Генри Миллер - Под крышами Парижа [Авторский сборник]

Под крышами Парижа [Авторский сборник] 1479K, 338 с. (пер. Куберский, ...)   (скачать) - Генри Миллер

Генри Миллер
Под крышами Парижа

Henry Miller

Originally published under the title

UNDER THE ROOFS OF PARIS

Copyright © 1983 by Henry Miller. The Estate of Henry Miller

Originally published under the title

A DEVIL IN PARADISE

Copyright © 1956 by Henry Miller. The Estate of Henry Miller

All rights reserved

© И. Куберский, перевод, 2015

© М. Немцов, перевод, 2015

© Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательская Группа „Азбука-Аттикус“», 2015

Издательство АЗБУКА®


Дьявол в раю

КОНРАД МОРИКАН
Родился в Париже
17 января 1887 г. в 7.00 или 7.15 пополудни.
Умер в Париже
31 августа 1954 г.

С Конрадом Мориканом меня познакомила Анаис Нин. Она привела его в мою студию на улице Вилла-Сёра в один из осенних дней 1936 года. Первое мое впечатление было далеко не блестящим. Человек этот показался мне мрачным морализатором и самодовольным эгоцентриком. От всего его существа так и веяло духом фатализма.

Он появился уже за полдень, так что мы, немного поболтав, отправились поесть в маленький ресторан на авеню де Орлеан. По виду, с которым он обозрел меню, я понял, что он мелочен и привередлив. Во время еды он не переставая говорил, что отнюдь не мешало ему наслаждаться пищей. Но это был разговор, который не только не способствует принятию пищи, а вызывает несварение желудка.

От него исходил какой-то запах, снова и снова напоминающий о себе, как я с этим ни бился. Смесь лавровишневой воды, мокрого пепла и tabac gris[1] с неуловимым ароматом изысканной парфюмерии. Позднее эти ингредиенты сольются в один безошибочно узнаваемый дух – в запах смерти.

Я и до Морикана был уже знаком с астрологическими кругами. И в Эдуардо Санчесе, кузене Анаис Нин, нашел человека огромной эрудиции, который по совету своего психоаналитика занялся астрологией, так сказать, терапевтически. Эдуардо часто напоминал мне дождевого червя – как считается, одно из самых полезных созданий божьих. Его способность к приему и усвоению пищи была поразительной. Как и у червя, его труды были прежде всего к выгоде других, а не к своей собственной. В данное время Эдуардо был поглощен изучением аспектов Плутона, Нептуна и Урана в соединении. Он с головой ушел в историю, метафизику и биографические изыскания, откапывая материалы, подкрепляющие его интуитивные прозрения. И в конце концов он начал работать над великой темой: Апокатастасисом[2].

С Мориканом я ступил в новые воды. Он был не только астрологом и ученым, настоянным на герметической философии, но и оккультистом. Во внешности его было что-то от мага. Довольно высокий, ладно скроенный, широкоплечий, массивный, с неторопливыми движениями, он мог сойти за выходца из племени американских индейцев. Ему нравилось думать, как он позднее признавался, что между именем Морикан и могиканами есть какая-то связь. В горькие минуты его лицо принимало несколько нелепое выражение, как будто он и вправду отождествлял себя с последним из могикан. В такие мгновения его квадратная голова с высокими скулами, его апатия и флегма сообщали ему образ снедаемого муками гранита.

По существу же он был натурой беспокойной, нервной, капризной и с железной волей. Раз и навсегда приняв для себя привычный ритм будней, он вел строгую жизнь отшельника или аскета. Трудно сказать, сам ли настроился на подобный образ жизни или же принял его вопреки душевному складу. Он никогда не говорил о том, как бы ему хотелось жить. Он вел себя как битый-перебитый жизнью человек, который покорился своей судьбе. Как человек, принимающий наказание легче, чем улыбку фортуны. У него была одна очень женская черта, в которой был свой шарм, но которую он эксплуатировал себе же в ущерб. Он был неисправимым денди, живущим как нищий. И живущим исключительно в прошлом.

Может, наиболее точный образ, соответствовавший ему на начальном этапе нашего знакомства, – это стоик, таскающий за собой свой склеп. Однако он был человеком многогранным, что я постепенно стал открывать для себя. Тонкокожий, крайне восприимчивый, особенно к неприятным эманациям, он мог быть переменчивым и чувствительным, как девушка шестнадцати лет. Хотя он по преимуществу не был человеком объективным, он делал все, чтобы казаться таковым – беспристрастным и справедливым. И верным, хотя, как я чувствовал, по сути своей он был предателем. Действительно, именно это неуловимое предательство и было первым, что я в нем смутно ощутил, пусть и не имея на то никаких оснований. Помню, что я сознательно изгнал данную мысль из головы, заменив ее расплывчатой идейкой насчет интеллекта под знаком вопроса.

Что сам я представлял собой для него в те начальные дни, остается в области моих догадок. Он не знал моих писаний, за исключением нескольких переведенных фрагментов, появлявшихся во французской периодике. Он, конечно, знал дату моего рождения и вскоре после нашего знакомства преподнес мне мой гороскоп. (Если не ошибаюсь, именно он обнаружил ошибку в часе моего рождения, имевшего место в полдень, а не в полночь, как я полагал прежде.)

Все наше общение шло по-французски, в котором я был не слишком силен. О чем ужасно сожалею, поскольку он был не только прирожденным рассказчиком, но и человеком с тонким слухом, человеком, который изъяснялся по-французски, как поэт. И прежде всего человеком, который любил оттенки и нюансы! Когда бы мы ни встречались, я испытывал двойное удовольствие – от получения новых знаний (не только по астрологии) и от музицирования, потому что для него язык был все равно что инструмент для музыканта. Не говоря уже о захватывающих дух анекдотах из личной жизни знаменитостей, которых я знал только по книгам.

Короче, я был идеальным слушателем. А для человека, любящего поговорить, особенно если это монолог, чтó могло быть отрадней, чем общество внимательного, жадного и благодарного слушателя!

Я также умел задавать вопросы. Плодотворные вопросы.

В общем и целом, я, должно быть, представлял собой в его глазах довольно странную тварь. Экспатриант из Бруклина, франкофил, бродяга, еще только начинающий писатель, наивный энтузиаст, впитывающий все как губка, всем интересующийся и, похоже, без руля и ветрил. Такой вот мой образ того периода сохранился в моей памяти. Но прежде всего я был существом стадным. (Чего за ним никогда не водилось.) И более того – Козерогом, хотя и другой декады. По возрасту мы разнились лишь в несколько лет.

Я, несомненно, в каком-то смысле был для него стимулом. Мои природные оптимизм и беззаботность компенсировали его врожденные пессимизм и осторожность. Я был искренен и откровенен – он сдержан и рассудителен. Я был склонен куститься во все стороны – он же, напротив, сузил круг своих интересов и сосредоточился на них всем своим существом. Он, как истинный француз, был рассудочен и логичен, я же зачастую противоречил себе и срывался с якорей.

Общей у нас была лишь основа натуры, характерная для Козерога. В своем «Miroir d’Astrologie»[3] он кратко и проницательно суммировал общие черты, определяющие тип Козерога. Под заголовком «Analogies»[4] он подает их следующим образом (привожу лишь несколько фрагментов):

«Философы. Исследователи. Колдуны. Отшельники. Гробокопатели. Нищие.

Глубина. Одиночество. Страдание.

Пропасти. Пещеры. Покинутые места».

Вот несколько различных типов Козерога, которые он приводит: «Данте, Микеланджело, Достоевский, Эль Греко, Шопенгауэр, Толстой, Сезанн, Эдгар Аллан По, Максим Горький…»

Позволю себе добавить еще несколько общих качеств, свойственных им согласно Морикану:

«Мрачные, молчаливые, скрытные. Любят одиночество, всяческие загадки, созерцательны.

Печальны и неловки.

Рождаются старыми.

Видят плохое раньше хорошего. Все уязвимое тут же бросается им в глаза.

Раскаяние, сожаление, вечные угрызения совести.

Привязаны к воспоминаниям о нанесенных им обидах.

Никогда не смеются или очень редко; ежели смеются, то сардонически.

Глубоки, но тяжелы на подъем. Раскрываются медленно и с трудом. Упрямы и настойчивы. Неутомимые работяги. Пользуются всеми возможностями, дабы копить и продвигаться вперед.

Неутолимая жажда знаний. Предпринимают долгосрочные проекты. Предрасположены к изучению сложных и абстрактных вещей.

Живут сразу на нескольких уровнях. Могут одновременно держать в голове несколько разных мыслей.

Они освещают только пропасти».

Каждый «дом» делится на три части, или декады. Для первой декады – я родился 26 декабря – он дает следующее:

«Весьма терпеливы и хватки. Ради успеха способны на многое. Идут до конца благодаря настойчивости, но ступенька за ступенькой… Склонность преувеличивать важность земной жизни. Скопидомы. Постоянны в своей привязанности и ненависти. Высокого мнения о самих себе».

Я цитирую эти наблюдения по нескольким причинам. За ними для читателя – для каждого по-своему – может открыться, или не открыться, нечто существенное.

Но продолжим… Когда я впервые встретился с Мориканом, он жил, вернее сказать, прозябал в весьма скромной гостинице под названием «Отель Модиаль» на улице Нотр-Дам-де-Лоррет. Он только что пережил жестокий кризис – потерю состояния. Полностью разоренный, не имеющий ни навыков, ни склонности к практической деятельности, он влачил нищенское существование. На завтрак он выпивал в своей комнате чашечку кофе с рогаликами и часто – то же самое на ужин, и никакого там обеда в промежутке.

Анаис ему послал Бог. Она помогала ему скромными суммами, которые только могла себе позволить. Но были и другие люди, собственно немало, которым она также содействовала. О чем Морикан никогда не догадывался, так это о том, что, представляя его мне, Анаис надеялась сбросить часть своей ноши. Она делала это мягко, тактично, осторожно, как все, что она делала. Но она несомненно желала развязаться с ним.

Анаис, конечно, знала, что я был не в состоянии поддержать его, разве что морально, но она также знала, что я бесхитростен и находчив, что у меня куча друзей и знакомых и что если я всерьез заинтересуюсь, то, возможно, придумаю, как помочь ему хотя бы на какое-то время.

В этом своем предположении она не так уж заблуждалась.

Само собой, с моей точки зрения, перво-наперво надо было позаботиться, чтобы этот бедный дьявол ел более регулярно и вдосталь. У меня не было средств, чтобы гарантировать ему ежедневное трехразовое питание, но я мог довольно часто закидывать ему в пасть съестное, что и делал. Иногда я приглашал его куда-нибудь отобедать или поужинать; чаще я приглашал его к себе на квартиру, где готовил по мере возможности обильно и вкусно. Неудивительно, что он, почти всегда полуголодный, под конец трапезы пьянел. Пьянел не от вина, хотя выпивал немало, а от еды – еды, которую его ослабленный организм не мог усваивать в таких количествах. Горькая ирония заключалась в том – как хорошо я понимал это! – что, едва дойдя до дому, он снова испытывал голод. Бедный Морикан! Как знаком, как хорошо знаком был мне этот нелепый до смешного аспект его испытаний! Ходьба на пустой желудок, ходьба на полный желудок, ходьба для переваривания пищи, ходьба в поисках пищи – ходьба, потому что это единственное развлечение, которое может тебе позволить твой кошелек, как обнаружил Бальзак, когда он приехал в Париж. Ходьба, чтобы изгнать духов. Ходьба вместо плача. Ходьба впустую и с отчаянной надеждой встретить дружеское лицо. Ходьба, ходьба, ходьба… Но зачем в это лезть? Давайте отбросим это с ярлыком «амбулаторная паранойя».

По правде говоря, страданиям Морикана не было конца. Его, как Иова, везде подстерегали несчастья. Совершенно обделенный верой последнего, он тем не менее демонстрировал удивительную стойкость. Возможно, еще более удивительным было отсутствие для этого каких бы то ни было оснований. Он делал все, чтобы сохранять невозмутимое выражение лица. Он редко плакал, по крайней мере в моем присутствии. Когда же это происходило, когда слезы брали верх над ним, это было больше, чем я мог вынести. Я лишался последних слов и сил. Он испытывал особую муку – муку человека, который не способен понять, почему именно ему из всех прочих выпадает наказание. Он убеждал меня, всегда окольными путями, что ни разу не наносил собрату вреда обдуманно и преднамеренно. Наоборот, всегда старался помочь. Ему нравилось считать, и не сомневаюсь, что искренне, будто в нем не таилось греховных мыслей, не гнездилось злой воли. Он, например, никогда не отзывался дурно о человеке, из-за которого потерпел крушение в этом мире. Он приписывал свое несчастье исключительно тому факту, что был слишком уж доверчив. Как будто это было его собственной виной, а не виной того, кто воспользовался его доверием.

Прибегнув к тому немногому, что у меня имелось от сообразительности, поскольку на практике я едва ли был расторопней его, в конце концов я набрел на идею, чтобы мои друзья попросили Морикана составить им за умеренную плату гороскопы. В порядке вознаграждения я, насколько помнится, прикинул сумму в сто франков, но допускаю, что всего лишь пятьдесят. В ту пору можно было очень скромно поесть за двенадцать-пятнадцать франков. Что касается платы за комнату Морикана, то, вероятно, она составляла не более трехсот франков ежемесячно, а может, и меньше.

Все шло хорошо, пока я не исчерпал список своих друзей и знакомых. Тогда, чтобы поддержать Морикана, я начал придумывать людей. То есть я поставлял ему имя, пол, дату и час рождения личностей, которых не существовало и в помине. Само собой, я платил за их гороскопы из собственного кармана. Согласно Морикану, у которого не было ни малейших подозрений насчет действительного расклада вещей, эти воображаемые субъекты представляли собой потрясающее разнообразие характеров. Порой, столкнувшись с крайне несообразной картой, он выражал желание встретиться с данной персоной или требовал от меня интимных подробностей, каковые я, конечно же, сообщал с легкостью и непосредственностью человека, знающего, о чем он говорит.

Когда наступал момент описания характеров, Морикан впечатлял своим определенным даром предвидения. Его шестое чувство, как он это называл, хорошо служило ему в интерпретации натальной карты. Но часто он не нуждался ни в карте, ни в датах, местах и всем таком прочем. Никогда не забуду банкет, данный группой людей, субсидировавших журнал «Volontés», который редактировал Жорж Пелорсон. Юджин Джолас и я были среди них единственными американцами, все остальные – французами. В тот вечер за столом нас, вероятно, было около двадцати. Еда была превосходной, а вина и коньяка вдоволь. Морикан сидел напротив меня. По одну его руку сидел Джолас, по другую, кажется, Раймон Кено[5]. Все были в превосходном настроении, разговоры не умолкали.

Коль скоро среди нас находился Морикан, то рано или поздно речь неизбежно должна была зайти об астрологии. Тем временем Морикан, спокойный и невозмутимый, набивал свое брюхо до упора. Он, по обыкновению, затаился в ожидании насмешек и издевок, каковые несомненно предвидел.

А затем и началось – с невинного вопроса, заданного кем-то без всякой задней мысли. И тут же что-то вроде легкого помешательства нашло на всех. С разных сторон посыпались вопросы. Как если бы вдруг сорвали маску с некоего фанатика или, того хуже, безумца. Джолас, который был уже в легком подпитии и, соответственно, агрессивней обычного, настаивал, чтобы Морикан представил неопровержимые доказательства. Он потребовал, чтобы Морикан определил сидящих вокруг него по знакам зодиака. Вне всяких сомнений, Морикан мысленно уже сделал подобный расклад, пока беседовал с теми и другими. Он не мог не проделать этого, хотя бы в силу своего призвания. Для него это было будничной работой: беседуя с индивидуумом, наблюдать за его манерой говорить, его жестами, его тиком и прочими характерными приметами, его умственным и физическим складом и так далее. Он был достаточно проницателен и сведущ, чтобы определить и классифицировать наиболее ярко выраженные типы, представленные за столом. Так что, поочередно адресуясь к каждому, кого он выделил, Морикан назвал их: Лев, Телец, Весы, Дева, Скорпион, Козерог и так далее. Затем, повернувшись к Джоласу, спокойно сообщил ему, что, видимо, сможет назвать год и день рождения последнего, а возможно, и час. Говоря это, он выдержал нужную паузу, слегка запрокинул голову, как бы изучая картину неба в назначенный день, а затем выдал точную дату и, после еще одной паузы, приблизительный час. Он попал прямо в точку. Онемевший от изумления Джолас еще приходил в себя, а Морикан уже пересказывал некоторые наиболее интимные подробности его прошлого, факты, о которых не знали даже самые близкие друзья. Он сказал ему, что тот любит и чего не любит, сообщил, какими болезнями тот переболел и, примерно, какими переболеет в будущем, он сказал ему о куче вещей, до которых может докопаться только весьма дотошный толкователь. Если не ошибаюсь, он даже сказал, где у того родимое пятно. (Такого рода заявки были козырной картой Морикана, с которой он любил ходить, когда держал все нити в своих руках. Как бы ставил свою подпись под гороскопом.)

Это лишь один случай из тех, когда он был в настоящей своей форме. Были и другие, еще более невероятные, умопомрачительные. Когда бы это ни происходило, это было отличное представление. Гораздо лучше, чем спиритические сеансы.

Думая об этих выступлениях, я всегда возвращаюсь к комнате, которую он снимал на последнем этаже своей гостиницы. Лифта там, естественно, не было. До мансарды надо было преодолеть пять или шесть лестничных маршей. Оказавшись внутри, ты полностью забывал о внешнем мире. Это была неправильной формы комната, достаточно большая, чтобы расхаживать по ней, обставленная мебелью, которую Морикану удалось спасти после своего крушения. Первое впечатление на вошедшего производил порядок. Все было на своем месте, именно на своем. Подвинь на несколько миллиметров туда или сюда стул, какое-нибудь произведение искусства или нож для разрезания бумаги – и этот эффект был бы утрачен, по крайней мере в сознании Морикана. Даже то, как все было разложено на письменном столе, передавало эту его ушибленность порядком. Здесь невозможно было представить себе даже малейший намек на пыль или грязь. Все было безупречно.

Таким же он был и в отношении к самому себе. Он всегда появлялся в свежей накрахмаленной сорочке, выглаженном пиджаке и брюках (вероятно, гладил сам), в до блеска начищенных туфлях; галстук, естественно, подобран в тон рубашке, шляпа, пальто, галоши и прочее составляли единый тщательно продуманный ансамбль. Одним из его самых живых воспоминаний, связанных с Первой мировой войной – он служил в Иностранном легионе, – была грязь, которую он был вынужден терпеть. Однажды он бесконечно долго рассказывал мне, как ему пришлось разоблачаться и мыться с ног до головы мокрым снегом (в окопах) после одной ночи, когда один из его товарищей всего его облевал. У меня создалось впечатление, что он предпочел бы страдать от ранения, чем от испытаний такого рода.

От чего меня воротило в ту пору, когда он прозябал в нищете и ничтожестве, так это от элегантности и утонченности, которые он источал. Он всегда походил скорее на биржевого брокера, переживавшего нелучшие времена, чем на человека без каких бы то ни было средств к существованию. Его одежда, превосходно сшитая и, соответственно, из лучшего материала, наверняка протянула бы еще десяток лет, учитывая, с какой заботой он к ней относился. Если даже она была залатана, он все равно выглядел как хорошо одетый джентльмен. В отличие от меня, ему никогда не приходило в голову заложить или продать ее ради еды. Он нуждался в хорошей одежде. Он должен был сохранять фасад, чтобы вести отношения с le monde[6], пусть и эпизодические. Даже для обычной корреспонденции он использовал хорошую почтовую бумагу. Вдобавок слегка надушенную. Почерк его, весьма характерный, тоже нес на себе черты, которые я уже отметил. Его письма, равно как рукописи и астрологические портреты, смахивали на королевские послания, как будто их автор тщательно взвешивал каждое слово и мог бы поручиться жизнью за свое мнение.

Покуда жив, не забуду один из предметов в обжитой им конуре – туалетный столик. На исходе вечера, обычно длинного, я передвигался к этому столику, выжидал удобный момент, когда Морикан смотрел в сторону, и проворно засовывал пятидесяти– или стофранковую банкноту под статуэтку, стоявшую на столике. Мне приходилось снова и снова разыгрывать этот спектакль, потому что Морикан по меньшей мере растерялся бы, если бы я вручил ему деньги или послал бы их по почте. Прощаясь, я всегда испытывал ощущение, что он выжидает, пока я не дойду до ближайшей станции метро, чтобы затем вынырнуть из дому и купить себе какую-нибудь там choucroute garnie[7] в ближайшей brasserie[8].

Должен также сказать, что мне приходилось быть очень осторожным в выражении своих чувств ко всему тому, чем он обладал, поскольку стоило только ляпнуть, что эта вещь мне нравится, как он тут же совал ее, на испанский манер. Не важно, восхищался я галстуком, который он носил, или тростью, кои у него еще оставались. Именно таким вот образом я невзначай заполучил прекрасную трость, которую некогда подарил ему Мойше Кислинг[9]. Был случай, когда мне понадобился весь мой дар убеждения, чтобы удержать его от преподнесения мне пары золотых запонок. Почему он до сих пор носил крахмальные манжеты и запонки, я так и не посмел его спросить. Вероятно, он ответил бы, что у него просто нет других сорочек.

На стене возле окна, где он под углом разместил свой письменный стол, были всегда прикноплены две-три натальные карты субъектов, чьи гороскопы он изучал в данное время. Он держал их всегда под рукой, как шахматист шахматную доску для решения своих задачек. Он считал, что для каждой его трактовки свой час закипания. Собственная его карта висела отдельно от прочих, в специальной нише.

Он рассматривал ее через короткие промежутки времени, сильно смахивая на моряка с барометром. Он был в вечном ожидании «благоприятного момента». Когда на карте все выходы заблокированы, объяснял он мне, то на ней проявляется смерть. Очень трудно, утверждал он, заранее определить пришествие смерти. Ее гораздо легче увидеть, когда человек уже умер; тогда уж все становилось кристально ясным и драматичным с точки зрения графики.

Что мне наиболее живо вспоминается, так это красно-синие следы карандаша, которым он отмечал взлеты и падения на линии удачи в своей карте. Это все равно что не сводить глаз с маятника – маятника с медленным ходом, за которым взял бы на себя труд следить лишь человек безграничного терпения. Небольшой мах в одну сторону – и Морикан чуть ли не ликовал, небольшой мах в другую – и он впадал в депрессию. Чего он ожидал от «благоприятного момента», я до сих пор не знаю, поскольку он никогда не делал даже малейшей попытки поправить свое положение. Возможно, он ожидал всего лишь короткой передышки. Все, на что он мог, вероятно, надеяться при его темпераменте, так это на нежданное наследство. Естественно, что ничего в смысле работы не имело для него никакого значения. Его единственным желанием было продолжать свои штудии. Похоже, он примирился со своими ограничениями. Он не был ни человеком действия, ни блестящим писателем, который мог бы надеяться, что однажды освободит душу с помощью пера, как не был достаточно гибок и уступчив, чтобы сойти со своей колеи. Он был просто Мориканом, персоной, столь определенно обозначенной в карте, которую он сам же составил. Некий «субъект» с плохим, помимо всего прочего, Сатурном. Печальный мудрец, который в моменты отчаяния пытался уловить тонкий лучик обещания со своей звезды Регул. Короче, жертва, обреченная на скорбную и убогую жизнь.

– Мы все рано или поздно получаем передышку, – говорил я ему обычно. – Не может же все время быть только дождь! А как насчет пословицы «Нет худа без добра»?

Если он был не прочь послушать, я мог даже пойти дальше и сказать:

– А что, если забыть хотя бы ненадолго про звезды? Что, если устроить каникулы и вести себя так, будто судьба в твоих руках? Кто знает, что может случиться? Можно встретить на улице человека, абсолютно тебе неизвестного, и благодаря ему отворятся те двери, которые ты считал запертыми на замок. Есть также и такая вещь, как Божья милость. Знаете, она может случиться, если соответственно настроить себя и допустить, что что-то может случиться. И если забыть о том, что написано на небесах.

В ответ на подобные речи он бросал на меня один из тех странных взглядов, которые означали многое. Он даже посылал мне улыбку, одну из тех мягких, как бы задумчивых улыбок, которыми снисходительный родитель одаряет ребенка, столкнувшегося с неразрешимой проблемой. Он не бросался на помощь с ответом, который был всегда у него под рукой и который ему, вне всякого сомнения, надоело повторять в затруднительных положениях. В повисающей паузе молчания он делал вид, будто для начала опробует свои собственные убеждения, будто он (в тысячный раз) учиняет беглую ревизию всему, что когда-либо сказал или подумал по данному поводу, будто он даже позволяет себе толику сомнения, расширяющего и углубляющего проблему, дабы придать ей масштабы, которые ни я, ни кто-либо другой не могли себе и представить, прежде чем медленно, нудно, холодно и логично приступить к первым словам своей защиты.

– Mon vieux[10], – слышу я его голос, – надо отдавать себе отчет в том, что такое есть случай. Вселенная действует согласно закону, и эти законы одинаково приложимы как к судьбе человека, так и к рождению и движению планет. – Откинувшись в своем удобном вращающемся кресле и слегка повернувшись, чтобы получше сосредоточиться на своей карте, он добавлял: – Взгляните на это! – Он подразумевал свой собственный конкретный тупик, в котором пребывал в данный момент времени. Затем, извлекши из портфеля, который всегда держал под рукой, мою карту, он горячо просил меня изучить ее сообща. – Единственный шанс для меня в данный момент, – говорил он самым торжественным образом, – это вы! Вот вы где! – И он указывал, каким образом и где я располагался на картинке. – Вы и эта ангел Анаис. Без вас двоих я бы пропал!

– Но почему бы вам не взглянуть на это повеселее? – восклицал я. – Если мы там, я и Анаис, если мы то, чему вы верите в жизни, почему бы вам не положиться на нас? Почему вы не хотите, чтобы мы помогли вам освободиться? Разве есть пределы тому, что один человек может дать другому?

Конечно же, у него был на это ответ. Его великая ошибка заключалась в том, что он на все имел ответ. Он не отрицал силу веры. Он просто-напросто говорил, что он человек, отреченный от веры. Оно, отсутствие веры, было в его карте. Что можно было с этим поделать? Он только забывал добавить, что сам выбрал тропу голого знания, подрезав при этом свои собственные крылья.

Только много лет спустя он таки позволил мне на мгновенье заглянуть в природу и истоки этой кастрации, называемой отсутствием веры. Она была связана с его детством, с неприязнью и равнодушием к нему его родителей, с извращенной жестокостью его школьных учителей, особенно одного, который самым нечеловеческим образом унижал и мучил его. Это была некрасивая, горестная история, вполне объясняющая его нравственный урон, его духовную деградацию.

Как всегда перед войной, в воздухе было разлито нервное возбуждение. С приближением конца все стало искажаться, преувеличиваться, ускоряться. Богатые суетились, как пчелы или муравьи, перевкладывая свои капиталы и активы, свои особняки, свои яхты, свои облигации с золотым обрезом, свои драгоценности и произведения искусства. В ту пору у меня был один хороший приятель, летавший туда-сюда, с континента на континент, дабы обслужить паникеров-клиентов, которые старались выбраться из-под обломков. Он мне рассказывал поразительные истории. Однако такие обычные. Такие до отвращения обычные. (Можно ли себе представить армию миллионеров?) Не менее поразительны были рассказы другого моего приятеля, инженера-химика, который время от времени внезапно появлялся к обеду, только что вернувшись из Китая, Маньчжурии, Монголии, с Тибета, из Персии, Афганистана – отовсюду, где творилась какая-нибудь чертовщина. И всегда с одной и той же историей – об интригах, грабежах, взятках, предательствах, заговорах и самых разных дьявольских прожектах. До войны еще оставался год или около того, однако признаки были безошибочными – не только Второй мировой войны, но и других войн и революций, которые грядут.

Даже богема повылезала из облюбованных щелей. Диву даешься, сколько молодых интеллектуалов лишились мест, разорились, стали пешками на службе у своих неведомых хозяев. Каждый день меня посещали самые неожиданные личности. И каждый задавался только одним вопросом: когда? При этом не желая упустить своего шанса. И мы не упускали, мы, которые держались до последнего гудка уходящего парохода.

В этой веселой, бесшабашной кутерьме Морикан не принимал участия. Он был не из тех, кого можно было пригласить на веселую вечеринку, которая обещала закончиться мордобоем, пьяным угаром или визитом полиции. И действительно, такая мысль мне даже в голову не приходила. Когда же я все-таки приглашал его ради того, чтобы он поел, я тщательно подбирал двух-трех гостей, чтобы они разделили с нами трапезу. Обычно это бывали одни и те же люди. Астрологические кореша, так сказать.

Однажды он явился ко мне без предупреждения – редкий для Морикана случай нарушения протокола. Похоже, он был в приподнятом настроении и объяснил, что весь день гулял по набережным. Под конец он вытащил из кармана пальто маленький пакет и вручил его мне. «Для вас!» – сказал он весьма эмоционально. По тому, как он это сказал, я понял, что он собирается сделать подарок, который я обязан оценить сполна.

Книга, а это было не что иное, как книга, оказалась «Серафитой» Бальзака.

Если бы не «Серафита», я сильно сомневаюсь, что моя авантюра с Мориканом закончилась бы так, как она закончилась. Вскоре станет понятным, какую цену я заплатил за этот драгоценный дар.

Что я здесь хочу подчеркнуть, так это совпадение жизни с лихорадкой времени, некое ускорение ритма, странное психическое расстройство, которое испытывал каждый (писатели, возможно, больше других) и которое, так или иначе, в моем собственном случае было отмечено заметным убыстрением духовного пульса. Личности, которых заносило на мою тропу, неприятности, которые случались ежедневно и которые кому-то могли показаться всего лишь пустяками, – все это в моем сознании приобретало особое значение. Это было enchantement[11], которое не только стимулировало и возбуждало, но и вызывало галлюцинации. Одной прогулки по окрестностям Парижа – Монруж, Жантийи, Кремлен-Бисетр, Иври – было достаточно, чтобы вывести меня из равновесия до конца дня. Я наслаждался утренним неравновесием, выходом из колеи, утратой ориентиров. (Прогулки, о которых я упоминаю, были моими моционами, совершаемыми перед завтраком. Притом что голова моя была пуста и свободна, я заставлял себя духовно и физически подготовиться к долгому мучительному времени за пишущей машинкой.) Выйдя на улицу Томб-Иссуар, я обычно направлялся к дальним бульварам, затем нырял в окраины, позволяя ногам нести меня, куда им заблагорассудится. Возвращаясь, я всегда инстинктивно правил к площади Рунжи, которая каким-то таинственным образом была связана с некоторыми кадрами из фильма «L’Age d’Or»[12] или более конкретно – с самим Луисом Бунюэлем. Эти причудливые названия улиц, эта атмосфера отчуждения, этот особый подбор сорванцов, пострелов и монстров, выходцев из какого-то другого мира, представляли для меня жутковатое и соблазнительное соседство. Часто я садился на муниципальную скамейку, закрывал на мгновенье глаза, дабы погрузиться в глубину с поверхности дня, а затем вдруг открывал их, чтобы увидеть сцену безучастным взглядом сомнамбулы. Козы из banlieue[13], сходни, спринцовки, ремни безопасности, железные реи, passerelles и sauterelles[14] плыли перед моими остекленевшими глазными яблоками вместе с обезглавленной домашней птицей, увитыми лентой оленьими рогами, ржавыми швейными машинками, плачущими иконами и прочими невероятными феноменами. Это было не сообщество и не соседство, но некий вектор, особого рода вектор, созданный целиком и полностью для моей художнической пользы, созданный специально для того, чтобы завязать меня в некий эмоциональный узел. Шествуя по улице Лафонтена в Муляре, я прилагаю бешеные усилия, чтобы сохранить свой экстаз, чтобы уцепить и удержать в мозгу (и после завтрака) три абсолютно несоизмеримых образа, которые, если я смогу успешно сплавить их воедино, позволят мне вклиниться в трудный пассаж (из моей книги), куда я не мог проникнуть днем раньше. Улица Брийа-Саварэн, вьющаяся змеей за площадью Рунжи, удерживает в равновесии творения Элифаса Леви[15], улица Бют-о-Кай (далее по ходу) вызывает в памяти остановки на крестном пути Христа, на улице Фелисьена Ропса (под другим углом) звон колоколов, а вместе с ним плеск голубиных крыльев. Если я, бывало, маялся с похмелья, все эти соединения, искажения и взаимопроникновения даже становились по-донкихотски живей и ярче. В такие дни можно было запросто получить с первой почтой второе или третье издание «И-цзин»[16], альбом пластинок Скрябина, тоненькую биографию Джеймса Энзора[17] или трактат о Пико делла Мирандоле[18]. Возле моего письменного стола как напоминание о недавних празднествах всегда аккуратно выстраивались по рангу пустые винные бутылки: нуи-сен-жорж, жевре-шамбертен, кло-вежо, вон-романе, мерсо, траминер, шато-о-брион, шамболь-мюсиньи, монтраше, боне, божоле, анжу и «vin de prédilection»[19] Бальзака – вовре. Старые друзья, пусть и осушенные до последней капли. Некоторые еще сохранили легкий букет.

Завтрак chez moi[20]. Крепкий кофе с горячим молоком, два-три вкуснейших теплых круассана со сладким маслом и мазочком джема. Под аккомпанемент переборов Сеговии[21]. Пища императоров.

Слегка порыгивая, ковыряя в зубах, пальцы дрожат, я бросаю быстрый взгляд вокруг (как бы проверяя, все ли в порядке), запираю дверь и плюхаюсь на стул перед пишущей машинкой. Пора в путь. Мой мозг воспламеняется.

Но какой из ящиков своего китайского бюро я открою первым? Каждый из них содержит секрет, предписание, формулу. Некоторые из этих единиц восходят к шестому тысячелетию до Рождества Христова. Некоторые – еще дальше.

Сначала я должен сдуть пыль. А именно пыль Парижа, такую тонкую, такую всепроникающую, почти невидимую. Я должен погрузиться в основание корней – Уильямсбург, Канарси, Гринпойнт, Хобокен, канал Гованус, бассейн Эри, – к друзьям детства, теперь распадающимся в могилах, к местам очарований, таким как Глендейл, Глен-Айленд, Сейвилль, Пачог, к паркам, и островам, и бухточкам, теперь превращенным в мусорные свалки. Я должен думать по-французски, а писать по-английски, быть очень спокойным, а говорить неистово, вести себя как мудрец и оставаться глупцом или болваном. Я должен уравновешивать то, что не сбалансировано, не срываясь с туго натянутого каната. Я должен вызвать в зал головокружения лиру, известную как Бруклинский мост, сохраняя при этом запах и аромат площади Рунжи. Вызвать сей миг, но чреватый отливной волной Великого Возвращения…

И именно в это время – когда надо слишком много сделать, слишком много увидеть, слишком много выпить, слишком много переварить, – как вестники отдаленных, но все же странно знакомых миров, начали появляться книги. «Дневник» Нижинского, «Вечный муж», «Дух дзен»[22], «Голос безмолвия»[23], «Абсолютное коллективное»[24], «Тибетская книга мертвых», «L’Eubage»[25], «Жизнь Миларепы»[26], «Воинственный танец»[27], «Размышления китайского мистика»…[28]

Когда-нибудь, когда у меня будет дом с большой комнатой и голыми стенами, я нарисую там огромную карту или схему, даже две: одна лучше любой книги расскажет историю моих друзей, в то время как другая будет рассказывать историю книг в моей жизни. По одной на стену, лицом друг к другу, чтобы они друг друга оплодотворяли, друг друга разрушали. Никто не может рассчитывать на достаточно долгую жизнь, чтобы закольцевать в слова эти случайности, эти непостижимые опыты. Это можно сделать только символически, графически, подобно тому как звезды пишут свою млечную мистерию.

Почему я так говорю? Потому что в тот период – когда надо было слишком многое сделать, слишком многое увидеть, попробовать и так далее – прошлое и будущее сходились столь ясно и точно, что не только друзья и книги, но и живые существа, вещи, сны, исторические события, памятники, улицы, названия мест, прогулки, неожиданные встречи, разговоры, мечты, обрывки мыслей – все это резко фокусировалось, разбиваясь на углы, трещины, волны, тени, передававшие мне в едином гармоническом, доступном для понимания образе свою суть и значение.

Если это касалось моих друзей, мне стоило только подумать, чтобы вызволить из памяти целую их роту или полк. Без всяких усилий с моей стороны они сами выстраивались в ряд по степени важности, влиянию, времени, близости, духовному весу или плотности и так далее. По мере того как они занимали свои места, сам я, казалось, плыл в эфире, в ритме помавающего крылами рассеянного ангела, однако с каждым из них по очереди становясь в строй в нужной точке зодиака и в точно назначенный миг, плохой или хороший, дабы настроиться на одну с ними волну. Какую смесь фантомов представляли они собой! Некоторые кутались в туман, некоторые были суровы, как часовые, некоторые непреклонны, как призрачные айсберги, некоторые увядали, как осенние цветы, некоторые мчались наперегонки к смерти, некоторые раскатывали на резиновых роликах, как пьяные, некоторые тяжко брели по бесконечным лабиринтам, некоторые неслись на коньках над головой своих товарищей, словно в люминесцентном свете, некоторые поднимали сокрушительный вес, некоторые приклеивались к книгам, где они прятались, некоторые пытались летать, хотя были прикованы цепью к ядру, но все они были живыми, имели имена, были классифицированы и идентифицированы в соответствии с надобой, глубиной, проницательностью, запахом, аурой, ароматом и ударами пульса. Некоторые висели, как сверкающие планеты, другие – как холодные далекие звезды. Некоторые с пугающей быстротой раскрывали лепестки, как новые звезды, затем превращались в пыль; некоторые передвигались скачками, всегда, так сказать, оставаясь на расстоянии зова, как добрые планеты. Некоторые стояли особняком, не с высокомерием, а как бы в ожидании, что их позовут, – как авторы (Новалис, например), одни имена которых настолько обременены обещанием, что откладываешь чтение их до того идеального момента, который никогда не наступает.

А Морикан, принимал ли он какое-либо участие во всем этом сверкающем вихре? Сомневаюсь. Он был просто частью декора, очередным феноменом, относящимся к той эпохе. Я еще в состоянии увидеть его таким, каким он представал тогда перед моим умственным взором. Прячущимся в полумраке, холодным, серым, невозмутимым, с мерцающими глазами и металлическим «Ouai!», округлявшим его губы. Как будто он говорил самому себе: «Ouai! Знаю все это. Слышал об этом раньше. Давным-давно это забыл. Ouai! Tu parles![29] Этот лабиринт, эту серну с золотыми рогами, эту чашу Грааля, этого аргонавта, эту kermesse[30] в стиле Брейгеля, эти раненые чресла Скорпиона, эту профанацию толпы, этого Ареопагита, надлунность, симбиозный невроз и в залежи камней – одинокого углокрылого кузнечика. Не упускай этого, колесо тихо вращается. Наступает время, когда…» Вот он склонился над своими pantâcles[31]. Читает со счетчиком Гейгера. Открывая свою золотую авторучку, он пишет пурпурным млеком: Порфирий[32], Прокл[33], Плотин[34], святой Валентин, Юлиан Отступник[35], Гермес Трисмегист[36], Аполлоний Тианский[37], Клод Сен-Мартен[38]. В кармане жилета он носит маленький флакон; в нем мира – ладан с примесью дикой сарсапарели. Дух святости! На левом мизинце кольцо из нефрита с символами инь и ян[39]. Осторожно он приносит тяжелые бронзовые часы с заводной головкой и ставит их на пол. 9.30, звездное время, луна на грани паники, эклиптика усыпана бородавками комет. Сатурн со своим зловещим млечным оттенком. «Ouai! – восклицает Морикан, как бы уцепившись за аргумент. – Я ни против чего не возражаю. Я наблюдаю. Анализирую. Высчитываю. Дистиллирую. Наступает мудрость, но знание есть констатация неизбежного. Для хирурга – скальпель, для могильщика – кирка и лопата, для психиатра – книга его снов, для дурака – бумажный колпак. Что до меня, то у меня колики. Атмосфера слишком разрежена, камни слишком тяжелы, чтобы их переварить. Кали-йога. Пройдет еще всего лишь 9 765 854 года – и мы выберемся из этого гадюшника. Du courage, mon vieux!»[40]

Давайте оглянемся назад в последний раз. Год 1939-й. Месяц июнь. Я не жду, когда гунны меня выселят. Я беру каникулы. Еще несколько часов – и я отправляюсь в Грецию.

Все, что остается от моего пребывания в студии на Вилла-Сёра, – это моя натальная карта, начерченная мелом на стене, напротив двери. Это для тех, кому вздумается поломать над ней голову. Уверен, что это будет строевой офицер. Возможно, что эрудит.

Ах да, на другой стене, высоко под потолком, – две строчки:

Jetzt müsste die Welt versinken,
Jetzt müsste ein Wunder gescheh’n[41].

Понятно, о чем это?

А сейчас мой последний вечер с моим добрым другом Мориканом. Скромная трапеза в ресторане на улице Фонтен, по диагонали напротив жилища Отца сюрреализма[42]. Преломив хлеб, мы поговорили о нем. Снова «Надя». И «Осквернение гостии»[43].

Он печален, Морикан. Как и я, в каком-то смысле. Я только частично здесь. В мыслях уже приближаюсь к Рокамадуру, где мне полагается быть завтра. Утром Морикан снова обратится к своей карте, проследит мах маятника – тот несомненно двинулся влево! – посмотрит, не поможет ли ему капельку Регул, Ригель, Антарес или Бетельгейзе, хоть капельку. Только через 9 765 854 года изменится климат…

Моросит, когда я выхожу из метро на Ваве. Я решил, что должен пойти и выпить один. Разве Козерог не любит одиночества? Ouai! Одиночество средь неразберихи. Не божественное одиночество. Земное одиночество. Покинутые места.

Морось переходит в легкий дождик, серый, приятный, меланхоличный дождик. Дождик нищих. Мысли мои плывут. Внезапно я упираюсь взглядом в огромные хризантемы, такие любила выращивать моя мать в нашем унылом дворе на улице ранних горестей. Они свешиваются там перед моими глазами, словно в каком-то искусственном цветении, как раз напротив куста лилий, его мистер Фукс, сборщик мусора, как-то летом подарил нам.

Да, Козерог – это тварь одиночества. Медленный, уравновешенный, настойчивый. Живет сразу на нескольких уровнях. Думает кругами. Смерть производит на него большое впечатление. Всегда взбирается, взбирается. По большей части в поисках эдельвейсов. Или, может, это бессмертники? Не знает матери. Только «матерей». Мало смеется и обычно невпопад. Коллекционирует друзей так же легко, как почтовые марки, но сам нелюдим. Говорит искренне, вместо того чтобы сердечно. Метафизика, абстракции, электромагнитные явления. Ныряет в глубины. Видит звезды, кометы, астероиды там, где другие видят только родинки, бородавки, прыщи. Поедает сам себя, когда устает от роли акулы-людоеда. Параноик. Амбулаторный параноик. Но постоянный в своих привязанностях – как и в своей ненависти. Ouai!


С того времени, как разразилась война, и до 1947-го – ни слова от Морикана. Я уже счел его умершим. Затем вскоре после того, как мы обосновались в своем новом доме на Партингтон-Ридж, прибыл толстый конверт с обратным адресом какой-то итальянской принцессы. В него было вложено шестимесячной давности письмо от Морикана, которое он просил эту принцессу переслать, если она раздобудет мой адрес. Своим адресом он указывал деревню возле Веве, в Швейцарии, где, как говорилось, он проживает по окончании войны. Я тут же ответил, написав, как я был рад узнать, что он жив, и поинтересовавшись, что можно для него сделать. В ответе его, последовавшем со скоростью пушечного ядра, содержался подробный отчет о его обстоятельствах, которые, как я мог догадаться, не изменились к лучшему. Он жил в жалком пансионате, в неотапливаемой комнате, как всегда голодая, не имея даже минимума средств, чтобы купить сигарет. Мы тут же стали посылать ему продукты и прочие вещи первой необходимости, которых он был явно лишен. И деньги, которые нам удавалось сэкономить. Я также послал ему международные почтовые купоны, чтобы ему не надо было тратиться на марки.

Вскоре письма стали летать туда и обратно. С каждым очередным письмом ситуация ухудшалась. Очевидно, на те скромные суммы, которые мы ему отправляли, в Швейцарии далеко не уедешь. Хозяйка грозилась его выселить, здоровье его ухудшалось, он не выносил свою комнату, ему не хватало еды, он не мог найти никакой работы, а в Швейцарии нельзя просить милостыню.

Посылать ему более крупные суммы было невозможно. У нас просто не было таких денег. Что делать? Я снова и снова обдумывал ситуацию. Казалось, что нет никакого выхода из создавшегося положения.

Тем временем его письма прибывали и прибывали, всегда на хорошей бумаге, всегда авиапочтой, всегда с просьбами, мольбами, тон их становился все более отчаянным. Если только я не предприму что-то радикальное, он погиб. На что он намекал – до боли понятно.

Наконец меня осенила, на мой взгляд, блестящая идея. Почти гениальная. А именно – пригласить его приехать и жить с нами, разделить с нами все, что мы имели, и считать наш дом своим до конца дней. Это было настолько простое решение, что я только диву давался, почему оно не пришло мне в голову раньше.

Несколько дней я держал эту идею про себя, прежде чем выложил ее жене. Я знал, что убедить ее в необходимости такого шага будет непросто. Не потому, что она была невеликодушна, а потому, что он едва ли был тем, кто делает жизнь интересней. Это все равно что пригласить саму Меланхолию – чтобы она пришла и уселась тебе на плечо.

