюжет которой восходит к античности.

(обратно)


20.

Лев XIII (1810-1903) – папа Римский с 1878, автор прославленной энциклики «Rerum novarum» – о «рабочем вопросе и капитализме» (1891). Честертон его очень любил.

(обратно)


21.

Пер. Д. Маркиша.

(обратно)


22.

Эогиппус – ископаемая примитивная лошадь.

(обратно)


23.

Homo canensis – Человек-собака

(обратно)


24.

Галахад – один из рыцарей Круглого стола, образец чистоты.

(обратно)


25.

Слова из 50-го (покаянного) Псалма.

(обратно)


26.

…времен регентства. – годы 1820-1830, когда вместо больного Георга III правил его сын, принц-регент, после его смерти – Георг IV.

(обратно)


27.

См. Книгу чисел 13, 34.

(обратно)

Оглавление

  • Три всадника из Апокалипсиса
  • Преступление капитана Гэхегена
  • Когда доктора соглашаются
  • Понд-Простофиля
  • Человек, о котором нельзя говорить
  • Перстень прелюбодеев
  • Ужасный трубадур
  • Ходульная история
  • X