– Где ты его разместишь? – были первые ее слова, когда я наконец собрался с мужеством поднять данный вопрос; у нас была только гостиная, в которой мы спали, и крошечный закуток к ней, где спала малютка Вэл.

– Я отдам ему свою мастерскую, – сказал я.

Это была отдельная комнатушка, едва ли больше той, в которой спала Вэл. Над ней был гараж, частично превращенный в студию. Я полагал использовать его для себя.

Затем последовал основной вопрос:

– Где ты возьмешь денег ему на дорогу?

– Об этом надо подумать, – ответил я. – Главное, согласна ли ты рискнуть?

Несколько дней мы спорили на эту тему. Жену терзали дурные предчувствия, она умоляла меня отказаться от этой затеи. «Я знаю, что ты только пожалеешь», – ворчливо пророчила она.

Чего она не могла понять, так это почему я чувствовал настоятельную необходимость взять на себя такую ответственность за человека, который на самом деле никогда не был мне близким другом.

– Если бы это был Перле[44], – говорила она, – тогда другое дело; он что-то значит для тебя. Или твой русский друг Евгений. Но Морикан! Ему-то ты чем обязан?

Это последнее вывело меня из равновесия. Чем я был обязан Морикану? Да ничем. И в то же время – всем. Кто дал мне в руки «Серафиту»?

Я попробовал объясниться. Но на полпути отказался от этого. Я увидел, насколько абсурдна сама попытка обосновать подобное намерение. Какая-то книга! Нужно было быть шизиком, чтобы опираться на такой довод.

На самом-то деле у меня были другие причины. Но я стоял на том, чтобы «Серафита» была моим адвокатом. Почему? Я старался докопаться до сути. В конце концов устыдился самого себя. Почему я должен оправдываться? Зачем извиняться? Человек голодает. Болен. Без гроша в кармане. На грани жизни и смерти. Разве этих причин не достаточно? Точнее, он был нищим, жалким нищим, все те годы, что я его знал. Война ничего не изменила – она только усугубила безнадежность его положения. Но зачем заниматься софизмами по поводу того, близкий он друг или просто друг? Даже если бы он был незнакомцем, самого факта, что он рассчитывал на мою милость, было вполне достаточно. Когда человек тонет, его спасают.

– Я просто обязан это сделать! – воскликнул я. – Не знаю, как именно, но сделаю. Напишу ему прямо сегодня. – А затем, чтобы задобрить ее, сказал: – Может, ему не понравится эта идея.

– Не волнуйся, – сказала она, – он ухватится и за соломинку.

Так что я написал и объяснил ему всю ситуацию. Я даже нарисовал план нашего жилища, отметив размеры его комнаты, тот факт, что она не отапливается, и добавив, что мы живем далеко от города. «Возможно, Вам здесь покажется очень скучно, – писал я, – кроме нас, не с кем поговорить, нет ни библиотеки, ни кафе, а до ближайшего кинотеатра сорок миль. Однако Вам, по крайней мере, больше не придется беспокоиться ни о крыше над головой, ни о еде». Я заключил фразой, что здесь он будет сам себе хозяин, сможет посвятить свое время тому, что ему приятно; и в самом деле, он мог ничего не делать остаток дней своих, если таково было его желание.

Он ответил немедленно, написав, что он переполнен радостью, назвав меня святым и спасителем, и так далее и тому подобное.

Несколько следующих месяцев ушли на то, чтобы добыть необходимые средства. Я брал взаймы где только было можно, переводил небольшие суммы франков на его счет, брал авансы под свои потиражные и, наконец, занимался приготовлениями для его перелета из Швейцарии в Англию, а оттуда на «Куин Мэри» или, скажем, на «Куин Элизабет» до Нью-Йорка, а из Нью-Йорка самолетом до Сан-Франциско, где я его встречу. В течение этих нескольких месяцев, пока мы набирали долги да скребли по сусекам, мне удавалось поддерживать его в более приличной форме. Ему надо было поправиться, или у меня на руках будет инвалид. Только одну вещь мне не удалось решить удовлетворительно, а именно ликвидировать его задолженность по оплате жилья. Все, что я мог сделать в данных обстоятельствах, – это послать письмо, которое он должен был показать своей хозяйке, письмо, в котором я обещал по мере возможности развязаться с его долгами. Я дал ей слово чести.

Как раз накануне своего отъезда он прислал последнее письмо. Дабы заверить меня, что в отношении хозяйки все тип-топ. Он писал, что, дабы избавить ее от волнений, ему поневоле пришлось вставить ей. Он, конечно, выразился изысканней. Но дал ясно понять, что, как бы ни было ему неприятно, долг свой он исполнил.

До Рождества оставалось несколько дней, когда он приземлился в аэропорту Сан-Франциско. Поскольку мой автомобиль был сломан, я попросил моего друга Лайлика (Шаца)[45] встретить Морикана и отвезти к себе в Беркли, откуда я затем гостя и заберу.

Едва выйдя из самолета, Морикан услышал, как вызывают его имя: «Мсье Морикан! Мсье Морикан! Attention!»[46] Он так и замер на месте, с открытым ртом. Прекрасное контральто из репродуктора на отличном французском просило его подойти к информационному бюро, где его ожидают.

Он был ошеломлен. Какая страна! Какой сервис! На миг он почувствовал себя властелином.

Это Лайлик ожидал его возле информационного бюро. Лайлик, который проинструктировал девицу, там дежурившую. Лайлик, который умчал его к себе, поставил перед ним хорошую еду, сидел с ним до рассвета, угощал его лучшим шотландским виски, который только смог купить. И в довершение всего расписал ему картину Биг-Сура так, что жизнь там представилась Морикану чуть ли не раем (она и есть рай). Он был счастливым человеком, Конрад Морикан, когда наконец забылся сном.

В каком-то смысле получилось даже лучше, чем если бы я приехал его встретить сам.

Спустя несколько дней, поняв, что пока мне не удается добраться до Сан-Франциско, я позвонил Лайлику и попросил, чтобы он сам привез сюда Морикана.

Они прибыли на следующий день около девяти вечера.

Я пережил до его приезда столько внутренних терзаний, что когда открыл дверь и увидел, как он спускается по ступенькам сада, то буквально остолбенел. (К тому же Козерог лишь в редких случаях непосредственно выражает свои чувства.)

Что же касается Морикана, он был заметно тронут. Когда мы освободились от взаимных объятий, я увидел, как по его щекам скатились две больших слезы. Наконец-то он был «дома». В безопасности, целый и невредимый.

Маленькая студия, которую я переоборудовал для него, была вполовину меньше его мансарды в «Отеле Модиаль». Ее хватало лишь для того, чтобы разместить койку, письменный стол и шифоньер. Когда зажглись две масляные лампы, она засияла. Какой-нибудь Ван Гог нашел бы ее очаровательной.

Я не мог не обратить внимания на то, как быстро он все прибрал, со своей привычной аккуратностью и любовью к порядку. Я оставил его одного лишь на несколько минут, чтобы он распаковал свои сумки и помолился. Вернувшись пожелать доброй ночи, я увидел, что на столе у него все разложено, как в былые времена, – пачка бумаги, покоящаяся наклонно на треугольной линейке, раскрытый большой блокнот с промокательной бумагой, а кроме того, склянка чернил и ручка вместе с набором карандашей, заточенных самым тщательным образом. На туалетном столике со встроенным зеркалом расположились его расческа и зубная щетка, ножницы для маникюра и пилка для ногтей, переносные часы, одежная щетка и пара фотографий в миниатюрных рамках. Он уже вывесил на стене несколько флажков и вымпелов, прямо как мальчик из колледжа. Единственное, чего не хватало для довершения картины, – это его натальной карты.

Я попробовал объяснить, как работает лампа Аладдина[47], но ему было трудно усвоить это с первого раза. Взамен он зажег две свечи. Затем, извинившись за тесноту предоставленного ему помещения и в шутку назвав то маленьким склепом с удобствами, я пожелал ему спокойной ночи. Он проводил меня до выхода, чтобы взглянуть на звезды и подышать чистым ароматным ночным воздухом, заверив меня, что ему будет абсолютно удобно в его каморке.

Когда на следующее утро я пошел за ним, он, полностью одетый, уже стоял на верхней площадке лестницы. Он смотрел на море. Ярко светило низкое солнце, атмосфера была исключительно прозрачной, температура как в конце весны. Казалось, он был зачарован огромной ширью Тихого океана, столь четкой и чистой линией далекого горизонта, ярко голубой необъятностью всего и вся. В небе реял ястреб, он сделал перед домом низкий разворот и улетел прочь. Похоже, Морикан был ошеломлен картиной.

Затем он вдруг осознал, как тепло.

– Господи, и это чуть ли не первое января!.. C’est un vrai paradis[48], – пробормотал он, спускаясь по ступенькам.

После завтрака он показал, как ставить время на часах, которые привез мне в подарок, и как их заводить. Это было его наследство, его последняя собственность, объяснил он. Они передавались в семье из поколения в поколение. Каждые четверть часа били куранты. Очень нежно и мелодично. Он обращался с часами крайне осторожно, покуда очень долго объяснял мне их сложное устройство. Он уже даже заранее нашел в Сан-Франциско надежного часового мастера, которому мне следовало доверить часы, если в них что-нибудь выйдет из строя.

Я постарался выразить свою признательность за его чудесный подарок, но где-то в глубине души я был против этих чертовых часов. В нашем доме не было ни одной вещи, которая представляла бы для меня ценность. Теперь на меня навесили предмет, требующий заботы и внимания. «Прямо белый слон!» – подумал я. Вслух же я предложил, чтобы он сам следил за ними, регулировал, заводил, смазывал и так далее.

– Вы к ним привыкли, – сказал я, подумав, сколько же они протянут, прежде чем маленькая Вэл – ей было чуть больше двух – начнет их курочить, чтобы они заиграли.

К моему удивлению, жена нашла, что он не так уж мрачен, не так уж меланхоличен, не так уж стар, не так уж изношен. Наоборот, она отметила, что в нем бездна шарма и savoir-faire[49]. Он даже произвел на нее впечатление своей аккуратностью и элегантностью.

– Ты обратил внимание на его руки? Какие красивые! Руки музыканта.

И правда, руки у него были хорошие и сильные, с продолговатыми пальцами и ухоженными ногтями, всегда отполированными.

– Вы привезли какую-нибудь старую одежду? – спросил я. Он выглядел слишком уж по-городскому в своем черном костюме.

Выяснилось, что у него нет старой одежды. Или, точнее, что у него та же самая хорошая одежда, которую не назовешь ни старой, ни новой. Я заметил, что он со сдержанным удивлением оглядывает меня с ног до головы. Костюма у меня больше не было. Я носил вельветовые штаны и рваный свитер, чью-то поношенную куртку и тапочки. Моя фетровая шляпа с широкими опущенными полями – последняя, какую мне довелось иметь, – вентилировалась вдоль всей внутренней ленты.

– Одежда здесь не нужна, – заметил я. – Можете ходить голым, если хотите.

– Quelle vie! – воскликнул он. – C’est fantastique![50]

Позднее в то утро, бреясь, он спросил, нет ли у меня немного талька.

– Есть, конечно, – сказал я и протянул ему баночку, которой пользовался.

– А у вас, случайно, нет немного «Ярдли»?

– Нет, – сказал я. – А что?

Он улыбнулся мне странной полудевичьей-полувиноватой улыбкой:

– Я не пользуюсь ничем, кроме «Ярдли». Вы не можете достать мне немного, когда снова будете в городе?

Мне вдруг показалось, что земля разверзлась у меня под ногами. Вот он собственной персоной, целый и невредимый, имеет приют до конца своей жизни посреди «un vrai paradis»[51], но вынь да положь ему тальк «Ярдли»! Мне тут же следовало прислушаться к внутреннему голосу и сказать: «Вон отсюда! Катись в свое чистилище!»

Это был пустячный инцидент, и случись он с любой другой личностью, я бы тут же его отмел, отбросил как какой-то каприз, причуду, некий пунктик, как все, что угодно, но только не зловещее предзнаменование. Но сейчас я понял, что жена моя права, понял, что совершил жестокую ошибку. В тот миг я почувствовал в нем пиявку, кровопийцу, от которого пыталась избавиться Анаис. Я увидел испорченного ребенка, человека, который ни разу в жизни пальцем о палец не ударил, побирушку, который был слишком гордым, чтобы просить напрямую, но не гнушался тем, чтобы выдоить друга досуха. Все это я осознал, почувствовал и ясно увидел, чем это кончится.

Каждый день я старался открыть для него какую-нибудь новую сторону этого края. Тут были сероводородные ванны, которые он нашел чудесными – лучше, чем на европейских минеральных водах, благодаря своей естественности, простоте, неизгаженности. Тут был девственный лес поблизости, который он вскоре сам стал осваивать, очарованный калифорнийскими мамонтовыми деревьями, мадроньями, дикими цветами и роскошными папоротниками. Очарованный даже еще более тем, что он называл «заброшенностью», поскольку в Европе не было лесов, которые бы выглядели так запущенно, как наши американские. Он не мог смириться с тем фактом, что никто не приходил собирать сухие сучья и ветви, кучами сваленные по обе стороны тропинки. Сколько дров пропадает! Сколько строительного материала валялось без пользы и надобности, тогда как европейские мужчины и женщины ютились и зябли в маленьких жалких комнатенках.

– Что за страна! – восклицал он. – Всего в избытке. Неудивительно, что американцы такие щедрые!

Моя жена неплохо готовила. По правде говоря, готовила она замечательно. Еды было всегда много и вина вдосталь на запивку. Калифорнийского вина, конечно, впрочем он считал его превосходным – всяко лучше, чем vin rouge ordinaire[52], которое пьешь во Франции. Но что касается стола, к одному обстоятельству Морикану оказалось трудно привыкнуть – к отсутствию супа на первое. Скучал он и по разнообразию блюд, что в обычае французов. Ему было также трудно приспособиться к легкому ланчу, столь обычному для американцев. Там полдень был временем для приема основной пищи. Наша же основная пища приходилась на обед[53]. Однако сыры были неплохи, а салаты вполне хороши, все приемлемо, хотя он бы предпочел l’huile d’arachide (арахисовое масло) вместо обильных доз оливкового, к которому мы питали слабость. Он был рад, что мы ели много чеснока. Что касается bifteks[54], ничего подобного он прежде не едал. Время от времени мы доставали для него немного коньяку, лишь бы только он чувствовал себя как дома.

Что больше всего досаждало ему, так это наш американский табак. Сигареты, в частности, были отвратительны. Разве нельзя достать gauloises bleues[55], может быть, в Сан-Франциско или Нью-Йорке? Я сказал, что, по-моему, действительно можно, но что они будут дороги. Я предложил ему попробовать «Битвин зи эктс»[56]. (А тем временем, ни слова не говоря ему, умолял моих друзей в больших городах пошуровать насчет французских сигарет.) Маленькие же сигары он нашел вполне приличными. Они напоминали, к вящему его удовольствию, черуты[57]. В очередной свой наезд в город я раздобыл для него «стоджи»[58]. Ай да везуха! Ну и ну! Это уже что-то, подумал я про себя.

Писчая бумага была проблемой, которую мы пока не решили. Ему нужна была, настаивал он, бумага особого формата. Он показывал мне образец, привезенный им из Европы. Я отправился с этим образцом в город поискать что-нибудь похожее. К несчастью, ничего похожего не нашлось. Бумага была странного формата, такого, в котором мы, видимо, не нуждались. Он никак не мог поверить, что это так. Америка делала все, и в избытке. И не найти здесь обычный лист бумаги? Непонятно. Он чуть ли не вознегодовал. Держа свой образец и щелкая по нему ногтем, он восклицал:

– Во всей Европе можно найти эту бумагу, точно такого формата. А в Америке, где есть все, не найти. C’est emmerdant![59]

Честно говоря, мне и самому было говенно из-за этой чертовой темы. Чего он там сочинял, чтобы понадобился именно такой вот формат? Я раздобыл ему его тальк «Ярдли», его gauloises bleues, его одеколон, его порошкообразную, слегка ароматизированную пемзу (в качестве зубного порошка), теперь же он терзал меня из-за какой-то бумаги.

– Выйдем на минутку? – предложил я. Говорил я спокойно, мягко, увещевающе. – Гляньте вон туда… гляньте на океан! Гляньте на небо! – Я указал на распустившиеся цветы. Птичка колибри как раз собиралась присесть на розовый куст прямо перед нами, жужжа всеми своими моторами. – Regardez-moi ça![60] – воскликнул я и выдержал должную паузу. Затем очень ровным тоном сказал: – Когда у человека есть все это, разве ему не безразлично, на чем писать, хоть на туалетной бумаге?

Это было услышано.

– Mon vieux[61], – начал он, – надеюсь, вы не считаете, что я впадаю в крайность…

– Вот именно, считаю, – сказал я.

– Тогда простите меня. Я сожалею. Нет человека благодарней меня за все, что вы сделали.

– Дорогой мой Морикан, я не прошу благодарности. Я прошу лишь о чуточке разума. – Я хотел сказать «простого здравого смысла», но в тот момент не нашел французского эквивалента. – Если бы даже у нас вовсе не было бумаги, я бы полагал, что вы должны быть счастливы. Теперь вы свободный человек, понимаете? Черт побери, да вы устроились лучше моего! Послушайте, давайте не будем портить все это, – я неопределенным жестом обвел небо, океан, птиц в воздухе, зеленые холмы, – давайте не будем портить все это разговорами о бумаге, сигаретах, тальке и прочей ерунде. О чем бы нам следовало говорить, так это о Боге.

Он был удручен. Мне хотелось тут же начать извиняться перед ним, но я не стал этого делать. Я просто направился к лесу. В его прохладных глубинах я опустился возле озерца и устроил себе то, что французы называют examen de conscience[62]. Я попытался повернуть эту сцену другой стороной, поставить себя на его место, взглянуть на себя его глазами. Должен признаться, я не очень-то преуспел в этом. Почему-то мне не удавалось вообразить себя в его шкуре.

– Если бы меня звали Морикан[63], – тихо сказал я самому себе, – я бы давным-давно покончил с жизнью.

В одном отношении он был идеальным гостем: бóльшую часть дня он оставался наедине с самим собой. За исключением времени приема пищи, почти весь день он проводил в своей комнате за чтением, писанием, а может, также и медитацией. Я работал в гараже-студии над ним. Поначалу стук моей пишущей машинки, строчащей как пулемет, мешал ему. Но постепенно он привык к ней, даже, по его словам, находил в этом стуке некий стимул. Во время ланча и обеда он отдыхал. В столь большой степени предоставленный самому себе, он цеплялся за эти поводы, чтобы втянуть нас в разговор. Он был из того сорта собеседников, от которых трудно отвязаться, если уж они прицепились к вам. Часто во время ланча я резко выскакивал из-за стола, оставляя его в обществе моей жены, – пусть разбирается с ней как сможет. Время было для меня единственной драгоценностью. Если уж тратить его, то, по мне, было лучше вздремнуть днем, чем слушать моего друга Морикана.

Другое дело – ужин. Попробуй тут найти подходящий повод завершить беседу. Насколько приятней было бы после ужина полистать книгу – днем-то почитать никогда не удавалось, – но, увы. Если уж мы садились ужинать, то сидели до тех пор, пока Морикан не выдыхался. Естественно, все наши разговоры шли по-французски. Поначалу Морикан намеревался немного выучиться английскому, но после нескольких попыток бросил эту затею. Английский язык не был ему «близок по духу». Морикан считал его даже хуже немецкого. К счастью, моя жена говорила немного по-французски, а понимала еще больше, хотя и не настолько, чтобы поспевать за человеком настолько красноречивым, как Морикан. Да и сам я не всегда поспевал за ним. Время от времени мне приходилось останавливать этот поток, прося Морикана повторить сказанное более простым языком, дабы затем перевести это жене. Порой я забывался и обрушивал на него ливень английского, вскоре, естественно, останавливаемый его непонимающим взглядом. Переводить эти выплески было все равно что потеть ради избавления от простуды. Если, как часто случалось, я должен был что-либо объяснить по-английски своей жене, Морикан делал вид, будто он понимает, о чем идет речь. Она делала то же самое, когда он сообщал мне по-французски что-нибудь конфиденциальное. Таким образом, часто получалось, что все трое мы говорили на три разные темы, кивая, соглашаясь друг с другом, говоря «да», когда подразумевалось «нет», и так далее, пока путаница не доходила до такой степени, что мы одновременно вскидывали руки, капитулируя. Затем мы начинали все сначала – предложение за предложением, мысль за мыслью, как будто пытались связать куски бечевы.

Тем не менее, несмотря на все наши срывы, мы умудрялись замечательно понимать друг друга. Лишь когда он погружался в свой бесконечный, искусно расшитый словами монолог, мы обычно теряли нить мысли. Но даже тогда, запутавшись в сложной паутине надолго затянувшегося рассказа или в многословном объяснении какого-нибудь момента герменевтики, мы получали удовольствие, слушая его. Иногда я нарочно ослаблял внимание, облегчая процесс утрачивания смысловой нити, предпочитая наслаждаться музыкой его слов. В лучшие свои минуты это был человек-оркестр.

Когда он был в ударе, не имело значения, о чем он говорит – о еде, костюме, ритуалах или пирамидах, Гермесе Трисмегисте или элевсинских мистериях. Любая тема служила средством, чтобы продемонстрировать его виртуозность. Говоря о любви, со всеми ее тонкостями и сложностями, он был всегда понятен и убедителен. У него было женское чутье на утонченность, он мог всегда задать точный тембр, оттенок, нюанс, аромат, вкус. В нем была учтивость, мечтательность и медоточивость чародея. Но он мог издать своим голосом звук, сравнимый по эффекту с грохотом гонга в мертвой тишине бескрайней пустыни. Если он, например, говорил об Одилоне Редоне[64], язык его отдавал ароматом живописи, изысканными и мистическими гармониями, алхимическими парами и видениями, меланхолическими раздумьями и духовными эссенциями, слишком неуловимыми, чтобы быть выраженными в словах, но эти слова могли на них намекнуть, пробудить их к жизни, когда выстраивались в некие сенсорные модели. В том, как он пользовался своим голосом, было что-то от фисгармонии. Голос этот предполагал некую промежуточную сферу – скажем, область слияния небесного и земного потоков, где дух и материя взаимопереплетались и что можно было передать только музыкой. Жесты, сопровождающие эту музыку, были скупы и однообразны, в основном это была мимика зловещая, до вульгарности точная, дьявольская, когда она сводилась лишь к движениям мышц рта и губ, и едко-мучительная, патетическая, надрывная, когда концентрировалась в его глазах. Пробирающая до мозга костей, когда он двигал кожей черепа. Все прочие, так сказать, части его тела обычно оставались неподвижны, за исключением его пальцев, которые то и дело легонько постукивали или барабанили по столу. Даже его ум, казалось, сосредоточен в звукоснимателе, в фисгармонии, которая располагалась не в гортани, не в груди, но в какой-то промежуточной сфере, соответствующей местоположению эмпирей, откуда он извлекал свои образы.

Уставившись на него рассеянным взором в одну из таких неуловимых минут, когда я осознавал, что брожу в тростниках собственных фантазий, я обнаруживал, что изучаю его, словно в зеркальный телескоп, – изменения его образа, перестраивающегося как быстро бегущие гряды облаков: то он исполненный печали мудрец, то сивилла, то великий повелитель вселенной, то алхимик, то созерцатель звезд, то маг. Порой он был похож на египтянина, порой на монгола, порой на ирокеза, порой на могиканина, порой на халдея, порой на этруска. Часто на ум приходили вполне конкретные лица из прошлого, те, в которые он, казалось, перевоплощался на мгновение, или те, с которыми у него было сходство. А именно: Монтесума[65], Ирод[66], Навуходоносор[67], Птолемей[68], Валтасар[69], Юстиниан[70], Солон[71]. Апокалиптические имена, в каком-то смысле. Пусть это был конгломерат самых разных личностей, по сути своей они складывались в конкретные элементы его натуры, которая обычным образом не поддавалась определению. Он представлял собой сплав, и в этом смысле сплав очень странный. Не бронзы, не латуни и не золота с серебром. Скорее, какой-то не имеющий названия коллоидный вид сплава, который мы ассоциируем с телом, когда оно становится добычей какой-нибудь редкой болезни.

Был один образ, который он таил глубоко в себе, образ, который он обрел в юности и от которого никогда не мог избавиться: «Мрачный Гас». У меня екнуло сердце в тот день, когда он показал мне свою фотографию в возрасте пятнадцати-шестнадцати лет. Это была почти точная копия друга моего детства Гаса Шмельцера, которого я дразнил и мучил сверх всякой меры за его хмурую, угрюмую, вечно хмурую и угрюмую физиономию. Уже в том возрасте – а может, и раньше, кто знает? – в психику Морикана были врезаны все модальности, которые ассоциируются с такими понятиями, как «лунный», «сатурнический» и «погребальный». Можно было уже ощутить мумию, в которую превратится эта плоть. Можно было увидеть птицу дурного предвестия, усевшуюся на его левом плече. Можно было осязать лунный свет, меняющий его кровь, повышающий чувствительность его сетчатки, окрашивающий его кожу смертельной бледностью заключенного, наркомана, обитателя запретных планет. Зная его, можно было даже узреть те тончайшие антенны, которыми он столь гордился и которые были его надежным ориентиром, подвергая чрезмерному напряжению его, так сказать, интуитивные мышцы. Могу пойти дальше – почему бы нет? – и сказать, что, заглядывая в его исполненные горечи глаза, затененные глаза человекообразной обезьяны, я мог увидеть череп в черепе, бесконечную гулкую голгофу, освещенную сухим, холодным, убийственным светом некой вселенной, неподвластной воображению даже самого закоренелого мечтателя от науки.

В искусстве воскрешения он был мастер. Притронувшись к тому, что припахивало смертью, он оживал. К нему просачивалось все погребенное в могиле. Ему нужно было только махнуть волшебной палочкой, чтобы создать подобие жизни. Но, как со всяким волшебством, даже самым поэтическим, все кончалось прахом и пеплом. Прошлое для Морикана редко было живым прошлым; это был морг, который в лучшем случае мог напоминать музей. Даже его описание живого было каталогом музейных экспонатов. В своем воодушевлении он не делал различий между тем, что есть, и тем, что было. Время было его средством, медиумом. Бессмертным средством, которое не имело никакого отношения к жизни.

Сказано, что Козероги хорошо ладят между собой, в первую голову потому, что у них так много общего. Я же лично убежден, что между этими привязанными к земле созданиями гораздо больше отличий, что у них гораздо больше проблем в понимании друг друга, чем это имеет место у других типов. Взаимопонимание между Козерогами – это скорее поверхностное согласие, так сказать, перемирие, нежели что-то еще. Чувствуя себя как дома в потаенных глубинах или горних сферах, редко на длительный срок обживая какой-нибудь регион, они в большем родстве с птицей Рух и Левиафаном, чем друг с другом. Что они, пожалуй, действительно понимают, так это, что они разнятся по высоте благодаря прежде всего позиционным подвижкам. Способные объять всю гамму, они без труда отождествляются и со мной, и с вами. Такова природа их связи, вот почему они способны прощать, но не забывать. Они никогда ничего не забывают. У них фантасмагорическая память. Они помнят не только свои личные, человеческие страдания, но также до– и внечеловеческие. С легкостью скользящих в тине угрей они могут сползать вспять в протоплазменную слизь. Они также несут в себе память о высших сферах, о серафических состояниях, как будто знавали долгие периоды освобождения от земных оков, как будто бы самый язык серафимов был им знаком. И правда, можно было бы сказать, что им, обреченным на землю, земное существование подходит гораздо меньше, чем прочим типам. Для них земля – это не только тюрьма, чистилище, место искупления грехов, но также и кокон, который они неизбежно покинут, отрастив неразрушимые крылья. Отсюда их медиумизм, их способность и желание к всеприятию, их экстраординарная готовность к обращению. Они приходят в мир как гости, чье предназначение – другая планета, другая сфера. Их отношение ко всему – это последний взгляд на окружающее, это вечное «прощай» земному бытию. Они впитывают в себя самую суть земли, готовясь таким образом к своему новому телу, новой форме, в обличье которой они навсегда расстанутся с землей. Они умирают бесконечное число раз, тогда как другие умирают лишь однажды. Отсюда их иммунитет к жизни или к смерти. Их подлинная обитель – в сердцевине таинства. Там им все ясно. Там они живут порознь, лелеют свои мечты и чувствуют себя «как дома».


Прошло едва ли больше недели его жизни у нас, когда он однажды позвал меня в свою каморку для «консультации». Речь шла о кодеине. Начав с длинной преамбулы по поводу своих страданий и лишений за последний год, он закончил коротким описанием кошмара, каким явилось его недавнее пребывание в Швейцарии. Хотя он был швейцарским подданным, Швейцария – это не его страна, это не его климат, не его тарелка супа. После всех унижений, перенесенных им во время войны (Второй мировой), последовали еще большие унижения, на какие только были способны бесчувственные швейцарцы. Все это, само собой, привело к чесотке. Он замолчал, чтобы закатать штанины. Я ужаснулся. Ноги его были сплошь покрыты ранами. Далее говорить на сей предмет не было никакой нужды.

Теперь же, пояснил он, если бы только он достал немного кодеина, его нервы успокоились бы, – по крайней мере, он смог бы немного поспать, хотя это и не излечит чесотки. Не попробую ли я достать для него хотя бы чуть-чуть, может, завтра, когда я поеду в город? Я сказал, что попробую.

Я никогда не принимал ни кодеина, ни вообще таблеток, чтобы спать или бодрствовать. Я даже и не подозревал о том, что кодеин можно заполучить лишь по рецепту врача. Об этом мне сообщил аптекарь. Не желая разочаровывать Морикана, я обратился к двум знакомым докторам с просьбой выписать мне, если это возможно, необходимый рецепт.

Они отказались. Когда я поставил об этом в известность Морикана, он вышел из себя. Он повел себя так, словно американские врачи вступили в сговор, чтобы он мучился.

– Какой абсурд! – кричал он. – Даже в Швейцарии это продается свободно. Полагаю, мне бы больше повезло, если бы я попросил кокаин или опиум.

Прошло еще два или три дня, когда он вовсе не ложился спать. Затем еще одна консультация. На сей раз – дабы поставить меня в известность, что он придумал выход. И к тому же очень простой. Он напишет в Швейцарию своему аптекарю и попросит того послать кодеин по почте, очень маленькими порциями. Я объяснил ему, что такой ввоз будет незаконным, независимо от количества. Далее я объяснил, что если он совершит подобное, то сделает и меня соучастником преступления.

– Что за страна! Что за страна! – восклицал он, воздевая руки к небу.

– Почему бы вам снова не попробовать ванны? – предложил я.

Он пообещал. Он сказал это так, будто я потребовал, чтобы он проглотил порцию касторки. Когда я собрался уйти, он показал мне письмо, только что полученное от его хозяйки. В нем говорилось о его задолженности и о том, что я не сдержал своего обещания. Я-то абсолютно забыл и о ней, и о чертовом долге.

В банке у нас не было ни цента, но в кармане у меня действительно было несколько банкнот. Я выудил их.

– Может, это ее немного утешит, – сказал я, кладя их на стол.

Примерно неделю спустя он снова позвал меня в свою комнату. В руке у него был только что открытый конверт. Он хотел, чтобы я ознакомился с содержанием. Это было письмо от его швейцарского аптекаря, писавшего, что он счастлив оказать услугу. Я поднял глаза и увидел на ладони Морикана крошечные пилюли.

– Видите, – сказал он, – всегда можно найти выход.

Я был в ярости, но прикусил язык. Я не мог отрицать, что на его месте, пожалуй, сделал бы то же самое. Он был доведен до отчаяния, это несомненно. Кроме того, ванны ему не помогли. Они, если верить ему, только усугубили его состояние. Во всяком случае, с ваннами было покончено: для его нервной системы они были ядом.

Теперь, когда он обрел то, в чем нуждался, он принялся регулярно бродить по лесу. Отлично, подумал я, ему нужны физические упражнения. Но он перестарался: от чрезмерных прогулок у него поднималось давление. С другой же стороны, эти экскурсии были ему на пользу. Лес даровал ему нечто такое, чего требовала его швейцарская душа. Он возвращался с прогулок всегда в приподнятом настроении и физически утомленным.

– Сегодня вечером, – говорил он, – я смогу заснуть без всяких таблеток.

Он себя обманывал. Чесотка усиливалась. Он продолжал дико скрестись, даже в глубоком сне. Чесотка тоже путешествовала. Теперь она набросилась на его руки. Вскоре она охватит все его тело, за исключением гениталий.

Были, конечно, и ремиссии. Когда являлись гости, особенно гости, говорящие по-французски, его душевное состояние сразу же улучшалось. Или когда он получал письмо от дорогого друга, который еще отбывал тюремный срок за свою деятельность во время оккупации. Иногда великолепного обеда было достаточно, чтобы его настроение на день-другой изменилось. Зуд, судя по всему, до конца не проходил, но на какое-то время Морикан хотя бы переставал яростно скрестись.

Шли дни, и он все больше и больше утверждался в мысли, что я тот человек, которого людям приятно осыпать дарами. С почтой к нам приходили коробки, полные разнообразным содержимым. Что Морикана поражало, так это что в них оказывалось самое для нас необходимое. Если у нас кончалось вино, можно было быть уверенным, что явится некий друг с батареей отличных бутылок; если мне нужны были дрова, то появлялся сосед, чтобы одарить нас партией дров, которой хватит на несколько месяцев. Книги и журналы, естественно, притекали непрерывно. То и дело я получал почтовые марки, целые листы марок. Только деньги не притекали. Они сочились тоненькой струйкой, которая к тому же часто пересыхала.

За этим постоянным приливом даров Морикан следил соколиным взором. Что же касается постоянного наплыва гостей, то даже самые скучные из них, пожиратели времени, как отметил он, были полезны для облегчения нашей жизненной ноши.

– Это вполне естественно, – говорил он. – Это в вашем гороскопе. Даже когда временами Юпитер покидает вас, вы никогда не остаетесь без защиты. Кроме того, ваши несчастья работают на вашу же конечную выгоду. Вы не бываете в проигрыше!

У меня и в мыслях не было отвечать на подобное, апеллируя к многочисленным препятствиям, которые мне пришлось преодолевать в жизни, к понесенным жертвам. Но самому себе я говорил: «Одно дело иметь „это“ в своем гороскопе, и совсем другое – заставить это проявиться».

Единственное, что полностью ускользало от его взора, так это те знаки внимания и услуги, которые постоянно оказывали ему мои друзья. Он не имел ни малейшего представления о том, насколько каждый из них заботился о его благополучии. Он вел себя так, будто все это само собой разумелось, коль скоро он теперь на этой земле, где всего в избытке. Все американцы такие, добрые и щедрые от природы, – кто этого не знает! У них нет тяжких проблем – им не о чем беспокоиться. Они рождаются счастливыми, боги заботятся о них. Оттенок презрения всегда звучал в его голосе, когда он упоминал о благожелательности американцев. Он сваливал нас в одну кучу с огромной морковью, цветной капустой, кабачками и прочими фруктовыми и овощными монстрами, которых мы производили в неизбывных количествах.

Я же попросил Морикана лишь об одной маленькой услуге, когда пригласил его остаться с нами до конца его дней. А именно – чтобы, если это возможно, он научил мою дочь французскому. Я сказал это скорее для того, чтобы избавить его от излишнего бремени благодарности, а не потому, что был глубоко озабочен вопросом, как бы моему ребенку освоить французский язык. Все, что она выучила во время его пребывания у нас, было Oui и Non и Bon Jour, Monsieur Moricand![72] Похоже, он не выносил детей; они его раздражали, если только не были самого примерного поведения. Как и для большинства людей, помешанных на поведении, вести себя примерно означало держаться в сторонке и подальше.

Он абсолютно не мог уразуметь моей занятости ребенком, наших ежедневных прогулок, моих стараний ее веселить, развлекать и наставлять, а также терпения, с которым я выслушивал ее идиотские вопросы, ее непомерные требования. Он, естественно, не имел ни малейшего представления о радости, которую она давала мне. Было очевидно – пусть он, возможно, не хотел признать этого, – что она была моей единственной радостью. Вэл всегда была на первом месте. Это раздражало всех, не только Морикана. И особенно мою жену. Общепринятое мнение гласило, что я старый болван, который портит своего единственного ребенка. И правда, со стороны это так и выглядело. О сути же этой ситуации, или этих отношений, я бы не спешил поведать даже самым близким друзьям. Ирония, однако, заключалась в том, что именно те, кто в открытую попрекал меня, сами совершали такие же глупости, обнаруживали такую же непомерную привязанность к своим чадам. Что до Вэл, то она была моей плотью и кровью, зеницей моего ока; и единственное, о чем я сожалел, так это о том, что не мог посвятить ей еще больше времени и внимания.

Примерно в это самое время все мамочки заинтересовались танцами. Некоторые еще и пением. Очень славно. Достойно, как говорится, одобрения. А что же детки? Учили ли их тоже петь и танцевать? Отнюдь. Это придет позднее, когда они достаточно подрастут и можно будет отправить их в балетный класс или еще куда в угоду какому-нибудь дурацкому поветрию, которое мамочки сочтут обязательным для культурного развития своего потомства. В настоящий же момент эти мамочки были слишком заняты культивацией своих собственных скрытых талантов.

И настал день, когда я научил Вэл первой в ее жизни песне. Мы топали домой по лесу; я посадил ее на плечи, поскольку ее ножки устали. Вдруг она попросила меня спеть.

– Какую песню ты хочешь? – спросил я и затем повторил бледную шутку Авраама Линкольна насчет того, что он знал только две песни: одна была «Янки Дудл»[73], а другая нет.

– Спой ее! – попросила она.

Я спел, и лихо. Она подпевала.

Когда мы дошли до дому, она уже знала слова наизусть. Я был в полном восторге. Само собой, что мы запевали ее снова и снова. Янки Дудл то и Янки Дудл се. Янки Дудл денди, и к черту отстающих!

Морикан не проявлял ни малейшего интереса к таким развлечениям. «Бедный Миллер!» – возможно, говорил он себе, имея в виду то странное впечатление, какое я, наверное, производил на окружающих.

Бедная Вэл! Как обливалось кровью мое сердце, когда на ее попытку обменяться с Мориканом парой слов следовал категорический отказ:

– Я не говорью английский.

За столом она постоянно раздражала его своей глупой болтовней, которую я находил восхитительной, и своими плохими манерами.

– Ее следует приучать к дисциплине, – говорил он. – Ребенку вредит такое внимание.

Моя жена, придерживаясь того же мнения, встревала с монотонностью курантов. Она оплакивала все свои попытки, предпринимаемые в этом направлении, которые я-де срывал; она давала понять, что я испытываю дьявольское удовольствие, наблюдая за дурным поведением нашего ребенка. Но она, естественно, не согласилась бы с тем, что ее собственная натура сплошь из железа и что в дисциплине она видит единственное спасение.

– Он верит в свободу, – говорила она таким тоном, как будто идея свободы абсолютный хлам.

Чему вторил и Морикан:

– Да, американский ребенок – это маленький варвар. В Европе ребенок знает свое место. А здесь он правит.

Увы, все это слишком походило на правду! И все же… Он лишь забывал добавить то, что знает каждый образованный европеец и о чем он сам слишком хорошо знал и в чем многажды признавался, – что в Европе, особенно в его Европе, ребенок становится взрослым задолго до того, как вырастет, что он вышколен до маразма, что он получает образование не только «варварское», но еще и жестокое, безумное, бесполезное и что жесткие дисциплинарные меры могут иметь результатом хорошо воспитанных детей, но редко – свободных и независимых взрослых. Более того, он забывал сказать, что именно таким было его собственное детство, забывал объяснить, что сделали с ним самим хорошие манеры, дисциплина, утонченность и образованность.

Чтобы оправдать себя в моих глазах, он под занавес объяснял моей жене, что я анархист от рождения, что мое чувство свободы исключительно личного свойства, что сама идея дисциплины несовместима с моей натурой. Я был бунтарь и законоотступник, так сказать, духовный урод. Моя функция в жизни – создавать беспокойство. При этом он весьма скупо добавлял, что такие, как я, нужны. Затем, как бы увлекшись, он продолжал прописывать картину. Он был также вынужден признать за очевидный факт, что я куда как хорош, добр, мягок, терпелив, снисходителен, сдержан и милостив. Как если бы это уравновешивало дикость, жестокость, безрассудность, вероломство самой квинтэссенции моего существа. В этом смысле он мог даже сказать, что я способен таки к пониманию дисциплины, поскольку, как он выражался, мое писательство базировалось исключительнейшим образом на самодисциплине.

– C’est un être bien compliqué[74], – заключал он. – К счастью, я понимаю его. Я вижу его насквозь.

С этими словами он прижимал большой палец к крышке стола, как бы раздавливая вошь. Это был я под его большим пальцем, аномалия, которую он изучил, проанализировал, препарировал и мог объяснить, когда это требовалось.

Часто вечер, который начинался благодушно, заканчивался развернутой дискуссией по поводу наших домашних проблем, что было мне ненавистно, но что все жены, кажется, обожают, особенно когда под рукой кто-нибудь сочувствующий. Поскольку я давно отказался от тщетных усилий прийти к какому-либо согласию с женой посредством дискуссии – с таким же успехом можно было бы обращаться к каменной стене, – я ограничивал свою роль исправлением ложных понятий и искаженных фактов. По большей части я воплощал собой гробовое молчание. Вполне отдавая себе отчет в том, что у медали две стороны, бедный Морикан силился придать дискуссии более фундаментальную основу.

– От людей типа Миллера ничего не добьешься, – говорил он моей жене. – Он мыслит не так, как мы с вами. Он мыслит кругами. У него нет ни логики, ни чувства меры, он презирает разум и здравый смысл.

Затем он начинал описывать ей ее собственные достоинства и недостатки, чтобы показать, почему мы никогда не сходимся во взглядах, она и я.

– Но я вас обоих понимаю. Я могу быть арбитром. Я знаю, как разрешить эту головоломку.

Между прочим, в этом он был недалек от истины. Он доказал, что может быть прекрасным третейским судьей. То, что грозило закончиться взрывом, кончалось просто слезами или безмолвным недоумением. Часто, когда я молился, чтобы он устал и хотя бы на сегодняшний вечер оставил нас в покое, я чувствовал, что моей жене требовалось как раз обратное. У нее был единственный шанс объясниться со мной или передо мной только в его присутствии. Наедине мы или хватали друг друга за горло, или карали молчанием. Морикану часто удавалось перевести эти яростные и бесконечные споры, ставшие для нас привычными, на другой уровень; он помогал нам, по крайней мере на какое-то мгновенье, изолировать наши мысли, бесстрастно рассмотреть их, проверить их под другим углом, освободить от их навязчивой природы. Именно в таких случаях пригождалась его астрологическая мудрость, поскольку для жертвы эмоций нет ничего более спокойного и объективного, умиротворяющего и незыблемого, чем астрологическая картина ее состояния.

Конечно, не каждый вечер проходил в спорах и дискуссиях. Лучшие вечера были те, когда мы отдавали ему бразды правления. В конце концов, монолог был его сильной стороной. Если, случалось, мы затрагивали тему живописи – он начинал свою жизнь художником, – то знали, что будем щедро вознаграждены его словоизлиянием. Многих из ныне прославленных личностей в искусстве Франции он знал близко. С некоторыми дружил в пору своего благосостояния. Его краткие рассказы о том, что я склонен называть «золотым периодом» – два или три десятилетия перед появлением фовистов, – были восхитительны в том смысле, в каком восхитительна отличная еда. Они всегда были сдобрены мистическими наблюдениями, исполненными своеобразного дьяволического шарма. Для меня этот период представлял собой самый живой интерес. Я всегда чувствовал, что на двадцать-тридцать лет опоздал с рождением, и всегда сожалел, что не посетил впервые Европу еще молодым человеком (чтобы остаться там). То есть что не увидел ее до Первой мировой войны. Чего бы я не отдал, чтобы оказаться приятелем или закадычным другом таких личностей, как Аполлинер, Таможенник Руссо, Джордж Мур[75], Макс Жакоб[76], Вламинк[77], Утрилло[78], Дерен[79], Сандрар[80], Гоген, Модильяни, Сингриа[81], Пикабиа[82], Морис Магр[83], Леон Доде[84], и им подобных! Насколько сильнее был бы я потрясен, кружа вдоль Сены, пересекая ее туда и обратно по мостам, разъезжая по городкам, таким как Буживаль, Шато, Аржентей, Марли-ле-Руа, Путо, Рамбуйе, Исси-ле-Мулине, и прочим местам, случись это, скажем, в 1910 году, а не в 1932-м или 1933-м! Насколько иным предстал бы Париж, если бы я в свои двадцать с небольшим лет увидел его с верха омнибуса на конной тяге. Или если бы в качестве flâneur[85] обозревал бы grand boulevards[86] во времена, сделавшиеся достопамятными благодаря импрессионистам!

Морикан мог по желанию вызвать из небытия весь блеск и нищету этой эпохи. Он мог воссоздать ту «nostalgie de Paris»[87], которая так хорошо знакома Карко[88] и которой нас раз от разу одаривали Арагон[89], Леон-Поль Фарг[90], Доде, Дюамель[91] и многие другие французские писатели. Стоило только упомянуть название улицы, какой-нибудь сумасшедший памятник, ресторан или кабаре, которых больше не существует, как колеса начинали вращаться. Его воскрешения были для меня чем-то еще даже более соблазнительным, потому что все это он когда-то увидел глазами сноба. Будь он хоть трижды участником минувшего, он никогда не страдал так, как те, о ком он рассказывал. Его страдания должны были начаться, лишь когда те, кто не был убит на войне, кто не покончил жизнь самоубийством и не рехнулся, стали знаменитыми. Интересно, мог ли он вообразить в пору своего благосостояния, что настанет день, когда ему придется клянчить у своего бедного друга Макса Жакоба хотя бы несколько су – у Макса, который отрекся от мира и жил как аскет? Ужасная вещь – скатиться вниз в этом мире, когда твои старые друзья восходят как звезды на небосводе, когда сам этот мир, который был площадкой для игр, стал жалким маскарадом, кладбищем иллюзии и мечты.

Какое отвращение испытывал он к Республике и всему, что она собой представляла! Если ему случалось обмолвиться о Французской революции, то казалось, будто он сталкивается лицом к лицу с самим грехом. Как Нострадамус, он исчислял порчу, упадок, гибель от того дня, когда le peuple – la canaille[92], другими словами, взял на себя власть. Странно, начинаю теперь я думать, что он никогда не говорил о Жиле де Рэ[93]. Опять же – ни слова о Рамакришне, Миларепе или святом Франциске. О Наполеоне – да. Бисмарке – да. Вольтере – да. Вийоне – да. И о Пифагоре, конечно. Весь александрийский мир был для него настолько живым и близким, будто он знал его в одной из своих предыдущих инкарнаций. И мир манихейской мысли был для него также реальностью. И на учениях зороастризма он останавливался, отдавая предпочтение тому аспекту, который провозглашает «реальность греха». Возможно, он также считал, что Ормузд будет неизбежно брать верх над Ариманом, но если так, то эта неизбежность осуществима лишь в отдаленном будущем, в будущем столь отдаленном, что размышлять о нем или даже возлагать на него какие-то надежды – дело пустое. Нет, реальность греха была, вне всякого сомнения, его самым сильным убеждением. И правда, он столь уверовал в это, что ничем не мог наслаждаться сполна; вольно или невольно он всегда изгонял злых духов, наводнивших каждый уголок, каждую ступень, каждую область жизни.

Однажды вечером, когда мы затронули вещи, близкие его сердцу, он вдруг спросил меня, не утратил ли я интереса к астрологии.

– Вы больше никогда о ней не упоминаете, – сказал он.

– Верно, – сказал я. – Я больше не вижу в ней для себя никакого проку. Я никогда не интересовался ею так, как вы. По мне, это был просто новый язык, который надо выучить, новая клавиатура, которую надо освоить. Строго говоря, меня интересует лишь поэтический аспект. В конечном счете, есть только один язык – язык правды. И почти не имеет значения, как мы к нему приходим.

Я забыл, как именно он ответил, помню только, что он выразил завуалированное сожаление насчет моего неослабевающего интереса к восточной мысли. Он намекал, что я слишком погружен в абстрактные размышления. Возможно, сказываются немецкие корни. Астрологический подход был коррективой, в которой я еще нуждался. Он помог бы собрать воедино, направить и организовать во мне многое, что было flou[94] и хаотичным. Для таких, как я, всегда была опасность стать или святым, или фанатиком.

– А не психиком?

– Jamais![95]

– Но кем-то вроде дурачка! Не так ли?

Его ответ был – и «да» и «нет». У меня была сильная склонность к религии, некая метафизическая тяга. На мне было нечто вроде клейма крестоносца. Я был одновременно скромен и высокомерен, кающийся грешник и инквизитор. И так далее.

– И вы считаете, что более глубокие познания в астрологии помогли бы преодолеть эти наклонности?

– Я бы выразился немного иначе, – сказал он. – Я бы просто сказал, что она помогла бы вам более ясно увидеть… увидеть природу ваших проблем.

– Но у меня нет проблем, – ответил я. – Разве что только космологические. Я в ладу с самим собой – и со всем миром. Это правда, что я не нахожу с женой общего языка. Но и Сократ не находил. Или, например…

Он остановил меня.

– Хорошо, – сказал я. – Ответьте на такой вопрос: что астрология сделала для вас? Позволила ли она вам исправить ваши недостатки? Помогла ли приспособиться к этому миру? Дала ли вам покой и радость? И почему вы чешетесь как сумасшедший?

Его взгляда было достаточно, чтобы понять: я нанес удар ниже пояса.

– Простите, – сказал я, – но вы ведь знаете, что я часто бываю груб и прям из благих побуждений. Я далек от того, чтобы унизить вас или посмеяться над вами. Но вот что мне хотелось бы знать, только ответьте прямо: что самое главное – радость и покой или мудрость? Если бы малознание сделало вас более счастливым человеком, что бы вы выбрали?

Пожалуй, я знал, что он ответит. А именно: что в таких вещах у нас нет выбора.

Я был с этим категорически не согласен.

– Возможно, – сказал я, – во мне по-прежнему слишком много американского. То есть наивности, оптимизма, доверчивости. Возможно, все, что я взял от плодотворных лет, проведенных во Франции, – это усиление и углубление моего собственного внутреннего духа. Кто я такой в глазах европейца? Всего лишь американец – американец до мозга костей, выставляющий свой американизм, как болячку. Нравится вам или нет, я продукт этой земли избытка, верующий в сверхизобилие, верующий в чудеса. Во всех лишениях, которые я испытал, я был сам виноват. Я никого, кроме самого себя, не осуждаю за свои горести и несчастья, за свои недостатки и проступки. То, что, по-вашему, я мог бы узнать благодаря глубокому изучению астрологии, я узнавал из жизненного опыта. Я совершал все ошибки, какие только возможны, – и нес наказание. Я гораздо богаче, гораздо мудрее, гораздо счастливей, если можно так сказать, чем если бы открыл, благодаря знаниям или строгой дисциплине, как избежать всех западней и ловушек на своем пути… Астрология имеет дело с потенциальными возможностями, не так ли? Потенциальный человек мне неинтересен. Мне интересно, во что человек реализуется – или превращается – из своей потенциальной сущности. И в конце концов, что такое потенциальный человек? Разве он не сумма всего человеческого, не божество, другими словами? Вы считаете, что я ищу Бога. Я не ищу. Бог есть. Мир есть. Человек есть. Мы есть. Реальность во всей своей полноте – вот что есть Бог: это и человек, и мир, и прочее, включая неназываемое. Я за реальность. Все большую и большую реальность. Если хотите, я ее фанатик. А что такое астрология? Имеет ли она что-то общее с реальностью? Наверняка имеет. То же, что и астрономия, биология, математика, музыка, литература; то же, что и коровы на лугу, и цветы, и сорняки, и навоз, который снова возвращает все это к жизни. При некоторых настроениях одни вещи кажутся важнее других. Мы говорим, что одни вещи имеют ценность, а другие нет. Однако все важно и ценно. Взгляните на это таким вот образом, и я приму вашу астрологию…

– Опять на вас нашло, – сказал он, пожимая плечами.

– Знаю, – ответил я. – Просто наберитесь со мной терпения. Ваша очередь наступит… Я ведь часто восстаю даже против того, во что верю всем сердцем. Я должен на все нападать, включая самого себя. Зачем? Чтобы прояснить вещи. Мы знаем слишком много – и слишком мало. Именно интеллект приводит нас к маете. Не ум. Его-то нам как раз не хватает. Но я устал выслушивать специалистов, устал выслушивать человека с одной струной на скрипке. Я не отрицаю значимость астрологии. Я просто против того, чтобы становиться рабом какой-то одной точки зрения. Конечно же, есть сходства, аналогии, совпадения между ритмами небесного и земного… «как наверху, так и внизу». Безумие, если бы это было не так. Но, осознав, приняв все это, почему бы об этом не забыть? То есть почему бы не сделать это неотъемлемой частью своей жизни, чем-то таким, что впитано, усвоено, распределено каждой порой твоего существа и, таким образом, забыто, изменено, использовано ради духа самой жизни, в угоду ей? Меня тошнит от людей, которые все пропускают через один-единственный им известный язык, будь то астрология, религия, йога, политика, экономика и прочее. Единственное, что меня интересует насчет нашей вселенной, что заставляет осознать ее божественность и непознаваемость, так это что она легко поддается каким бы то ни было интерпретациям. Все наши выводы насчет нее одновременно и верны и неверны. Она включает в себя все наши истины и все наши заблуждения. И что бы мы ни придумали по поводу вселенной, это никоим образом не изменит ее… Позвольте мне вернуться, откуда я начал. Все мы живем разные жизни. Все мы стремимся к максимальной гармонии и удобству. Все мы стремимся жить в полную меру. Должны ли мы обращаться к книгам и учителям, к науке, религии, философии, должны ли мы так много – и так мало! – знать, чтобы найти свой путь? Разве не можем мы полностью проснуться и все осознать без пыток, которым себя подвергаем?

– Жизнь не что иное, как голгофа, – сказал он. – Даже знание астрологии не может изменить сей непреложный факт.

– А исключения? Как насчет этого…

– Исключений нет, – ответил он. – У каждого, даже самого просветленного, есть личные горести и муки. Жизнь – это постоянная борьба, а борьба влечет за собой печаль и страдание. А страдание дает нам силу и характер.

– Для чего? Для какой цели?

– Чтобы легче нести бремя жизни.

– Какая скорбная картина! Все равно что готовиться к соревнованиям, заранее зная, что потерпишь поражение.

– Но есть такая вещь, как самоотречение, – сказал он.

– И в этом решение вопроса?

– Для одних – да, для других – нет. Иногда просто нет выбора.

– Скажите честно, неужели у нас действительно есть так называемый выбор?

Он задумался на мгновенье, прежде чем ответить.

– Да, я считаю, что у нас действительно в какой-то степени есть выбор, но в гораздо меньшей, чем люди думают. Мы свободны выбирать в пределах собственной судьбы. Именно здесь астрология и играет огромную роль: когда осознаешь условия, сопутствующие твоему появлению на свет, которые и проясняет астрология, тогда уже не выбираешь то, чего нельзя выбрать.

– Похоже, что жизни великих людей говорят нам об обратном, – сказал я.

– Это только похоже, как вы сказали. Но если изучать их гороскопы, то весьма впечатляет как раз тот факт, что у них едва ли мог быть иной выбор, кроме сделанного ими. То, что каждый выбирает или желает, всегда соответствует его характеру. Встав перед одной и той же дилеммой, какой-нибудь Наполеон поведет себя одним образом, а какой-нибудь святой Павел – другим.

– Да-да, я все это знаю, – перебил я его. – И я также знаю или верю, что святой Франциск был бы святым Франциском, святой Павел – святым Павлом, а Наполеон – Наполеоном, даже если бы они основательно знали астрологию. Понимать чьи-то проблемы, уметь заглянуть в них поглубже, устранять малозначимые – все это на самом деле меня больше не интересует. Жизнь как ноша, жизнь как поле боя, жизнь как проблема – это все ущербный взгляд на жизнь. Зачастую две стихотворные строчки выражают больше, дают больше, чем толстенный том какого-нибудь эрудита. Чтобы сделать что-то действительно важным, нужно это что-то опоэтизировать. Единственно, как я принимаю астрологию или еще что-либо подобное – это как поэзию, как музыку. Если астрологический взгляд на вещи принес новые звуки, новые гармонии, новые вибрации, то для меня он сослужил свою службу. Знание пригибает, мудрость печалит. Любовь к истине не имеет ничего общего со знанием или мудростью: она вне их владений. Каковы бы ни были твои убеждения, доказать или опровергнуть их невозможно.

Поговорка гласит: «Все люди разные, их сумма и есть мир». И это правда. А вот со взглядами или мнениями – не так. Сложи вместе все картинки, все взгляды, все философии – и ты не получишь целого. Сумма многих ракурсов не составляет и никогда не составит истины. Сумма всех знаний – это еще бóльшая неразбериха. Интеллект занят самим собой. Разум – это не интеллект. Интеллект – это продукт эго, а эго никогда не может угомониться, удовлетворить себя. Когда мы начинаем знать, что мы знаем? Когда теряем уверенность, что вообще можем знать? Истина приходит вместе с поражением. Она бессловесна. Мозг – это не разум, это какой-то тиран, который стремится овладеть разумом.

При чем тут астрология? Возможно, ни при чем и, однако, при всем. Для вас я представляю собой пример определенного типа Козерога; для психоаналитика я – что-то иное, для марксиста – образчик еще чего-то, и так далее. Что все это для меня? Какое мне дело, как работает ваш фотоаппарат? Чтобы увидеть человека целиком, увидеть таким, каков он есть, нужна какая-то иная камера, нужно иметь глаз еще более объективный, чем линзы фотообъектива. Надо смотреть сквозь множество граней, чьи сверкающие отражения слепят нас, засвечивая действительную природу личности. Чем больше мы изучаем, тем меньше знаем; чем больше мы оснащены, тем меньше способны видеть. Только когда мы бросаем попытку увидеть, попытку узнать, мы действительно видим и знаем. Видящее и знающее не нуждаются в очках и теориях. Все наши устремления и борения имеют своей природой исповедь. Это способ напоминать самим себе, что мы слабы, невежественны, беспомощны, слепы. В то время как мы не таковы. Мы малы или же велики ровно настолько, насколько позволяем себе так считать.

Иногда я думаю, что астрология, должно быть, берет свое начало с того момента эволюции человека, когда он утратил веру в самого себя. Или, скажем, когда он утратил свою целостность. Когда он захотел знать, вместо того чтобы быть. Шизофрения началась давным-давно, не вчера и не позавчера. И когда человек распался, он распался на мириады осколков. Но и сегодня, при нашей нынешней фрагментарности, снова обрести целостность возможно. Разница между человеком времен Адама и человеком сегодняшним единственно в том, что один родился в раю, а другой должен его создать. И это возвращает меня к вопросу выбора. Человек может доказать, что он свободен, только решив стать таковым. А стать таковым он может только тогда, когда осознает, что сам сделал себя несвободным. Для меня это означает, что он должен вырвать у Бога силы, отданные им Богу. Чем больше от Бога он признает в самом себе, тем свободнее он становится. А чем свободнее он становится, тем меньше решений приходится ему принимать, тем меньше проблема выбора, стоящая перед ним. Свобода – это неверный термин. Убежденность – это точнее. Безусловность. Потому что на самом деле есть только один способ вести себя в любой ситуации, а не два и не три. Свобода предполагает выбор, а выбор существует лишь в той мере, в какой мы осознаём свою несостоятельность. Можно сказать, что посвященный не мыслит. Для него что мыслить, что идти – это одно и то же.

Может показаться, что я запутался. Но на самом деле это не так. Я просто выражаюсь другим языком. Я говорю, что покой и радость во власти каждого. Я говорю, что наша сущность богоподобна. Я говорю, что нет границ ни для мысли, ни для дела. Я говорю, что мы суть одно, а не многое. Я говорю, что мы здесь, и больше нигде и никогда, разве что лишь через отрицание. Я говорю, что видеть различия означает делать различия. Лишь для астролога Козерог есть Козерог. Астрология использует только несколько планет, Солнце и Луну, но что тогда с миллионами других планет, других вселенных, что со всеми звездами, кометами, метеорами и астероидами? Что сказывается – расстояние, размеры или яркость? Разве все не едино, не во взаимодействии и взаимопроникновении? Кто осмелится сказать, где начинается и кончается влияние? Кто осмелится сказать, что важно, а что нет? Кто владеет этой вселенной? Кто управляет ею? Чей дух ее пронизывает? Если мы нуждаемся в помощи, руководстве и наставлении, почему не обратиться прямо к источнику? И для чего мы хотим помощи, руководства и наставления? Чтобы приспособить для себя все вокруг, чтобы действовать эффективнее, чтобы легче добиваться задуманного? Почему все так сложно, так трудно, так темно, так неудовлетворительно? Потому что мы сделали себя центром вселенной, потому что мы желаем, чтобы все работало так, как нужно нам. А следовало бы открыть, чего же оно само желает, – как бы это ни называлось: жизнь, разум, Бог. Если в этом и есть цель астрологии, то я за нее руками и ногами.

Я бы еще хотел кое-что сказать, чтобы покончить с этой темой раз и навсегда. Это касается наших повседневных проблем, в основном проблемы отношений друг с другом, которая, похоже, является самой главной. Я говорю, что, если мы склонны воспринимать друг друга с точки зрения, или с позиции, наших различий и расхождений, мы никогда не обретем понимания того, как нам взаимодействовать эффективно, без трений. Чтобы иметь какое бы то ни было дело с другим индивидуумом, нужно прорваться к самой человеческой сути, к тому общечеловеческому субстрату, который есть в каждом из нас. Это не такая уж трудная процедура и абсолютно не требует того, чтобы каждый из нас был психологом или читал чужие мысли. Нет никакой нужды знать хоть что-нибудь про астрологические типы, про сложности их реакций на то да се. Есть один простой прямой путь, чтобы иметь дело со всеми этими типами, – это быть искренним и честным. Мы живем, стараясь избежать ран и унижений, которые нам могут причинить наши ближние. Пустая трата времени. Если бы мы отказались от страхов и предрассудков, мы могли бы относиться к убийце так же просто, как к святому. Когда я вижу людей, изучающих свои натальные карты, чтобы избавиться от болезни, нищеты, нужды и чего бы там ни было, я чувствую, что меня воротит от астрологического жаргона. Для меня это выглядит как жалкая попытка эксплуатировать звезды. Мы говорим о судьбе, как будто это нечто явившееся к нам извне; мы забываем, что творим свою судьбу каждым днем жизни. А под судьбой я подразумеваю горести, которые осаждают нас и которые всего лишь результат причин, куда менее мистических, чем мы пытаемся представить. Большинство бед, от которых мы страдаем, прямиком восходят к нашему собственному поведению. Человек страдает не от разрушительных землетрясений и вулканов, ураганов и приливов; он страдает от своих собственных ошибок, собственной глупости, от собственного невежества и пренебрежения законами природы. Человек способен устранить войну, устранить болезнь, он способен устранить старость и, вероятно, также и смерть. Ему нет необходимости жить в нищете, пороке, невежестве, в соперничестве и противоборстве. Все в его руках, и в его силах все изменить. Но он ничего не изменит, пока будет носиться со своей собственной отдельной судьбой. Представьте себе врача, который отказывает в помощи из страха заразиться. Мы все – члены одного тела, как говорит Библия[96]. А мы всё воюем друг с другом. Наше собственное физическое тело обладает мудростью, которой мы, обитающие в этом теле, лишены. Мы отдаем ему приказания, в которых нет смысла. В болезни нет никакой мистики, как нет ее ни в преступлении, ни в войне, ни в тысяче других вещей, терзающих нас. Живи просто и мудро. Забудь, прости, отвергни, отрекись. Нужно ли мне изучать свой гороскоп, чтобы понять мудрость столь простого поведения? Должен ли я жить во вчерашнем дне, чтобы насладиться днем завтрашним? Если я действительно решил начать новую жизнь, почему бы мне в тот же миг не выбросить прошлое на свалку? Радость и покой… Считаю, они в прямой досягаемости, стоит лишь руку протянуть. День за днем, это меня устраивает. А вообще-то, даже не так. Днем сегодняшним! Le bel aujourd’hui![97] Не так ли названа одна из книг Сандрара? Найдите мне другую, получше, если можете!..

Само собой, я не одним духом выпалил все эти разглагольствования и не совсем теми словами. Возможно, что бóльшую часть сказанного я просто вообразил. Не имеет значения. Я говорю это сейчас, как если бы тогда. Все это не раз и не два крутилось в моей голове. Так что примите как есть.


С приходом первых настоящих дождей он начал впадать в подавленное состояние. Верно, что его каморка была крошечной и что вода просачивалась сквозь крышу и окна, что одолевали мокрицы и прочие насекомые, что они зачастую падали ему на кровать, когда он спал, и что, дабы поддерживать тепло, ему приходилось использовать вонючий масляный нагреватель, который потреблял то немногое количество кислорода, что еще оставалось, после того как Морикан замазал все трещины и щели, заткнул щель между дверью и полом дерюгой, плотно закрыл все окна и так далее. Верно, что была зима, в которую на нашу долю выпала большая, чем обычно, доза дождя, зима, в которую с яростью врывались шторма и бушевали не день и не два. А он, бедолага, был заперт в своем курятнике весь день, не зная покоя, сам не в себе то от жары, то от холода и чесался, чесался, совершенно неспособный защитить себя от бессчетных мерзких тварей, материализующихся из эфира, потому что как еще объяснить присутствие всей этой ползающей, бегающей гнуси, когда все плотно закрыто, запечатано и опрыснуто?

Мне не забыть его полный крайнего замешательства и расстройства взгляд, когда однажды во второй половине дня он позвал меня в свою комнату, чтобы я проверил лампы.

– Смотрите, – сказал он, чиркая спичкой и поднося пламя к фитилю. – Смотрите, он все время гаснет.

Вообще-то, как хорошо знают загородные жители, лампы Аладдина с норовом и с приветом. Чтобы они нормально работали, их нужно поддерживать в отличном состоянии. В частности, аккуратно подравнивать фитиль, что само по себе довольно тонкая операция. Я, естественно, тысячу раз объяснял, что к чему, но каждый раз, наведываясь к нему, замечал, что лампы или коптят, или еле светят. Я знал также, что его раздражала вся эта возня с ними.

Чиркнув спичкой и поднеся ее к фитилю, я был уже готов сказать: «Смотрите, все очень просто… ничего сложного», когда, к моему удивлению, фитиль отказался воспламеняться. Я зажег вторую спичку, затем еще одну – фитиль по-прежнему не хотел загораться. Только потянувшись к свече и увидев, как она затрещала, я понял, в чем дело.

Я открыл дверь, чтобы впустить немного воздуха, а затем снова обратился к лампе. Она действовала.

– Воздух, мой друг. Вам нужен воздух!

Он в изумлении посмотрел на меня. Чтобы комната проветривалась, ему пришлось бы держать окно открытым. А тогда в окно будет задувать и брызгать дождем.

– C’est emmerdant![98] – воскликнул он.

И это было действительно так. Даже хуже. Мне представлялось, что в одно прекрасное утро я найду его в постели задохнувшимся.

В конце концов он изобрел собственный метод, как проветривать комнату. С помощью веревки и ряда скоб, вбитых через равные промежутки в верхнюю половину голландской двери, он мог впускать воздух по своему усмотрению. Необязательно было открывать окно, или убирать дерюгу из-под двери, или выковыривать замазку, которой он залепил разнообразные щели и трещины в стенах. Что касается чертовых ламп, он решил, что вместо них будет пользоваться свечами. Свечи придавали его каморке погребальный вид, вполне соответствующий его мрачному настрою.

Тем временем чесотка продолжала терзать его. Каждый раз, когда он спускался к столу, он закатывал рукава или штанины, показывая нам, что еще она натворила. Его тело теперь представляло собой сплошную кровоточащую язву. Будь я на его месте, я бы пустил себе пулю в лоб.

Было совершенно очевидно, что надо что-то делать, иначе все мы сойдем с ума. Мы уже перепробовали все традиционные средства – никакого прока. В отчаянии я упросил одного своего друга, который жил в нескольких сотнях миль отсюда, предпринять к нам специальную поездку. Он был способным разносторонним врачом-терапевтом, хирургом и психиатром в придачу. Он также немного говорил по-французски. Он и вправду был необычным малым и в то же время щедрым и дружелюбным. Я знал, что он, по крайней мере, даст мне хороший совет, если не сумеет справиться с данным случаем.

Итак, он приехал. Он осмотрел Морикана с ног до головы, а также изнутри и снаружи. После чего завел с ним разговор. Он больше не обращал внимания на кровоточащие раны и даже словом не обмолвился на сей счет. Он говорил о чем угодно, только не о чесотке. Как если бы полностью забыл, для чего его вызвали. Морикан все пытался напомнить ему о причине его визита, но моему другу удавалось направить его внимание в другую сторону. Наконец, выписав рецепт, оставленный перед носом Морикана, он собрался уезжать.

Я проводил его до машины, желая узнать, что же он на самом деле думает.

– Тут ничего не сделаешь, – сказал он. – Когда он перестанет думать о чесотке, она исчезнет.

– А пока?..

– Пусть принимает таблетки.

– Они действительно помогут?

– Это зависит от него. От них никакого вреда, равно как и никакой пользы. Если он не решит иначе.

Последовала тяжелая пауза. Вдруг он сказал:

– Хочешь, дам тебе честный совет?

– Конечно хочу, – сказал я.

– Тогда сбагри его с рук.

– Что ты имеешь в виду?

– То, что слышал. Это все равно как если бы ты поселил у себя прокаженного.

Вероятно, у меня был крайне озадаченный вид.

– Все очень просто, – сказал мой друг. – Он не хочет выздоравливать. Сочувствие, внимание – вот чего он хочет. Он не мужчина, он дитя. Испорченное дитя.

Снова пауза.

– И не беспокойся, если он станет угрожать самоубийством, когда все остальное провалится. Он себя не убьет. Он слишком себя любит.

– Понимаю, – сказал я. – Вот, значит, как оно обстоит… Но, черт подери, что же мне ему сказать?

– Это на твое усмотрение, старина. – Он завел мотор.

– О’кей, – сказал я. – Может, мне и самому эти таблетки пригодятся. Во всяком случае, премного благодарен!

Морикан уже дожидался меня в засаде. Он попытался изучить рецепт, но ничего не разобрал – почерк был ужасный.

В нескольких словах я объяснил ему, что, по мнению моего друга, его недомогание психологическое.

– Это и дураку известно! – выпалил он. И на следующем выдохе: – Он действительно доктор?

– И довольно известный, – ответил я.

– Странно, – сказал Морикан. – Он говорил как имбецил.

– Да ну?

– Спрашивал, не занимаюсь ли я онанизмом.

– Et puis?..[99]

– Нравятся ли мне женщины так же, как мужчины. Принимал ли я когда-нибудь наркотики. Верю ли я в эманацию. И так далее и тому подобное… C’est un fou![100]

На минуту или больше он от гнева потерял дар речи. Затем тоном абсолютно несчастного человека он пробормотал как бы самому себе:

– Mon Dieu, mon Dieu, qu’est-ce que je peux faire? Comme je suis seul, tout seul![101]

– Ничего-ничего, – промямлил я, – успокойтесь! Есть вещи похуже чесотки.

– Например? – спросил он.

Он задал вопрос столь быстро, что застал меня врасплох.

– Например? – повторил он. – Психологическое!.. Pouah![102] Он, должно быть, принимает меня за идиота. Что за страна! Никакой гуманности. Никакого понимания. Никакого интеллекта. О, если бы я только мог умереть… сегодня же!

Я не проронил ни слова.

– Чтоб вы никогда так не страдали, mon cher Миллер, как я страдаю. Война была ничто по сравнению с этим!

Неожиданно его взгляд упал на рецепт. Он схватил его, смял в кулаке и бросил на пол.

– Таблетки! Он дает мне, Морикану, таблетки! Ха! – Он сплюнул на пол. – Он мошенник, ваш друг. Шарлатан. Самозванец.

Так окончилась эта первая попытка вызволить его из беды.

Прошла неделя, а затем кто еще мог объявиться, как не старый мой друг Гилберт. Уф, подумал я, наконец-то человек, говорящий по-французски, человек, который любит французскую литературу. Какое лекарство для Морикана! За бутылкой вина мне не составило труда втянуть их в разговор друг с другом. Для них было делом нескольких минут начать дискуссию о Бодлере, Вийоне, Вольтере, Жиде, Кокто, les ballets russe[103], «Ubu Roi»[104] и тому подобном. Увидев, как они славно начали, я благоразумно удалился в надежде, что Гилберт, который тоже испытал на себе превратности судьбы Иова, поднимет дух своего собеседника. Или, по крайней мере, напоит его.

Примерно час спустя, когда я прогуливался на дороге со своей собакой, ко мне подкатил Гилберт.

– Что, уже исчезаешь? – спросил я.

Чтобы Гилберт уехал до того, как опустела последняя бутылка, – это было на него не похоже.

– Я сыт по горло, – ответил он. – Ну и мудак!

– Кто, Морикан?

– Именно.

– Что случилось?

Ответом мне был его взгляд, полный крайнего отвращения.

– Знаешь, что я бы с ним сделал, amigo?[105] – мстительно сказал он.

– Не знаю. Что?

– Столкнул бы его со скалы.

– Легче сказать, чем сделать.

– Попробуй! Это лучшее решение. – С этими словами он нажал на газ.

Слова Гилберта были для меня шоком. Ведь он прежде никогда так не говорил о другом человеке. Добрая, мягкая, тактичная душа, он сам прошел через подобный ад. Видимо, для него не составило особого труда раскусить Морикана.

Тем временем мой добрый друг Лайлик, который снимал хибарку в нескольких милях отсюда, делал все возможное, чтобы Морикан чувствовал себя как дома. Морикану нравился Лайлик, к нему он питал безусловное доверие. Да и вряд ли у него могли возникнуть иные чувства, поскольку Лайлик только и делал, что заботился о нем. Часами Лайлик сидел с ним, выслушивая его горестные сказки.

От Лайлика я узнавал по крупицам, что, как считал Морикан, я не уделяю ему должного внимания.

– Ты ни разу не поинтересовался его работой, – сказал он.

– Его работой? Что ты имеешь в виду? Над чем же он работает?

– Пишет мемуары, насколько я понимаю.

– Интересно, – сказал я. – Надо будет как-нибудь посмотреть.

– Между прочим, – сказал Лайлик, – ты видел его рисунки?

– Какие рисунки?

– Бог мой, ты их еще не видел? У него целая куча в портфеле. Эротические рисунки. Тебе повезло, – загоготал он, – что таможенники их не откопали!

– Они хоть имеют какую-то ценность?

– И да и нет. Во всяком случае, детям их лучше не показывать.

Через несколько дней после этого разговора возник еще один старый друг. Леон Шамрой. Как всегда, он был нагружен дарами. В основном – едой и выпивкой.

На этот раз Морикан еще шире прежнего распахнул свои соколиные зеницы.

– Потрясающе, – пробормотал он, оттянув меня в сторонку. – Миллионер, наверное?

– Нет, просто кинооператор, работающий на компанию «Фокс». Человек, которому присуждают всех «Оскаров». Жаль, вы не понимаете, что он говорит, – добавил я. – Во всей Америке больше никто не может сказать то, что говорит он, и выйти сухим из воды.

Тут в разговор вмешался Леон.

– О чем это вы там шепчетесь? – спросил он. – Кто этот малый – один из твоих монпарнасских друзей? Он говорит по-английски? Что он здесь делает? Бьюсь об заклад, доит тебя. Дай ему выпить! Ему скучно или грустно. Вот, дай ему попробовать одну из этих, – сказал Леон, выгребая целую горсть сигар из нагрудного кармана. – Всего доллар за штуку. Вдруг ему понравится?

Он кивнул Морикану, давая понять, что сигары для него. При этом он выбросил наполовину выкуренную гаванскую сигару, которой позволил погаснуть, и закурил новую. Сигары были чуть ли не в фут длиной и толстые, как семилетние гремучие змеи. У них был также прекрасный аромат. И по два доллара за такое было бы дешево, решил я.

– Объясни ему, что я не говорю по-французски, – сказал Леон слегка раздраженно, потому что Морикан выразил благодарность на своем велеречивом французском. Не закрывая рта, Леон вскрыл коробку, из которой вывалил радующие глаз сыры, салями и лососинку. И через плечо: – Скажи ему, что мы любим выпить и закусить. А языками потом почешем. Эй, где вино, которое я привез? Нет, погоди минутку. У меня в машине есть бутылка «Хейг энд Хейг». Отдадим ему. Бедный малый, клянусь, ни разу в жизни не принял стакана виски… Послушай, да что с ним такое? Он хоть умеет улыбаться?

Он продолжал фонтанировать в том же духе, открывая новые коробки, отрезая себе большой ломоть кукурузного хлеба, намазывая его вкуснейшим сладким маслом, накалывая оливку, пробуя анчоус, затем маринованные огурцы, немного этого, немного того, и одновременно извлекая коробку конфет для Вэл вместе с прекрасным платьем, ниткой бус и…

– А это для тебя, ублюдок! – И он швырнул мне жестянку дорогих сигарет. – У меня для тебя еще есть в машине. Между прочим, забыл спросить – как твои дела? Состояние еще не нажил? Ты и Буфано![106] Парочка сирот. Ты счастливчик, что у тебя есть такой друг, как я… который зарабатывает на жизнь, а?

Тем временем Лайлик сходил к машине и принес остальное. Мы открывали «Хейг энд Хейг», затем прекрасного качества бордо для Морикана (и для самих себя), оценивающе приглядывались к перно и шартрезу, которые он тоже привез. Воздух уже сгустился от дыма, пол был усыпан бумагой и бечевой.

– Душ у вас еще работает? – спросил Леон, расстегивая шелковую сорочку. – Мне, пожалуй, надо принять. Не спал тридцать шесть часов. Господи, как я рад, что вырвался на пару часиков! Между прочим, у тебя не найдется койки на ночь? Или на две. Хочу поболтать с тобой. Обсудим, как тебе действительно заработать деньжат. Не собираешься же ты быть нищим всю жизнь? Молчи! Знаю, что ты скажешь… Между прочим, где твои акварели? Тащи их! Ты меня знаешь. Могу купить с полдюжины, пока я здесь. Конечно, если они не барахло.

Неожиданно взгляд его упал на Морикана, который раскуривал черуту.

– Да что такое с этим парнем? – рявкнул он. – Зачем он сунул в рот этот вонючий мусор? Разве мы ему не дали хороших сигар?

Покраснев, Морикан объяснил, что отложил сигары на потом. Они слишком хороши, чтобы сразу их выкурить. Он хотел сначала немножко полюбоваться на них.

– Он что, охуел? – крикнул Леон. – Скажи ему, что сейчас он в Америке. Мы не думаем о завтра. Скажи ему, что, когда у него кончатся сигары, я пришлю ему коробку из Эл-Эй[107]. – Он отвернулся и тихо, как бы между прочим, сказал: – Все же что его так прищемило? Он что, до смерти голодал где-то там? Ну да черт с ним! Послушайте, я хочу рассказать вам одну смешную историю – намедни услышал. Переведешь ему, ладно? Хочу посмотреть, будет ли он смеяться.

Моя жена делает тщетную попытку накрыть стол. Леон уже начал выдавать свою смешную историю, довольно непристойную, и Лайлик уссывается от восторга. В середине своей байки Леон делает перерыв – отрезает еще один кусок хлеба, наливает себе, снимает туфли и носки, натыкает оливку и так далее. Морикан следит за ним квадратными глазами. Для него это новый образец рода людского. Le vrai type americain, quoi![108] У меня подозрение, что он действительно получает удовольствие. Поцеживая бордо, он облизывает губы. Эта соленая лососинка интригует его. Что до кукурузного хлеба, то никогда прежде он такого не видывал и не пробовал. Просто превосходный! Ausgezeichnet![109]

Лайлик хохочет так, что слезы катятся у него по щекам. Байка действительно смешная, непристойная, но труднопереводимая.

– В чем проблема? – говорит Леон. – У них что, нет там таких слов?

Он оглядывает Морикана, вкушающего яства, смакующего вино, старающегося раскурить огромную гаванскую сигару.

– О’кей. Забудем про шутку. Он набивает желудок, это вполне нормально. Послушай, так кто он, говоришь, такой?

– Астролог, помимо прочего, – сказал я.

– Да он свою жопу от дырки в земле не отличит. Астрология! Кто станет слушать про это дерьмо? Скажи ему, что надо бы поумнеть… Эй, подожди минутку. Я назову ему свой день рождения. Посмотрим, что он выдаст.

Я сообщаю эти данные Морикану. Он говорит, что пока не готов. Хочет еще немного понаблюдать за Леоном, если мы не возражаем.

– Что он сказал?

– Он сказал, что сначала хочет насладиться едой. Он знает, что ты человек исключительный, – добавил я, чтобы снять напряжение.

– Он сказал золотые слова. Ты чертовски прав, я действительно исключительный человек. Другой на моем месте уже свихнулся бы. Сделай одолженье, скажи ему, что я его раскусил. – Затем, обращаясь непосредственно к Морикану, он говорит: – Как вино… vin rouge? Неплохое, да?

– Epatant![110] – говорит Морикан, не подозревая о том, что творится у него перед носом.

– Да уж конечно, блин, хорошее, – говорит Леон. – Я его покупал. Я умею отличить хорошее от плохого.

Он внимательно смотрит на Морикана – как охотничья собака, поводя кончиком носа, затем обращается ко мне:

– Он что-нибудь делает, кроме того, что гадает по звездам? – И, сочувствующе глянув на меня, добавляет: – Клянусь, что для него нет ничего приятней, чем просиживать днями свою жирную задницу. Почему ты не заставишь его работать? Пусть копает в саду, сажает овощи, выпалывает сорняки. Вот что ему нужно. Знаю я таких оглоедов. Все они одинаковы.

Моей жене стало не по себе. Она не хотела, чтобы ранили чувства Морикана.

– У него в комнате есть кое-что, что вам будет интересно посмотреть, – сказала она Леону.

– Ага, – сказал Лайлик. – Как раз то, что тебе близко.

– Чего это вы меня разыгрываете? Что за секреты такие? Выкладывайте!

Мы объяснили. Вопреки ожиданиям Леон как будто бы не выказал никакого интереса.

– В Голливуде такого говна полно, – сказал он. – Вы что, хотите, чтобы я подрочил?


День сошел на нет. Морикан вернулся в свою конуру. Леон позвал нас полюбоваться его новой машиной, которая могла разогнаться до девяноста миль в мгновенье ока. Вдруг он вспомнил, что где-то тут у него есть игрушки для Вэл.

– А где сейчас Буфано? – спрашивает он, роясь в багажнике.

– Думаю, уехал в Индию.

– Клянусь, чтобы посмотреть на Неру! – заржал Леон. – Ума не приложу, как это парень разъезжает без единого цента в кармане. Между прочим, а как ты добываешь деньги в наши дни?

С этими словами он ныряет в карман брюк, вытаскивает пачку банкнот, зажатых скрепкой, и начинает что-то отсчитывать.

– Вот, возьми, – говорит он и сует мне в руку банкноты. – Возможно, я задолжаю тебе до того, как уеду… У тебя есть что-нибудь хорошее почитать? – спрашивает вдруг он. – Вроде книги этого Жионо[111], которую ты мне давал, помнишь? А что насчет этого парня Сандрара, от которого ты всегда ссышь кипятком? Не переведено что-нибудь из его вещей? – Он выбросил вторую до половины выкуренную гавану, раздавил каблуком и зажег новую. – Ты небось думаешь, что я ничего не читаю. Ошибаешься. Я много читаю… Когда-нибудь напишешь для меня сценарий – и нормально заработаешь. Между прочим… – Он потыкал большим пальцем в сторону студии Морикана. – Дорого тебе этот малый обходится? Дубина, вот ты кто. Как ты вообще угодил в эту западню?

Я сказал, что это долгая история… как-нибудь в другой раз.

– А что там у него за рисунки? Стоит взглянуть? Он, кажется, хочет продать их? Я бы не возражал что-нибудь приобрести, если бы это тебе помогло… Подожди минутку, сначала я хочу посрать.

Когда он вернулся, в зубах у него торчала новая сигара. Вид у него был повеселевший.

– Хорошо просраться, что может быть лучше, – светясь, сказал он. – А теперь пошли заглянем к этому твоему унылому зануде. И прихвати Лайлика, хорошо? Мне нужен его совет, прежде чем во что-либо влезать.

Когда мы вошли в каморку Морикана, Леон втянул носом воздух.

– Господи боже, скажи, чтобы он открыл окно! – воскликнул он.

– Не могу, Леон. Он боится сквозняков.

– Это на него похоже, с ума сойти. О’кей. Скажи ему, чтобы продемонстрировал свои грязные картинки – и поживее, а? Я блевану, если мы задержимся здесь больше десяти минут.

Морикан принялся доставать свою красивую кожаную папку. Он аккуратно поместил ее перед собой, затем спокойно закурил gauloise bleu.

– Попроси его выбросить это, – взмолился Леон.

Он вытащил из кармана пачку «Честерфилд» и предложил Морикану. Морикан вежливо отказался, сказав, что он не выносит американских сигарет.

– Крепкий орешек! – сказал Леон. – Угощайтесь! – И он предложил Морикану большую сигару.

Морикан отверг предложение.

– Эти мне нравятся больше, – сказал он, воинственно взмахивая своей дерьмовой французской сигаретой.

– Раз так – хер с ним! – сказал Леон. – Скажи ему, чтобы не отвлекался. Мы не можем угробить весь вечер в этой могиле.

Но Морикан не торопился. У него была специфическая манера представлять свои работы. Он никому не позволял притрагиваться к рисункам. Он держал их перед собой, медленно переворачивая, лист за листом, как будто это были древние папирусы, для которых применяется специальная лопатка. То и дело он вытаскивал из нагрудного кармана шелковый носовой платок, чтобы вытереть потеющие руки.

Я впервые видел его работы. Должен признаться, что от рисунков у меня во рту остался мерзкий привкус. Они были порочными, садистскими, святотатственными. Дети, которых насиловали похотливые монстры, девы, практикующие все способы противоестественных совокуплений, монахини, ублажающие себя священными реликвиями… бичевания, средневековые пытки, расчленения, оргии чревоугодия и тому подобное. Все это было выполнено изящной, тонко чувствующей рукой, что только усиливало отвратительный аспект данной темы.

На сей раз Леон был в замешательстве. Он вопрошающе повернулся к Лайлику. Попросил показать некоторые из них еще раз.

– А этот тип умеет рисовать, верно? – заметил он.

После чего Лайлик указал на несколько рисунков, которые, по его мнению, исключительно хорошо исполнены.

– Я беру их, – сказал Леон. – Сколько?

Морикан назвал сумму. Чрезмерную, даже для американского клиента.

– Скажи ему, пусть завернет, – сказал Леон. – Они того не стоят, но я беру. Я знаю одного, который за такой рисунок даст отсечь свою правую руку.

Он вытащил кошелек, быстро пересчитал банкноты и сунул их обратно в карман.

– Не умею экономить наличные, – сказал он. – Скажи ему, что я вышлю ему чек, когда вернусь домой… если он мне доверяет.

В этот момент Морикан, похоже, изменил свои намерения. Сказал, что он не хочет продавать рисунки по одному. Или все, или ничего. Он назвал цену за все. Сумасшедшую цену.

– Он помешанный! – взвизгнул Леон. – Пусть засунет их себе в жопу!

Я объяснил Морикану, что Леону нужно подумать.

– О’кей, – сказал Морикан, отпустив в мою сторону кривую понимающую улыбочку. Я знал, что, по его мнению, птичка уже в клетке. И у него в руке одни козыри. – О’кей, – повторил он, когда мы выходили из его комнатенки.

Когда мы медленно спускались по ступенькам, Леон выпалил:

– Если бы у этого оглоеда была хоть капля мозгов, он бы предложил мне взять свою папку, чтобы я везде показывал. Может, я сделал бы вдвое больше того, что он просил. Конечно, они бы запачкались. Какой мелочный хрен! – Он больно ткнул меня локтем. – В этом что-то было бы, верно, – запачкать эту порнуху?

На нижней площадке он задержался и схватил меня за руку.

– Знаешь, что с ним такое? Он больной. – Он повертел большим пальцем у виска. И добавил: – Когда ты от него избавишься, хорошенько тут все продезинфицируй.


Несколько дней спустя за обеденным столом мы наконец затронули тему войны. Морикан был в превосходной форме и ничего так не жаждал, как поведать нам о своих испытаниях. Не знаю, почему мы не касались всего этого раньше. Точнее, в письмах из Швейцарии он мне сообщил в нескольких штрихах о том, что имело место после нашего расставания в июне 1939 года. Но я почти все забыл. Я знал, что он вступил во Французский легион, во второй раз, – вступил не из чувства патриотизма, а чтобы выжить. Где бы еще он смог добыть кров и еду? В легионе он, естественно, провел лишь несколько месяцев, будучи также неприспособленным ко всем невзгодам подобной жизни. Уволенный, он вернулся на свой чердак в «Отель Модиаль», само собой в еще большем отчаянии, чем когда-либо прежде. Он был в Париже, когда туда вошли немцы. Присутствие немцев досаждало ему не так сильно, как отсутствие еды. Доведенный до крайности, он случайно встретился со своим старым другом, человеком, который занимал важный пост в «Радио Париж». Друг взял его на работу. Это означало деньги, еду, сигареты. Работа гнусная, но… Во всяком случае, этот друг был теперь в тюрьме. Очевидно, как коллаборационист.

В этот вечер Морикан снова пересказал все о той своей поре, только гораздо подробнее. Как будто испытывал необходимость снять груз с души. Порой я терял нить повествования. Всю свою жизнь равнодушный к политическим играм, распрям, интригам, соперничеству, я абсолютно запутался как раз в тот решающий момент, когда по приказу немцев, как он доверительно признался, его заставили отправиться в Германию. (Они даже подобрали ему жену, на которой он должен был жениться.) Внезапно всю картину перекосило. Я перестал его слышать в тот момент, когда он стоял на пустыре, а в позвоночник ему упирал дуло револьвера агент гестапо. Так или иначе, все это было абсурдом и чудовищным кошмаром. Состоял он на службе у немцев или нет – а он никогда не прояснял до конца своего положения, – мне было наплевать. Если бы он спокойно сообщил мне, что был предателем, я бы принял и это. Меня же интересовало совсем другое: как ему удалось выбраться из этой заварухи? Как случилось, что он удрал, сохранив свою шкуру?

Неожиданно до меня доходит, что он рассказывает о своем побеге. Мы уже не в Германии, а во Франции… Или в Бельгии, или в Люксембурге. Он направляется к швейцарской границе. Пригвожденный к земле двумя тяжеленными чемоданами, которые он тащит с собой дни и недели. Вот он между французской и немецкой армиями, а на следующий день между американской и немецкой армиями. Иногда он пересекает нейтральную территорию, иногда это ничейная земля. Где бы он ни оказывался, везде то же самое: ни еды, ни крова, ни помощи. Он должен заболеть, чтобы обрести немного пищи, место, где можно завалиться спать, и так далее. Под конец он действительно заболевает. Держа в руке по чемодану, он шагает от одного местечка к другому, трясясь от лихорадки, умирая от жажды, шатаясь от головокружения, невыспавшийся, несчастный. Он слышит, как, перекрывая гул канонады, гремят его пустые кишки. Над головой визжат пули, и повсюду вповалку лежат смердящие мертвецы, больницы переполнены, фруктовые деревья голы, дома разрушены, дороги забиты бездомными, больными, искалеченными, ранеными, несчастными, брошенными людьми. Каждый за себя! Война! Война! И вот он сам, барахтающийся посреди всего этого: нейтральный швейцарец с паспортом и пустым желудком. Время от времени какой-нибудь американский солдат бросает ему сигарету. Но не тальк «Ярдли». Не туалетную бумагу. Не ароматизированное мыло. Потому он и подхватил чесотку. Не только чесотку, но и вшей. Не только вшей, но и цингу.

Армии, сколько их там ни есть, сражаются вокруг него. Похоже, им наплевать на его безопасность. Но война определенно идет к концу. Все кончено, остались последние штрихи. Никто не знает, зачем воюет и за кого. Немцев поколотили, но они не сдаются. Идиоты. Чертовы идиоты. На самом деле поколотили всех, кроме американцев. Они, эти тупые американцы, разъезжают вокруг, корча из себя бог знает кого, их вещмешки битком набиты разными вкусными штуками, их карманы топорщатся от сигарет, жевательной резинки, фляжек, игральных костей и всякого такого прочего. Самые высокооплачиваемые воины, которые когда-либо носили мундир. Денег хоть завались, и не на что их потратить. Скорей бы попасть в Париж, скорей бы поиметь похотливых французских девок или старых ведьм, если девок не осталось. По пути они сжигают пищевые отбросы, в то время как голодающее население смотрит на это в ужасе и оцепенении. Приказы. Двигайтесь! Уничтожайте! Туда, туда… на Париж! На Берлин! На Москву! Бейте что можете, разбазаривайте что можете, насилуйте что можете. А если не можете, срите на это! Но не нойте! Катитесь, двигайтесь, наступайте! Конец близок. Вон она, победа. Флаг поднять! Ура! Ура! И на хуй генералов, на хуй адмиралов! На хуй все препятствия! Сейчас или никогда!

Какое великое время! Какая мерзопакостная кутерьма! Какое леденящее кровь безумие!

(«Я Генерал Такой-то, ответственный за смерть столь многих, тобой любимых!»)

Наш дорогой Морикан, у которого больше нет ни ума, ни говна, словно призрак, тащится как сквозь строй, мечется, как безумная крыса, между воюющими армиями, обходит их, огибает их, обводит их вокруг пальца, напарывается на них, от страха то и дело говоря на хорошем английском или на немецком или неся полную херню – что угодно, лишь бы выпутаться, лишь бы продраться на свободу, однако вечно прикованный к своим переметным сумам, которые теперь весят тонну, вечно обращенный к швейцарской границе, несмотря на крюки, петли, слаломные шпильки, двойные повороты, иногда ползущий на карачках, иногда идущий прямо, иногда густо сдобренный навозной жижей, иногда исполняющий пляску святого Витта. Всегда устремленный вперед, пока не отшвырнут назад. Наконец достигающий границы, дабы лишь обнаружить, что она закрыта. Возвращающийся назад, к старту. Двойная лихорадка. Диарея. Жар и еще жар. Перекрестные допросы. Вакцинации. Эвакуации. Новые армии, чтобы с ними бороться. Новые воюющие фронты. Новые клинья. Новые победы. Новые отступления. И само собой, еще больше мертвых и раненых. Еще больше стервятников. Еще больше неароматных ветерков.

Однако и сейчас, и всегда ему удавалось накрепко держаться за свой швейцарский паспорт, за два своих чемодана, за свое чахлое благоразумие, за свою отчаянную надежду на свободу.

– А что же было в тех, столь бесценных для вас, чемоданах?

– Все, чем я дорожу, – ответил он.

– Например?

– Мои книги, мои дневники, мои записи, мои…

Я ошеломленно посмотрел на него:

– О боже! Не хотите ли вы сказать, что…

– Да, – сказал он. – Одни лишь книги, бумаги, гороскопы, выдержки из Плотина, Ямвлиха[112], Клода Сен-Мартена…

Я ничего не мог с собой поделать – я начал смеяться. Я смеялся, смеялся и смеялся. Мне казалось, я никогда не остановлюсь.

Он оскорбился. Я принес свои извинения.

– И вы, как ишак, таскали все это дерьмо? – воскликнул я. – С риском для жизни?

– Человек не выбрасывает то, что для него дорого, – разве не так?

– Я бы выбросил! – воскликнул я.

– Но вся моя жизнь была связана с этой ношей.

– Я бы на вашем месте и жизнь выбросил.

– Но не Морикан! – ответил он, и в глазах его вспыхнул пламень.

Вдруг я осознал, что он больше не вызывает у меня сочувствия, равно как и все то, что с ним когда-либо случилось.


Много дней давили на меня те два чемодана. Они давили так же тяжко на мой мозг и душу, как на Морикана, когда он пробирался, как постельный клоп, по тому шизоидному лоскутному одеялу, прозванному Европой. Они мне даже снились. Иногда во сне появлялся и Морикан, похожий на Эмиля Яннингса – Яннингса из «Последнего смеха»[113], Яннингса как швейцара из гранд-отеля, Яннингса, которого уволили с работы, который утратил свое положение, который каждый вечер проносит украдкой свою униформу, после того как его понизили в должности до уборщика умывален и общественных туалетов. В своих снах я всегда защищал бедного Конрада, всегда был от него на расстоянии крика, однако, несмотря на мои старания, он меня никогда не слышал при всей той канонаде, авиационной бомбежке, пулеметном огне, стонах раненых, воплях умирающих. Везде война и разруха. Вот воронка от снаряда, наполненная руками и ногами; вот теплый еще воин, пуговицы оторваны, его гордые гениталии отсутствуют; вот свежевыбеленный череп, в котором роятся ярко-красные черви, ребенок, насаженный на стойку ограды, пушечный лафет, залитый дымящейся кровью и рвотой, деревья, стоящие вверх тормашками, со свисающими человеческими конечностями, рука, у которой еще сохранилась часть кисти, затянутой в перчатку. Или животные в паническом бегстве – их глаза, сверкающие безумием, горящие шкуры, мелькающие ноги спотыкаются о вываливающиеся кишки, а за ними – еще тысячи, миллионы животных, все опаленные, обожженные, истерзанные, изодранные, избитые, истекающие кровью, блюющие, скачущие как сумасшедшие, скачущие впереди мертвых, скачущие к Иордану, остриженные наголо, без всех этих орденов, паспортов, поводов, удил, уздечек, перьев, мехов, клювов и мальв. И Конрад Моритурус[114] всегда впереди, спасающийся бегством, обутый в лакированные ботинки, волосы ровно напомажены, ногти наманикюрены, белье накрахмалено, усы нафабрены, штаны отутюжены. Галопирующий, как «Летучий Голландец», чемоданы раскачиваются, как балласт, холодное дыхание застывает позади, точно пар на морозе. Вперед! Вперед к границе!

И это была Европа. Европа, которой я никогда не видел, Европа, которой я никогда не испробовал. О Ямвлих, Порфирий, Эразм[115], Дунс Скот[116], где же мы? Что за эликсир мы пьем? Что за мудрость мы впитываем? Определите основы, о мудрые! Замерьте зуд! Запорите безумие до смерти, если можете! Звезды ли глядят на нас сверху, или это обгоревшие дыры в волокне болящей плоти?

А где теперь генерал Доппельгенгер[117], и генерал Эйзенхауэр, и генерал Мудозвон Корнелиус Триумфхеров? Где враг? Где Джек и где Джилл? Как бы я хотел отправить послание Божественному Создателю! Но не могу вспомнить имя. Я абсолютно безвреден, так невинен. Простой нейтрал. Нечего заносить в декларацию, кроме двух чемоданов. Да, гражданский. Тихий умалишенный, и больше ничего. Я не прошу ни наград, ни памятников в свою честь. Только проследите, чтобы груз дошел. Я отправлюсь следом. Я буду там, даже если я лишь дорожный сундук. Моритурус – это мое имя. Да, швейцарец. Легионер. Un mutile de la guerre[118]. Можете звать как хотите. Ямвлих, если вам угодно. Или просто – «Зуд»!


Воспользовавшись сезоном дождей, мы решили пустить небольшой участок земли под огород. Выбрали место, которое раньше никогда не вскапывалось. Я начал заступом, а жена продолжала лопатой. Полагаю, Морикана слегка заела совесть при виде того, что женщина делает такую работу. К нашему удивлению, он сам вызвался покопать. Через полчаса он весь ушел в это. Его настроение явно улучшилось. Причем настолько, что после ланча он спросил, не поставим ли мы какие-нибудь пластинки, – ему до смерти захотелось немного послушать музыку. Слушая, он сам напевал и насвистывал. Он спросил, есть ли у нас что-нибудь Грига, в частности «Пер Гюнт». Сказал, что когда-то давным-давно он играл на фортепьяно. Подбирал на слух. Затем добавил, что считает Грига великим композитором; он любил его больше всех. Я офонарел от таких слов.

Моя жена поставила «Венский вальс». Вот когда он действительно ожил. Он вдруг подошел к моей жене и пригласил ее на танец. Я чуть не упал со стула. Танцующий Морикан! Это казалось невероятным. Противоречащим здравому смыслу. Но он танцевал – душой и сердцем. Он кружился и кружился, пока у него не поплыло перед глазами.

– Вы прекрасно танцуете, – сказала моя жена, когда он сел, тяжело дыша и обливаясь потом.

– Да вы еще юноша, – подхватил я.

– Я не занимался этим года с двадцатого, – сказал он, чуть ли не краснея. Похлопал себя по ляжкам. – Старая туша, но в ней еще есть чуток жизни.

– Хотите послушать Гарри Лодера?[119] – спросил я.

На мгновение он озадачился. Лодер, Лодер… Затем вспомнил:

– Конечно. – Он был явно в настроении что-нибудь послушать.

Я поставил «Выйди, красотка, на бережок». К моему изумлению, он даже пытался подпевать. Я подумал, что, может быть, за ланчем он принял вина чуть больше, чем следовало, но нет, на сей раз дело было не в вине и не в еде – на сей раз он был действительно счастлив.

Одно было ужасно: его счастливый вид вызывал еще большую жалость, чем горестный.

В самом разгаре всех этих удовольствий появилась Джин Уортон. Она жила совсем рядом, в доме, который только что построила. Она уже встречалась с Мориканом один-два раза, но они лишь обменивались приветствиями. Сегодня же, пребывая в необычайно хорошем настроении, он накопал достаточно английских слов, чтобы завести с ней небольшой разговор. Когда она ушла, он отметил, что она очень интересная женщина и довольно привлекательная. Он добавил, что у нее магнетическая личность, что она излучает здоровье и радость. Он считал, что было бы разумно поддерживать с ней знакомство, – рядом с ней он хорошо себя чувствовал.

Он действительно чувствовал себя так хорошо, что вынес мне почитать свои мемуары.

В общем, для Морикана это был замечательный день. Однако самым лучшим из дней был тот, когда с вершины горы спустился для визита к нам Хайме де Ангуло. Он прибыл специально, чтобы встретиться с Мориканом. Мы, конечно, говорили Морикану о существовании Хайме, но у нас и в мыслях не было сводить их вместе. По правде говоря, я не думал, что они найдут общий язык, поскольку мне казалось, что они совершенно разные люди. Кроме того, я не знал, как поведет себя Хайме после того, как опрокинет в себя несколько стопок. Мало было случаев, когда во время визита к нам он не устроил бы сцену и не уехал без ругани и оскорблений.

Хайме явился верхом как раз вскоре после ланча, привязал лошадь к дубу, ткнул ее в ребра и спустился по ступенькам. День был яркий, солнечный, довольно теплый для февраля. Как обычно, на лбу Хайме была яркая повязка – возможно, его грязный носовой платок. Коричневый, как грецкий орех, сухопарый, с кривоватыми ногами, он был еще красив, еще очень испанец – и еще абсолютно непредсказуем. Воткни он перо в налобную повязку, размалюй лицо и смени одежду – и сошел бы за индейца из племени чиппева или шауни. Личность вне закона, как она есть.

Пока они приветствовали друг друга, я не мог не отметить, какой контраст они собой представляли, эти две персоны (родившиеся с разницей лишь в пять дней), проведшие юность в степенном аристократическом квартале Парижа. Два «маленьких лорда Фаунтлероя»[120], познавшие изнанку жизни, чьи дни были теперь сочтены и кому больше не суждено встретиться друг с другом. Один аккуратный, дисциплинированный, безупречно одетый, суетливый, осторожный, горожанин, затворник, звездочет, другой же – прямая противоположность. Один пешеход, а другой всадник. Один эстет, а другой сорвиголова.

Я ошибался, полагая, что у них мало общего. У них было много общего. Помимо общей культуры, общего языка, общего происхождения, общей любви к книгам, библиотекам, исследованиям, общего красноречия, общей пагубной страсти одного к наркотикам, другого к алкоголю, они имели еще даже бóльшую связь – одержимость грехом. Хайме был одним из очень немногих когда-либо встречавшихся мне людей, о котором я мог сказать, что в нем есть жилка самого Сатаны. Что касается Морикана, он всегда был сатанистом. Единственной разницей в их отношении к Сатане было то, что Морикан страшился его, а Хайме поощрял. По крайней мере, мне так всегда казалось. Оба были убежденными атеистами и отпетыми нехристями. Морикан тяготел к языческому миру Античности, Хайме же – к миру первобытному. Оба были из тех людей, кого называют культурными, знающими, утонченными. Хайме, корчащий из себя дикаря или забулдыгу, еще оставался человеком исключительного вкуса; пусть он оплевывал все «рафинированное», по-настоящему он никогда не перерос маленького лорда Фаунтлероя, которым был в детстве. Только жестокая необходимость заставила Морикана отречься от la vie mondaine[121]; в своем сердце он остался денди, фатом, снобом.

Когда я принес бутылку и стаканы – всего лишь полбутылки, между прочим, – я испытывал тревогу. Казалось невозможным, чтобы эти два индивида, пройдя столь разными тропами, могли хоть сколько-то поладить между собой.

В этот день я ошибся абсолютно во всем. Они не только поладили, они едва притронулись к вину. Они были опьянены тем, что сильнее вина, – прошлым.

Стоило только упомянуть авеню Анри-Мартен – за несколько минут они обнаружили, что выросли в одном и том же квартале! – как ком покатился. Задержавшись на своем детстве, Хайме тут же стал копировать своих родителей, изображать школьных приятелей, припоминать дьявольские проделки, переключаясь с французского на испанский и обратно, входя в роль то маменькиного сыночка, то застенчивой молодой женщины, то гневливого испанского гранда, то вздорной, безумно любящей матери.

Морикан просто умирал со смеху. Никогда бы не поверил, что он может смеяться так громко и долго. Он больше не был ни меланхоличным дельфином, ни даже старым мудрым филином, а был нормальным, естественным человеческим существом, получающим удовольствие от самого себя.

Чтобы не вторгаться в этот праздник воспоминаний, я плюхнулся на кровать посреди комнаты и притворился, что сплю. Но глаза мои были широко открыты.

Мне показалось, что всего за несколько коротких часов Хайме удалось пересказать всю свою бурную жизнь. И что это была за жизнь! Из Пасси на Дикий Запад – одним прыжком. Из сына испанского гранда, выросшего в роскоши, превратиться в ковбоя, в доктора медицины, в антрополога, знатока лингвистики и под конец – в скотовода на вершине кряжа Санта-Лючия, здесь, в Биг-Суре. Одинокий волк, порвавший со всем, что было ему дорого, в постоянной вражде со своим соседом Борондой, другим испанцем, корпящий над своими книгами, своими словарями (упомяну лишь несколько – китайский, санскрит, иврит, арабский, персидский), выращивающий малую толику фруктов и овощей, отстреливающий оленей в сезон охоты и не в сезон, всегда объезжающий своих лошадей, напивающийся, ссорящийся со всеми, даже с закадычными друзьями, выгоняющий гостей плетью, занимающийся наукой в тиши ночной, возвращающийся к своей книге о языке, основополагающей, как он надеялся, и заканчивающий ее как раз накануне смерти… Между всем этим дважды женатый, трое детей, один из них, его любимый сын, разбился при нем насмерть в загадочной автомобильной катастрофе, и эта трагедия сильно повлияла на него.

Было непривычно слушать все это, лежа на кровати. Странно было внимать тому, как шаман говорит с мудрецом, антрополог с астрологом, специалист со специалистом, лингвист с книжным червем, всадник с бульварным фланером, любитель приключений с затворником, варвар с денди, полиглот с филологом, ученый с оккультистом, буйная головушка с экс-легионером, огненный испанец с флегматичным швейцарцем, грубый туземец с хорошо одетым джентльменом, анархист с цивилизованным европейцем, бунтарь с благовоспитанным горожанином, человек распахнутых просторов с человеком чердака, пьяница с наркоманом…

Каждые пятнадцать минут часы с маятником разражались мелодичным звоном.

Под конец я слышу их трезвый, искренний разговор, как если бы речь шла о деле великой важности. Это разговор о языке. Теперь Морикан почти молчит. Он весь обратился в слух. Подозреваю, что, при всех своих знаниях, он никогда и представить себе не мог, что на этом североамериканском континенте когда-то была столь разнообразна речь, столь различны языки, а не только диалекты, языки большие и малые, редкие и рудиментарные, некоторые из них исключительно сложные, можно сказать, барочные, по форме и структуре. Откуда мог он знать – и американцам-то это известно немногим, – что здесь бок о бок жили племена, языки которых были столь же далеки друг от друга, как банту от санскрита, финский от финикийского или баскский от немецкого. Ему, при всем его космополитизме, и в голову не могло прийти, что в отдаленном уголке земного шара под названием Биг-Сур некто Хайме де Ангуло, вероотступник и нечестивец, проводит дни и ночи, сравнивая, классифицируя, анализируя, разбирая корни, склонения, префиксы и суффиксы, этимологию, гомологию, сходства и аномалии языков и диалектов, почерпнутых у всех континентов, всех времен, всех человеческих рас и общественных формаций. Ему казалось невозможным, чтобы в одном человеке, каким был этот Ангуло, слились воедино неукротимый дикарь, ученый, светский человек, анахорет, идеалист и сын самого Люцифера. Он действительно мог бы сказать, как сделал это позднее: «C’est un être formidable. C’est un homme, celui-là!»[122]

Да, он и в самом деле был таким, этот человек, дорогой Хайме де Ангуло! Любимый, ненавистный, проклятый, притягательный, чарующий, вздорный, скверный, поклоняющийся дьяволу сукин сын, человек гордого сердца и дерзкой души, преисполненный нежности и сострадания ко всему человечеству, но все же злобный, жестокий, низкий и дрянной. Злейший враг самого себя. Человек, обреченный кончить свои дни в ужасных муках – искалеченный, выхолощенный, униженный до коренной сути своего существа. И все же до самого конца сохранивший здравый рассудок, ясное сознание, свой бесшабашный дух, свое презрение к Богу и человеку – и свое великое безличное «я».

Могли бы они когда-нибудь стать закадычными друзьями? Сомневаюсь. К счастью, Морикан так и не осуществил своего намерения отправиться на вершину горы, чтобы протянуть руку дружбы. При всем том, что у них было общего, они были бесконечно далеки. Даже сам дьявол не смог бы соединить их в дружбе и братстве.

Окидывая мысленным взором их свидание в тот день, я вижу в них двух эгоманьяков, загипнотизированных на несколько кратких часов слиянием миров, которое затенило их личности, их интересы, их философию жизни.

Есть совпадения в человеческой сфере, которые так же мимолетны и таинственны, как звездные соединения, совпадения, которые кажутся нарушением законов природы. Я, наблюдавший такой случай, был как бы очевидцем брачного союза огня и воды.

Теперь, когда оба уже ушли в мир иной, простительно спросить себя: встретятся ли они когда-либо снова и в каком царстве? Они должны были развязать так много узлов, так много открыть, так много пережить. Какие одинокие души, полные гордыни, полные знаний, полные жизни со всеми ее грехами! В обоих ни крупицы веры! Крепко обнимавшие мир и осыпавшие его бранью; цеплявшиеся за жизнь и осквернявшие ее; избегавшие общества и никогда не представавшие пред ликом Божьим; выступавшие в ролях мага и шамана, но так и не обретшие мудрости жизни или мудрости любви. В каком царстве, спрашиваю я себя, они встретятся снова? И узнают ли друг друга?


В один из солнечных дней, проходя мимо каморки Морикана – я только что сбросил со скалы мусор, – я увидел, что он оперся на нижнюю половину голландской двери, словно над чем-то размышляя. Я был в превосходном настроении, потому что, как всегда при выбрасывании мусора, был вознагражден захватывающим дух видом побережья. В то утро все было ярким и тихим; небо, вода, горы глядели на меня в ответ, как будто отраженные в зеркале. Воздух был настолько ясным и чистым, что я мог бы увидеть даже Китай, если бы земля не была круглой.

– Il fait beau aujourd’hui[123], – сказал я, ставя на землю мусорное ведро, чтобы закурить сигарету.

– Oui, il fait beau[124], – сказал он. – Вы не зайдете ко мне на минутку?

Я зашел и сел перед письменным столом. Интересно, что на сей раз? Еще одна консультация?

Он медленно прикурил, словно взвешивая, с чего начать. Будь у меня десять тысяч догадок, я все равно никогда бы не догадался, о чем он собирается заговорить. Однако я был, как уже сказал, в превосходнейшем настроении; мне было почти все равно, что его беспокоит. В голове у меня было свободно, ясно, пусто.

– Mon cher Miller[125], – начал он ровным и твердым тоном, – то, что вы делаете для меня, человек не имеет права делать для другого человека.

Я непонимающе уставился на него:

– Что я для вас делаю?

– Да, – сказал он. – Наверное, вы не осознаёте, что вы сделали.

Я не ответил. Мне было настолько любопытно, что же последует дальше, что я не испытывал и толики негодования.

– Вы пригласили меня сюда, чтобы этот дом стал моим до конца моих дней… Вы сказали, что мне не нужно работать, что я могу делать все, что только захочу. И вы не попросили ничего взамен. Так нельзя поступать по отношению к своему ближнему. Это несправедливо. Это ставит меня в невыносимое положение. – (Это все равно что копать ближнему яму, хотел он сказать.)

Он помолчал мгновение. Я настолько обалдел, что не нашел ни слова в ответ.

– Кроме того, – продолжал он, – это место не для меня. Я городской человек; я скучаю по тротуару под ногами. Если бы здесь было хотя бы кафе, куда можно сходить, или библиотека, или кинотеатр. Здесь я как в тюрьме. – Он огляделся вокруг. – Вот где я провожу дни – и ночи. Один. Не с кем поболтать. Даже с вами. Вы почти все время слишком заняты. Более того, я чувствую, что вам неинтересны мои занятия… Так что же мне делать – сидеть здесь, пока не умру? Вы знаете, я не из тех, кто жалуется. Я держу про себя все, что могу; я занимаю себя работой, я то и дело хожу на прогулки, я читаю… и я постоянно чешусь. Сколько еще я могу с этим справляться? Иногда я чувствую, что схожу с ума. Я как чужой…

– Думаю, что понимаю вас, – сказал я. – Скверно, что все пошло не туда. Я-то лишь хотел вам помочь.

– Oui, je le sais, mon vieux![126] Это все моя вина. И тем не менее…

– Так что я, по-вашему, должен сделать? Отправить вас обратно в Париж? Это невозможно, по крайней мере сейчас.

– Я знаю, – сказал он.

Чего он не знал, так это того, что я до сих пор пыхтел, дабы вылезти из долгов, сделанных ради его приезда в Америку.

– Я вот интересуюсь, просто так, – сказал он, барабаня пальцами по крышке стола, – каков из себя город Сан-Франциско?

– Очень хороший, если ненадолго, – сказал я, – но как это устроить? Чем вы там будете заниматься? И совершенно ясно, что я бы не смог вас там поддерживать.

– Конечно не смогли бы, – сказал он. – Да я бы и не думал об этом. Господи, вы и так уже столько для меня сделали. Более чем достаточно. Я никогда не смогу расплатиться с вами.

– Давайте не будем на эту тему! Смысл в том, что вы здесь несчастны. Кого же винить? Как мы с вами могли предвидеть такой итог? Я рад, что вы со мной откровенны. Может быть, если мы покумекаем, найдется какое-нибудь решение. Я действительно не уделял должного внимания вам и вашей работе, но вы же видите, что у меня за жизнь. Вы же знаете, как мало у меня времени для собственной работы. Вы же знаете, что я тоже хотел бы пройтись как-нибудь по улицам Парижа, почувствовать, как вы сказали, тротуар под ногами. Мне тоже хотелось бы заглянуть в кафе, под настроение, и встретить там парочку родственных душ. Я, конечно, в другом положении, чем вы. Я не чувствую себя здесь несчастным. Никогда. Что бы ни происходило. Если бы у меня была куча денег, я бы ударился в путешествия, я бы приглашал сюда своих старых друзей, чтобы они жили рядом со мной… Я бы делал тыщу вещей, о которых сейчас даже не мечтаю. Но в одном я убежден: что здесь рай. И если что-то не так, я никогда не буду связывать это с местом… Разве сегодня не прекрасный день? И завтра будет прекрасно, когда польет как из ведра. И прекрасно, когда туман опускается на все вокруг и не видно ни зги. И для вас было прекрасно, когда вы впервые все это увидели. И будет прекрасно, когда вы уедете… Знаете, где не так? – Я постучал себя по черепу. – Здесь вот! В такой день, как сегодня, я понимаю то, что уже говорил вам сто раз по различным поводам: в этом мире все хорошо и правильно. Нехорошо и неправильно – это то, как мы это видим.

Он горько улыбнулся, как бы говоря: «Миллер есть Миллер, несет какую-то околесицу. Я говорю, что страдаю, а он говорит, что все лучше некуда».

– Знаю, о чем вы думаете, – сказал я. – Поверьте, я сочувствую вам. Но вы должны постараться что-то для себя сделать. Я сделал все что мог; если я ошибся, тогда вы должны мне помочь. Формально я за вас отвечаю, но нравственно только вы сами за себя отвечаете. Никто не может вам помочь, кроме вас самих. Вы считаете, что я безразличен к вашим страданиям. Вы считаете, что я недооцениваю вашу чесотку. Это не так. Определите, отчего вы чешетесь, – это все, что я хочу сказать. Нельзя же вечно скрести себя и скрести. Но пока вы не откроете, откуда ваш зуд, вы не получите облегчения.

– C’est assez vrai[127], – сказал он. – Я достиг дна.

Он уронил голову, но через несколько мгновений поднял взгляд. Какая-то мысль вспыхнула в его мозгу.

– Да, – сказал он, – я в таком отчаянии, что готов что-нибудь попробовать.

Я гадал, что именно это может означать, когда он пояснил:

– Эта женщина, мадам Уортон, что вы о ней думаете?

Я улыбнулся. Это был довольно сложный вопрос.

– Я имею в виду – она действительно целительница?

– Да, это так, – сказал я.

– Думаете, она может помочь мне?

– Это зависит от вас, – ответил я, – в основном от вас, от того, хотите ли вы, чтобы вам помогли, или нет. Убежден, что вы могли бы вылечиться, если бы достаточно верили в себя.

Эти последние слова он пропустил мимо ушей. Начал выспрашивать меня о ее взглядах, ее методах воздействия, ее образовании и тому подобном.

– Я мог бы много о ней рассказать, – сказал я. – Собственно, я мог бы говорить о ней весь день. Но какой смысл? Если вы хотите отдать себя в чьи-то руки, вы должны полностью подчиниться. То, во что она верит, – это одно, а то, что она может сделать для вас, – это другое. Если бы я был на вашем месте, если бы я был в таком отчаянии, какое вы якобы испытываете, меня бы мало заботило, как делается фокус. Меня бы лишь заботило, чтобы все получилось.

Он проглотил это как мог, отметив, что Морикан не Миллер и наоборот. Он добавил, что считает ее в высшей мере умной, хотя признал, что не всегда может проследить за ее мыслями. Он высказал подозрение, что в ней есть что-то мистическое или оккультное.

– Тут вы ошибаетесь, – сказал я. – Ей нет дела ни до мистики, ни до оккультизма. Если она и верит в таинство, то это повседневное таинство… какое практиковал Иисус.

– Надеюсь, что она не захочет для начала обратить меня в свою веру, – вздохнул он. – Я не терплю этой чепухи, вы же знаете.

– Может, в этом-то вы и нуждаетесь, – засмеялся я.

– Non! Я серьезно, – сказал он. – Вы считаете, что я могу отдать себя в ее руки? О господи, даже если она собирается разглагольствовать о христианстве, я готов ее слушать. Я все попробую. Все, лишь бы избавиться от этой ужасной, ужасной чесотки. Если она захочет, я буду молиться.

– Не думаю, что она попросит вас делать что-нибудь такое, чего вы не хотите, дорогой Морикан. Она не из тех, кто навязывает свое мнение. Но я действительно думаю, что… если вы выслушаете ее всерьез, если поверите, что она может что-то для вас сделать, то вы, вполне вероятно, вскоре обнаружите, что мыслите и действуете иначе, чем вам это кажется возможным в настоящее время. Во всяком случае, не следует думать одно, а делать другое – с ней это не пройдет. Она тут же увидит вас насквозь. В конце концов, вы будете обманывать только себя самого, а не ее.

– Значит, у нее какие-то определенные взгляды… я хочу сказать, религиозные взгляды?

– Конечно! Это так, если вам угодно.

– Что вы хотите этим сказать? – Вид у него был чуть встревоженный.

– Я хочу сказать, старина, что у нее вообще нет никаких религиозных взглядов. Она сама насквозь религиозна. Ее вера, ее взгляды – в ее делах. Она не думает о чем-то, она просто думает. Она думает делами и осуществляет их. То, что она думает о жизни, Боге и тому подобном, очень просто, так просто, что поначалу вы даже можете не понять. Она не из думающих, в вашем смысле этого слова. Для нее Разум – это все целиком. Что думаешь, тем и являешься. Если что-то с вами не так, это потому, что вы думаете не так. Понятно?

– C’est bien simple[128], – сказал он, скорбно кивая.

Слишком просто! – вот что он хотел сказать. Видимо, он был бы более воодушевлен, если бы я высказался позаковыристей, потемней, понепонятней. Все простое и ясное было для него подозрительным. Кроме того, в его сознании целительные силы были магическими силами – силами, которые приобретались учением, дисциплиной, тренировкой, силами, которые основывались на власти над тайными процессами. Ему и в голову не приходило, что можно вступить в прямую связь с самим источником всех сил.

– В ней есть какая-то сила, – сказал он, – энергия физического свойства, которая, я знаю, может передаваться. Она, может, и сама не знает, откуда та берется, но она обладает ею и излучает ее. Иногда у малограмотных людей есть такие силы.

– Смею вас заверить, что она не малограмотна! – сказал я. – И если в ее присутствии вы действительно чувствуете физическую силу, то вам она никогда не передастся, пока…

– Пока что? – воскликнул он с жаром.

– Сейчас не скажу. Думаю, мы уже достаточно о ней поговорили. В конце концов, не имеет значения, что я вам скажу, результат зависит от вас, а не от нее. Никогда никого ни от чего не вылечивали, если сам человек не хотел этого. Так же верно и обратное, только усваивается труднее. Негативный подход всегда проще позитивного. В любом случае, прекратится чесотка или нет, для вас это будет интересный эксперимент. Но прежде чем попросить ее, подумайте хорошенько. И вы сами лично должны попросить, compris?[129]

– Не беспокойтесь, – ответил он. – Я сам попрошу. Попрошу сегодня же, если ее увижу. Мне не важно, что она велит мне делать. Я упаду на колени и буду молиться, если она этого захочет. Все, что угодно! Я в полном тупике.

– Добро! – сказал я. – On verra[130].

Утро было слишком прекрасным, чтобы жертвовать им ради пишущей машинки. Я отправился в лес один и, дойдя до своего обычного места возле озерца, сел на бревно, опустил голову на руки и расхохотался. Я смеялся над собой, потом над ним, потом над судьбой, потом над дикими волнами, которые вздымались и опадали, потому что в голове у меня не было ничего, кроме волн, которые вздымались и опадали. В общем, удачно получилось. К счастью, мы с ним не были соединены узами брака, так что – ни детей, ни осложнений. Если бы даже он захотел вернуться в Париж, думаю, это можно было бы устроить. Ну то есть при какой-никакой поддержке с его стороны.

Но какой же он дал мне урок! Больше никогда, никогда я не сделаю такой ошибки – не возьмусь решать чужие проблемы. Какое заблуждение думать, что ценой небольшого самопожертвования можно помочь кому-то преодолеть трудности. Как это эгоистично! И как прав был он, когда говорил, что я копаю ему яму. Прав и в то же время не прав! Потому что, упрекая меня в подобном, он должен был бы сделать следующий шаг, заявив: «Я уезжаю. Завтра же уезжаю. И на сей раз я не возьму даже зубную щетку. Я пойду своим путем, и будь что будет. Самое худшее, что может со мной случиться, – это быть депортированным. Даже если они отправят меня прямо в ад, это всяко лучше, чем быть для кого-то обузой. По крайней мере, никто не будет мешать мне чесаться!»

Тут я подумал о странной вещи: что я тоже страдаю от чесотки, только это чесотка, которую невозможно унять, чесотка, которая не проявляется физически. Но она все равно там… там, где начинается и кончается любая чесотка. К несчастью для моей болезни, никто ни разу не застал меня чешущимся. Но я чесался день и ночь, яростно, судорожно, безостановочно. Как Павел, я постоянно говорил себе: «Кто избавит меня от сего тела смерти?»[131] Какая ирония в том, что люди пишут мне со всех концов мира, благодаря за поддержку и вдохновение, которое дают им мои книги! Они небось смотрят на меня как на эмансипированное человеческое существо. Однако каждый день своей жизни я сражаюсь с неким трупом, привидением, раком, который завладел моим мозгом и разрушает меня сильней любого телесного недуга. Каждый день я вынужден встречаться и заново вступать в схватку с той, что выбрал в супруги, выбрал как женщину, которая бы оценила «добрую жизнь» и была бы готова разделить ее со мной. И с самого начала это было не что иное, как ад – ад и пытка. Хуже того, в глазах соседей она была образцовым созданием, такой живой, такой активной, такой доброй, такой душевной. Такая славная маленькая мама, такая прекрасная жена, такая отличная хозяйка! Нелегко жить с человеком, который на тридцать лет старше, писателем до мозга костей, а особенно с таким писателем, как Генри Миллер. Кто этого не знает! Кто не видел, как она делает все, что только в ее силах! Какая она мужественная, эта девочка!

Но разве я не терпел раньше подобных поражений? И между прочим, не раз. И разве есть на земле такая женщина, которая могла бы ужиться с человеком, подобным мне? Вот как кончалось большинство наших споров – на такой вот ноте. Что ответить? Нет ответа. Осужденные, приговоренные, обреченные повторять эту ситуацию снова и снова, пока один или другой не развалится на части, не распадется, как прогнивший труп.

Ни дня мира, ни дня счастья, если только не в одиночестве. Стоит только ей открыть рот – война!

Кажется, чего проще: порви! разведись! расстанься! Но что делать с ребенком? Как это я предстану перед судом с требованием, чтобы мне оставили дочь? «Вам? Человеку с такой репутацией?» Я даже видел перед собой судью с пеной на губах.

Если я даже покончу с собой, это не решит проблемы. Мы должны примириться. Как-то все утрясти. Нет, не то слово. Сгладить. (Чем? Утюгом?) Компромиссом! Это получше. Тоже не то! Тогда уступить! Признать, что тебя уделали. Пусть она тебя топчет. Притворись, что ты не чувствуешь, не слышишь, не видишь. Притворись мертвым.

Или – заставь себя поверить, что все хорошо, все есть Бог, что нет ничего, кроме добра, ничего, кроме Бога, который есть все добро, весь свет, вся любовь. Заставь себя поверить… Это невозможно! Нужно просто верить. И точка! Этого мало! Нужно знать. Нет, больше чем… Нужно знать, что ты знаешь.

А что, если, несмотря на все это, она будет стоять перед тобой и насмехаться, измываться, издеваться, чернить, фыркать, перевирать, искажать, унижать, презрительно улыбаться, шипеть, как змея, пилить, клеветать, топорщить иглы, как дикобраз?.. Что тогда?

Ничего – говори, что все хорошо, что это Божий промысел. Что это проявление любви, только наоборот.

И тогда?

Смотри в отрицательное… пока не увидишь положительного.

Попробуй как-нибудь – в качестве утренней физзарядки. Предпочтительно после того, как постоишь минут пять на голове. Если не поможет, бухнись на колени и молись.

Это поможет, должно помочь!

Вот где ты ошибаешься! Если ты думаешь, что это поможет, то это не поможет.

Но должно, рано или поздно. Иначе ты будешь чесаться, пока не сдохнешь.

Как там говорил мой друг Алан Уотс? «Когда становится совершенно ясным, что там, где зудит, не почешешь, зуд сам собой исчезает».

По дороге домой я остановился на краю прогалины, где стояла огромная брошенная кормушка для лошадей, чтобы посмотреть, в порядке ли все горшки и сковородки. Завтра, если погода позволит, маленькая Вэл снова сготовит мне воображаемый завтрак. И я, наверное, дам ей несколько воображаемых советов, как повкуснее подать бекон и яичницу, или овсянку, или еще что, чем она решит меня попотчевать.

Вообразить… Вообрази, что ты счастлив. Вообрази, что ты свободен. Вообрази, что ты Бог. Вообрази, что все есть Разум.

Я подумал о Морикане. «Я упаду на колени и буду молиться, если она этого захочет». Какой идиотизм! Он мог бы с таким же успехом сказать: «Я буду танцевать, я буду петь, я буду свистеть, я буду стоять на голове… если она этого захочет». Она захочет. Как будто ей нужно что-либо, кроме его благополучия.

Я стал думать о дзенских наставниках, а точнее, об одном старикане. Который говорил: «Твой разум тревожит тебя, верно? Стало быть, извлеки его, положи его вот сюда, давай-ка поглядим на него!» Или что-то в этом роде.

Интересно, сколько бы еще бедолага продолжал чесаться, если бы каждый раз, когда он вонзает ногти в свою плоть, с небес являлся бы один из тех веселых стариканов и отмерял бы ему тридцать девять ударов крепкой дубинкой.

И все же ты знаешь, что, когда придешь домой, вы с ней столкнетесь нос к носу и ты сорвешься!

Да чешись оно все пропадом!

Стоит ей только сказать: «Я думала, что ты работаешь в своем кабинете», как ты скажешь: «Я что, должен все время работать? Нельзя хотя бы иногда немного пройтись?»

И все в этом духе. Начнется светопреставление, и ты не сможешь смотреть в отрицательное… Ты увидишь красное, потом черное, потом зеленое, потом пурпурное.

Какой прекрасный день! Ты его сделал? Она его сделала?

Хрен с ним, кто его сделал! Давай-ка вернемся и посмотрим, из-за чего она захочет сцепиться. Бог его сделал, вот кто.

Так что я возвращаюсь, ощетинившись, как дикобраз.

К счастью, у нас Джин Уортон. Морикан уже навестил ее. И она дала свое согласие.

Насколько иной становится атмосфера, когда рядом Джин. Как будто солнце льет во все окна яркий свет, и тепло, и любовь. И я тут же прихожу в нормальное состояние. В свое естественное. Невозможно препираться и спорить с таким человеком, как Джин Уортон. По крайней мере, я бы не смог. Взглядываю на свою жену. Изменилась ли она? Если честно, то да. В одном – в ней нет ожесточения. Она тоже выглядит нормально. Как любое человеческое существо, сказал бы я.

Я не зайду так далеко, чтобы сказать, что вижу в ней Бога. Нет.

Во всяком случае, временное затишье.

– Так вы собираетесь взяться за него? – спросил я.

– Да, – сказала Джин, – похоже, что ему совсем не до шуток. Конечно, это будет нелегко.

Я собирался спросить: «На каком языке вы будете говорить?» – но ответ пришел сам собой: «Конечно, на языке Бога!»

С любым другим человеком это не могло не получиться. Но с Мориканом?..

Бог может говорить с каменной стеной и заставить ее отвечать. Но попробуй проникнуть в человеческий разум, который может оказаться даже толще и крепче стальной стены. Что говорят индусы? «Если Бог желал укрыться, для укрытия Он выбирал человека».

В тот вечер, когда я поднимался по ступенькам сада, чтобы напоследок глянуть вокруг, я встретил Джин, плавно входящую в калитку. В одной руке у нее был фонарь, а в другой что-то похожее на книгу. Казалось, что Джин плывет в воздухе. Ее ноги, само собой, касались земли, но тело ее было невесомым. Никогда прежде я не видел ее такой прекрасной, такой светящейся. И в самом деле, посланец любви и света, покоя и чистоты. За те несколько лет, с того момента как я впервые встретился с ней на почте Биг-Сура, в ней произошли явные перемены. То, во что она верила, то, что она осуществляла на практике, изменило ее не только физически, но также умственно и духовно. Если бы я в тот момент был Мориканом, я бы немедленно исцелился.

Однако ничего из этого не получилось. Абсолютно ничего, между прочим. Полное фиаско от начала до конца.

На следующее же утро я услышал от Морикана полный отчет. Морикан был не только рассержен, он был вне себя от ярости.

– Какая чушь! – кричал он. – Я что, ребенок, дурак, идиот, чтобы со мной так обращались?

Я не мешал ему беситься. Когда он затих, я выяснил подробности, по крайней мере в его интерпретации. Ложка дегтя в бочке меда – вот что такое было «Наука и здоровье»![132] Он сделал все возможное, сказал он, чтобы внять словам Джин Уортон, – вероятно, он почти ничего не понял. Усвоить сказанное ею было и так довольно трудно, но затем, перед уходом, она всучила ему эту книжонку Мэри Бейкер Эдди, настоятельно порекомендовав прочесть несколько отрывков и поразмыслить над ними. Она подчеркнула отрывки, на которых, по ее мнению, следовало особо остановиться. Для Морикана, конечно, «Ключ к Священному Писанию» значил не больше чем детский букварь. Даже меньше. Он провел всю свою жизнь, отрицая, высмеивая, пресекая подобную «чепуху». Он ожидал от Джин Уортон лечения наложением рук, магической связи, которая помогла бы ему изгнать дьявола, заставлявшего его чесаться день и ночь. В чем он меньше всего на свете нуждался, так это в духовной интерпретации искусства исцелять. Или – скажу, дабы быть ближе к истине, – он не хотел, чтобы ему говорили, будто он может себя исцелить, будто он действительно сам должен себя исцелить!

Когда немного погодя я встретил Джин и пересказал ей его слова, она объяснила, что оставила ему книгу не с целью приобщить к христианской науке, а просто чтобы он, хотя бы ненадолго, забыл про себя. Она достаточно хорошо поняла его, его французский и приготовилась снова побороться с ним в следующий вечер, и столько вечеров, сколько бы их ни понадобилось. Она признала, что, пожалуй, ошиблась, дав ему почитать Мэри Бейкер Эдди. Однако, как она ясно дала понять, если бы он был искренен и открыт, если бы хоть чуточку желал уступить, то не оскорбился бы так из-за книги. Человек, который страдает, может найти утешение в чем угодно, иногда даже в том, что ему не по нутру.

Спор по поводу книги побудил меня самому заглянуть в нее. Я что-то читал о Мэри Бейкер Эдди, но никогда, что довольно странно, не доходил до самой книги. А теперь дошел – и приятно удивился. Мэри Бейкер Эдди стала для меня весьма реальной. Мое критическое мнение о ней улетучилось. Я увидел ее большую душу, ее человеческую, да, человеческую до мозга костей суть, но наполненную великим светом, преобразованную откровением, которое может случиться с каждым из нас, будь только сила и смелость обрести его.

Что до Морикана, то мы словно вышибли у него из-под ног последнюю опору. Еще никогда у него не было такой депрессии. Он был абсолютно подавлен, несчастен, жалок. Каждый вечер он стенал, как злой дух. Вместо аперитива перед ужином он выставлял на обозрение свои болячки.

– Это бесчеловечно, – говорил он. – Вы должны что-то сделать! – Затем, со вздохом: – Если бы я мог принять горячую ванну!

У нас не было ванны. У нас не было чудо-таблеток. У нас не было ничего, кроме слов, пустых слов. Так или иначе, теперь он был отчаявшимся бедолагой, отдавшим себя на милость дьявола.

Только один вечер перед развязкой проступает отчетливо. Помню его хорошо, поскольку несколькими часами раньше, когда мы еще ужинали, Морикан с таким раздражением набросился на Вэл, которая сидела рядом с ним, что мне этого не забыть. Заскучав от нашего разговора, она стала играть ножами и вилками, греметь тарелками, лишь бы привлечь к себе внимание. Вдруг она в шутку схватила кусок хлеба, лежавший подле него. В бешенстве он выхватил у нее хлеб и положил его с другой стороны от своей тарелки. Меня напугал не столько этот жест раздражения, сколько взгляд Морикана. Во взгляде была ненависть, это был взгляд человека, который настолько уже не владел собой, что готов на преступление. Я этого не забыл. И не простил.

Час или два спустя, когда Вэл уже уложили в кровать, он принялся рассказывать долгую историю, которую я повторю вкратце. Что ее вызволило на свет, я уже не помню. Но она была о ребенке, о девочке восьми или девяти лет. И рассказ этот, похоже, занял весь вечер.

Как часто случалось, разглагольствуя на какую-либо тему, он начинал с того, что не имело к ней ни малейшего отношения. Лишь только когда он упомянул Пассаж Жоффруа, я (следовавший за ним к grands boulevards) осознал, что это не просто треп, а рассказ. Случайно или нет, но Пассаж Жоффруа – одна из тех галерей, с которыми у меня связано столько воспоминаний! Много чего случилось со мной в прошедшие годы, когда я разгуливал по тем хорошо знакомым местам. Я имею в виду то, что случалось в глубине души, те события, о которых никогда не думаешь писать, настолько они мимолетны, неуловимы, настолько приближены к источнику.

И вот, слушая Морикана, я вдруг начинаю с ужасом соображать, что он следует по пятам за какой-то женщиной с дочерью. Они только что свернули в Пассаж Жоффруа, похоже, чтобы посмотреть на витрины. Когда он начал следовать за ними, почему и долго ли это продолжалось – уже не важно. Именно это внутреннее возбуждение, которое выдают его взгляды и жесты, завладевает мной, приковывает мое внимание.

Поначалу я подумал, что он заинтересовался матерью. Он описал ее быстро и ловко, скорее как живописец. Описал, как только Морикан мог описать женщину этого типа. Несколькими словами он сорвал с нее ее непритязательные покровы, раскусил это ее притворство, будто она, заботливая мать, гуляет по бульварам со своей невинной маленькой овечкой. Он все понял в тот момент, когда она свернула в Пассаж Жоффруа, в тот самый миг, когда она заколебалась всего лишь на долю секунды, словно хотела оглянуться, но не оглянулась. И он понял тогда, что она понимает, зачем он идет следом.

Было почти больно слушать, как он витийствовал по поводу маленькой девочки. Что же в ней так его возбудило? Образ совращенного ангела!

Слова его были так красочны, так дьявольски изощренны, что я поневоле готов был поверить, что этот ребенок пропитан грехом. Или еще настолько невинен, что…

Я содрогнулся от мыслей, которые владели им в тот момент.

То, что последовало дальше, было уже обыкновенной рутиной. Он занял позицию у витрины с манекенами, одетыми в последние модели спортивной одежды, в то время как в нескольких шагах от него женщина и ребенок от нечего делать разглядывали за стеклом фигурку в прекрасном платье для первого причастия. Видя, что девочка охвачена восторженным удивлением, он бросил на женщину быстрый взгляд и многозначительно кивнул в сторону ее питомицы. Женщина ответила едва уловимым кивком, на миг опустила глаза, затем, глядя прямо на него, сквозь него, взяла ребенка за руку и повела прочь. Он позволил им отойти на подобающее расстояние, затем двинулся следом. Возле выхода женщина чуть задержалась, чтобы купить сладкое. Она больше ничем не выдавала себя, разве что лишь легким наклоном опущенной в его сторону головы, затем вновь продолжила свою невинную для любого постороннего взгляда прогулку. Раз или два девочка, казалось, хотела обернуться, как сделал бы любой ребенок, привлеченный хлопаньем голубиных крыльев или отблеском стеклянных бус.

Они не торопились. Мать и дочь фланировали, якобы просто дыша свежим воздухом, любуясь видами. Они праздно сворачивали с одной улицы на другую. Постепенно они приблизились к окрестности «Фоли-Бержер». Наконец вошли в гостиницу с довольно-таки вычурным названием. (Упоминаю название, поскольку я узнал его; я провел однажды неделю в этой гостинице, в основном не вылезая из койки. В ту неделю, голова на подушке, я прочел «Voyage au bout de la nuit»[133] Селина.)

Даже когда они вошли внутрь, женщина не сделала никакого видимого усилия, чтобы глянуть, следует ли он за ними. Ей и не было нужды смотреть: все было договорено на уровне телепатии в Пассаже Жоффруа.

Он чуть выждал снаружи, чтобы набраться духу, затем, хотя у него еще тряслись поджилки, спокойно подошел к конторке администратора и заказал номер. Когда он заполнял fiche[134], женщина, копаясь в кошельке, на какой-то миг выложила свой ключ. Ему даже не пришлось поворачивать голову, чтобы прочесть цифры. Он дал garçon щедрые чаевые и, поскольку у него не было вещей, сказал, что он сам найдет свою комнату. Когда он миновал первый лестничный пролет, сердце у него уже было в пятках. Он взлетел на следующую площадку, быстро повернул в искомый коридор и лицом к лицу столкнулся с этой женщиной. Хотя поблизости не было ни души, ни он, ни она не остановились. Они игнорировали друг друга как два незнакомца – она якобы шла в туалет, он якобы в свою комнату. Только выражение ее глаз, этот потупленный взгляд искоса передал ему то, что и предполагалось: «Elle est lа!»[135] Он стремительно прошел к двери, вынул ключ, оставленный снаружи, и рванулся внутрь.

Здесь он сделал паузу в своем повествовании. Его глаза так и метались. Я знал, что он ждет, когда я спрошу: «А что потом?» Я боролся с собой, чтобы не выдать своих чувств. Слова, которых он ждал, застряли у меня в глотке. Я думал только о девочке, сидящей на краю кровати, возможно полураздетой, и покусывающей печенье. «Reste-lа, p’tite, je reviens toute de suite»[136], – возможно, сказала женщина, закрывая за собой дверь.

Наконец после паузы, показавшейся мне вечностью, я услышал, как спрашиваю у него: «Eh bien, что потом?»

«Что потом? – воскликнул он, и в его глазах живо вспыхнул вурдалачий огонь. – Je l’ai eue[137], вот что!»

При этих словах я почувствовал, что волосы мои встали дыбом. Передо мной был уже не Морикан, а сам Сатана.


Дожди не прекращались, протечки усиливались, стены всё мокли и мокли, мокрицы всё плодились и размножались. Горизонт теперь был полностью затянут; ветер завывал, как фурия. С тыльной стороны обеих студий стояло три высоких эвкалипта; под натиском бури они гнулись чуть ли не в три погибели. Воспаленному сознанию Морикана они представлялись тремя демонами, которые тысячью своих рук выбивают чудовищную барабанную дробь по его черепной коробке. И в самом деле, куда бы он ни глянул, везде была лишь стена воды да лес качающихся, мотающихся, сгибающихся стволов. Вдобавок то, что больше всего его донимало, – стоны и завыванья ветра, эти свистящие, скрипящие, шипящие звуки, которые никогда не ослабевали. Для любого другого человека, в здравом уме, все это было грандиозно, великолепно, абсолютно опьяняюще. Иной чувствовал бы себя восхитительно беспомощным, ничего не значащим, всего лишь резиновой куклой, если не меньше. Отважиться выйти наружу в самую круговерть означало быть сбитым с ног. В этом было что-то сумасшедшее. Единственное, что оставалось, – это переждать, пока все не стихнет. Буря должна была умереть от собственной ярости.

Но Морикан не мог ждать. Он дошел до ручки. Однажды он явился к нам во второй половине дня – уже было темно, – говоря, что не вынесет этого ни минуты больше.

– Это какой-то ад! – воскликнул он. – Где еще в мире могут быть такие дожди?! C’est fou![138]

За ужином, опять заладив о своих несчастьях, он вдруг расплакался. Просил меня, скорее умолял, сделать что-нибудь, чтобы облегчить его муки. Он призывал и заклинал так, как будто я каменный. Слушать его было настоящей пыткой.

– Что я могу сделать? – сказал я. – Что, по-вашему, я должен сделать?

– Отвезите меня в Монтерей. Положите в больницу. Я должен выбраться отсюда.

– Отлично, – сказал я. – Это я сделаю. Отвезу вас, как только мы сможем спуститься с этого холма.

Что это значит? – хотел он понять. Невольный ужас отобразился на его лице.

Я объяснил, что не только моя машина сломана, но что дорога до шоссе заблокирована валунами; прежде чем мы позволим себе даже саму мысль о поездке, должна затихнуть буря.

Это только усугубило его отчаяние.

– Придумайте, придумайте! – молил он. – Должен же быть какой-то способ выбраться отсюда. Неужели вы хотите, чтобы я окончательно сошел с ума?

Единственное, что оставалось, – это дойти по дороге пешком до шоссе и оставить в почтовом ящике записку для почтальона, чтобы тот доставил ее Лайлику. Почта еще работала. Весь день напролет, до самой ночи, дорожная бригада расчищала трассу. Я знал, что Лайлик доберется до нас, если только это будет в человеческих силах. Что касается валунов, заблокировавших нижнюю часть дороги, мне лишь оставалось молиться, чтобы какой-нибудь титан столкнул их на обочину.

Так что я отправился вниз, послал письмо, подчеркнув, что это вопрос жизни и смерти, и предупредил Морикана, чтобы был наготове. Я попросил Лайлика приехать наутро, в шесть часов или, может, написал я, в пять тридцать. Я полагал, что к этому времени буря поутихнет и какие-то валуны будут убраны.

Той ночью, своей последней ночью у нас, Морикан отказался возвращаться к себе в каморку. Он решил просидеть до утра в кресле. Мы продержали его за столом сколько смогли, потчуя, сколько хватило, едой и питьем, и наконец, уже под утро, пожелали ему спокойной ночи. Комната у нас была только одна, и кровать стояла посередке. Мы забрались под одеяло и попытались заснуть. На столе мерцала крошечная лампа – Морикан же сидел в большом кресле, укутанный в пальто и кашне, в шляпе, надвинутой до бровей. Огонь потух, и, хотя все окна были закрыты, в комнате скоро стало сыро и зябко. Снаружи продолжал свистеть ветер, но мне казалось, что дождь ослабевает.

Естественно, я не мог заснуть. Я лежал затаившись и слушал бормотание нашего гостя. Он то и дело тяжко вздыхал и повторял: «Mon Dieu, mon Dieu! Когда это кончится?» или «Quelle supplice!»[139]

Около пяти утра я вылез из постели, засветил лампы, поставил на плиту кофе и оделся. Было еще темно, но буря утихла. Дул просто нормальный сильный ветер, который прогнал дождь.

Когда я спросил Морикана, как он себя чувствует, он застонал. Такой ночи в его жизни еще не было. С ним кончено. Он надеялся, что у него хватит сил протянуть до госпиталя.

Пока мы глотали горячий кофе, он унюхал бекон с яичницей. Это дало ему минутное облегчение.

– J’adore ça[140], – сказал он, потирая руки.

Затем его вдруг охватила паника. Откуда мы знаем, что Лайлик приедет?

– Он приедет, не бойтесь, – сказал я. – Он сквозь ад пройдет, чтобы спасти вас.

– Qui, c’est un chic type. Un vrai ami[141].

К этому времени моя жена была уже одета – накрывала на стол, топила плиту, подавала бекон с яичницей.

– Все будет хорошо, – сказала она. – Вот увидите, Лайлик приедет через пару минут. – Она говорила с ним, как с маленьким ребенком. («Не волнуйся, родной, мамочка здесь, ничего с тобой не случится».)

Поддавшись драматическому порыву, я вдруг решил зажечь фонарь и подняться на дорогу над нами, чтобы посигналить Лайлику. Взобравшись на холм, я услышал, как внизу фырчит его автомобиль, возможно, на повороте возле дома Рузвельтов. Я помахал фонарем и в приступе полного восторга заорал во всю глотку. Должно быть, он заметил фонарь, потому что тут же раздался гудок его клаксона, и несколько мгновений спустя показался его автомобиль, дымя и фырча, как раненый дракон.

– Господи! – крикнул я. – Какое счастье! Ты смог! Потрясающе! – И крепко его обнял.

– Внизу пришлось туговато, – сказал он. – Сам не знаю, как я убрал с дороги те камни. К счастью, у меня был с собой ломик… Как Морикан? Встал уже?

– Встал?! Да он и не ложился. Пойдем, выпьешь чашечку кофе. Ты завтракал?

Он не завтракал. Даже кофе не пил.

Когда мы вошли, в комнате был Морикан, полный радужных надежд. Казалось, он вполне ожил. Он поприветствовал Лайлика, и слезы навернулись ему на глаза.

– C’est la fin[142], – сказал он. – Как хорошо, что вы приехали! Вы святой человек.

Пора было двигаться в путь.

Морикан встал, пошатнулся, сделал два неверных шага к кровати и рухнул на нее.

– Что с вами? – воскликнул Лайлик. – Вы что, собрались прямо здесь загнуться?

Морикан поднял горестный взгляд.

– Я не могу идти, – сказал он. – Посмотрите! – И он указал на бугорок между ногами.

– Что это? – в один голос крикнули мы.

– Мои яички! – воскликнул он. – Они у меня распухли.

И вправду. Они были как два камня.

– Мы отнесем вас к машине, – сказал Лайлик.

– Я слишком тяжелый, – сказал Морикан.

– Ерунда! – сказал Лайлик.

Морикан оперся на наши плечи, и мы с Лайликом сцепили руки под ним. Он весил целую тонну. Медленно, бережно мы подняли его по ступенькам сада и водрузили в машину. Он стенал, как бык в предсмертной агонии.

– Ничего-ничего. Все пройдет. Просто задержите дыхание, сцепите зубы. Du courage, mon vieux![143]

Пока мы осторожно спускались по извилинам холма, взирая на то, что натворила буря, глаза Морикана раскрывались все шире и шире. Наконец мы добрались до последнего отрезка дороги, довольно крутого спуска. Там угрожающе громоздились огромные валуны. У шоссе я увидел, что же проделал Лайлик. Такое, казалось, было не под силу человеческим рукам.

Заря уже занялась, одновременно прекратился дождь, и мы были в пути. Через каждые несколько ярдов нам приходилось останавливаться и очищать дорогу от выкатившихся обломков. Так продолжалось, пока мы не добрались до надписи, которая гласила: «Осторожно – падают камни! Следующие 46 миль – опасные повороты и камнепад». Но все это было для нас уже позади.

Мысли мои вернулись к вояжу Морикана между линиями фронта. Два чемодана. И Ямвлих. В сравнении с нынешней поездкой, то путешествие казалось нереальным, своего рода ночным кошмаром, привидевшимся ему.

– Как ваши яйца? – спросил я.

Он пощупал их. Вроде лучше, полагал он.

– Отлично, – сказал Лайлик. – Это просто нервозность.

Я едва удержался от смеха. «Нервозность!» Ну и словечко для определения Морикановых мук!

Въехав в Монтерей, мы остановились, чтобы заказать ему чашку кофе. Солнце уже грело вовсю, крыши блестели, жизнь снова возвращалась в свое нормальное русло. Еще несколько миль, объяснили мы ему, и вы будете там. То есть в окружном госпитале в Салинасе.

Он снова пощупал свои яички. Припухлость почти спала.

– Что я вам говорил!

– Ouai! – сказал Морикан. – Mais, c’est drole[144]. Как вы это объясняете?

– Нервозностью, – сказал Лайлик.

– De l’angoisse![145] – сказал я.


Мы подкатили и встали перед госпиталем. Вид у него был лучше, чем я себе представлял. Снаружи, во всяком случае, он выглядел вполне приветливо. Так или не так, я был рад, что пока еще не мой черед.

Мы вошли внутрь. Было еще довольно рано. Обычная процедура: вопросы, объяснения, бумаги, которые надо заполнить. Затем ожидание. Пусть даже вы подыхаете, они всегда просят вас подождать.

Мы подождали немного, затем поинтересовались, когда явится доктор. Я-то думал, что мы немедленно уложим Морикана в постель, а потом встретимся с доктором. Нет, сначала вы встретитесь с доктором, а потом уж на койку – если есть хоть одна свободная!

Мы решили второй раз позавтракать. Там была застекленная столовая, соединенная с госпиталем, или так мне показалось. Мы снова отведали бекона с яичницей. И еще раз кофе. Кофе был слабый и мерзкий, но Морикан сказал, что вкусный. Он закурил gauloise bleue – и улыбнулся. Возможно, он думал об удобной постели и о внимании, которое ему окажут, о роскошном отдыхе среди ухаживающих за ним ангелов.

Наконец настало время посетить клинику. Как все заведения такого рода, она была холодной, голой, мерцала медицинскими приборами, пахла дезинфекцией. Вы доставляете свое бедное хрупкое тело и передаете его для проверки. Вы – это одно, а ваше тело – это другое. Хорошо, если вы получите его назад.

И вот он стоит там раздетый, голый, как селедка. Доктор простукивает его, точь-в-точь как дятел. Чесотка – вот от чего он страдает, объяснили мы. Не имеет значения. Сначала надо посмотреть, есть ли еще что-нибудь – чахотка, камни в желчном пузыре, астма, тонзиллит, цирроз печени, острый локоть, перхоть… Доктор – малый неплохой. Любезный, галантный, склонный поболтать. К тому же говорит по-французски. В целом, даже довольный, что осматривает такого субъекта, как Морикан, все же что-то новенькое.

Морикан тоже вроде доволен. Наконец-то настоящее внимание. Нечто неопределимое в выражении его лица говорит о том, что, по его ожиданиям, доктор найдет у него болезнь посерьезней чесотки.

В чем мать родила выглядит он плачевно. Как старая кляча. И не только потому, что он дрябл, пузат, покрыт язвами и струпьями, а потому, что его кожа имеет нездоровый вид, покрыта пятнами, как лист табака, суха, неэластична, бледна. Он выглядит как один из тех отверженных, которых можно встретить в умывальне гостиницы «Миллз», как бродяга, только что выползший из ночлежки на Бауэри. Его плоть, казалось, никогда не знала воздуха и солнца – выглядела она полукопченой.

Внешний осмотр закончен, и ничего серьезного, кроме переутомления, анемии, разлития желчи, слабого сердца, аритмии, высокого кровяного давления, костного шпата и «гуттаперчевости»; пора исследовать чесотку.

По мнению доктора, Морикан страдает от аллергии, возможно, от нескольких аллергий. Аллергия – его профиль. Отсюда его уверенность.

Никто не возражает, даже Морикан. Он уже слышал про всякие аллергии, но никогда не придавал им никакого значения. Так же как и я. Так же как и Лайлик. Однако сегодня – это аллергия. Завтра будет что-нибудь еще. Что ж, аллергия так аллергия. Тогда за дело!

Подбирая и подготавливая свои пробирки, шприцы, иглы, бритвенные лезвия и бог знает что еще, доктор, прежде чем приступить к тестам, засыпает Морикана вопросами:

– У вас было пристрастие к наркотикам, не так ли?

Морикан кивает.

– Сразу видно, – говорит доктор, указывая на Морикановы ноги, руки, бедра, где еще остались следы уколов.

– Что вы принимали?

– Все, – говорит Морикан. – Но это было сколько-то лет назад.

– И опиум?

Похоже, Морикан несколько удивился.

– Откуда вы знаете? – спросил он.

– Я лечил тысячи случаев.

Доктор вертел что-то в руках за спиной Морикана. Хлопоча вокруг пациента, он быстро сказал:

– Как вы порвали с этим?

– По собственной воле, – сказал Морикан.

– Что-что? – переспросил доктор. – Повторите!

– По собственной воле, – повторил Морикан. – Это было непросто. Я чуть не умер.

– Если это правда, – сказал доктор, беря его за руку, – то вы первый известный мне человек, который справился с этим сам.

Морикан вспыхнул, как будто его наградили медалью за героический подвиг, которого он никогда не совершал.

Тем временем доктор уже приступил к игре в крестики-нолики на спине Морикана. Он начал возле левого плеча, двинулся к правому плечу, затем вниз и поперек. Каждый раз, закончив партию, он ждал несколько минут. Первая партия была лишь синими чернилами, вторая – розовыми, третья – зелеными, и так по всем цветам спектра. Никто не выиграл. Поскольку спина Морикана была всего лишь человеческих размеров и поскольку она была полностью покрыта рубцами, от шеи до поясницы, ничего не оставалось, как объявить ничью на этот день. Надо было провести еще тридцать-сорок тестов. Один из них непременно даст положительный результат. По крайней мере, так считал доктор.

– А теперь как насчет постели? – спросил Морикан, влезая в свою рубашку и штаны.

– Постели? – изумился доктор, глядя на него.

– Да, – сказал Морикан. – Отдохнуть… восстановить силы.

Доктор рассмеялся, словно это была хорошая шутка.

– У нас не хватает коек даже для серьезных случаев, – сказал он. – Ничего особенно страшного у вас нет. Приходите послезавтра, сделаем еще несколько тестов. – Он выписал рецепт успокоительного. – Вы поправитесь в два счета.

Я объяснил, что мы живем в Биг-Суре и что часто наезжать в Салинас нелегко.

– Почему бы вам не поселить его в городке на какое-то время? – сказал доктор. – Примерно через неделю я выясню, что к чему. Не о чем беспокоиться. Могу вам сказать, что с ним были вещи похуже… Он просто немного поизносился. Сверхчувствителен.

Выйдя, мы решили поискать бар. Ужасно хотелось выпить.

– Как чувствует себя ваша спина? – спросил Лайлик, поднимая ладонь, словно собирался его похлопать.

Морикан поморщился:

– Как будто ее поджаривают.

Мы нашли какой-то занюханный бар и, пока пропускали несколько рюмок, обсудили опиоманию. Очень познавательная тема, если как следует углубиться.

В Монтерее я снял для него одноместный номер в гостинице «Серра», номер с личной ванной. Роскошь по сравнению с каморкой, в которой он жил. Мы проверили кровать, достаточно ли она мягка и упруга, повключали свет, достаточно ли удобно при нем читать и писать, показали Морикану, как опускать и поднимать жалюзи, заверили его, что каждый день он будет получать свежие полотенца и мыло и так далее. Он уже распаковывал взятый с собой чемоданчик. На комоде он уже расставил вещи в своем неизменном порядке, соблюдаемом независимо от места и времени. Когда он вытаскивал рукописи, записную книжку, чернила и линейку, я вдруг сообразил, что стол возле кровати слишком мал для работы. Мы вызвали администратора, чтобы он попробовал подыскать стол побольше. Мигом явился коридорный со столом подходящего размера.

Похоже, Морикана действительно распирала радость. Он озирался, будто был на небесах. Особенно приводила его в экстаз ванная комната. Мы уже объяснили ему, что он может принимать ванну сколько хочет – без дополнительного, как во Франции, счета. (Это опять была положительная сторона Америки. «Замечательная страна!»)

Оставалось только дать ему денег и договориться с кем-нибудь, у кого есть машина, чтобы Морикана возили в госпиталь и обратно. Произнося au revoir[146], я не знал, что вижу его в последний раз.

За несколько минут он помолодел на десять лет. Когда мы прощались и я обещал проведать его через несколько дней, он сказал:

– Пожалуй, я спущусь, чтобы выпить porto.

Шагая с Лайликом по улице, мы встретили живописца Эллвуда Грэма[147]. Перекинулись с ним парой слов и выяснили, что он каждый день наезжает в окружной госпиталь. Ему будет в удовольствие, сказал он нам, возить Морикана туда и обратно.

Мы тут же заскочили обратно в отель, но оказалось, что Морикан уже ушел, вероятно пить свой porto. Мы оставили записку, что в его пользовании будет автомобиль и личный шофер.

Чувство, которое я испытал по прибытии домой, не описать словами. Самое время было избавиться от Морикана, так как у моей жены было уже несколько месяцев беременности. И все же она выдержала это тяжкое испытание лучше меня.

Прошло несколько дней, но я просто не мог заставить себя отправиться в Монтерей и проведать его. Вместо этого я написал ему записку, придумав какое-то оправдание. Он мгновенно ответил, сообщив, что чувствует себя лучше и что доктор еще не обнаружил, что с ним такое, но что он наслаждается своим чрезвычайно удобным уголком. В постскриптуме он напоминал мне, что через несколько дней необходимо внести плату за номер, а также что ему вскоре понадобится свежее белье.

Мы обменивались записками в течение примерно двух недель, в каковое время я действительно приезжал в город, но Морикана не посещал. Потом однажды я получил от него известие, что он решил двинуть в Сан-Франциско; он полагал, что найдет там себе какое-то дело, а если нет, то попытается вернуться в Париж. Он добавлял, что для него ясно: мол, я больше не хочу его видеть.

По получении этого сообщения я немедленно упаковал оставшиеся его вещи, нашел кого отправить с ними в гостиницу и послал ему денег, достаточных, чтобы продержаться еще по крайней мере пару недель. То, что он еще увеличивал расстояние между нами, принесло мне дополнительное облегчение. Особенно радовал тот факт, что он наконец додумался предпринять что-то по собственной инициативе.

Затем я продезинфицировал его каморку, как и советовал Леон.

В письме к нему я дал подробные объяснения и инструкции. Я рассказал, где можно найти скромные французские рестораны, бары и тому подобное. Я даже пошел дальше, поведав, что, если паче чаяния его не будут понимать, пусть напишет на бумаге адрес и покажет его водителю такси, полицейскому или кому там еще. Я сообщил, где найти библиотеку, авангардное кино, музеи и картинные галереи.

Вскоре я узнал, что он нашел удобный отель, но за гораздо более высокую плату, чем та, что я называл; он также открыл для себя маленький бар, где мог кормиться и где бывало несколько подходящих для него французов. Он объяснял, что деньги его быстро тают, поскольку, куда бы ни отправлялся, он вынужден брать такси; он не решался ехать трамваем или автобусом: его английский был для этого слишком плох.

Все это я воспринимал спокойно, полагая, что вскоре он пообвыкнется и наладит более экономный быт. Но вот история с такси раздражала. Париж был много больше Сан-Франциско, но я ухитрялся там ориентироваться, хотя в джинсах у меня было меньше денег и французский я знал хуже, чем Морикан английский. И мне было не на кого опереться. Ça fait une différence![148]

Он, конечно, обратился к швейцарскому консулу и быстро выяснил, что не может быть и речи о поисках работы, с гостевой-то визой. Он мог бы, разумеется, предпринять шаги к получению американского гражданства, однако у него не было никакого интереса становиться американским гражданином.

Что же он будет делать, гадал я. Может, попросит, чтобы швейцарский консул отправил его обратно в Париж?

Наверное, он уже запросил швейцарского консула насчет парохода домой, и, наверное, ему сказали, что это моя забота. Во всяком случае, у меня создалось впечатление, что он просто плывет по течению. Пока я мог обеспечивать его едой, сигаретами, суммами на такси, ему незачем было впадать в панику. Сан-Франциско устраивал его гораздо больше, чем Биг-Сур, хотя он и находил город несколько «провинциальным». По крайней мере, у него под ногами был настоящий тротуар.

Морикан провел там уже более месяца, когда мои усилия устроить его жизнь так, как он того хотел, превратились в постоянную головную боль. У меня было чувство, что, предоставь я это ему, он будет устраиваться целую вечность. Наконец я написал, что, если он всерьез настроился вернуться в Европу, в таком случае я подумаю, что можно сделать, дабы обеспечить ему обратный проезд. Вместо выражений восторга он ответил в мрачных тонах, что, дескать, если уж дела обстоят хуже некуда, тогда что ж, он поедет назад. Как будто он делал мне великое одолжение уже одним тем, что взял на себя труд обсуждать это!

Случилось так, что вскоре после этого обмена мнениями приехал навестить нас мой добрый друг Рауль Бертран. Он несколько раз встречал Морикана в нашем доме и знал, во что я вляпался. Когда я рассказал о нынешнем состоянии дел, он вызвался разузнать, нельзя ли отправить Морикана на французском грузовом судне, курсирующем от Сан-Франциско. Более того – бесплатно.

Я тут же сообщил Морикану хорошие новости и обрисовал заманчивую перспективу долгого морского путешествия через Панамский канал, с остановками в Мексике и Центральной Америке. Картина вышла настолько чарующей, что мне самому захотелось оказаться на его месте.

Не помню точно, каков был его ответ, но он нехотя согласился. Тем временем Бертран взялся за дело. Не прошло и недели, как он нашел грузовое судно, не возражавшее взять на борт Морикана. Отправлялось оно через тридцать шесть часов – так что было достаточно времени, чтобы послать Морикану телеграмму. Дабы избежать каких-либо искажений со стороны телеграфной компании, я написал текст по-английски: это была телеграмма из пятидесяти слов, со всеми необходимыми деталями.

Когда судно уже отплыло, я, к великому моему изумлению, получил ответ по почте, в котором говорилось, что-де негоже выпроваживать Его Высочество таким вот способом, что его следовало бы предупредить хотя бы за несколько дней, что крайне легкомысленно с моей стороны посылать ему такую важную телеграмму на языке, который он не понимает, и так далее и тому подобное. Мягко выражаясь, сплошные сопли-вопли. Кроме того, как он объяснял в постскриптуме, перспектива долгого морского путешествия его не больно-то радует: плавание он переносит плохо, ему это наскучит до смерти и прочая и прочая. И в самом конце – не буду ли я так любезен послать ему еще денег?

Я был абсолютно взбешен. И дал ему об этом знать в совершенно недвусмысленных выражениях. Затем написал Раулю Бертрану обширное письмо с моими извинениями. Дескать, он, французский, даже не швейцарский консул, берет на себя труд заниматься такими проблемами, а эта гнида Морикан не имеет даже совести поблагодарить его за все усилия.

Однако Бертран лучше меня понимал характер человека, с которым мы имели дело. Он вовсе не был ни возмущен, ни озабочен.

– Мы снова попробуем, – сказал он. – Вам нужно сбыть его с рук! – И добавил: – В следующий раз мы, пожалуй, отправим его самолетом. Едва ли он сможет отказаться.

И ей-богу, примерно через десять дней он действительно принес разрешение на отправку самолетом. На сей раз мы послали уведомление задолго до отлета.

И он опять согласился – из-под палки, разумеется. Как крыса, загнанная в угол. Но когда пришло время отправляться, он не явился. Он снова передумал. Какие он привел доводы, я уж и не помню.

К этому времени целый ряд моих близких друзей уже пронюхали про то, что они называли «делом Морикана». Где бы я ни появлялся, меня спрашивали: «Как с твоим другом? Ты от него еще не избавился? Он с собой не покончил?» Только несколько человек имели мужество заявить мне без обиняков, что я законченный идиот.

Однажды меня навестил Варда[149]. В то время он жил в Сосалито на пароме, который превратил в плавучий дом, в танцевальный дворец и в студию. Он просто сгорал от любопытства по поводу Морикана, получая все сочные детали из дюжины различных источников. Он находил данный случай в высшей степени забавным и выражал неподдельное сочувствие. Как бы ему встретиться с Мориканом? Он относил его к разновидности паразитирующего монстра, для которого святые и простаки были легкой добычей.

Считая меня совершенно беспомощной жертвой, он предложил типично Вардово решение. Он сказал, что знает в Сан-Франциско одну богатую даму, не то венгерскую, не то австрийскую графиню, еще привлекательную, хотя и в возрасте, которая любит «коллекционировать» необычных личностей вроде Морикана. Астрология, оккультизм – это как раз по ее части. У нее был огромный особняк, денег куры не клюют, и она не имела ничего против, если какой-нибудь гость задержится у нее на годик-другой. Если Морикан действительно хороший собеседник, как я утверждаю, он может стать украшением ее салона. Знаменитости со всего мира собираются там, сказал он. Для человека вроде Морикана там настоящий рай.

– Знаешь, что я сделаю? – продолжал он. – Как только вернусь в Сосалито, я попрошу ее организовать вечеринку. Прослежу, чтобы пригласили Морикана. Этот тип только откроет рот, как она будет у него на крючке.

– Ты уверен, что она не захочет от него чего-то большего? – спросил я. – Графиня в возрасте, но еще привлекательная, как ты говоришь, может потребовать того, на что Морикан уже не способен.

– Насчет этого не беспокойся! – воскликнул он, бросив на меня понимающий взгляд. – Стоит ей только махнуть рукой, как у нее на выбор лучшие жеребцы Сан-Франциско. Кроме того, у нее есть парочка таких похотливых комнатных собачек, каких ты в жизни не видывал. Нет, если она возьмет его, то будет пользовать только для своего салона.

Предложение Варды мне показалось просто отличной шуткой. И я действительно об этом больше не думал. Тем временем от Морикана пришло еще одно письмо – письмо, полное упреков. Почему это я так тороплюсь его выдворить? Что он такого сделал, чтобы заслужить подобное отношение? Разве его вина, что он заболел chez moi?[150] Он напоминал мне с сарказмом, что я еще продолжаю нести ответственность за его благополучие, что я подписывал кое-какие бумаги и что эти бумаги у него на руках. Он даже намекал, что, если я нарушу обязательства, он проинформирует соответствующие власти о скандале, который вызвали во Франции мои книги. (Как будто бы власти не знали!) Он мог бы даже сообщить им обо мне кое-что и похуже… что я анархист, предатель, ренегат и многое другое.

Я был готов на стену лезть.

– Ну и скотина! – сказал я. – Он и вправду пытается мне угрожать.

Тем временем Бертран предпринимал попытки еще раз договориться насчет его перелета. А Лайлик готовился отправиться в Беркли по делам. Он тоже хотел что-нибудь предпринять по поводу этого чертова Морикана. По крайней мере, он собирался навестить его и попытаться хоть малость прочистить ему мозги.

Затем пришло письмо от Варды. Он подготовил вечеринку у графини, подзавел ее насчет бриллианта, который она могла бы заполучить, услышал в ответ, что она ничего не имеет против… Короче говоря, Морикан явился, удостоил графиню лишь одним взглядом, а потом до конца вечера шарахался от нее как черт от ладана. Весь вечер он оставался мрачен и молчалив – лишь отпускал порой язвительные замечания насчет тщеславия и глупости богатых эмигрантов, которые используют салоны, чтобы заглатывать свежую наживку на потребу своим пресыщенным вкусам.

«Сволочь! – сказал я мысленно. – Не мог хотя бы зацепиться за миллионершу, чтобы выручить своего приятеля!»

Вслед за этим инцидентом явился Бертран с новым разрешением на самолет, на этот раз за неделю до рейса. Снова я проинформировал Его Высочество, что серебряная птица эфира в его распоряжении. Не будет ли он столь любезен, чтобы опробовать ее?

На сей раз ответ был ясен и определенен. Завеса с тайны была сорвана.

Излагаю суть этого письма… Да, он соизволит согласиться на предложенный ему полет, но при одном условии: сначала я кладу на его счет в парижском банке сумму, эквивалентную тысяче долларов. Мне нетрудно будет понять причину такого требования. Он покинул Европу бедняком и не имеет никакого намерения им же туда возвращаться. Именно я склонил его к приезду в Америку, и я обещал заботиться о нем. Это я желаю, чтобы он вернулся в Париж, а вовсе не он. Я хочу избавиться от него, нарушить свою святую обязанность. Что до денег, которые я уже на него потратил, – он обмолвился о них как о каком-то пустячке, – то он настоятельно напоминал мне, что оставил у меня в качестве подарка фамильную ценность, его единственное материальное достояние, которое не имеет цены. (Он, конечно, имел в виду часы с маятником.)

Я рассвирепел. И сразу же написал ему, что, если он на сей раз не сядет на самолет, если не уберется ко всем чертям из этой страны и не оставит меня в покое, я порываю с ним. Он может прыгать с моста «Золотые ворота» – мне без разницы. В постскриптуме я сообщил ему, что через день-два его навестит Лайлик с вышеупомянутыми часами, которые Морикан может запихать себе в жопу или заложить и жить на вырученные деньги до конца своих дней.

Письма от него полетели одно за другим, толще и толще. Он был в панике. Порвать с ним? Оставить его без средств? Одного на чужой земле? Человека, который болен, который стареет, который даже не имеет права найти себе работу. Нет, я никогда не сделаю этого! Только не Миллер, которого он давно знает, Миллер, у которого большое, полное сострадания сердце, который раздает все направо и налево, который пожалел его, несчастного бедолагу, и поклялся заботиться о нем, покуда он жив!

Да, написал я в ответ, это тот же самый Миллер. Он сыт по горло. У него с души воротит. Он больше не хочет иметь с Вами дела. Я обозвал его червяком, пиявкой, грязным вымогателем.

Он обратился к моей жене. Длинные слезные письма, полные жалости к себе. Она-то наверняка понимает, в каком он отчаянном положении. Добряк Миллер рехнулся, превратился в камень. Le pouvre[151], когда-нибудь он об этом пожалеет. И так далее и тому подобное.

Я просил жену не обращать внимания на его мольбы. Сомневаюсь, что она меня слушалась. Она жалела его. Она верила, что в последнюю минуту он опомнится, сядет на самолет, забудет свои глупые требования. Она называла их «глупыми»!

Я думал о словах Рамакришны, относящихся к «связанным» душам. «Души, пойманные таким образом в сеть иллюзорного мира явлений, это связанные души, или баддха. Никто не может пробудить их. Они не приходят в себя, даже получая удар за ударом несчастья, горя и неописуемых страданий»[152].

Я думал о многих-многих вещах в те дальнейшие лихорадочные дни. В частности, о нищей своей жизни – сначала дома, потом за границей. Я думал о холодных отказах, которые получал от близких друзей, точнее, от так называемых корешей. Я думал о еде, которую ставили передо мной, когда я пытался удержаться на поверхности, как потерпевший кораблекрушение матрос. И о проповедях, которые ее сопровождали. Я думал о тех временах, когда стоял перед витринами ресторанов, глядя, как едят люди – люди, которые не нуждались в пище, которые съели уже слишком много, – и как я тщетно надеялся, что они поймут мой взгляд, пригласят войти, попросят разделить с ними трапезу или предложат мне остатки. Я думал о подаяниях, которые получал, – о даймах[153], которые бросали мне походя, или, может, горсти пенсов – и о том, как, словно побитая дворняга, я подбирал то, что предлагалось, матеря сквозь стиснутые зубы этих подонков. Не важно, сколько раз мне отказывали, а этим отказам не было числа, не важно, сколько оскорблений и унижений выпадало мне, корка хлеба всегда была коркой хлеба – и если я не всегда смиренно или вежливо благодарил дающего, то все-таки благодарил свою счастливую звезду. Много лет тому назад я мог допустить мысль, что заслуживаю чего-то большего, чем корка хлеба, и что самый никчемный доходяга, по крайней мере в цивилизованной стране, имеет право на еду, когда в ней нуждается. Но вскоре я научился смотреть на вещи шире. Я не только научился говорить: «Благодарю вас, сэр!» – но также становиться на задние лапки и служить. Я бы не сказал, что это безнадежно ожесточило меня. По правде говоря, спустя какое-то время я стал даже находить в этом нечто комическое. Это опыт, в котором все мы порой нуждаемся, особенно те из нас, кто родился в рубашке.

Но что за скотина этот Морикан! Так все перекрутить! Выставить все так, по крайней мере для самого себя, будто я, пообещав взять на себя заботу о нем, теперь обязан содержать его в отеле, оплачивать его выпивку, театр, такси. А если это мне надоест, то почему бы не положить на его счет в Париже тысячу долларов. Поскольку он, Морикан, отказывается снова быть нищим!

Я снова на углу Бродвея и Сорок второй улицы. Промозглая ночь, дождь хлещет в лицо. Снова озираю толпу в поисках дружеского лица, беглого взгляда, который уверит меня, что я не получу отказ, не получу плевок вместо милостыни. Вот вроде похожий на такого! «Эй, мистер, пожалуйста, у вас не найдется на чашку кофе?» Он дает, не останавливаясь, даже не глянув на меня. Дайм! Славный, сверкающий маленький дар. Целый дайм! Как было бы чудесно взять и поймать такую вот щедрую душу за крылышко, ухватить за фалду, нежно протащить вокруг себя и проворковать абсолютно убежденно и невинно, как голубь: «Мистер, что я куплю на такую монету? Я не ел со вчерашнего утра. Я продрог и промок насквозь. Моя жена ждет меня дома. Она тоже голодна. И больна. Не могли бы вы дать мне доллар или два доллара? Мистер, мы сильно в этом нуждаемся, ужасно сильно».

Нет, такие разговоры неуместны. Надо быть благодарным даже за канадский дайм – или за черствую корку хлеба. Благодарным за то, что приходит время, когда и у тебя клянчат, и ты можешь сказать, причем от всего сердца: «Вот, возьми! Купи все что хочешь!» И, сказав так, очистить свои карманы. И, сказав так, отправиться домой под дождем, без еды!

Поступал ли я подобным образом? Конечно поступал. И не раз. И это было чудесно. Даже слишком чудесно. Легко очистить свои карманы, когда ты видишь перед собой свое другое «я», просящее, как собака, скулящее, поджавшее хвост. Легко обойтись без еды, когда ты знаешь, что можешь ее выпросить. Или что завтра не сегодня. Экая ерунда. И это ты, Щедрый Принц, который всегда оказывается в выигрыше. Неудивительно, что мы стыдливо опускаем голову, совершая простой акт милосердия.

Иногда я удивляюсь: почему богачи никогда не врубаются в это, почему они никогда не пользуются возможностью задешево покрасоваться? Представьте себе Генри Миллера, некоронованного короля Калифорнии, который каждое утро выходит из банка с карманами, полными двадцатипятицентовых монет, и раздает их, как царь Соломон, несчастным ханыгам, выстроившимся в очередь на тротуаре и смиренно бормочущим: «Спасибо, сэр!» – и в знак уважения снимающим шляпу. И если у тебя убогая душонка, есть ли на свете лучший тоник перед тем, как приступить к трудам дневным?

Что касается этого шарлатана и мерзавца Морикана, то в лучшие свои времена он тоже был, насколько я знаю, дающим. И никогда не отказывался поделиться даже последним. Но он никогда не выходил на улицу и не просил! А когда просил, то на хорошей почтовой бумаге, изящным почерком; грамматика, синтаксис, пунктуация – все отменно. Также он никогда не садился за письменное прошение в штанах с дырами на заду или даже с заплатами. Пусть в комнате ледяной холод, желудок пуст, а окурок в зубах вытащен из помойного ведра, однако… Думаю, понятно, куда я гну.

Так или иначе, не сел он и на второй самолет. А когда он написал, что проклинает меня, я ни на минуту не усомнился, что он это совершенно серьезно. Чтобы больше не повторяться, я тут же сообщил Его Сатанинскому Величеству, что все последующие письма от него останутся невскрытыми. И, облегчив этим душу, предоставил Морикана собственной его судьбе. Больше он никогда не получит ни строчки от меня, ни даже намека на мои деньги.

Это, конечно, не остановило потока писем. Письма продолжали прибывать, toujours plus espacées[154], но больше они не вскрывались. Теперь они находятся в U. C. L. A.[155]. По-прежнему нераспечатанные.

Вдруг я вспомнил, как он объяснял свой разрыв с Сандраром, давним своим другом еще в пору Иностранного легиона. Это было в один из тех вечеров, когда он вспоминал старые добрые времена, замечательных своих друзей – Сандрара, Кокто[156], Радиге[157], Кислинга, Модильяни, Макса Жакоба и иже с ними – и как один за другим они исчезали или, точнее, бросали его. Все, кроме Макса. Макс был верен до конца. Но Сандрар, о котором он с такой теплотой говорил, которым он до сих пор от всей души восхищался, – почему Сандрар также бросил его? Вот как он это объяснял:

– Однажды – вы же знаете его! – он осерчал на меня. И это был конец. Больше я никогда с ним не встречался. Я делал попытки, но бесполезно. Дверь была закрыта.

Я никогда не передавал ему слова, сказанные мне Сандраром в 1938 году, когда я сделал ужасную ошибку, сообщив, что знаком с его старым другом Мориканом.

– Морикан?! – сказал он. – Ce n’est pas un ami. Ce’est un cadavre vivant[158]. – И дверь оглушительно захлопнулась.

Так вот, о часах с маятником. Которые я отдал Лайлику, чтобы тот доставил их Морикану. А Лайлику взбрело в голову выяснить, насколько ценна эта хреновина. Так что, перед тем как вручить часы адресату, он тащит их тому самому часовщику, чей адрес Морикан давал мне на случай их починки. Их цена? По мнению этого типа, знающего толк в часовых механизмах, было бы удачей загнать их за пятьдесят долларов. Торговец антиквариатом, возможно, даст чуть больше. Однако немногим больше.

– Но это курам на смех, – сказал я, когда он рассказал эту историю.

– И я так подумал, – сказал Лайлик. – Поэтому понес их к торговцу антиквариатом, а затем в ломбард. То же самое. Для такого барахла нет рынка. Конечно, все они восхищались часами. Чудесный механизм. Но кому это нужно? Я думал, тебе будет интересно узнать, – добавил он, – поскольку этот хмырь всегда устраивал такой шум вокруг них.

Затем он поведал мне о своем телефонном разговоре с Мориканом. (Который, похоже, слишком перенервничал, чтобы принять его лично.) Разговор длился чуть ли не полчаса. Притом что говорил один Морикан.

– Жаль, что тебя не было, – сказал Лайлик. – Он был в своей лучшей форме. Не знаю никого, кто бы еще, будучи так разъярен и озлоблен, говорил бы столь блестяще. Чего он только не городил о тебе… Господи Исусе, это бы тебя испепелило! И как только он тебя не обзывал! Знаешь, через несколько минут я начал получать удовольствие. Я то и дело поддакивал ему, чтобы просто посмотреть, насколько далеко он зайдет. Во всяком случае, будь бдителен! Он готов сделать все, что в его силах, лишь бы нагадить тебе. Я в самом деле думаю, что он потерял рассудок. Чокнутый. То есть абсолютно… Последнее, что я помню из его слов, – это что я прочту о тебе во французских газетах. Он формулировал plaidoyer[159]. Сказал, что откроет им, твоим обожателям, всю подноготную их любимого Генри Миллера, автора «Тропиков», мудреца с вершины горы… «Quel farceur!»[160] Это было его последнее обвинение.

– Он не говорил: «Je l’aurai!»?[161]

– Ага, точно. Тоже говорил.

– Я так и думал. Le couillon![162]

Первым признаком маневров Морикана было письмо из швейцарского консульства в Сан-Франциско. Вежливое официальное письмо, информирующее меня о визите Морикана в их учреждение и о его отчаянном положении, и под конец они интересовались моим мнением насчет данного дела. Я ответил довольно пространно, предложив переслать им копии писем Морикана и повторив сказанное Морикану: что я порвал с ним и ничто не заставит меня изменить свое решение. На это я получил замечание, напоминающее мне, что независимо от того, что произошло, с официальной точки зрения я являюсь опекуном Морикана. Не буду ли я так любезен переслать письма, о которых говорил?

Я отправил фотокопии писем и стал ждать развития событий.

Я хорошо представлял себе, что должно последовать в данном случае. Невозможно будет отрицать написанное твоей же собственной рукой.

Следующее письмо было в том духе, что случай Морикана действительно трудный, что у бедняги явно не все дома. Далее говорилось, что консульство было бы только радо отправить его домой, если бы у них были фонды на такие цели. (Каковых фондов у них, конечно же, никогда нет.) Нельзя ли ему, вице-консулу, приехать и обговорить все со мной, дабы, может быть, найти какой-нибудь приемлемый компромисс. Пока же они позаботятся о Морикане, насколько это в их силах.

Что ж, он приехал, и у нас был долгий разговор. К счастью, моя жена была рядом, чтобы подкрепить мои заявления. Под конец, после того как мы перекусили, он вытащил камеру и сделал несколько снимков – нас и окружающей обстановки. Место его очаровало. Он спросил, может ли еще раз приехать как друг.

– И этот идиот не вынес такой жизни! – сказал он, качая головой. – Как можно! Ведь здесь рай.

– Потерянный рай! – возразил я.

Когда он уезжал, я отважился спросить:

– Что вы будете с ним делать?

Он пожал плечами.

– А что можно сделать с подобным существом? – сказал он.

Тепло благодаря меня за все, на что я пошел ради его соотечественника, и выражая сожаление по поводу неприятностей, которые тот мне причинил, он сказал:

– Вы, должно быть, человек великого терпения.

Больше я никогда о вице-консуле не слышал. Как ничего не знал о том, что было дальше с Мориканом, – пока не получил номер «Le Goéland» за июль – август – сентябрь 1954 года, где сообщалось о его смерти. Именно от редактора «Le Goéland» Теофила Бриана, последнего и единственного друга Морикана, я узнал не так давно несколько фактов, относящихся ко времени между переездом Морикана в Монтерей, всего через три месяца после прибытия в Биг-Сур, и финалом его жалкого существования.

Мы с ним расстались в марте 1948-го. Как он протянул до осени 1949-го, когда его выслали иммиграционные власти, остается загадкой. Даже Бриан почти ничего не мог мне сказать об этом времени. Evidemment[163], все было довольно мрачно. Ближе к концу сентября он появился в доме Бриана в Бретани, где ему предложили пристанище. Здесь он протянул только шесть недель. Как Бриан тактично выразился в письме: «Я слишком быстро осознал, что жизнь сообща не может продолжаться бесконечно». Таким образом, 17 ноября верный друг повез его в Париж и поселил все в том же старом «Отеле Модиаль». Здесь, хотя он и продержался какое-то время, дела быстро приняли худой оборот. Под конец, когда он был в полном отчаянии, судьба распорядилась, чтобы он испытал последнее унижение, а именно обратился с просьбой поместить его в швейцарский приют для престарелых на авеню Сен-Манде в Париже. Это было заведение, основанное его родителями. Здесь он выбрал комнатушку, выходящую во внутренний двор, из окна которой была видна памятная доска, установленная в честь открытия его матерью и братом, доктором Айвэном Мориканом, данного учреждения.

«Tous ses amis, – пишет Бриан, – souf moi, l’avaient abandonné. Ses nombreux manuscrits étaient refoulés chez les éditeurs. Et bien entendu, des drames épais surgirent bientôt entre lui et les directrices de l’Asile. Je m’efforçai de la calmer, lui représentant que cette cellule, qu’il avait d’ailleurs merveilleusement aménagée, constituait son ultime havre de grâce»[164].

Конец наступил довольно неожиданно. Согласно некрологу в «Le Goéland», написанному Брианом, утром в день своей смерти Морикан принимал дорогого друга, одну женщину. Было около полудня. Когда они расставались, он ей, между прочим, сказал, что больше она его не увидит. Поскольку он, казалось, был в добром здравии и хорошем настроении и поскольку в их разговоре ничего не подтверждало его реплики, она отбросила это как boutade[165]. В тот же день, около четырех часов, у него случился сердечный приступ. Он отправился за помощью на кухню, но, несмотря на его тяжелое состояние, никто не увидел причины для тревоги. Вызвали доктора, но тот был занят. Придет позднее, когда освободится. Когда он действительно явился, было уже слишком поздно. Ничего не оставалось, как срочно отвезти бедного Морикана, который был уже на последнем издыхании, в больницу. Он был без сознания, когда его доставили в больницу Святого Антуана. В десять тридцать вечера он умер, не приходя в себя. Это случилось 31 августа 1954 года.

В последние свои минуты, пишет Бриан, он был «seul comme un rat, nu comme le dernier des cloсhards»[166].


Под крышами Парижа
(Opus Pistorum)


Том I

Бросай мудянку, хватай портянку.

Кэнтербери


Книга 1
Sous les Toits de Paris

Бог свидетель, я уже прожил в Париже столько, что не должен ничему удивляться. Здесь не надо искать приключений намеренно, как бывает в Нью-Йорке… нужно лишь немного запастись терпением и подождать, жизнь отыщет тебя в самых невероятно глухих местах, тут с тобой всякое и случится. Но мое нынешнее положение… эта хорошенькая тринадцатилетка, голая у меня на коленях, ее отец деловито стягивает штаны за ширмой в углу, грудастая молодая шлюха сидит на тахте… как будто жизнь сквозь искажающее стекло, узнаваемые образы видимы, но обесчещены.

Я никогда не считал себя совратителем малолеток… смотришь на тех мужчин, кого уволакивают прочь в общественных парках, всегда какие-то потертые, на ходилках своих как-то нетвердо держатся, объясняют, что у ребенка пыль на платьишке, и они ее смахивали… Но сейчас должен признаться, что Марселль, с ее безволосым маленьким телом, меня возбуждает. Не потому, что она дитя, а потому, что дитя она без невинности… загляните ей в глаза, и увидите чудовище знанья, тень мудрости… она лежит у меня поперек колен и вжимается своей фиговинкой мне в пальцы… и глаза ее насмехаются над моей нерешительностью.

Я щиплю ее за удлиняющиеся ноги, накрываю всю ягодицу егозливой попки ладонью… округлость и бесформенность детства едва оставили ее тело. Она женщина в миниатюре, копия, покамест не завершенная. Ее пизденка влажна… Ей нравится, когда я ее щекочу кончиками пальцев… она ощупывает перед моих штанов, ищет болт… пальцы ее меня пугают, когда закрадываются мне в ширинку. Я придерживаю ее руку… но она нашла мой куст. Хватает меня за пиджак и подтягивается ко мне так близко, что я не могу удержать ее подальше от болта, она принимается играть с Джоном Четвергом… ну, ради нее он окрепнет…

Шлюха сидит, головой качает… Такой ребенок… такой ребенок, говорит она… по закону такое нужно запрещать. Но за каждым движением следит пылко. В ее ремесле нельзя позволять себе возбуждаться, шлюхи живут, лишь когда научились продавать свою пизду, а не страсти… но я вижу, как в ее тело проникает чувство, от него уже густеет ее голос…

Она зовет к себе Марселль… Дитя не хочет меня оставлять, но я спускаю ее с коленей… избавляюсь от нее чуть ли не с благодарностью. Почему ей хочется быть – ну, гадкой девчонкой, спрашивают у нее. Она не отвечает, она стоит между колен девушки, и шлюха трогает ее оголенное тело. А с папой она такое делает по ночам? Да, каждую ночь, когда они в постели… она отвечает с вызовом, торжествующе… А когда папа работает, когда его днем нет дома? Маленькие мальчишки иногда пытаются ее склонить ко всякому… она с ними этого никогда не делает, да и с мужчинами, которые хотят ее взять на прогулку.

Ее отец раздраженно выходит из-за ширмы. Дамочка будет любезна не допрашивать ребенка… он достает бутылку, и мы втроем выпиваем жгучего бренди. Дочери – наперсток белого вина.

Я сижу со шлюхой на тахте. Она так же благодарна за присутствие мне, как я ей, позабыла о своем ремесле, иначе разделась бы, когда я тянусь к ее ноге… вместо этого она откидывается на спину и позволяет мне щупать у себя под платьем… ноги у нее большие и крепкие.

Марселль у отца на коленях в кресле. Она играет его хером, а он возит рукой у нее между ног… она приподнимает животик повыше, и он его целует, меж ее раздвинутых ног видно, как его палец скользит ей в крохотную дырочку и из нее. Ее манденка растягивается, когда она вкладывает и свой пальчик вместе с его, и она смеется…

У шлюхи тело жаркое, и, когда она раздвигает ноги, оказывается, что между ними она взмокла. Шахна у нее заросла так, что мне под руку, и волосня мягкая, как пух. Она поднимает спереди платье, извлекает мой хер и трется носом Джона Четверга о свою бороду… пощиплю ли я ее за груди, стонет она, и не покоробит ли меня, если она попросит их поцеловать, а то и куснуть? Нарывается на еблю, и то, что ей заплатили за приход сюда, никакой роли не играет… быть может, она и деньги мне вернет, да еще и доплатит, лишь бы сейчас сунуть хуй себе в зуд под хвостом…

Марселль хочет, чтоб мы на нее посмотрели. Она сгибается над отцом с его елдой в одной руке, а другой жестикулирует и громко сзывает публику. Она сейчас у него отсосет, сообщает нам она, не желаем ли мы посмотреть, как она в рот его себе засунет? Старик ее сияет, как шаровой, ему все уже в розовом. Он полусполз с кресла, ждет, когда сучка уже возьмет.

Мне интересно, наслаждается ли она сама хоть вполовину так, как нам кажется… ее выучили, это сразу видно, у нее все это не из воображения. Она трет себе соски концом отцова хуя, укладывает его так, чтобы пришелся ей между сисек, если б те у нее были, и тискает его… потом вжимается головой отцу в живот, целует его там, целует его бедра, целует ему волосню… язык у нее похож на красного червячка, тот прячется в его черных волосах.

Шлюха хватает меня за руку и удерживает ее у себя между ног. Она так разгорячилась, что чуть не вскрикивает, когда грязная пизденка вдруг сует отцов хуй себе в губы и принимается сосать. Такого не может быть, восклицает она, а Марселль пялится на нее и немного причмокивает губами – доказать, что может…

Марселль хочет, чтоб я ее выеб. Она запрыгивает на тахту и втискивается между нами с девушкой… этот кошмар так завораживает, что я не могу пошевелиться. Она проскальзывает ко мне в объятья, толкается голым животом мне в хуй, раскрывает ноги и хер мой помещает между них… Я откидываюсь на спину, чтобы от нее избавиться, когда чувствую, как ее лысая пизденка касается кончика моего хуя, но она тут же меня оседлывает.

– Выеби эту грязную маленькую киску! – Шлюха склоняется надо мной, возбужденно щурясь… она тянет за грудь своего платья и наполовину стягивает его с плеч… титьки ее прижимаются к моему плечу.

Отца Марселль я тоже слышу:

– Выеби ее! Мне надо видеть, как ебут мою дорогую малютку!

Марселль растягивает себе крошечную треснувшую фигу, придерживает ее раскрытой и нахлобучивает ее на мой хер… маленькому чудовищу как-то удается его в себя вставить… Я вижу, как мой хер растягивает ее вдвое. Не знаю, как ей удается принять в себя столько… но ее лысая пизденка, похоже, заглатывает меня, забирает весь мой хуй внутрь глубже и глубже… на миг у меня порыв швырнуть ее под себя, раздвинуть ей детские ноги и ебать эту расщепленную маленькую манду, покуда не лопнет, все распяливать и распяливать ее своим хером, ебать ее детскую утробу и вновь и вновь заполнять ее молофьей… Вот она ебет меня, ее сладкая жопка у меня на волосне, гладкость ее пизды утаена моими волосами… она смеется, щеночек, обожает этот хуй внутри себя…

Я сбрасываю ее, сталкиваю с тахты, но она не понимает, что я ее не хочу, а если и знает, ей наплевать… Она льнет к моим коленям и облизывает мне яйца, целует мой хер красными губами – я вдруг вижу, что они накрашены, – и берет его в рот, не успеваю я ее остановить. Она у меня отсасывает, и я едва не кончаю… она булькает и сопит мне на хуй…

– Сволочь, совсем спятил! – ору я на ее отца. – Я не хочу ебать твоего клятого ребенка! Сам ее еби, если хочешь, чтоб ее отделали! – Я пихаю хер в штаны, а Марселль бросается к отцу. – Должно быть, и сам я того, раз вообще сюда приперся… Я уж точно не пьян… А ну пшел к Исусу у меня с дороги!

– Папа! – кричит Марселль. Думаю, она испугалась моей злости, но нет… это маленькое чудовище не боится. Сияет мне своими янтарными глазами. – Доставай, папа! Доставай розгу, чтоб она меня била, а он ебал! О папа, ну пожалуйста!

Я совершенно выбегаю из дому. Убил бы кого-нибудь, если б не выбрался, и так свирепо трясусь уже на улице, что нужно остановиться и отдохнуть у ограды. Такое чувство, будто я только что избежал чего-то темного и кровавого, чего-то кошмарного…

– Мсье! Мсье! – Это за мной увязалась шлюха. Она отчаянно хватает меня за руку. – Я ему деньги в лицо швырнула, грязной старой свинье. – Она видит, как я лезу в карман. – Нет, мне денег никаких не надо…

Я затаскиваю ее за ограду, где, должно быть, склад лесопилки. Она крепко прижимается ко мне, задирает на жопе платье и дает мне поерошить ей мохнатку. Ее так распалило, что пизда вымочила ей ноги ниже, чем мне интересно нащупать… пизда ее раскрывается у меня под пальцами, и она вынимает мне Джона Четверга.

Вот штабель досок, можно лечь. Доски грубые и сырые, и она, вероятно, весь остаток ночи будет выдергивать себе из жопы занозы, но все это не имеет значения… ей хочется, чтоб ее выебли, и она хоть на гвозди ляжет, если надо. Раздвинув ноги, она цепляет высокие каблуки за щель и приподнимается, а сама подтыкает платье себе под поясницу.

– Мсье… Мсье, – вздыхает она. Нипочем тебе не узнать, чудесная ты сука, как благодарен я за эту ночь…

Я вкапываю Джона Четверга ей в бороду. У него в лысой башке нет мозга, но, если предоставить его самому себе, он может за себя постоять. Как-то ему все удается. Он проскальзывает сквозь ее волосню и тычется в очко.

У нее из-под хвоста прямо потоп, вот же блядь. Никак не остановить… между ног ей хоть полотенцами подтыкай, одеялами, матрасами, а все равно будет лить и тебя потопит. Я себя чувствую маленьким мальчиком, которому надо заткнуть плотину, а у него для этого лишь пальчик. Но я его втыкаю, я заткну дыру своим хером…

Каково оно было? Вот что ей интересно, вот что она у меня все время спрашивает. Не может забыть эту безволосую пизденку без пизды, даже когда хуем я тычусь ей в самые ворота. Она так растянулась и сомкнулась у меня на елдаке, что из головы нейдет, говорит она. Это маленькое нагое тело скользит по мне… ах, если б я мог видеть, как это смотрелось со стороны! Но каково мне было?

И когда этот грязный щеночек держал мой хер у себя во рту, в этом накрашенном младенческом ротике, и сосал его, что я тогда чувствовал? Ох, какая же она порочная, коварная малютка, девочка эта, раз вообще про такое знает! И так далее. Но не приподымусь ли я чуть над ее бедрами, чтобы Жану Жёди легче было проскользнуть к себе в конюшню… Мсье!

Меж ног ее прошла армия… бессчетная и безымянная, а также полузабытая. Но эту ночь она запомнит. Это событие в ее жизни, когда она раздает за так, непросто будет забыть. Я проталкиваю свой хуй ей в спелую фигу, а она тянет меня за пиджак вниз и к себе поближе. Она уже не шлюха… она лишь пизда, у которой ноет, и боль эту нужно снять массажем…

Боль ненадолго задержится. Я ее выебу, выебу и память о тех других, кто тебя имел. С кем ты сегодня ночью была? Кто тебе ввинчивал? Какая разница, да и вспомнишь ли их уже? Через день или неделю они уже пройдут маршем вслед за теми, кто был здесь до них. Но я пребуду, этого ты так легко не минешь… хуй мой в тебе, тут он и сохранится, даже когда меня и след простынет. Я тебе оставлю такое, чего никогда не забудешь, я подарю тебе сверточек радости, наполню утробу тебе жаром, который не остынет… Ты лежишь подо мной, напрягши бедра врозь, чтобы принять в себя, а блядский твой рот шепчет слова, которые ты прежде произносила тысячу раз тысяче мужчин. Но это не имеет значения. До меня никаких мужчин не было, и после меня ни одного не будет. Ты не виновата, что нет у тебя для твоего чувства ни одной неиспользованной фразы… довольно и того, что чувство есть…

Я луплю ей хером по бедрам, вынимая его и впихивая обратно в мягкую рану опять и опять, раз за разом беря ее сызнова. Они бросили ее разоренной, раззявленной, легко брать и легко ебать, все эти остальные. А я ее наполню, она знает, что на сей раз ее ебут. Она опять стаскивает платье с плеч и предлагает мне свои титьки. Я трусь о них лицом, сосу и кусаю.

Хватаю ее обеими руками за жопу и сминаю мясо, пока скольжу своим хуем ей к матке. Если ей и больно, ни она, ни я об этом не знаем и даже не думаем. Мои яйца лежат в жаркой лузе, в волосатом гнезде у нее под хвостом. Доски грохочут под нами, как трескучие кости скелета.

Из моего хера молофья хлещет, как вода из шланга. Неожиданно шлюха обхватывает меня ногами и держит крепко… она боится, что я остановлюсь, а она еще не кончила. Но я ебу ее еще целую минуту, кончаю ей в утробу даже после того, как пламя в ней усмирилось и ее ноги снова опадают у меня по бокам…

Когда все кончилось, шлюха лежит, раскинувшись на горе древесины. Не пытается прикрыться… ведет себя так, словно забыла, где она, и, похоже, совершенно выебана и довольна. Но я опасаюсь, что вспомнит и попробует выхарить у меня несколько франков, захочет, чтоб я купил ей выпить, заплатил за такси, расскажет мне о своей хворой матушке… Я вынимаю первую же купюру, что нащупывается у меня в кармане, вытираю ею себе хуй и оставляю скомканной у нее на голом животе, придавив монетой.

Улицы принимают меня, такие же унылые и чуждые, как и раньше….

* * *

Письма Тани меня отыщут, куда б я ни уехал. Их приходит два: одно утром, другое поздней почтой. Ей одиноко!…

…..наверное, сойду с ума, если придется стерпеть без ебли с тобой еще хоть ночь. Все думаю о той большой елде и всяких чудесах, какие она умеет, и я б отдала все, что у меня есть, лишь бы только еще раз ее ощутить, взять в руку. Она мне даже снится! Недостаточно, чтобы меня еб Питер. Иногда трудно удержаться и не приехать с тобой увидеться, даже если я знаю, что ты, вероятно, разозлишься на меня и нехорошо со мной обойдешься.

Ты вообще не думаешь обо мне и всем хорошем, что у нас было? Надеюсь, думаешь и временами жалеешь, что меня нет с тобой рядом в постели, что я тебе не отсасываю, не играю с твоим хуем и мы не ебемся, мать жалеет, что тебя тут нет, чтоб и ее ебать, я-то знаю, она же столько о тебе толкует. Все время спрашивает, что мы делали, как оно бывало, когда ты меня ебал, и даже что мы говорили! По-моему, она сейчас никому не дает себя ебать, кроме Питера. Заставляет нас с Питером каждую ночь укладываться с нею в постель и вынуждает меня много ей отсасывать. Мне-то что, мне нравится, но лучше б здесь был ты, чтобы меня ебали почаще…..

И так далее. «С любовью от Тани», завершается это письмо. Второе длиннее. Таня открыла для себя новый восторг, и, как она пишет, я должна тебе сразу о нем рассказать. Ну не странно ли? Все потому, что мне хочется, чтоб ты так со мной делал. Что бы мне ни делали, было б лучше, если бы это мне делал ты. Наверное, потому, что у тебя такой большой хуй. Когда я думаю, до чего большой у тебя хуй, у меня мурашки по всему телу бегут. И я подумывала о тебе даже тогда, когда он мне это делал!

Я была так рада, что меня опять ебет мужчина (мать следит за мной, как ястреб), что с трудом разделась без спешки, когда мы зашли к нему в комнату. Он хотел полежать на кровати, чтоб мы друг с другом поиграли, но я так распалилась, что просто вытерпеть не могла, и ему пришлось меня выебать. Я так сумасбродно себя вела, что он испугался, не выпрыгнула бы я в окно или еще что-нибудь. О, это было чудесно – ощущать, как меня опять ебет мужчина. Питер так занят еблей матери, что он уже почти ни на что и не годен, и то было впервые после твоего отъезда, когда мне перепало хорошенько. Он таскал меня по всей комнате! Он уже выеб меня дважды, когда сказал, что покажет мне новый трюк, но елду свою поставить смог без труда. Я просто дала ему сунуть мне ее в рот и совсем чуточку пососала, и через минуту она была хоть куда! Затем он уложил меня на пол, на мягкие подушки, и перевернул на живот, а сам стал ебать меня в задницу.

Это было чудесно, разумеется, хоть и не так чудесно, как в тот раз, когда ты так вогнал в меня свой огромный хуй, но, с другой стороны, меня немного разочаровало, потому что в итоге тут не было ничего нового. Затем я вдруг ощутила что-то новое и странное. Поначалу такое чувство, будто он кончил и в меня вливается молофья, но затем брызнуло крепче, и я поняла, что он в меня сикает! О, что за чудное и чудесное то было ощущение! Его большой хуй забит в меня, и ничто не вытечет, все пошло внутрь. Так горячо было, что я будто бы вся насквозь горела и чувствовала, как оно проникает во все уголки моих внутренностей.

Казалось, он никогда не прекратит, и оно ползло во мне все выше и выше, я от этого вся раздулась, как беременная. Полностью закончив, он вынул хуй очень медленно и сказал, что, если я в себе все удержу, оно во мне и останется. Ты себе не представляешь, каково мне было после того. Как он вынул хуй, лежать там с мужскими ссаками у себя внутри и всякую минуту желудком их в себе чувствовать.

Потом он завел меня в ванную, и я все из себя снова выпустила, целые литры его пипи выливались у меня из жопы, а он стоял передо мной и заставлял сосать своего Жана….

* * *

Призна́юсь…. от чтения Таниного письма у меня встает. Я эту сучку так хорошо знаю… так ебически хорошо, можно сказать… что могу себе представить все это зрелище так, словно при нем был. Могу закрыть глаза и увидеть каждый жест, каждое ее движение. Я пускаюсь расхаживать взад и вперед по комнате, с хером, который сделал бы честь племенному жеребцу. Не знаю, с чего это мысль нассать в ее гладкую круглую задницу приводит к таким результатам, но избавиться от этой чертовни я не могу.

Выхожу погулять, чувствуя, что одна нога чуть подволакивается. Я приманка для любой уличной шлюхи, и все они меня домогаются… они знатоки по оценке состояния мужчины. Но хочу я не шлюхи. Я хочу другую Таню, но такую, с которой необязательно так глубоко впутываться.

На улицах я ее не нахожу.

* * *

У Эрнеста чудесный вид из окна. Уроки живописи, все всерьез, ученики по очереди позируют друг другу, поскольку до того бедны, что профессиональные натурщики им не по карману. Когда я у него на занятиях, мы сидим и какое-то время на них смотрим. Мне нравится, как люди здесь показывают характер. Проходя мимо, шлепают натурщицу, пощипывают ее за буфера, щекочут ей в промежности… она милая тугая молодая блондинка с широкими бедрами и совершенно не против. Эрнест мне рассказывает, что на днях позировал один молодой парень и девушки так его доставали, что, если б их наброски были честны, он на всех бы вышел со стояком.

Прекрасно видеть, как искусство оживает. В Нью-Йорке, бывало, устраивали эти липовые занятия по рисованию, куда ходили все придурки, что шлялись по бурлескам. На входе платишь пятьдесят центов, и тебе дают полчаса смотреть на голую пизду. Все делается, конечно, с сугубым пониманием, что на самом деле ты вовсе не смотришь на пизду… ты смотришь на то, что называется Искусством. А эта молодежь – они все детки, даже их учитель – знают, чего им надо, девушка на ящике из-под мыла есть голая девушка с волосами вокруг пизды и соком между ног! Она – нечто живое, и руками потрогать, и хуй сунуть, и коли мальчишки останавливаются ее потискать, коли щиплют ей задницу и работу свою выполняют с хуями торчком… то и работа их, и весь мир из-за этого станут лучше.

Эрнест рассказывает, что у него всегда были хорошие окна… за вычетом одного раза. Ему тогда не понравился вид на квартиру парочки петушков… достоподлинных, таких даже твоя бабушка на улице признает. Еще ничего, когда приходилось смотреть, как они сосут друг у друга или отсасывают у своих дружков, говорит Эрнест, но они постоянно водили домой моряков, и наутро их самих били. По утрам было ужасно, рассказывает он мне, а кроме того, все время их стирка, шелковые подштанники из окна свешивались каждое утро.

Самым удобным было место, где он жил со шлюхой по имени Люсьенн. Дом, в котором она работала, располагался по соседству, и Эрнест мог туда заглядывать и видеть кровать, на которой она принимала клиентов. Это очень утешало, объявляет Эрнест, если поднимешь голову – и видишь его Люсьенн за работой, и понимаешь, что об арендной плате позаботятся.

Это приводит к обсуждению тех женщин, с которыми Эрнест в то или иное время жил. Список, им составленный, поражает меня, пока я не выясняю, что он жульничает. Любую женщину, с которой он провел больше десяти минут, он считает своей сожительницей.

– Мля, – говорит он, когда речь заходит об одной, чье присутствие у него в списке я ставлю под вопрос. – Я же пригласил ее на ужин, так? И не спала ли она у меня в постели той ночью? Кров и стол – если даешь им это, значит они с тобой живут.

Эрнест изумлен, когда узнает, что я никогда не имал китаянку. Я и сам изумлен. В Нью-Йорке столько заведений с чоп-суи, можно решить, что я хоть к одной официантке подкатывал. Поднимается тема рас, и Эрнест готов давать мне советы по любой. Не пробуй япошек или китаез в борделях, предупреждает он. Они все бритые, мытые и надушенные, но между ног у них череп с костями. Накидываются на любого мужчину, что подвернется, и бац! СИФИЛИС! Галопирующей разновидности, такой унесет тебя за полгода, такое не спишешь на сильную простуду. Дальневосточная разновидность сифака, утверждает Эрнест, для западной расы она особенна смертельна. По мне, все это херня, но Эрнест так уверен, что от азиаток отпугивает меня навсегда.

Потом, уже перепугав меня до уссачки, Эрнест рассказывает, что знает одну милую маленькую пизду, которая вполне безопасна. Она не шлюха, просто славная китайская девочка, его знакомая, и с нею наверняка ничего не подцепишь. У ее отца художественная лавка, из тех заведений, что набиты всякой собранной дрянью, что, вероятно, повыкидывали из дворцов вместе с мусором несколько сот лет назад, Будды и ширмы, жалкие комоды и так далее, и девушка помогает ему там управляться и обслуживает молодых парняг, которые приходят искать нефритовые бусы.

Эрнест записывает адрес на конверте и отдает мне. Может, придется что-нибудь купить, чтоб только вид соблюсти, говорит он, но поебка обеспечена, если я все правильно разыграю. Он со мною не пойдет… у него свидание с одной пиздой, которая пишет маслом, и он попробует отъебать ее и заставить написать его портрет за так, но уверяет меня, что у меня все будет хорошо.

– Выясни, торгуют ли они кокаином, Алф, будь добр? – просит он. – Я обещал этой своей пизде добыть… она никогда не пробовала. Боюсь за ним идти к себе в старый район. Я им там задолжал немного, и они обиделись, что я переехал…

* * *

Вооруженный этим адресом, я, отсидев свои два часа в конторе, прогуливаюсь до той лавки. По дороге с полдюжины раз передумываю и чуть не сворачиваю с черной девицей, которая подает мне знак со скамейки в парке. В Нью-Йорке было время, когда я почти каждую ночь проводил в Харлеме. Несколько недель я просто с ума сходил по черной пизде и ничего другого не трогал. Это я в себе оборол, но мне до сих пор нравится, а тут девчонка такая крепкая и черная… мля, вид у нее настолько здоровый, что выдержит и налет какой-нибудь заразы. Эрнест меня и впрямь напугал всеми своими разговорами о том, как подцепить что-нибудь. Но я прохожу мимо и иду дальше.

Никогда не знаю, как такое делается. Если я в стельку пьяный, могу беседовать с любой пиздой на улице, делать ей самые оскорбительные предложения и глазом не моргнув, но входить в это заведение мертвецки трезвым и произносить там какую-то речь… это для меня чересчур. Особенно когда обнаруживаю, что девушка – из таких хладнокровных надменных сучек, что идеально говорят по-французски. Я рассчитывал, что с трудом буду разбирать ее акцент, а в итоге у меня от нее такое чувство, будто я говорю по-французски, как американский турист.

Не знаю, блядь, что и сказать тут. У меня и малейшего понятия нет, что я хочу здесь купить, если вообще что-то покупать. Она пизда хорошенькая, это я готов признать, и столь же терпелива, как и смазлива. Она мне показывает всю их чертову лавку…

Мне нравится, как она выглядит, особенно как причудливо ее нос приплюснут к лицу и поддергивает ей верхнюю губу. Милая жопка и буфера, к тому же… такого я не ожидал. Я замечал, что у большинства китаянок, которых я видел, похоже, титек нет вообще, а у этой пизды прекрасный комплект. Все равно не с них же разговор начинать.

Упоминание Эрнеста ничуть не способствует. Меня сюда прислал один друг, объясняю я, и называю имя Эрнеста, но она его не знает! Каждый день в лавке бывает столько народу, вежливо намекает она… Я соображаю, что купил роскошный гобелен с драконами, вешать на стену. Пизда улыбается и хочет угостить меня чашкой чая… ее старик с треском вываливается из глубин лавки и уволакивает гобелен у нас из-под носа… он его мне завернет.

Чай ни к чему, говорю ей я. Я думал сходить за угол выпить перно и буду очарован, если она составит мне компанию. Она соглашается! Не могу вымолвить ни слова… Стою, разинув рот, как рыба, а она рысит через всю лавку.

Снова выходит в хитрой шляпке, от которой смотрится больше парижанкой, чем сами парижанки, и под мышкой несет сверток. Я до сих пор не изобрел сказать ничего умного, а наш выход из лавки еще менее изящен из-за маленькой сволочи, уличного беспризорника, который швыряет в нас конским навозом из канавы. Но пизда держится великолепно… мы шагаем по улице с надменным видом, и вскоре мне легчает…

Вопросы! Ей хочется знать, кто я, что я, всю мою историю. Затрагивается и мой доход. Я не понимаю, к чему она клонит, но она заговаривает о нефрите. Есть одна безделушка, доверительно сообщает мне она, ее только что провезли контрабандой, истинная жемчужина императоров, и продать ее надо за ничтожную долю ее истинной цены… и называет сумму моего месячного жалованья чуть ли не до су.

Мне любопытно. Очевидно, тут что-то подозрительное, и у меня складывается впечатление, будто она желает, чтобы я понял: она вешает мне тюльку на уши. Где можно увидеть этот камень, спрашиваю я. А, вот тут-то все и выходит на свет! В лавке его держать небезопасно, сообщает мне она… поэтому она его носит на шелковом шнурке, обвязав вокруг талии, где его прохладная ласка у нее на коже говорит о его безопасности. Покупку придется производить в каком-нибудь уединенном месте подальше от лавки…

Чудесная игра, едва я понимаю, как в нее играть. Эта пизда на самом деле торгует своим телом изобретательно. Но запрошенная цена! Я принимаюсь с нею торговаться, и за третьим перно мы условливаемся, что ценой за этот кусок нефрита будет мое недельное жалованье. Мне придется жить в кредит, пока ду́хи не побредут…[167] За бабу я никогда столько не платил, но тут пизда такая, что, похоже, оно того стоит.

Не сомневаюсь, что у нее есть французское имя вроде Мари или Жанн, но в такси к моему жилью она воркует что-то, звучащее, как посвист флейты… Бутон лотоса, переводит она, поэтому я зову ее Лотосом. Все это такая великолепная афера…

К спектаклю я добавляю свою часть. Как только она упрятана в моих комнатах, я сбегаю вниз купить у консьержа вина и подаю его в зеленых стаканчиках, что мне подарила Александра. Затем, когда Лотос готова показать мне камень, я расстилаю на полу красивый старый гобелен, чтобы она стояла на нем.

Сука, должно быть, год выступала в бурлеске, чтоб научиться так раздеваться, как она мне показала. Она искусно оставляет лишь чулки и туфли, а все прочее уже отброшено прочь. И на животе у нее – красный шелковый шнурок, а в волосах на лобке висит кусок нефрита. Выглядит очень шикарно, этот осколок зеленого камня, притаившийся в кляксе черного. Она оставляет одежду горкой на подстилке с драконами и предлагает мне его на осмотр…

Камень – дешевейшая побрякушка, разумеется, но меня интересует то, что под ним. На него я не обращаю внимания, и Лотос не возражает… быстро улыбается, когда я щиплю ее за бедра и провожу пальцем ей между ног. От нее пахнет так, что мне напоминает крохотные надушенные сигаретки, которые раньше курила Таня… она улыбается мне сверху, а я сижу на краю кресла и засовываю палец ей под хвост. Говорит что-то по-китайски, и звучит оно восхитительно порочно.

Я уже забыл все строгие предупреждения Эрнеста. С этим хером, что у меня, вероятно, я ее выебу в любом случае, есть у нее сифак или нету, и доверюсь быстрому лечению… но там пахнет так свежо, такая она розовая, что я уверен: все в порядке… она позволяет мне раскрыть фигу, понюхать ее… затем снова от меня отстраняется. Рвет шнурок на талии и роняет камешек мне в ладонь.

Я ебу ее на полу, прямо на своем новом гобелене, подоткнув ей под голову подушку. Чулки ей я снимать не даю, даже туфли. К черту вышитого дракона… если она выткнет ему каблуками черные глаза, если мы оставим пятно и оно не смоется, так даже лучше. Я кидаюсь на нее яростно… французская шлюха возразила бы такому насилию, укусам, щипкам, а Лотос улыбается и покоряется.

Нравится ли мне грубо сжимать ее титьки? Очень хорошо, она вжимается ими мне в руки. А если я оставлю на них засосы… она подставляет соски под мои укусы. Я кладу ее руку себе на хер и смотрю, как ее длинные пальцы миндального цвета туго его охватывают. Она все время воркует… по-китайски. Ах, она свое дело знает отлично. Клиенты хорошо платят за это пряное дыхание Востока, и ей известно, что́ они покупают.

Ноги и живот у нее довольно безволосы… только в одном месте ее прикрывает ухоженная бородка. Даже задница у нее, влажная кожа вокруг мягкого кю, нага. Я касаюсь ее очка, и она раздвигает ноги. Ее бедра ближе к фиге становятся горячи и скользки на ощупь. Ее абрико-фандю почти так же мала, как у Тани, но ощущается более спелым… кажется мягче и открытее…

Ее интересует Джон Четверг. Она щиплет его за шею и тянет за бороду. Я перестаю ее щупать, и она садится по-турецки у меня между колен с ним поиграть. Ее кон раскалывается настежь, как некий спелый и сочный фрукт, а ее бедра в чулках упираются мне в колени. Чулки и туфли придают несообразности, какая мне нравится.

Не мог бы сказать, глядя на нее, возбудилась она или нет. Но эта влажная заплатка вокруг шелковистой манды выдает ее. Она расползается и сияет у нее между бедрами, и сквозь аромат ее духов постепенно пробивается запах ее пизды. Она поглаживает Джона Четверга по голове и щекочет мне яйца. Вскоре она полностью растягивается у меня между ног, а носом ведет мне вдоль хуя и в волосню… у нее волосы иссиня-черные, прямые и блестящие…

Не знаю, чему они учат своих женщин на Востоке… быть может, сосанием хуев там пренебрегают, но у Лотоса было местное французское образование. Язык ее сворачивается у меня в волосне и гладит мне яйца. Она лижет мой хер, целует живот плоскими губами… ее раскосые брови дугой сходятся вместе, когда она открывает рот и склоняется, чтобы Джон Четверг воткнулся в нее… глаза у нее – дикие щелки. Руки обхватывают меня, и мои яйца чувствуют, какие теплые у нее титьки, пока она у меня отсасывает.

Я перебираюсь через нее… она садится, не выпуская мой хер изо рта, по-прежнему сосет его, но я ее отталкиваю на спину и переползаю к ее раскрытой промежности. Щекой и подбородком трусь о ее мохнатку, щекочу ей бонн-буш языком. Лижу ей бедра и даже плоскую складку между ними… Хочу только чувствовать, как ее бедра сомкнутся и втянут меня, подбираюсь ртом к этой глубоко расколотой фиге. Обхватываю ее талию обеими руками и щиплю ей задницу, а тем временем слизываю сок пизды с ее кожи и распахнутого рта, что предлагает себя мне. Она тут же кидается на меня. Ее конийон прижимает мне губы, а ноги у нее слабы и раскрыты. Ее сок каплет мне в рот, пока я сосу ей волосатое подхвостье.

Ощутив мой язык у себя в пизде, она, похоже, трепещет. Не может придумать, что бы еще такого сделать с моим хером в ответ… она его кусает, лижет мне яйца, делает все, только не заглатывает его целиком. Она даже растягивает себе фигу пальцами еще шире, пока язык мой не забирается так глубоко, что, должно быть, щекочет ей матку. Как вдруг – потоп. Она кончила и едва не перекусывает мне елду пополам. Я позволяю ей ебать мне рот ее сочной штукой…

Мне хочется поглядеть, какова она и что сделает, когда Джон Четверг взорвется у нее в зубах… Снова ложусь на спину и смотрю, как она над ним трудится. Голова у нее медленно поднимается и опускается. Удивленный взгляд… Она обнаружила, как ей в рот втекает что-то теплое. Затем ее раскосые глаза закрываются. Она глотает и сосет, глотает и сосет…

Китайцы, мне рассказывали или я где-то читал, мерят еблю днями, а не часами. Когда я спросил об этом у Лотоса, она рассмеялась…. Она останется на всю ночь, если я ее хочу. И можно ей, пожалуйста, теперь снять чулки?

Я проголодался и предлагаю выйти что-нибудь поесть, но Лотос наставляет меня на путь истинный. Когда мужчина покупает китаянку, говорит она, он купил женщину, а не то что ебать по-козлиному. Она ему приносит все свои таланты… а готовить Лотос умеет. Мне эта мысль нравится, поэтому мы одеваемся и выходим купить еды.

Как только мы снова оказываемся у меня – раздеваемся, и Лотос готовит еду, прицепив полотенце к талии, перед прикрывает, а жопа голая. Я лежу на кушетке, и она останавливается поцеловать мой хуй всякий раз, когда проходит мимо… она пизда покладистая и не против, что кастрюлька пригорает, пока я ее общупываю….

Поев, мы пробуем постель. Лотос считает, будет мило, если мы снова сделаем тет-беш, но я хочу ее отъебать… Запрыгиваю на кровать за нею следом и тут же вгоняю свой хер ей в подхвостье. Она перестает разговаривать о таком чудесном тет-беш, когда чувствует, на что похож Джон Четверг у нее под задницей.

Для Джонни не имеет значения, какого она цвета. Она теплая, влажная и волосатая по краям, а больше ему ничего и не нужно. Он расправляется вовсю. Заполняет все щелочки и трещины, и, когда внутри, я подтыкаю ему бороду со всех сторон, чтобы прикрыть углы. Несколько мазков им, и девушка начинает рдеть… ерзает своей круглой желтой попкой и умоляет унять в ней зуд… не важно, что почти все время она болбочет по-китайски, мы друг друга понимаем изумительно. Ее маленькие ступни скрещиваются у меня под коленями сзади… мягкие голые бедра у нее крепче, чем я думал…

Она прямо отдохновенье! Я думаю о Тане, вспоминаю того счетовода с его полувзрослой дочерью и хохочу. Белый мир весь вверх тормашками… мужчине надо китаезу найти для такой простой штуки, как спокойно, нормально поебаться. Лотос хохочет вместе со мной, не зная, над чем мы смеемся… быть может, знай она, хохотала бы надо мной. Хорошая она пизда. Я принимаюсь выебывать ее адски. Здорово, когда у тебя сука, что может хохотать, пока ты ее ебешь.

И она не блядь! Наложница, скорее. Лотос отдает свою страсть, как и талант кухарки… а деньги тут впутались случайно. За деньги просто покупается нефритовая безделушка… Если она сопит тебе в ухо, это настоящее, если она тихонько стонет, можешь быть уверен: это потому, что она чувствует. У нее в теле жизнь, сок смазывать механизм, и она их отдает не скупясь…

Я играю с ее буферами, и ей хочется, чтобы я снова их пососал. Вокруг сосков, обнаруживаю я, лимонное кольцо, как китайская луна… Ах, Лотос, скоро ты поймешь, что у тебя в пизде китайская петарда… Я опалю тебе яичники римскими свечами, и небесные ракеты засверкают, пролетая твою утробу насквозь… Искра занимается…

Ебаться Лотос может по-китайски, но кончает она на парижском французском.

Потом уже, ночью, нас очень веселит вино, и Лотос учит меня кое-каким неприличным китайским фразам, каждую я по очереди забываю, заучивая новую. Я снова и снова ебу ее, а наутро обнаруживаю, что она ушла, оставив дешевую нефритовую побрякушку, – привязала ее шелковым шнурком к моей усталой елде.

* * *

Посетители! Двое. Сид, которого я не видел с той ночи, когда мы устроили Марион черт-те что, отправившись к нему, и пизда. Или же фемина. Они вежливо пристраиваются на краешке стульев, и мы утонченно беседуем о погоде, литературе или чем-то столь же безопасном. Она – мисс Кэвендиш. Просто мисс Кэвендиш, без имени. Стоит только услышать ее надменное «Как поживаете?» – и понимаешь: она – такое, что навсегда останется Англией.

Мисс Кэвендиш, поясняет Сид, – подруга его сестры, которая живет в Лондоне. Объяснение видится чисто для поддержки беседы, и визит, похоже, не имеет никакой цели, кроме учтиво светской. Но Сид продолжает: мисс Кэвендиш намерена преподавать в Лионе, а поскольку работа у нее начинается лишь почти через два месяца, она собирается какое-то время посвятить знакомству с Парижем.

Приходится вести себя прилично, даже с феминой, которая носит твид и хлопчатобумажные чулки. Я задаю бодрые вопросы и столь же бодро забуду о ней назавтра. И где она остановилась?

Она поворачивается ко мне, очки ее посверкивают.

– С этим некоторое затруднение, – говорит она. – Сид предположил, что мне удастся снять квартиру здесь. – Она осматривает мое жилье, будто только что его увидела. – На вид очень мило… и недорого?

– О, ну еще бы, – уверяет ее Сид. – Алф, ты же все устроишь, договоришься сам, правда?

Я устрою свернуть ему шею, блядь! Но делать нечего… она въедет куда-то в этот дом. Да и ноги у нее ничего, и есть отдаленный шанс, что для поебки сгодится. Но какой же блядский друг этот Сид! Хорошо б разглядеть ее без этих очков…

Когда она устроится, говорит мисс Кэвендиш, мы не должны ее забывать, поскольку в Париже незамужней девушке может быть очень одиноко…

* * *

Вечерние посетители… Анна, вернулась с того света, а через десять минут – Александра. Анна как-то стыдится нашего давешнего междусобойчика. По его поводу она смеется, а через края ее смеха плещет избыток смущения. О том, что с нею произошло после того, как она выбежала отсюда без одежды, говорит весьма уклончиво. Я не настаиваю на этой теме. Как только приходит Александра, Анна вспоминает, что у нее другая встреча. На сей раз я не забываю взять у нее адрес.

Александра выплескивает мне на голову свои беды, как возлияние. Она теперь уверена, что уедет путешествовать, только бы подальше от Тани и Питера. Перенастройка – так она это называет. Сидит на кушетке и показывает мне бедра, а сама зачитывает список великих исторических грешников, которые оказались в объятьях Иисуса. Быть может… кто знает?… и сама она к церкви придет, признаётся она.

– Но надо ли будет исповедоваться в деталях? – интересно ей. – Должна ли церковь знать всё?

Мне это, вообще-то, неведомо, но довольно просто понять, что́ она хочет услышать. Я излагаю ей свое мнение, что Иисусу, вероятно, хотелось бы знать всю подноготную. Александра восхитительно содрогается. Если б ей только удалось сбежать от детей, говорит она, все бы уладилось само. Но они, похоже, держат ее злою хваткой. А Таня… она теперь гораздо хуже Питера, раз легла в постель с собственной матерью. Она приходит в комнату выставлять свое голое тельце напоказ, и от нее никуда не деться…

– Даже не знаю, чем все закончится, – говорит она. Умолкает, бросает на меня взгляд и быстро отводит его в сторону. – Вчера ночью случилось такое, о чем и упоминать стыдно… Тебе я говорю, поскольку знаю – ты поймешь. Она замучила Питера, и он… отлил мне прямо в лицо, пока она ртом прижималась мне к кон… – Она в беспокойстве заламывает пальцы. – Миг был… но ты понимаешь. В страсти ум помутнен… Полагаю, я могла что-то сказать… вероятно, сказала, что… мне понравилось. Она обозвала меня грязно… и укусила за бедро. Отметина осталась.

Ни слова, разумеется, о тех разах, когда она сама ссала Тане в лицо. То маленькое извращение пройдено и позабыто. Она задирает вдоль бедра юбку показать мне то место, куда ее укусила Таня. Белая плоть набухает у подвязок. И отметина, как она сказала, осталась… круглый идеальный отпечаток Таниных зубов изнутри и повыше, в нескольких дюймах от ее пизды. Она поднимает колено и раздвигает ноги, пока я его рассматриваю. Я жму ей ногу и принимаюсь ее прощупывать.

На такое она вовсе не рассчитывала! Не очень, то есть! Она распалила себя и меня своей маленькой лекцией с диапозитивами… она знает, к чему стремится, сука эта. Но желает ли она попробовать Джона Четверга… тот уж поднял голову. Я укладываю ей юбку на живот и стаскиваю с нее штанишки.

Ну у нее и жопа! В волосне между ягодицами могли бы устроить себе гнездо белые мыши, а она б о том и не догадалась; они бы с удобством жили себе там, ни в чем на свете не нуждаясь. Я щекочу ей волоски, и она начинает разогреваться. Пальцы ее забираются мне в ширинку, и мой Джон Четверг выскакивает наружу.

Пока мы лежим, играя друг с другом, она выбалтывает и другие ее приключения с этими ее ебле-помешанными детками. Возбуждаясь, она говорит свободней. Питер, похоже, нынче полагает, что отсосы у мужчин прибавят ему потенции… это грозит войти в привычку. Я рад, что больше не в этой психушке, но приятно слышать, что там происходит…

Догадываюсь ли я, спрашивает у меня она, почему Таня держит ее такой хваткой? Потому что ей так нравится, когда ей лижут пизду… а Таня это делает до того шокирующе. Ее ничто не останавливает. Если б не это, она б, возможно, могла освободиться. И пока она мне это излагает – втирается своей волосней мне в руку. Это приглашение, она ждет, чтобы я нагнулся и отнесся бы к ее фиге так же, как она это описывает, но ее ждет разочарование.

Я втискиваю свой хер ей между бедер и тру его концом ее абрико-фандю. Она закидывает на меня одну ногу, и расщелина у нее ширится. Александра просовывает руку себе под задницу и помещает мой хуй туда, где ей нужно, чтобы он был, ей даже удается немного просунуть его внутрь. Она так разгорячилась, что не хочет даже тратить времени на раздевание. Я говорю ей, что не стану ебать ее в одежде…

Приходим к компромиссу. Таня ей столько всего рассказывала… да, она даже знает, что ее драгоценный Питер отсасывал у меня за день до того, как я ушел… и выебу ли я ее так, как я это делаю, по рассказам Тани? Она хочет, чтобы я сделал все… все, что я когда-либо делал с ее дочерью.

Она садится прямее – все с себя снять, – и, как только мы оба обнажаемся, я сдергиваю ее на тахту и ставлю на колени перед собой. Вытираю хуй об ее волосы и подсовываю ей, чтобы поцеловала. Ах, подтягиваю ее лицом себе в волосню и даю пососать. Миг спустя он уже у нее во рту, мажет ей в горле. Несколько избранных оскорблений тоже принимаются. Она лихорадочно сглатывает, когда я называю ее сукой, какова она и есть, причудливо расшитыми синонимами.

Она пускает слюни мне на конец, как ребенок с сочным леденцом. Джон Четверг весь перепачкан, но ему хотя бы намыливают бороду… Она пытается лизать мне волосню, пока он у нее во рту, и чуть было успешно не давится. Затем, пока она мой хер уже обрабатывает по-настоящему, я ее заставил любить его так сильно, что все болит, и тут я его у нее отнимаю.

Александра слишком крупна, ею не помотыляешь, как Таней, но я толкаю ее на тахту и задираю ей повыше ноги. Весь ее испод, все, что у нее между ног, торчит наружу. Она подымает адский шум, когда я неожиданно сую палец ей в зад и говорю, чтоб не орала, а то я туда весь кулак введу. От трех пальцев в прямой кишке у нее положительно кружится голова, но она этого просила, и я полон решимости в том, что она получит все целиком.

Она не возражает, когда я поворачиваюсь задом к ее лицу и заставляю его целовать. Она даже вылизывает мне ягодицы, не особо возмущаясь. Но когда я велю ей раздвинуть их и провести языком мне по очку… ах, вот это уже чересчур! Этого она не может, пусть дочь ее так и делала, принимается рассказывать мне она, но я затыкаю ей рот жопой и все равно заставляю целовать.

Мля, нет такого, чего б они не сделали, если дашь им как следует. Секунды через три я ощущаю, как жаркий язык Александры проскальзывает в волосню под моей задницей, затем она принимается лизать. Придется обучить ее маленькой игре, которую придумала Таня, и скоро она запускает язык мне в прямую кишку и дает мне снова просраться. А это распаляет ее только сильней…. хер мой она теперь держит мертвой хваткой… попробуй кто-нибудь отбери у нее, так она, вероятно, примется всю халабуду разносить, когтями стены крушить.

Наверняка она знает, что́ будет дальше, но делает вид, будто нет, поэтому я заставляю ее перечислить все возможности. Наконец она угадывает, произнося с запинкой и как бы надеясь, что угадала неверно. Я же не намерен, предполагает она, ввести свою елду ей в прямую кишку. В порядке одолжения и награды за верную догадку я позволяю ей еще разок попробовать Джона Четверга.

Ох, но только не это, умоляет она. Предлагая это, она забыла, что так я поступал с ее дочерью… но теперь вспомнила… как малютка все растягивалась и растягивалась – и чуть не лопнула… О, хо! Она не знает, как такого добиться, елда у меня слишком уж для этого велика.

Притворяется, пизда. И я наконец добиваюсь признания. Ну – с сомнением – быть может, она время от времени о таком и подумывала… трудно было бы об этом не думать, посмотрев, как я это делал с ее дочерью. Да, возможно, она и желала, чтобы ей сделали так же. Я щиплю ее за жопу. А теперь как, хочу знать я? Желает ли она, чтобы я это сделал? Ну… ЖЕЛАЕТ? Да, она думает, что, наверное, ей бы и впрямь хотелось.

Я тут же на нее набрасываюсь. Разворачиваю и спускаю Джона Четверга стучаться ей в черный ход. Она стоит на коленях, широко раздвинув ноги, поникнув головой, пока я его втискиваю. Не возражает – а как противилась, когда я впервые сунул ей в очко палец… в этом она очень похожа на свою дочь. Она просто ждет, чтобы все совершилось.

Очко у нее не такое тугое, как я рассчитывал. Либо она туда совала свечи, либо играла в эту игру и раньше, решаю я. Мой хер туда не совсем проваливается, но таких трудностей, как было с Таней, сейчас нет, и довольно скоро он у нее внутри.

– Ты так уже делала, – говорю я ей.

Она возмущена. Как мне вообще такое в голову пришло? Это же ненормально – делать подобное! Вот что мне говорит эта сука… ненормально!

Значит, будет ненормально. Я ебу ее так, потому что мне нравится, да и ей тоже. Просто убедиться, я вытаскиваю из нее хер. Она оглядывается и тут же снова тянется к нему.

– Пожалуйста! – Больше ничего не говорит, а больше я и знать ничего не хочу. Но я ее дразню, снова принимаюсь вставлять хуй и тут же отбираю. Мне нравится, как она о нем просит. Заставляю ее обзывать себя свиной сосалкой, лизуньей жоп за пять су, блядью, ебущейся в канаве с собаками. – Прошу тебя, вставь обратно! Я тебе врала… Мне нравится, когда со мной так…. Мне так Питер делает… Таня видела… Питер так мне делает, да, мой собственный сын педерастит меня! Вставь обратно и еби…. У тебя хуй гораздо больше, чем у моего сына…. У моего сына-хуесоса… ах, как чудесно ощущать там твой хуй! Твоя чудесная елда, которую все мы сосали… и мой сын, и дочь, и я…

На память мне приходит Танино письмо… как ей хотелось, чтобы я пришел с нею повидаться и попробовать новые трюки, которым она выучилась. Ну, если тут нет девчонки, ничто не мешает мне испробовать это с ее матерью…

Александра орет благим матом, когда ощущает, как ей в жопу выпускается обжигающая моча. Не знаю, о чем она думает, но для меня это великолепное чувство. Я удерживаю в ней свой хер до упора и ссу потоком. Она умоляет меня прекратить, но я б не смог, даже если б хотел. Заполняю ее и дальше, пока не чувствую, как у меня под руками у нее разбухает живот. Она стонет, что сейчас кончит…

Я стаскиваю ее с тахты, и она корчится передо мной на коленях. Внутри у нее жарко, хнычет она, это заставляет ее кончить так, как она раньше никогда не чувствовала…

– Лицо повыше….

Она стискивает мне колени и задирает подбородок.

– Я знаю, что́ ты хочешь сделать… Быстро, ну… пока я кончаю… прошу же тебя…

Она целует мне хуй и прижимает его к губам, пока я ссу, дает моче попасть себе в открытый рот… Затем, когда все заканчивается, не встает с колен и сосет мне елду, пока новый вкус не стирает старый…

* * *

Мисс Кэвендиш ебаная докука. Или, вернее сказать, не-ебаная докука. Выражаясь по-простому, она хуеплетка, сплошь обещанья и никакого продолжения. За три дня жизни здесь изобрела три сотни предлогов для трех сотен визитов… или вроде того. Если у нее не течет кран, то не тикают часы. Она не бежит вниз к консьержу, а идет стучаться ко мне. Кран нужно просто закрутить до конца, а с часами неисправность в том, что их не завели, но не важно… у нее есть предлог зайти и немного подразниться.

Очки исчезли, и на самом деле она вполне смазлива. Твидовые костюмы и хлопчатобумажные чулки, похоже, тоже упаковали… она вся цветет в органди и шелках. И у нее бедра…

Бедра я обнаружил в первый раз, когда она ко мне зашла. Это легко, предполагаю, показать лишь вот столько, и не больше, чтоб мужчина с ума сходил от того, что ему дали почти – но не вполне – увидеть эти лишние четыре дюйма. Труднее другое: удерживать его от знания, что ты соображаешь, что́ показываешь ему, а в этом мисс Кэвендиш не так искусна, как могла бы.

Поначалу я думал, что она напрашивается на перепих. Но несколько щупалец, протянутых в том направлении, скинули меня с такой тележки! У нее не было ни малейшего намерения спускать штанишки для мужчины… по крайней мере для меня… но она дразнит и дразнит, пока мне уже не хочется швырнуть ее на жопу.

И ведь не только со мной она устраивает эту маленькую игру… Сид был уверен, что уложит ее в постель, все мне про это рассказал и даже щедро предложил замолвить за меня словечко. Теперь приходит с известием, что кружкой Эсмарха, что висит у нее в ванной, ей надо уши себе чистить. Ни в какую не может он пробиться.

Такие женщины тебя могут превратить в нервную развалину, если принимать их всерьез. Два часа носишь хер в штанах – и хоть к рукоблудию возвращайся. А мисс Кэвендиш хочешь не хочешь, а будешь принимать всерьез. Она под ноги попадается слишком часто, чтоб ее игнорировать. Я себе все ногти до мяса сгрыз…

Господи, да ее даже потискать не удается. Она говорит только о ебле. Еб-еб-еб каждую минуту, что она рядом… но, конечно, ничего напрямую. Бабушка называла бы ее вертихвосткой или кокеткой. Она знает неприличные истории про маленьких мальчиков и девочек… но только попробуй коснуться этой жопки! Приносит новую пару штанишек, которую только что купила, и просит ими полюбоваться… даже юбку задирает и дарит тебе сравнительный прищур на те, что на ней…. но не пытайся подступить слишком близко к этой паре!

Затем, когда ты уже готов в отвращении сдаться, она становится кем-то другим. Правила поменялись, и она приходит и усаживается тебе на колени. Тогда позволяется немного пощупать ее за круп или поиграть ее подвязками, но только соберешься заполучить себе кое-что получше потрясающего стояка, как ее уже опять нету, и в следующий раз, когда попробуешь ее коснуться, тебе достается взгляд да-за-кого-к-черту-вы-меня-принимаете.

Вчера вечером мы с Сидом пытались ее напоить, но нихера не удалось. О, по краешку она немного заточилась, легко хохотала и даже позволила нам несколько раз подглядеть за ее пиздой… посредством тех замечательных случайностей, что она умудряется организовать. Но и всё. Как только додразнилась до того, что напряжение стало невыносимым, она пошла домой.

Я б не стал доматываться и забыл ее, но эта сука мне просто не даст. Сегодня утром она пришла ко мне в комнату в одном лишь банном полотенце, намотанном на себя… большое и банное, но ведь всего лишь полотенце, спросить, как работает защелка на двери в ванную.

* * *

Когда я захожу, Эрнест в постели. Он ждал от меня вестей, говорит, и рад слышать, что Анна объявилась целой – и умственно, и телесно. Но его больше интересует моя история про маленькую китаезу, к которой он меня отправлял. Я не сообщаю ему, что она мне стоила недельного жалованья…..

Не важно, что я забыл узнать про кокаин. Он уже съехал с той пизды, говорит он. Она его и не хотела, вообще-то. Ей нужна была та молодая испанская пизда, с которой она его несколько раз видела, и Эрнесту отвратительно. Лесбиянки захватывают мир у нас под самым носом, уверен он, под самым нашим носом! Миг спустя он уже сочинил эпиграмму… пизду уводят у нас из-под носа… из-под самого нашего носа.

Эрнесту явно как-то тягостно, и я думаю, что он, может, ожидает в гости какую-нибудь пизду. Он лежит, согнув колени, и покрывала вокруг них скомканы, – очевидно, он намерен проваляться в постели весь день. О да, у него все отлично, просто немного устал… и он притворно зевает. Что ж, говорю я ему, я тогда, наверное, пойду валандаться… и как раз тут под покрывалами у коленей Эрнеста что-то шевелится.

Редко доводилось мне видеть человека настолько смущенного…. Когда я вижу, что именно он там прячет, приходится расхохотаться.

– Какого оно полу? – спрашиваю у него я.

Эрнест откидывает покрывало, и у него из-под колен выбирается девочка лет десяти-одиннадцати.

– Еще две минуты, и ты б ни за что не угадал, – говорит он. – А теперь смотри, Алф, господи Исусе, только помалкивай, а? Знаешь же, как оно все.

Девочка отбрасывает со лба прямые черные волосы и вытирает его простыней. Жалуется, что там было слишком жарко… она чуть не умерла. Садится на край кровати и пялится на меня.

– Ты это сколько, к черту, прятал? – спрашиваю его я. – Ты что делаешь? Мятных леденцов ей даешь, чтоб она сюда поднималась?

Она дочка людей, которые держат бар неподалеку, сообщает мне Эрнест. И, говорит он, оправдываясь, она не только к нему ходит… все по соседству про нее знают.

– Я ж не просто ее где-то подобрал, – говорит он. – Мля, да я ее никакой хуйне уже научить не могу… она сама все знает. Ты у нее поспрашивай, сам убедишься, что я тебе не вешаю. Она просто научилась ебаться немножко раньше большинства девочек.

Девочка раздвигает ноги и показывает свою голенькую фигу. Даже растягивает ее настежь, чтобы я точно хорошенько разглядел.

– Можешь меня поебать, если хочешь, – пищит она. – Только мне надо, чтобы мистер Эрнест ебал меня первым.

А часто ли мистер Эрнест ебет ее, спрашиваю я? Нет, она тут лишь третий или четвертый раз. Он как раз собирался ее ебать, а тут я вошел…

– Так ты валяй, – говорю я Эрнесту. – Не хочу ничего тебе портить.

Девочка начала уже забавляться с собой одной рукой, а другой встряхивает хуй Эрнеста на изготовку.

Эрнест считает, что я не понимаю. Он не делает ничего такого, чего бы не сделал кто-то другой, и т. д., и т. п. С другой стороны, все я отлично понимаю, уверяю его я. Я сам к такому чуть не подошел… фактически, говоря строго, можно было бы сказать… Поэтому Эрнесту становится лучше.

– Ей-богу, Алф, – говорит он, – тебе надо хоть разок ее попробовать. Никогда не думал, что настанет такой день, когда я это призна́ю, но от такого торчишь что надо. – Он спихивает ногами покрывала и садится. Щиплет девочку за попку и распрямляет ей плечи. – Посмотри на нее. Ну не красоточка ли маленькая? Отличной пиздой станет, когда вырастет. А порочна, как сам черт… ты б послушал, как она тебя поливает, когда обижается. И господи боже, что за истории она мне рассказывает! Я и половине не верю, но та половина, которой верю, – это уже что-то. А ты знал, что у них есть запах, даже когда они такие маленькие? Как бы только намек, но есть, надо нос только поближе сунуть.

Девочка перестает играться с собой и хватает его хер обеими руками. Про елды ей известно достаточно, чтобы понимать, от чего они крупнеют…. она склоняется и волосами щекочет его, покуда сама скользит по нему пальцами вверх и вниз.

– Я ж не только вот это вот хотел ебать, – продолжает Эрнест. – Нет, мля! Я это пробую для разнообразия. И она достаточно большая… ей не больно, ничего. Господи Исусе, Алф, она же все равно имается… Ну и я, значит, могу попробовать и посмотреть, каково оно.

Через минуту он бы уже запел национальный гимн, но девчонка его так возбудила, что он начал заикаться. Она раз за разом приближается ртом к его хую и тут же отстраняется, как раз когда губы уже чуть было его не касаются.

– Она хочет доплаты, если отсасывает, – поясняет он, – только всегда про это забывает и все равно это делает.

– Доплаты! – кричу я. – Хочешь сказать, они уже достаточно соображают в этом возрасте, чтобы собой торговать? Ей-богу, когда я был ребенком….

– Конечно, она торгует. Но от этого ебля не хуже…..

Девочка перестает играть с его болтом и снова принимается теребить себя.

– Вот видишь? – говорит Эрнест. – Она просто спятила по этой своей пизде и от того, какие у нее от этого ощущения. Деньги с этим никак не связаны, какой-то пентюх, вероятно, как-то раз дал ей несколько су, и так она поняла, что и деньги за это можно получать. Но, господи, Алф, как только ей в эту маленькую штучку хуем сунешь, когда она под тобой извиваться начнет и этим своим животиком о твой тереться…. Говорю тебе, это ни с чем прежним у тебя не сравнимо.

– Не хочу разговаривать, – вдруг жалуется девочка. – Хочу, чтоб меня ебали.

– Вот как оно все, Алф…. вот так вот все, как она и сказала. Ты погляди только, как она себе между ног щупает. Мля, можно подумать, что она убьется, насаживаясь на него. Но внутри у нее там места хватит. Просто выглядит так…. она его в пизду себе не принимает, а вся вокруг него обертывается……

Она не трогает хуй Эрнеста, когда тот над нею обустраивается… она хватает его за волосню, полную горсть в каждый кулачок, и так держится. Поднимает свою жопку на добрых шесть дюймов от кровати и, похоже, вся бросается вниз. Поразительно, однако половина его болта проваливается в нее этим одним движением.

– Когда она впервые так сделала, я думал, ей кранты, – объявляет Эрнест, – но ей, похоже, как раз это и нравится… ты же видишь? Господи, да я раньше зеркало у нее за жопой держал, лишь бы посмотреть. У этой маленькой пизды все механизмы видно, ни волоска ж нету, чтоб факты жизни скрывать. И ты бы видел…

Что там я должен был увидеть, Эрнест забывает. Девчонка начала извиваться, и всякий раз, как она потряхивает задницей, его болт протискивается в нее все глубже. Эрнеста не обжулили, когда хуи распределяли, и в самом деле начинает казаться, что девчонка может себе сделать что-то такое, чего нельзя будет починить без некой причудливой штопки.

Пизденка у нее растягивается все больше, пока уже вдвое не больше того размера, какого ей полагается достигать. Но от этой мышки не доносится ни единого писка… она трясет хвостом и сжимает ногами Эрнеста, как бывалая. Когда в нее больше ничего не втискивается, это потому, что больше ничего не осталось… все, что осталось у нее снаружи… кроме Эрнеста… клок волос да пара яиц.

– Ты посмотри на это хорошенько, Алф, – умоляет меня Эрнест. – Окажи мне личную услугу. Я хочу, чтоб ты на это посмотрел, а потом сказал мне, что это возможно. Господи, мне по ночам дурные сны про это снятся, но я не могу оставить ее в покое. Ах ты сучка, вот так. Еще поерзай! Исусе, со мной никогда не бывало такого, это же как змею ебать….

– А что, Христа ради, ты станешь делать, когда она от тебя залетит? – спрашиваю у него я.

– Что-что? Как ты сказал? Залетит? – Эрнест очень возбуждается. – Хватит мне заливать, она слишком юная, не залетит… разве нет? Эй, ты это к чему, Алф? Как они могут залететь? У них волосы должны вырасти, правде же?

– Черта лысого должны. Им для этого просто дырка нужна, куда вставлять, и можно прекрасно их брюхатить, по-семейному. Хочешь сказать, ты с нею ничем не пользуешься?

– Хватит уже мне по ушам дристать, Алф. Да и вообще, я ж не один ее ебу. На меня ничего повесить не смогут…. Да? Черт, да я весь квартал в суд притащу, тут с нею все барахтаются. Слушай, Алф, ты не поверишь, если я тебе покажу некоторых, про кого она говорит, что они ее ебли. Среди них и женщины есть, Христом Богом клянусь! Да и не бляди. Просто здешние люди.

Он лежит, засунув хуй девчонке под хвост, и спорит со мной о возможности ее залета. Но девчонка устает слушать наши разговоры… она хочет, чтоб ее ебли, говорит она, а если Эрнест не будет ебать ее как надо, она к нему больше не станет приходить. Поэтому он мажет несколько раз по ее фиге, а затем пару раз заправляет так, что как у нее только зубы не вышибает.

– Заполучи, – говорит он. – Видишь, как у нее жопка дергается, ну вроде? Она клянется, что когда так делает – это она кончает. Как ты считаешь, она правда кончает? А больше ничего и не бывает… – Он опять принимается за дело – ебать ее. – Но боже святый, когда я в эту сучку спущу….

Он хватает ее за жопу и наполовину отрывает от кровати. Хер его вгоняется, кровать стонет… или это сам Эрнест. Девчонка держит ноги пошире, чтобы помочь ему углубиться, как ему нравится, и я воображаю, будто вижу, как у нее переполняется живот….

– Боже, да она галлонами в себя принимает, – ахает Эрнест. – Имперскими…

Когда все заканчивается, у меня на самом деле ходилки подгибаются. Мне хуже, чем Эрнесту, а он на вид далеко не лютик. Девчонка все это наблюдает с невинным безразличием. Ей хочется знать, не желаю ли я ее сейчас выебать!

– Валяй, Алф, – советует мне Эрнест с кровати. – Ничего подобного ты больше не отыщешь. Но тебе это на полу делать придется или как-то… Я просто не в состоянии ни на дюйм с этого места сдвинуться…

Я говорю девочке, что прямо сейчас ебать ее не хочу… может, как-нибудь в другой раз, но она все равно подходит и трется своим детским задиком о мое колено. Если я ее немножко пощупаю, говорит мне она, я захочу ее ебать.

– Все хотят после того, как меня щупают, – сообщает она. – Положи руку мне между ног…. почувствуешь, как из меня сейчас вытекает молофья мистера Эрнеста….

Но я не хочу, настаиваю я, не хочу ей ввинчивать и не стремлюсь пощупать молофью мистера Эрнеста. Тогда не хочу ли я, чтоб она у меня отсосала? Нет! Тогда, может, поиграться? Или мне еще чего-нибудь хотелось бы…. она проскальзывает у меня между колен и прижимается животом к моему хую… У меня настоящий хер торчком, она это чувствует и не понимает, почему стояк у меня может быть, а ввинчивать ей я не желаю. Вдруг она спрашивает, не петушок ли я! Или у меня денег нет, она говорит, что один разок даст мне в кредит.

Один разок! Французская Предусмотрительность возникает рано. Но даже посулами кредита меня не поколебать, поэтому она решает наконец, что я действительно не шучу. Что ж, говорит она, может, как-нибудь потом…. Мистер Эрнест мне скажет, где я смогу ее найти… она будет меня ждать….

* * *

Мисс Кэвендиш! Сука на колесиках, каких и не бывает. Сегодня утром я посмотрел на нее в чем мама рожала, как говорится. На сей раз какие-то неприятности с туалетом… она не может его заткнуть, и он ее сводит с ума. Почему именно он должен был выбрать именно тот момент, когда она одевалась, чтобы свести ее с ума, я не знаю…. такое выходит за рамки нормального понимания. Но есть шумный туалет, и, конечно, я тот мальчик, которого выбрали что-то с ним сделать.

Где-то пятнадцать секунд занимает снять с него крышку, высвободить поплавок и снова накрыть бачок, а за это время мисс Кэвендиш успевает освободиться от тех немногих одеяний, что на ней были, когда я вошел, и спокойно пройтись от спальни мне навстречу, когда я высовываюсь из ее ванной. О, она ужасно шокирована и страшно смущена, конечно же. Она просто и помыслить не могла, что там все можно починить так быстро… она считала, будто окажется в полной безопасности, если станет разгуливать по дому в таком виде… у нее с собой беленький шарфик, и она красноречиво драпирует им свой фасад.

Вот же сука! Стоит и теребит этот шарфик, пока не удостоверяется, что мне досталось полное разоблачение… титьки, живот, пизда… – вся выставка. И она неплоха, это я должен признать. У Анны, быть может, буфера и получше, но Анна исключение, те прожекторы, что она таскает на себе, классом несравнимы с аксессуарами большинства женщин. И я отмечаю, что у мисс Кэвендиш большой, глубокий пупок, в каких можно держать конские каштаны. Что мне видно в смысле ее пизды, не слишком уж много, поскольку мисс стоит, однако она тщательно держит бедра чуть врозь, чтобы их просвечивало из окна… шахна ее болтается рыжеватым клоком.

Она стоит на одной ноге, затем на другой, предоставляя мне преимущества всех углов зрения, а когда у меня отпечатывается полная планировка, медленно поворачивается… ах, на что поспорим, это будет медленно!.. представляет себя в профиль и дает мне полный обзор, пока неспешно трусит обратно в спальню. И я стою там с хером по стойке смирно, а делать мне с ним нечего.

Я бы свои задние зубы отдал, чтоб выебать эту хуеплетку! Не потому, что считаю ее такой уж ни с чем не сравнимой в постели, а потому, что она, блядь, меня бесит. Хорошо бы сунуть елду ей в волосню хоть разок, просто из удовольствия услышать от нее несколько уместных извинений перед Джоном Четвергом… лишь бы сшибить ее с этого ее коня, крахмал у нее из парусов повытрясти, спицу ей в колесо засунуть и еще с полдюжины подобных метафорических фраз, которые добавят к тому, чтоб выебать из нее нахуй всю эту белиберду.

* * *

Замечательная мысль возникает у Артура. Сид, Артур и я в баре, и у всех как-то туговато, а Сид рассказал Артуру печальную историю о мисс Кэвендиш, к которой я время от времени добавляю свою толику, когда это представляется уместным. Артур, конечно, уверен, что мы с этой сукой сглупили. Вот если б она досталась ему, все было б совершенно иначе. На самом деле, раз мы его посвятили в хорошее, он поможет всем нам все изменить. Замечательная мысль его в том, что мы нанесем визит мисс Кэвендиш и выебем ее. Неудача полностью исключена, говорит Артур, потому что нас на два больше, чем ее.

– Пойдем и поговорим с дамочкой, – поясняет он, – и попробуем заставить ее поебаться с нами мирно. А не станет – хабах! Мы суку изнасилуем!

Сид от души аплодирует. Жалко, что он такого придумывать не умеет, говорит он. Но у него ум не так устроен, он никогда не видит простых, очевидных решений… И мы идем навестить мисс Кэвендиш.

Она говорит, что вполне рада гостям, и впускает нас… хотя заметно, что она никого не ждала. Расправляет неглиже, на ней надетое, и дает нам подглядеть за ее ногами, вводит нас в квартиру и тут же выставляет гостеприимную выпивку. Пока ее нет в комнате, Артур нам шепчет, что все получится легко, нам ее, в итоге, не придется насиловать… вы разве не уловили, как она пялилась на него, когда острила насчет приличного одеянья? Удостаивается он конского ржанья.

Разговор гуляет по комнате… Матисс… Гертруда Стайн… Мне больше не нужно принимать в этом интеллигентное участие, я просто называю имена, поскольку никто никого все равно не слушает. Все внимание держу на мисс Кэвендиш. Она обрабатывает Артура… колено у нее вновь и вновь приоткрывается, и неглиже распахивается до середины бедра. Бедный остолоп таращится на нее и ждет, чтоб эта штука разъехалась сильней и он увидел бы ее фигу… но, если я ее знаю, под этим неглиже на ней пара штанишек, и мисс Кэвендиш намерена их там и оставить.

У Артура занимает час перебраться на кушетку тогда же, когда на ней мисс Кэвендиш. Ну, сам обнаружит… Она ему позволяет погладить колено и немного ее пощупать… он может пощипать ей бедро через неглиже, но ему не позволят запустить под него пальцы. Когда она уходит с кушетки, он – за ней, валандается по квартире следом, как собака ходит на запах свежего мяса. Мы с Сидом делаем вид, будто спорим, чтобы не мешать ему… довольно потешно видеть, как кому-то дают от ворот поворот…

Мисс Кэвендиш оттарабанила свои шаловливые истории… и несколько личных воспоминаний, призванных убедить Артура, что и она может оказаться чуточку шалуньей. Выходя из комнаты в следующий раз, он говорит нам с Сидом, что мы с ним пара болванов.

– Да ей просто до зарезу хочется, – говорит он. – Что с вами за хуйня вообще, придурки? Да она же как спелый фрукт, вся готова в руки вам упасть с дерева. Только что вслух этого не просит.

Вот вмешивается голос мисс Кэвендиш. Что-то не так со светом в спальне. Не зайдет ли кто-нибудь посмотреть?.. Она боится электричества….

– Вот оно, Арт, – говорит Сид. – Вот она и попросила вслух. Давай беги туда, и поглядим, что сможешь сделать. Если понадобится помощь – подсобим.

Артур в спальне провел не больше минуты, как оттуда доносится вопль, и пизда вылетает, Артур за нею по пятам. Неглиже наполовину съехало, и, как я и ожидал, под ним на ней пара штанишек. Она бросается в объятья Сиду и прижимается к нему голым животом. Артур, выдыхает она, попытался совершить там в темноте что-то неприличное.

Сид строго поворачивается к Артуру.

– Ах ты ж негодяй, – говорит он.

У Артура вывален язык, и ничего смешного он тут не видит.

– Только дайте мне эту суку проклятую, – говорит он, – я ей устрою неприличное к лицу! Гляньте на мою ширинку! Вы думаете, кто ее, к черту, расстегнул? Она. Сука, заманила меня туда с хуем нараспашку и всеми делами, а потом не хотела давать. Дайте ее мне, я ее выебу.

– Так не договаривались, – возражает Сид. – Мы все ей ввинчивать должны были, а не ты один. Где будем, тут или в спальне?

Трудная мисс Кэвендиш ушам своим не верит. Откидывается у него в объятьях посмотреть, не шутит ли он, и понимает, что он держит ее крепко и выпускать из рук отнюдь не собирается. Она требует, чтобы ее отпустили. Сид сжимает ей буфера и велит быть послушной деткой.

Затем, решив, что мы все это всерьез, она заводит речь о том, чтоб мы немедленно шли вон, а заканчивает мольбами, что она ничего плохого не имела в виду… она просто шутила, невинно.

– Тогда как насчет поебаться, – спрашиваю у нее я, – славно, невинно поебаться, как бы в шутку?

Мы не имеем права с ней так разговаривать! Она закричит, если мы не отпустим ее тотчас, а то и раньше! Она вызовет полицию расследовать, если мы сделаем хоть одно неверное движение. Ах, она-то уж все сделает для того, чтобы это безобразие дошло до соответствующих властей!

– Слушай, Сид, – говорит Артур, – я терпеть не могу таких разговоров… меня от них просто тошнит. И вообще, она орать при этом может, а у меня уши болят, когда вопят бабы, поэтому давай ее обратаем так, чтоб не шумела.

Сид дает ей еще один шанс согласиться мирно. Не станет, орет она. За какую это девушку мы ее принимаем, если рассчитываем, будто она позволит трем мужчинам собой злоупотребить? Артур сует ей в рот носовой платок и завязывает его ей на затылке.

– Скажи что-нибудь, – велит ей он, и мисс Кэвендиш отвечает «гу», по-моему с британским акцентом. – Прекрасно, – любуется он. – А теперь, хуеплетка, ты поймешь, что значит ебаться. Тебя изнасилуют на твоей же чертовой кровати, раз ты на нее по-другому никого не пускала.

Она пинается и царапается, но нас втроем для нее просто слишком много. Мы вносим ее в спальню и швыряем на кровать. Сид и Артур ее держат, а я стаскиваю надетое.

Раньше я никого в жизни не насиловал. Мне это всегда казалось какой-то глупостью, но то было, пока я не столкнулся с этой динамисткой. Теперь я за изнасилование на все сто, и редко мне доставляло такое удовольствие снимать с женщины одежду, как теперь, когда я раздеваю эту пизду. Я тискаю ее, щупаю там, щиплю тут, и чем больше она ерзает и пускает в кляп слюни, тем больше твердеет у меня хер.

Поскольку удерживать ее приходится нам двоим, решаем, что честнее всего нам всем будет ебать ее в порядке знакомства, по одному. Поэтому Сид получается первым, и он для этого тоже в хорошей форме. Мисс Кэвендиш бросает один взгляд на него со спущенными штанами и крепко зажмуривается. Я чувствую, как она подо мной вся дрожит. Может, я б ее и пожалел, если б я, блядь, не так был на нее обижен за то, как она себя вела….

Сид не спешит никогда – похоже, даже с изнасилованием. Щекочет ей промежность и щупает ее, начиная со стоп и долго добираясь обратно к ее мохнатке. Водит руками ей по животу, играет с ее буферами… затем раздвигает ей ноги и заглядывает в фигу. Не девственница, объявляет он…

Мисс Кэвендиш перепугана до усрачки. Возможно, она думает, что мы уже спланировали, как избавиться от трупа, когда с нею покончим. Но все равно сражается, как кошка, стоит ей только чуть перевести дух… Сиду отнюдь не просто удерживать ее, чтобы успеть заправить ей хер под жопу.

Мы с Артуром оба подаемся вперед поглядеть, как в нее входит его хуй… Сид раскрывает бонн-буш и трется хером о бьющиеся, напрягшиеся бедра. Мисс Кэвендиш немо переводит взгляд с одного из нас на другого. Ей как-то удается отчасти сдвинуть кляп, но страх, похоже, лишил ее голоса… она не вопит… она умоляет нас шепотом, полным ужаса, отпустить ее:

– Прошу вас, не делайте так со мной! Я никогда больше не буду никого дразнить, пока жива… Клянусь вам! Ох, ну пожалуйста… пожалуйста! Простите, что я была такой тварью… я больше не буду! Не позорьте меня больше..

Но она уж очень опоздала со своими обетами. Когда-нибудь потом, возможно, мы и потолкуем с нею разумно, но, как говорит сейчас ей Артур, сперва ей нужно выучить урок. Сид проскальзывает хером ей в манду… бедра у нее, напрягшись, отпрядывают. Мы с Артуром перестаем возиться с ее буферами и уступаем дорогу Сиду. Живот ее трепещет и содрогается, и я замечаю, что соски у нее напряглись… они встают, крупные и темные в центрах темных глаз ее титек….

– НЕТ… нет… нет… нет… нет….

Сид дожал конец своего хуя ей под хвост. Загоняет с силой… яйца его трутся о ее гладкие ноги. Бедра ей он держит разведенными и медленно заправляет суке. Живот ее отпрядывает от него, когда он на нее наваливается и принимается ее ебать. Она стонет. Не хочет смотреть и не хочет, чтобы кто-то видел ее лицо… Сид держит ее за голову и заставляет открыть глаза:

– Ну, сука, как тебе это нравится? Вот чем ты нас дразнила целую вечность, как мы с тобой только познакомились… что ж ты не улыбаешься? Разве не счастье, вшивая ты пизда? Чуешь эту елду у себя в пизде, черт бы тебя драл! Я хочу, чтоб ты ее чуяла! На, может, так хоть узнаешь, что у тебя там! – Он ебет ее так жестко, что никак не поймешь, то ли это она сопротивляется, то ли ее от ебли так мотыляет по кровати. – Когда я тебя отымею, ты уже такой тугой не будешь… нелегко тебе будет ножки сжимать, когда какой-нибудь несчастный ублюдок станет потеть, чтоб тебя уложить в кроватку…

Первые несколько минут пизда ему сопротивляется. Но ничто теперь не вынет этот хер у нее из-под хвоста, пока Сид не закончит. Она понимает, что все без толку… она не может его с себя столкнуть… борьба ее ослабевает… она побеждена. Ей ничего не остается – только дать всему этому случиться. Она замирает.

– А, вот теперь она ведет себя разумно, – объявляет Сид. – Может, снова начинает понимать, как приятно, когда тебя ебут… должно быть, когда-то ей это нравилось… до этого ее кто-то отымел. Нам это надо было сделать на прошлой неделе… По-моему, ей очень нравится, когда насилуют! Ебаная ты дразнилка, завтра эти номера тебе откалывать будет не так просто! Слушай, скупые штаники, нас тут трое. Соображаешь… нас трое. Три хуя, таких же как тот, которым тебя сейчас ебут, с нами ты давно уже забавлялась… не думай, будто от каждого по одной поебке, – это будет все… ебать мы тебя будем и раз, и два, и три… Бог знает как часто, пока все на тебя не выебемся. Мы подарим тебе такую ночь, какую никому, кроме бляди, знать не полагается… мля, да мы, может, сходим наружу, мальчишек созовем и станем продавать поебки с тобой, может, тебе понравится быть блядью… Только когда все это закончится, ты уже не будешь такой проворной, скакать по маргариткам ты уже не сможешь….

Он уже ебет ее до уссаки. Сок из нее течет столовыми ложками, матку ей он наверняка уже тоже вскрыл. Когда он готов кончить, я ожидаю, что под нами рухнет кровать…

– Вот тебе кой-чего на разогрев пизды! – вопит на нее Сид. – Может, и не хватит наполнить тебя до самых краев, но не волнуйся… тебе еще порядком перепадет… Держите ее, ребята… Она на целую милю подпрыгнет, когда почувствует…

– Не надо! – Она принимается умолять снова… молофья Сида у нее в манде ей кажется хуже, чем то, что он ее просто ебет. – Со мной так нельзя!

Но Сид продолжает и показывает ей, что очень даже можно. Вытягивает свой болт и прощальным оскорблением стряхивает с конца молофью ей на живот. Мисс Кэвендиш прячет голову под сбитые ногами покрывала и стонет.

Сиду, по крайней мере, удалось одно… он ее вскрыл так, что там нисколько не туго, когда на нее забираюсь я. И со мной она не так дерется к тому ж. О, не прямо уж закидывает ноги мне на шею и орет «добро пожаловать»… она подымает незначительный гвалт. Еще одного не надо, молит она… мы ж не станем ее снова подвергать этой пытке, правда? Неужели мы еще недостаточно ей отомстили?

На самом деле, приятно слышать, как она умоляет, – после того, как она со мной поступала последние несколько дней, и я ее немного дразню перед тем, как ебнуть, просто чтоб послушать. Я же с ума сходил, все думая, как хвост свой заправить ей между ног, и вот теперь настало время, когда можно это сделать, и я пользуюсь моментом вовсю… Щекочу ей мохнатку хуем, щупаю эту разъебанную щель, с которой она, сука, так носилась…

– Эй, Сид, – ору я, – у нее из пизды там что-то! По-моему, молофья… по всем ногам. Что мне с этим делать?

Сид глядит и объявляет, что там ее по меньшей мере пополам с соком ее пизды.

– Засунь в нее хуй и затолкай все обратно, – советует мне он. – Мы ж не хотим, чтоб она что-нибудь растеряла… нам надо ее удержать тепленькой и сочной для следующего захода… а если мы собираемся на ее поебках навариться, надо, чтоб она для мальчиков была милой…

– Господи боже мой, хватит уже болтать и еби ее, Ал? – хрипло возмущается Артур. – Я уже не могу ей только титьки щупать… сейчас ей прямо в лицо кончу. Богом клянусь, если вы меня к ней не подпустите, я ей хуй прямо в глотку засуну, а труп ебать мы не хотим…. пока рано.

Девушка вся уже в покрывалах, но я ее распутываю, перед тем как сунуть елду ей в фигу. Я хочу видеть ее всю, хочу все чувствовать и видеть, кого именно и что ебу. Пускаю Джона Четверга повынюхивать у нее в волосне…..

У нее внутри плещется прибой… Должно быть, Сид отхаркнул ей чертовски сочно… либо это, либо она сама ебется до обалдения влажно. Мой хер положительно захлебывается. Джону Четвергу надо выплывать оттуда, а то не спасется. Но удовольствию это не мешает.

– Приходи постучаться ко мне еще как-нибудь, а? – умоляю я девушку. – Приходи хоть завтра, три раза постучи. Я там буду, Джонни-на-месте. – Я проскальзываю елдой глубже и ощущаю, как мисс Кэвендиш обмякает подо мной. – У тебя что… часы надо заводить? Пизду ебать? Только попроси, постучи три раза, и я тебе все починю…..

Я шлепаю ее по голой жопе…. Господи, какое наслаждение так делать!.. Хватаю ее за буфера и лижу их. Даже если ее надо держать, пока я этим занимаюсь, Я МОГУ С НЕЙ ДЕЛАТЬ, БЛЯДЬ, ВСЕ, ЧТО ЗАХОЧУ! Растягиваю ей конийон, направляю елду ей в матку…..

У комнаты начинается морская болезнь. Пизда ее пахнет морем, а весь мир качается, как лодка. Все скрывается у меня из виду… Молофью я разбрызгиваю фонтаном…..

Артуру неймется дорваться. Он сталкивает меня и располагается между бедер девушки. Она слишком ослабела и ничего сделать, чтоб его остановить, уже не может. Ноги ее слабо раздвигаются, и она даже не пытается снова их свести против него.

Один толчок – и он внутри. Елозит хуем у нее под жопой и пытается сам за ним следом влезть. Она не старается уже спрятать лицо… просто лежит и позволяет ему себя ебать… удерживать ее никаких усилий не надо.

Сид вкладывает хуй ей в руку и велит с ним поиграть. Она смыкает пальцы. Я сую хер ей в другую руку… он до сих пор влажный….

– Не ебите меня больше… пожалуйста, больше меня не ебите… – Похоже, она слишком ослабела и говорит не громче шепота.

Артур перестает ее ебать.

– Может, мы ебем ее слишком много, – говорит он. – Я не хочу ей вредить, хоть она и хуеплетка.

Сид сползает ниже и заглядывает ей в фигу. Все у нее в порядке, говорит он. Ей от этого не может быть больно… на вид такая же свеженькая, как и когда мы начали, только чуть больше открылась.

– Валяй, – говорит он. – Если б там было что-то не так, она б тебе об этом сообщила. Слушай сюда, пизда… да, ТЫ! Я хочу, чтоб ты сказала правду……. мы тебе делаем больно или как?

На вид он так свиреп, что пизда боится врать. Нет, говорит она шепотом, ей ничуть не больно. Но она больше не может терпеть….. она никогда больше не будет дразнить ни нас, ни кого-нибудь другого….

Только это, разумеется, Артуру и надо было знать. Он чпокает хуем ей в абрико-фандю и вносит свою лепту в то, чтоб расширить спаленку. Кряхтит, как усталый верблюд, и оставляет ее с густым потопом, что пачкает ей все бедра.

– Видишь, вот, – говорит он, показывая на кляксу молофьи на постели. – Завтра, когда у тебя снова зудеть будет, можешь понюхать эти пятна и сама с собой поиграть… или простыни пожуешь, если тебе есть нравится.

Сид сует руку ей между ног, возит пальцами в молофье и мажет ими ей по губам.

– Слизывай, черт тебя возьми, – говорит он. – Может, мы тебе дадим у нас отсосать, если тебе нравится… может, ты все равно у нас отсосешь…

– Не доверю я этой суке брать в рот мой хуй, – говорит Артур. – У меня, наверное, только полхуя останется и одно яйцо. Бога ради, Сид, не будь чокнутым, не давай ей вонзить в себя зубы. Меня суки кусали, говорю тебе, я знаю, каково это….

Сид нагибается над мисс Кэвендиш и шепчет ей на ухо.

– Что скажешь, пизда? – спрашивает он. – Спорим, ты уже пробовала хуя, правда? Ох, да не жеманничай, блядь, так, ты же тут с друзьями….. твоими ближайшими друзьями. Ты елду в рот когда-нибудь брала?


Книга 2
По-французски

В нашу игру мисс Кэвендиш больше играть не хочет. Я понимаю ее точку зрения… Сид ее выеб, я ее выеб, Артур ее выеб, и ей уже довольно. Последним плевком в лицо Сид лезет в ее личную жизнь… а мисс Кэвендиш очень британка. Сиду хочется знать, сосала ли она когда-нибудь хуй, но этого он не выяснит – уж точно не таким способом.

Разумеется, она заслужила все, что с ней сегодня вечером происходит… всякий раз, когда рыгает гулкий голос совести, я вспоминаю, как эта сука меня дразнила; очень помогает ее не жалеть. Замечательнее всего, когда начинаешь обмозговывать случай мисс Кэвендиш, то, что раньше ее не насиловали. Пизда, ведущая себя так, как ведет себя она, с таким же успехом может носить бирку на себе: «Домогаюсь Насильственного Принуждения». После нескольких таких переживаний с мисс Кэвендиш поневоле начнешь ощущать в себе насилие. То, что ей так долго удавалось его избегать, – просто еще один признак общей беспомощности мужского пола.

Возьмем, к примеру, Сида… он давно тут болтается, и с ним всякого случалось столько, сколько и с большинством людей, но, если б нам троим не довелось сегодня вечером встретиться, он, вероятно, никогда б и не сделал ничего с этой сукой, она б и дальше так с ним обращалась. Вообще-то, и я до сего дня довольно-таки позволял ей обходиться со мной, как ей нравится. Ну, не думаю, что теперь ко мне в дверь станут так часто стучаться… Подозреваю, ее здешнее одинокое хозяйство будет теперь работать глаже, она реже станет звать на выручку….

Артур едва ли не в слезах, ибо верит, что Сиду непременно откусят болт прямо у него на глазах. У него это натуральная боязнь… от пары его собственных переживаний у него развилось обострение дрища на эту тему. Он умоляет Сида все бросить, и дело с концом. Кинуть ей еще одну палку, говорит он, и ну его к Исусу с отсосом…. хотя бы на сегодня. Как-нибудь в другой раз, когда потом мисс Кэвендиш уложим в люльку, когда она так не перетрудится и не будет склонна к излишествам в ту или иную сторону, тогда-то и будет прекрасно, предлагает он.

– Что скажешь? – говорит мисс Кэвендиш Сид. – Думаешь, в какой-нибудь другой вечер тебе больше захочется у нас отсосать? Скажем… послезавтра?

Спрашивать мисс Кэвендиш, каково ей будет еще через два вечера, – это как интересоваться у утопающего, придумал ли он, где ему проводить следующий летний отпуск… у нее нет времени об этом подумать, но она надеется, что настанет другая ночь и положит конец этой. Мне приходит в голову, что она по-прежнему держится за наши с Сидом хуи, возможно, потому, что, коль скоро они у нее в руках, мы не сможем ее ебать. Она таращится в потолок, на вид – очень длинная и очень голая, так растянувшись на кровати, и Сид играет с ее пиздой. Когда он ее щиплет, на ней пузырится молофья.

Артур считает, что нам нужно еще разок ей ввинтить, сразу же.

– Полной мерой, – говорит он.

Читает небольшую нотацию о нашем обязательстве как перед теми, кто был до нас, так и перед теми, кто придет после. Первая укладка, провозглашает он, была просто для удовольствия… вторая – ответственность, которую мы взвалили себе на плечи. Второй круг, похоже, – вот что на самом деле имеет значение, лишь он из нее всю дурь выбьет.

– Мля, неужто вы не видите, как оно все? – говорит он, судя по голосу – чуточку пьяно. – Теперь нам она попалась, поэтому дразнить нас больше не станет… но этого мало. Нам нужно так ее проучить, чтоб она никого не дразнила, а это значит – надо заправить ей еще… мля, неужели этого больше никто не видит?

Из чего именно выводится это заключение, не так ясно, как могло быть, но никто не оспаривает логику Артура. Сид говорит ему, чтоб брал и еб ее.

– Я б и сам, – говорит Сид, – но хер не могу от нее оторвать. Как же славно она за него держится, а? Как будто он цветочек или что-то. – Он щекочет мисс Кэвендиш под подбородком.

Артур пару раз мажет по ней хером. Он у него вялый, как тряпка, и, очевидно, таким и останется.

– Я не то чтоб не хотел ей ввинчивать, – поясняет он. – Но, господи Исусе, я ж только что с нее слез. Ведь нельзя ожидать, что он сразу опять подскочит. Ты как, Алф?

Когда Артур это говорит, я чувствую, как пальцы пизды дергаются и сжимаются на моей елде. Мисс Кэвендиш по-прежнему страшно, и, похоже, она обнаруживает, что я в состоянии ее взять. Джон Четверг в прекрасной форме….

– Не надо больше… – Мисс Кэвендиш без очков замечательно хороша, и ей почти что удается меня убедить, что мы с нею разыгрываем грязную шутку. – Я не стану про вас докладывать, честно, если вы больше так со мной не будете…….

Она не станет про нас докладывать! Женской логики довольно для того, чтоб мужчина глотку себе перерезал. Она преступно… на самом деле преступно дразнила Сида и меня не один день… а до этого… бог знает скольких мужчин и сколько лет. Она швыряла эту свою пизду нам прямо в рожи, а потом выхватывала ее в последнюю минуту так часто, что мы выглядели лепечущими идиотами, да и хроническими рукоблудами в придачу. Теперь же… ОНА намерена воздержаться от того, чтоб на НАС настучать! Я чуть не швыряю свой хуй ей под хвост… если б у Джона Четверга были ноги, наружу б остались торчать только цыпочки.

– Это тебе за тот раз, когда тебе нужно было поставить мышеловку, – сообщаю ей я, и мой хуй входит в нее снова. – А это – за тот, когда ты хотела, чтоб я тебе картины повесил, а сама скакала вокруг в банном халатике, который с тебя чуть не падал. А это – за окно, которое заело… за чулан, который не открывался… за отставшие обои….

У меня список мог бы длиться несколько минут, но я никогда не мог разговаривать со скоростью ебли. Я вколачиваю хуй в фигу этой суки, пока та не готова расколоться совсем. Но теперь уж она слишком не сопротивляется… Я щиплю ее за жопу, чтоб сольцы под хвост ей чутка насыпать…

– Не пизда она, а черт-те что, – с отвращением говорит Артур. – Или слишком ерзает, или не добьешься, чтоб хоть разок дрыгнулась. Может, ее надо поучить ебаться, раз уж мы тут. Ебись, черт тебя дери, или я тебе в ухо нассу…

Мисс Кэвендиш возвращается к жизни лишь для того, чтобы уведомить Артура, что ее не запугать. Может, мы и способны ее изнасиловать, но принуждать ее не сможем… мы можем покорить ее тело, но не волю и т. д. и т. п….

– Может, придется подвинтить гайки, Сид, – говорит Артур.

– Ну, похоже, нужно кое-что ей сильно прояснить… слушай, сука, тебе на хорошенький носик кто-нибудь когда-нибудь жирную говеху клал, а потом подтирался твоими волосами? А потом давал тебе тазик ссак умываться? Или снимки делал, а потом торговал ими на бульваре Капуцинов, а кое-какие, может, отправлял твоим дружочкам в Англию? Нет, не думаю…

Мисс Кэвендиш тут же стихает. Встревает Артур… ему всегда хотелось сделать такие фотографии, чтоб всей фотографии конец. У него бродят замыслы… Мисс Кэвендиш, с римской свечой, вылетающей из задницы, и черной говехой на пальцах ног, патриотически размахивает триколором… Мисс Кэвендиш стоит на голове или подвешена за ноги в углу, а шелудивый уличный пес… или, быть может, толстый малец… старается в нее прицелиться…

– Или лучше будешь себя вести как хорошая девочка и ебаться? – спрашивает он.

Мисс Кэвендиш очень трудно заставить себя стукаться со мною жопами. Но Сид и Артур напугали ее до уссачки… она верит, что мы способны на что угодно. Сид призывает явить больше энтузиазма…

– Аллегро кон мото! – кричит он ей. – Господи, как же паршиво ты подмахиваешь! Эй, ты считаешь, люди так ебутся? Неудивительно, что тебя не уложишь…

– Такими движениями только с собой играться, – советует Сиду Артур. – Входит в привычку как бы… но пару раз им елду в жопу вгонишь, и привычки как не бывало.

– Вы заткнетесь, наконец? – ору им я. – Нормально с ней все будет, если не трогать… мля, да я хорошие деньги платил за поебки похуже этой…

Мисс Кэвендиш наплевать на комплимент. Она старается выражать лицом упрек, однако преуспевает лишь в том, что выглядит слегка обалделой. Хуй мой выскальзывает из ее фиги, и она подтягивает жопу повыше, чтоб я снова его вставил…

Артур клянется, что ей это начинает нравиться… Сид говорит, что у него просто воображение разыгралось.

– Ей не полагается это любить, – говорит Сид. – Если ей нравится, значит мы всё неправильно делаем. Что скажешь, Алф… как тебе кажется, ей нравится?

Я не могу думать ни о чем, кроме своего хуя… он потерялся где-то у нее под хвостом, а я кончаю….

Сид готов брать ее следующим. Сука даже ноги не сводит, когда я с нею заканчиваю… оставляет раздвинутыми и ждет, чтоб на нее залез Сид… Мы перестали делать вид, будто держим ее, поэтому я сажусь в кресло и смотрю с другого края комнаты.

Сид ебет ее долго. Когда для него все становится слишком жарко и он готов пальнуть, он прекращает и отдыхает, а мисс Кэвендиш не придумывает ничего лучше, как тоже остановиться. Если б она не перестала ебаться, он бы кончил за половину всего времени, но, как только он перестает совать в нее свой хер, она тоже бросает. Я устаю уже оттого, что за ними наблюдаю…

– Знаешь, а она неплоха, – критически произносит Сид в одну из таких пауз. – Если б мы сюда поднимались почаще, из нее могла бы получиться настоящая пизда. Скажем… смог бы ты уделить пару вечеров в неделю, Артур?

Но угрозы теперь меньше действуют на мисс Кэвендиш… быть может, она убеждена, что ничего хуже с ней произойти не может, или, вероятно, знает, что мы дурим ей голову. Она смотрит на хуй Артура… тот распухает у нее в руке.

– Хватит баки заколачивать, выеби уже ее, а? – ноет Артур. – У меня убивец опять поднялся, но всю ночь он так не простоит…

Сид таранит своим хером ее под жопу и смыкает на ней руки, как краб… Мисс Кэвендиш испускает тихий писк, а затем все стихает. Сида потряхивает, пока он снова вынимает елду…

Артур щурится мисс Кэвендиш в бонн-буш. Как, Христа ради, желает знать он, кто-то вообще будет ебать такой капкан? Оттуда сперва хоть ведром вычерпывай… иначе он с таким же успехом просто елду свою сунет в ведерко горячего молока.

Сид велит ему не быть таким остолопом… тут необходимо одно: просто заправить ей сзади. Просто перевернуть на живот, и все будет в порядке… из нее все тогда вытечет, объясняет он.

– Давай перевернем ее, – говорит он. Но не успевает он ее коснуться, мисс Кэвендиш перекатывается сама.

– Нормально, – несколько удивленно произносит Артур. – Теперь только жопку отклячь, чтоб я тебе под нее вставил…

На самом деле потешно видеть, как мисс Кэвендиш вздымает вверх задницу, после чего оглядывается посмотреть, что там происходит. Меня разбирает хохот, и, когда Сид и Артур тоже подключаются, мисс Кэвендиш выглядит так неловко, что женщин я такими и не видел. Артур шлепает ее по заднице… Она прячет лицо в руках, пока он ей ввинчивает…

Сид произносит прощальную речь, влезая обратно в штаны. Скромность! Мисс Кэвендиш прикрывается простыней и смотрит вбок, пока мы все надежно не влатываемся. Мы сочли ее гостеприимство обворожительным, говорит ей Сид… быть может, еще раз заглянем в гости завтра… скажем, в девять?… и у него есть дружок-другой, которым бы хотелось с нею познакомиться…

* * *

Эрнест сидит и крутит себе сигаретку, почти весь табак просыпает на пиджак. Вырос Эрнест в Оклахоме и никогда не дает тебе об этом забыть. Говорит, что одним прекрасным днем туда вернется, но никогда этого не сделает. Вернуться он не может, потому что никогда не существовало такого места, как то, где Эрнест, по его мнению, вырос…

Он восхищается гобеленом, что я купил у китайской пизды. Очень славный, говорит он, а с хуем у меня как, все ничего? В таком разе он, наверное, как-нибудь днем тоже к ней в лавку прогуляется.

А как та маленькая девочка, с которой я давеча утром застал его в постели? О, та сучка мелкая! Но как же ему хотелось бы ее зацапать! Он ее однажды днем вышвырнул, когда к нему пизда должна была прийти, а на следующий день, когда его дома не было, она ему всю квартиру разгромила. Постаскивала книги с полок, порвала все бумаги в столе, бритвой изрезала матрас, а потом еще и насрала прямо в дверях, куда он наступил, вернувшись.

– Дети, – говорит он…. – Господи, они кошмарны, особенно не по годам развитые. Эта пизденка, к примеру… мстительная, как взрослая баба, и у нее жуткое детское воображение. Исусе, мне о детях и думать страшно… они как Красная Шапочка с волком в постели…

Эрнесту любопытно, не хотел бы я посмотреть на его испанскую пизду – ту, за которой его художница-лесбиянка охотится. Она ошивается в каком-то шпанском заведении, где можно поглядеть настоящее испанское фламенко….

По пути к выходу я останавливаюсь у двери мисс Кэвендиш и прислушиваюсь. Оттуда ни звука. И так весь день, телеграмма с утра так и торчит в дверной ручке…

* * *

Гардеробом ведает карга, злобная и старая, как ведьма из сказок. В Америке, сколь бы гнусным ни было заведение, шляпу вам пристраивает что-то молоденькое и привлекательное… а эти люди – реалисты… для них хорошенькая сучка в гардеробе – расточительность худшего сорта. Пальто вам любой повесит, а вот симпатичную пизду можно приспособить и к чему-нибудь получше… Эрнест шепчет мне, что насчет задних комнат нужно договариваться с этой древней поскакуньей на метле….

В заведении полно испанских моряков, сутенеров и шлюх. Этих я могу отличить. А вот другие… бог знает… надо читать их дела в полиции, чтоб разобраться, что они или кто. Эрнест тут же отыскивает свою пизду.

– Руки прочь, – произносит он углом рта, пока мы идем к ее столику. – И пей здесь лучше вино… безопасней.

Тут кисло воняет прогоркшей едой и выдохшимся пивом. Я рад, что перед этим мы поели….

Эрнесту не стоило предупреждать меня насчет его пизды… мы друг другу не нравимся. Она довольно хорошенькая, и я, полагаю, мог бы ее завалить, даже не выключая света, но мы друг друга просто не привлекаем. Они с Эрнестом принимаются спорить о лесбиянке… она считает, будто он по этому поводу ведет себя глупо… лесбиянка дарила ей подарки, а Эрнест – нет. Я начинаю скучать…

Оркестрик громыхает дергаными мелодиями… Про этих ребят одно можно сказать: они упорные! Три женщины танцуют по одной зараз… у всех золотые зубы. Все это так ужасно, даже турист понял бы, что тут все настоящее… не подделка… Час тянется, как баранья курица…

Вообще без всякого предупреждения на танцпол выходит девушка. Она под вуалью, но видно, что молодая и очень симпатичная пизда. Придурки, все это время шумевшие, откладывают гитары…

– Фламенка, – говорит Эрнест, – мне рассказывали, что моложе ее никто не танцует… В смысле – не танцует по-настоящему.

Почем знать, может, и гиль все это… но люди, утверждающие, что они в курсе, рассказывали мне, что фламенка получается за десять лет. Десять лет учиться танцу, который исполняется за десять минут! Такое вот меня не сильно интересует… по мне, так столько, блядь, растраченных впустую усилий – как Библию наизусть учить. Но все равно, предположим, на это надо десять лет, а значит, женщины, танцующие фламенко, все уже вышли из того возраста, когда танец этот полагается исполнять.

Но та девчонка! Девушка Эрнеста видит, как я на нее гляжу, и сообщает, что эта фламенка еще раз выступает в комнате наверху, перед более ограниченной аудиторией. Она плещет накидкой, щелкает кастаньетами. Танец начинается, и сразу видно: пизда соображает, что делает. Смысл фламенко, похоже, в том, что если в процессе у тебя встает, значит танцуют хорошо…

– Как ее звать? – спрашиваю я, когда пизда вихрем проносится мимо и оделяет меня взглядом, в котором читается спальня. – И что за танец она показывает наверху?

– Насчет этого поговори с бабулей в гардеробе, – говорит Эрнест. – А звать девушку Роситой…. Но ты поосторожней! У этой розочки есть шипы…..

Она разогревает кровь, пизда эта. Под хвост перец сыплет…. Джон Четверг унюхивает где-то поблизости пизду и подымает голову. Эрнест и его сука забавляются друг с другом под столом. Если б танец длился еще три минуты, у Роситы в заведении все бы уже дрочили….

Девушка уносится прочь, вильнув задом так, что тяжелая испанская юбка и нижние под ней обертываются ей вокруг ног. Я поворачиваюсь к Эрнесту. Мне хочется знать, не липа ли это представление наверху.

– Послушай, Алф, – говорит он, – я знаю только, что наверху она танцует голая. Сам я этого никогда не видел или как-то.

– А чего б нам не подняться и не поглядеть… всем нам?

Но дам туда не пускают. Вход только мужчинам, а Эрнест бросать свою пизду сейчас не хочет. Ну, поднимусь сам… я выхожу в гардероб и торгуюсь с бабусей… я просто обязан это видеть.

Наверху, в комнате без окон и без воздуха, за столиками сидят человек двенадцать мужчин и болбочут. Моряков здесь не так уж много… в основном сальные дядьки в деловых костюмах и с яркими брильянтами, здоровенными, что твои яйца… Я хватаю единственное оставшееся хорошее место и заказываю вина.

Долго ждать здесь не заставляют. В Америке на таком представлении цену выпивки задерут в четыре раза, а потом будут тебя томить, пока не соберут аренду за этот месяц. А тут как только все, кто собирался, собрались, девушка выходит….

С одной стороны появляется Росита. Голая, мля… хуже, чем голая…. На ней высокий гребень, а мантилья длинна… ее конец едва касается ее жопки. Красные туфли на очень высоком каблуке, ЧЕРНЫЕ ЧУЛКИ! Чулки на бедрах высоко, поэтому, чтоб не падали, она затянула подвязки очень туго… кожа выщипывается через края… На одну руку у нее наброшена кружевная шаль… тоже черная. Ну и – чутка старой херни – роза в волосах.

Танцевать она берется лишь после того, как прошлась по всему пятачку, предъявляя нам то, что получим. Хуй у меня дергается вверх, как на ниточке… Один моряк пытается ухватить ее за жопу, но она увиливает. Я б не удивился, попробуй он ее укусить.

Ну и волосы у нее, у пизды этой, их к тому ж видно сквозь кружевную шаль, которая свисает у нее с руки так, что едва закрывает ей бонн-буш… Шахна у нее больше похожа на черную шерсть какого-то животного, чем на обычную волосню. Но шаль она носит так умело, что в манду ей и не подглядишь, пока сама не будет готова тебе ее показать.

Называть ее молодой или нет – это зависит от того, где ты вырос и каковы твои вкусы…. Ей восемнадцать, а буфера у нее такие, что задумаешься, не перейти ли на молочную диету. Большие и трясутся, соски – что красные шишаки… Зад у нее колышется, стоит ей сделать шаг, а на талии – следы корсета, который она только что сняла… тут задумываешься о хлысте….

Вуаль она не надевала, и, хотя у испанца, вероятно, возникнут сомнения насчет ее внешности (им же подавай женщину; они знают, что их девушки долго не протянут), она ровно такая пизда, которую я бы сам отправился искать, если б у меня чесалось по латинскому хвосту. Я оглядываю комнату. Все глаза припечатывают ее, как резиновые штампы. Господи, у нее, должно быть, такое ощущение, будто ее едят, всякий раз, когда выходит танцевать….

Не знаю, что они платят девушкам вот за такое. Это ж не просто очередная шлюха… Возьмем шлюху… мужчина приходит к ней с зудом в кальсонах, и она, как может, все ему исправляет. Это услуга, вообще-то, – любезность шлюхи. Но выходить перед двадцатью мужчинами на каждом своем выступлении… выходить и намеренно заражать их этим зудом в штанах… вот это уже блядство. Все сводится к тому, чтобы выйти и напроситься на надругательство, раздразнив мужчин до того, что все они до единого ебут тебя до христова вознесенья у себя в воображении. Потом, когда ты на все согласилась, что тебе остается? Господи, надо изобрести другую валюту…. в Банке Франции нет такого, чем за это расплачиваться…

Каблуки Роситы стучат по полу, как галька по крыше. Она закидывает голову, и зубы у нее поблескивают… титьки восстают, живот выпячивается… качается шаль…

Джон Четверг высовывается, как отпиленный древесный сук. Да я б захотел, не смог бы его пригнуть… особенно если эта сука прямо на него бросается… Она вихрится по всей комнате, и шаль ее протекает… живот у нее смуглый и волосатый… одинокий отросток волос петляет вверх от ее мохнатки… фига у нее – красный выступ, влажно расколотый посередине… выглядит плодородной и раскрытой.

Каблуки ее грохочут громче, а титьки подпрыгивают с каждым шагом… глаза ее начинают казаться слегка пьяными.

– Танцуй, хуесоска, танцуй! – кричит кто-то по-испански.

Все в комнате смеются, и Росита мечет через плечо мрачную улыбку. Кто-то щиплет ее задницу. Она визжит и отскакивает, переменив скачок на дерзкий пьяный шаг, а вскрик – в вопль танца… Бедра у нее буйно корчатся…..

– Ах! – раздается крик многих глоток: танец меняется.

Она теперь ебется. Ебет какой-то образ у себя в уме… Всех нас ебет… Жопу ей мотает вперед и назад… Едва ли не видно пальцев, что бегают у нее по животу, по рукам, вдоль неустанных бедер…..

Теперь больше никто в комнате не шевелится… Росита возлагает руки на бедра и медленно поворачивается, пока не постоит лицом к каждому столику, предлагая свою пизду каждому мужчине… Со всех сторон с воспаленных лиц пучатся голодные глаза… она в кольце, обнесена стеной похоти… куда б ни повернулась, ее всюду берет пара глаз… Она забивается в круг все у́же и у́же, пока не остается в самой середке, медленно вращаясь на цыпочках.

Всяк смотрящий сейчас на нее…. они видят перед собой ее, она молит о жалости… Росита медленно опускается на колени…. голова ее клонится, пока она тянется вперед… ее рот, похоже, наталкивается на что-то с волчьим, непристойным шумом… Ее отгибает назад, она обхватывает себя руками, что не могут противиться давлению на них сверху… Ее колени расставлены, а тело отступает… мужчины уже воют….

Тут-то суке можно и посмеяться! Она вся трясется от высокого, презрительного хохота, и тело ее обмякает назад, она еще шире раздвигает колени, выставляя всю пизду… Комната зло рычит. Смех Роситы взмывает приливом истерики над этим бормочущим ревом, что подползает к ней….

– Грязная тварь! – харкает в нее один мужчина, а она хохочет ему в лицо. Моряк залпом вливает в себя пиво.

Я чувствую, как у меня в штанах мурашки по яйцам… Господи, неужто сука не видит, что делает? Вся тутошняя шваль достаточно перепилась, чтоб забить ее до смерти… Один здоровенный ублюдок роняет стул и качко направляется к ней… встает рядом и задирает кулаки над головой… Росита смеется, и рожа у него багровеет… на руках тяжко ходят мышцы…

Пизда как-то вдруг встает. Здоровяк тянется к ней, как медведь… а она швыряет ему в лицо свою расправленную шаль. Пока бежит к двери, кто-то цепляет ее за мантилью… из головы у нее выдергивают гребень, и волосы рассыпаются по плечам….

Я одно знаю… через три минуты в гардеробе двадцать мужчин будет спорить с бабусей. Мля, может, и в очередь выстроятся под дверью Роситы… Я сбегаю вниз по лестнице…

– Скорей! Девушка, что наверху танцует…

Карга берет мои деньги и отсчитывает сдачу на блюдечко. Номер три по заднему коридору… Она очень славная детка, покладистая, вам точно понравится…

Росита сидит на маленькой железной кровати, курит сигарилью в табачном листе. Она в точности такая, какой выбежала из той комнаты… дышит по-прежнему быстро….

– Я думала, это будешь ты, – говорит она. Затем добавляет: – Я надеялась, что это будешь ты…

Такой реплики удостаиваются, должно быть, все ее клиенты… не имеет значения. Я оглядываю ее и нащупываю фигу. Она смеется и отбрасывает сигарилью. Живот у нее на ощупь горячий и слегка потный.

Ее глаза, пока я раздеваюсь, напоминают о взглядах тех мужчин, кто смотрел, как она танцует. На Джона Ч. она смотрит так, будто хотела бы откусить ему голову… Она распалилась, сомнений тут быть не может….

– Смотри, – говорит она.

Раздвигает ноги и дает мне поглядеть на ее конийон. Между бедер у нее сок; под жопой натекло уже с небольшую реку. Она откидывается мне в объятья, пока я ее щупаю… вдруг зубы ее впиваются мне в руку раскаленными иглами.

Я могу ей дать, чего она хочет… она хватает меня за яйца и трется шишаками сисек о мою грудь, затем ее пальцы ловят мой хер за шею… она дергает Джона Четверга за бороду и щекочет ему подбородок. Мягко, довольно мурлычет, как кошка, когда обнаруживает, какой он твердый. Когда я ее щупаю, она елозит по кровати ногами… покрывала сбиваются, они под нами твердые комки… Росита сжимает мне ногами бедра и трется об меня своей мохнаткой и пиздой… она играет с собой моей ногой, а волосатый живот щекочет мне ляжку.

Я стаскиваю ее с кровати и ставлю на колени – ровно так, как она стояла в оргазме танца. Она смотрит на меня снизу вверх….

Она знает, чего я хочу… Мой хер подрагивает перед ней…. Руками она упирается мне в колени и нагибается… берет хуй в рот и сосет, ожидая, когда я опрокину ее на спину….

Ну смейся теперь, сука! Давай хохочи с этим хуем во рту! Попробуй расплескать смех по краям его, мне в волосню, он запутается в щетине…. Я вгоню твой хохот тебе в глотку, забью тебе его в живот, чтоб из жопы лез…. Хохотать у меня будешь, пуская слюни, а когда я кончу, твой смех захлебнется молофьей… станешь хихикать – струйки молофьи будут брызгать у тебя из ушей… а за смех утробный будут тебе особые молофейные слезы…. чтоб из носу капали…..

Упертые руки Роситы подаются под моими толчками… колени у нее раздвигаются, и она откидывается, пока волосы не начинают мести пол. Я становлюсь на колени, удерживая хуй у нее во рту, и она сосет, впиваясь пальцами мне в бедра. Я чувствую, как ее живот подымается и опускается у меня под жопой… Щиплю ее за буфера и заставляю слизывать ее слюни у меня с яиц…

Когда я кончаю, она не может проглотить молофью! Голова у нее слишком опущена, и она давится, когда пробует… но я держу ее, не вынимаю болт у нее изо рта, пока все снова не успокаивается, а затем понимаю, что она продолжает сосать. Она не останавливалась ни на миг, и у нее полон рот молофьи, которую она не может проглотить.

Я ее поднимаю, обхватываю одной рукой, а другой забираюсь ей в волосы. Она трясет головой… глотать не станет. Отворачивается от меня, и мы несколько мгновений боремся с ней на коврике. Вдруг она смеется и открывает рот показать мне, что внутри ничего нет.

Она лежит на животе, пока я сижу на полу, и снова принимается лизать мой хер. Язык ее вьется вокруг моих яиц, она их целует. Мне понравилось, как она танцует, хочется знать ей? Так вот оно всякий раз, говорит она… она им все показывает, а они только рычат в конце. Однажды вечером негр, здоровенный черный детина с синими губами, порезал ее бритвой… она мне показывает тонкую вспухшую линию наискосок через живот…. Потом пришел и выеб ее и остался на всю ночь…. потом она уже не разрешала бабусе пускать негров к себе в комнату.

Мне любопытно, почему больше никто пока не ломится в дверь. О, но она так не поступает. Иногда принимает одного… никогда не больше троих после того, как станцует. Время от времени позволяет двоим мужчинам одновременно, но больше – никогда. Она бы взяла их всех, если б хотела, но так она пробовала всего раз. Пятнадцать мужчин, один за другим сразу после танца! И все такие грубые, она боялась… двоих пришлось вышвырнуть вон.

Сколько она уже танцует? Этого она не знает… ей, кажется, было двенадцать, когда отец заставил ее снять одежду и голой потанцевать перед какими-то мужчинами… дома в Мадриде он держал бар. Она помнит, что было страшно… один мужчина хотел ее отъебать, и отец поймал его потом, он играл с нею на темном крыльце… отец сшиб его кулаком со ступенек…. Она соврала и сказала, что на самом деле тот с ней ничего не делал… она целовала ему елду и брала ее в рот…..

Рассказывая мне это, она целует мой хер и сует его в рот. У меня снова стояк… она облизывает мне ноги и живот. Я ей нравлюсь, говорит она… если б я не поднялся к ней в комнату, она бы сама спустилась меня искать. Хочу ли я договориться и остаться на ночь? Лишнего мне это стоить не будет, и она гарантирует, что устроит мне больше эрекций, чем какая угодно девушка в заведении…

Я объясняю, что я здесь с друзьями и мне вскоре надо будет к ним спуститься… и пизда на самом деле, судя по всему, разочарована. Она сует мою елду за щеку и отсасывает еще несколько минут… потом встает и ложится на кровать, раздвинув ноги. Гладит себе мохнатку, словно влюблена в то, что у нее там.

Джон Четверг, похоже, забыл, что у него только что состоялся урок французского. Он воспрянул и готов к свиданию с лопнувшим персиком, чьи половинки лежат меж бедер Роситы. Когда я к ней подхожу, пизда выпрямляет ноги в воздух и помахивает ими, а руки ее – как крабы, помавающие клешнями.

У Роситы пизда большая, когда открывается и растягивается перед тобой… Жалко, у меня нет фонарика, чтобы заглянуть в эту темную дырку. Она похожа на Яму Калькутты…[168] чуть не представляю себе тела всех мужчин, кто когда-либо пытался ее ебать, лежат горою внутри. С такой дырой у нее до самих задних зубов обзор открывается.

Но у меня на эту дыру найдется хер… я хватаю Роситу за дрыгающиеся ноги и пригибаю их, пока коленями она не упирается себе в титьки. С моего конца она вся сплошь жопа и пизда… больше ничего. Я заправляю болт ей под хвост, и он исчезает где-то у нее в мохнатке. Она ими не ерзает? Не успеваю я запустить хуй в действие, как она давай подскакивать так, будто я ей за дверцу топки ведро горячих угольев подбросил. Она дотягивается до своей задницы и дергает меня за яйца так, что я начинаю опасаться, не сорвало бы их с петель… Она кончает, воет она… я сосу ей титьки. У меня в руках извергающийся вулкан.

Я еще и не начал ее ебать, когда взято это первое препятствие. После этого я за нее берусь, приступаю так, будто рассчитываю провести там несколько лет… Уже через три минуты она у меня ловит ртом воздух… через пять просит пощады.

Когда я кончаю – это как лежать на кровати и чувствовать, что вся комната делает пару кувырков. Меня бьет резко под дых. Все искажается, но я слышу, как Росита курлычет… по ней тоже шарахнуло.

Ебанутая она сука… как только я с нее слезаю, она простирается на полу на животе… целует мне ноги и кусает за пальцы… Я должен остаться, говорит она… Я не могу уйти и унести из ее жизни такой чудесный хуй. Она хочет, чтобы я остался на всю ночь… на всю неделю… это ничего не будет стоить. Она смотрит на мою одежду… она купит мне новый костюм… много новых костюмов. Она имеет в виду, что хочет, чтоб я стал ее сутенером… ее последний, рассказывает мне она, месяц назад напился и выпал из окна…

Мля, нет у меня времени работать ничьим сутенером… а кроме того, я терпеть не могу испанский темперамент дольше пары недель. Пытаюсь объяснить, но она не хочет слушать… ее муха укусила, и чем больше я объясняю, тем больше она стоит на своем. Голос ее набирает силу, и она начинает злиться. Я тоже злюсь… У меня была роскошная поебка, но за то, чтоб с кем-то ссориться, я не платил. Я ору на нее в ответ. Наконец принимаюсь одеваться.

Я стою там во всем, кроме одного ботинка… и тут вижу коварный маленький нож у нее в руке. С бюро хватаю щетку для волос и бросаю в нее. Промахиваюсь, она тоже… нож скользом попадает в стену и падает.

В одном ботинке я выпрыгиваю в коридор… Росита снова бежит к ножу. Мы орем друг на друга в открытую дверь, пока я не вижу, что она снова поднимает руку… тогда я захлопываю дверь. Раздается треск, будто ломается кость… это тонкая дверная панель… в ней проглядывает черный кончик ножа. У нее сильная рука, у этой чокнутой бляди… и меткость уж слишком хорошая. Я надеваю другой ботинок и сваливаю оттуда на хуй.

Эрнеста внизу нет. Они с его пиздой играют в стукнись-попой, полагаю. У высохшей старой суки в гардеробе забираю свою шляпу. Хорошо ли я провел время, спрашивает она? Я непременно должен еще раз их навестить…….

* * *

Мисс Кэвендиш с нами больше нет. Район здесь, сказала она консьержу, не вполне тот, какой ей бы хотелось… поэтому она сложила вещички и украдкой съехала. Сид говорит, что пару дней назад видел ее на бульваре Сен-Жермен. Заметив его, рассказывал он, она положительно развернулась и побежала в другую сторону, прыгнула в такси и была такова.

Меж тем, за каждым фонарным столбом мне мерещатся испанцы. Я уверен, что эта пизда Росита натравила на меня пару своих дружков… Жду ножа в спину всякий раз, как гуляю по темной улице. Дошло до того, что я огибаю углы по широкой дуге и дергаюсь, когда из парадной выбегает ребенок. Надеюсь, мне удастся сохранить себя в целости и сохранности, пока Росита не найдет, чем еще занять себе время и мозги.

Господи, вот же пёзды! Если они тобой не владеют, им хочется тебя убить, а если не хотят убивать тебя, так желают убить себя. Именно во Франции, и особенно в Париже, начинаешь полностью осознавать всю ужасность женщин; неслучайно французский роман стал олицетворением смятенья и шумихи из-за того, кто кого любил и почему нет. От чего-то в самом воздухе все время сознаешь женские уловки и интриги.

Карлова Лапуся, к примеру. Сейчас отвалила ловить себе богатого американца. Жить с Карлом стало слишком невозможно, рассказывает мне она. Правда же, вероятно, в том, что у Карла заканчиваются деньги… если б она выяснила, что Карл только что завладел несколькими сотнями тысяч, она, воображаю, сочла бы, что жить с ним гораздо легче. В общем, Лапуся нашла себе богатого американца и теперь готовит его для крючка. Рассказывает мне, что, вероятно, выйдет за него замуж. У него в Америке сеть бакалейных магазинов, а ни семьи, ни детей нет. Но прежде чем женить его на себе, она должна вынудить его завалить ее в койку… не выглядя при этом сукой. Он очень нравственный старый мерзавец, рассказывает мне Лапуся… даже не пытался ее пощупать… вот что ее беспокоит.

У Александры нравственные судороги. Письмо от нее, и она вернулась в лоно церкви… не греческой православной России… ятое римское католичество. Трижды в неделю ее навещает священник наставить ее, а детей она отправила в деревню. Письмо ее мистично… мистическое письмо от этой пизды! Я только и могу его дочитать. Похоже, ответа не требует… Александра нашла себе ответ на всё….. хотя бы пока…

* * *

Анна подавлена. Мы с ней встречаемся на улице – она никуда не собирается, да и я тоже, поэтому мы с нею напиваемся. Она хочет сперва поплакать, но несколько порций это поправляют. Поначалу я думаю, она подоткнута, но беда тут не в этом… просто она женщина, говорит она, и без таланта. Если б мужчина так себя чувствовал, он бы побил любовницу или отправился на бокс. А ей беспокойно, дни летят, а она с ними ничего не делает. Если б только она умела рисовать или писать книги! Или если б у нее была работа, куда можно ходить каждый день. Но она не умеет ни рисовать, ни писать, а работа ей не нужна… за неделю она бы устала вставать каждое утро…

Я убежден, что ей требуется хорошая поебка. В голове у женщин что-то происходит, когда они слишком долго лишены этого кулька счастья между ног. Я спрашиваю, когда ее в последний раз заваливали.

В постель ее укладывают довольно часто, говорит Анна, но там все не так хорошо, как надо бы. Сказать правду, она не кончает… человек, который ее содержит, слишком стар, чтоб ебать ее с той частотой, с какой пытается, и с ним одна маета…. Если б только он пытался хорошенько ее разлатывать раз в две недели или даже раз в месяц! Но нет, ему обязательно надо ей показывать, что он за мужчина, и тут ничего хорошего.

Если честно, наконец признается Анна, она не кончала с той неприличной ночи у меня… с тех пор, как испугалась и выбежала вон без одежды. Не то чтоб, конечно, она в такое верила. Но сделанное той ночью… как она себя вела… так ее перепугало, что она приняла решение хранить верность своему почитателю. Он единственный ей вставлял после той ночи, когда она позволила нам троим на себя навалиться… и, как она сказала….

Анна не против дать себя потискать, но ей кажется, играть друг с другом неприлично, когда вокруг столько людей. Тем не менее я сую руку ей под платье и щекочу ей бедра, пока она не начинает ерзать на стуле. С каждой новой порцией становится все веселей, и Анна в итоге передвигает стул так, чтоб запустить пальцы и мне в ширинку.

На заднем сиденье такси, пока нас везут ко мне, все разогревается гораздо сильней. Я задираю на Анне платье и стаскиваю с нее штанишки, а она выволакивает Жана Жёди на вечерний воздух. Она позволяет мне щекотать ей промежность, но я не должен играть с нею в грязный пальчик… таксист унюхает. Мля, если он до сих пор ничего не унюхал, с ним наверняка что-то не так. Я хватаю ее и все равно пытаюсь с нею поиграть. Анна пьяно валится с сиденья и кладет голову мне на колени. Она ЭТО сделает, шепчет она, если я стану сидеть тихо, пока мы не приедем. Я ей позволяю… откидываюсь на сиденье и наблюдаю, как Анна сосет мой хер, пока мы не подъезжаем к моей двери.

Потом наверх – и там сюрприз. Перед дверью свернулась калачиком Лапуся, в стельку пьяная, спит. Когда я ее трясу, она не просыпается… только стонет и подымает шум, поэтому мы с Анной берем ее за пятки и втаскиваем внутрь…. Анна смеется.

Лапуся раскинулась на полу посреди комнаты, раздвинув ноги, платье задралось на живот. На ней штанишки, но волосня торчит у нее между бедер из-под их краев. Анна ее щекочет, и она дрыгает ногами.

У Анны возникает сумасшедшая мысль. Она хочет раздеть Лапусю и считает, что я должен ее выебать, пока она спит! Боже мой, вот женская чистота! А Анна ж еще и пизда нравственная… по крайней мере, нравственность у нее на общем женском уровне. Есть что-то в женском гриме, отчего они, блядь, гораздо сильней интересуются другими женщинами, чем, как можно подумать, им положено. Возьмем двух мужчин и женщину, один мужчина в отключке, и шансы тут девяносто к одному, что с елдой тут станут играть у того, кто устоял на ногах. Определенно: если что-то случится с бухарем, это придумает женщина.

Анна расстегивает на Лапусе платье и аккуратно стаскивает его через голову. Затем садится, подоткнув юбку так, чтоб я видел ее пизду, и принимается щупать Лапусю. Тут скорей любопытство, чем что-то другое… ей хочется посмотреть, как ведет себя пизда, если чувствует на себе чьи-то руки… но выглядит оно до чертиков чудно́. Она и все лучшие места знает, раз сама женщина….

Лапуся сначала не делает ничего. Лежит как камень, пока Анна жмет ей титьки, и щиплет их, и снимает с нее бюстгальтер. Анна щекочет ей живот и промежность… начинает щупать бедра, мять их.

– Чувствую себя прямо какой-то проклятой лесбиянкой, – говорит Анна. И не шутит… пытается рассмеяться, но голос у нее звучит странно.

Я наливаю себе выпить и сажусь смотреть дальше… поверх того, что Анна сосала мне елду в такси, у меня от всего этого не хер становится, а сволочь.

Анна не трогает фигу Лапуси. Она мнет вокруг, стягивает с Лапуси штанишки и чуть совсем их не снимает, сует руку ей между бедер – хорошенько пощупать жопу. Лапуся наполовину просыпается и ерзает… дотягивается до руки Анны и придерживает ее… потом толкает ее себе на кон. Анна хихикает, но краснеет при этом так, что я раньше такого румянца у нее не замечал. Она играет с бонн-буш Лапуси, трогает ее за верхнюю часть щели, но внутрь пальцы не сует.

– Ей снишься ты, – говорит она.

Должно быть, Лапусе и впрямь что-то снится… она сводит ноги вместе и удерживает между ними руку Анны, затем раздвигает их как можно шире.

– Так вот что это значит – быть мужчиной, – говорит Анна. – Мне было интересно… – Она проскальзывает пальцем в абрико-фандю Лапуси и шевелит им там. – Боже мой, что за странное ощущение… Как я рада, что я не мужчина! И волосы эти палец щекочут…

– Хватит залепухи, Анна. Твои собственные волосы тебе много раз твой же палец щекотали.

– Тут иное, – говорит она мне. – А кроме того, я с собой не играла с детства…

Анне хочется, чтоб я забрался на Лапусю и выеб ее. Ну нахуй, говорю я ей… если Лапуся когда-нибудь вернется к жизни, тогда, может, я ей и ввинчу, но совать мясо ей между ног, пока она труп… трата хуя впустую. Когда я заваливаю пизду, мне нравится, чтоб она это чувствовала, знала, что в нее поступает, и орала в нужные моменты.

Анна укладывается головой на бедро Лапуси и ласкает ей живот. Она никогда не тыкалась носом в пизду так близко, сообщает мне… на таком расстоянии запах необычный.

Я там ее оставляю и иду поссать…. Мне нужно что-то сделать, иначе Джон Ч. просто утонет в собственных водах. Когда я возвращаюсь, Анна очень быстро садится… Вытирает рот тылом руки. Она лизала фигу Лапуси, сука! Я могу это определить с одного взгляда, и она знает, что это не тайна… она спихивает с ног туфли и подворачивает пальцы.

– Из-за меня не останавливайся, – говорю я ей.

– Слушай, Алф, – говорит она очень быстро, – ты должен мне поверить… Я никогда в жизни такого не делала! Мне просто интересно… Хотелось узнать, каково это…. По-моему, я… Должно быть, я порядком напилась…

Она порядком напилась. И я ей, конечно, верю. Бля, да нет у меня никаких причин ей не верить… Анна не юная любовница. Но она грязная сука… Не могу представить, что много найдется такого, чего б она не попробовала, распались и напейся как надо.

– Ну и как? – спрашиваю у нее я.

Она не знает. Она, по правде, просто не знает, говорит она. Она только начинала, когда я вернулся. Я ей велю продолжать с того места, где бросила… раз уж начала, бросать теперь не стоит.

– Черт, по-моему, ты б хотел на меня посмотреть, – говорит Анна. – Мне кажется, ты был бы не прочь увидеть, как я лижу пизду этой девушке в довершение всего, что ты и так обо мне знаешь… чего никто не должен знать… чего никогда не должно было случаться.

– Ой, хватит пердеть и займись уже! Ты меня за какого, блядь, исусика держишь? Господи, да если ты не начнешь, я лично подойду и нос твой туда суну, как кошке, насравшей не там, где полагается…

Анна снимает с Лапуси туфли, чулки и штанишки… опускается на живот и заглядывает в эту расколотую фигу, хорошенько так смотрит. Похожа на рот сбоку, говорит она, и курчавая бородка вокруг растет…. Она проводит языком Лапусе по бедру и в мохнатку… облизывает ей шахну сверху и трогает Лапусю за пизду кончиком языка. Он скользит внутрь…

Так неожиданно, что даже я подскакиваю, Лапуся просыпается. Трах….. вот так, без предупреждения. Садится и пялится на Анну, которая не успела отпрянуть. Один взгляд вокруг и тут же на меня, сообразить, где она. Затем хватает Анну за волосы и оттаскивает ее голову от своей фиги.

– Грязная блядища! – орет она. – Неудивительно, что мне такое снилось! Ты на рот свой посмотри! О боже мой, да вытри ты уже себе грязный подбородок!

Она сует свои штанишки в лицо Анне и стирает ими сок. Я начинаю над ними смеяться… выглядят они так глупо, две эти суки: каждая злобно пялится на другую и обе до усрачки друг друга боятся. Я объясняю Лапусе… ошибка вышла и т. д. и т. п., и, когда рассказал свою маленькую историю, она предлагает всем нам выпить по бокалу вина и снова стать друзьями. Чего б еще Лапусе ни можно было предъявить, она закаленнее большинства пёзд…

И все равно, говорит Лапуся, Анне так поступать не стоило. Теперь Лапуся распалилась, а когда она распалена, остыть не может, если ее не ебут, ебут, ебут и ЕБУТ! Они с Анной падают друг другу в объятья, друзья по пьянке. Лапуся хочет, чтоб Анна разделась.

– Хочу посмотреть, они настоящие или нет, – говорит она, показывая на буфера Анны.

Анна этими титьками своими горда, как голубь…. единственный надежный способ вытряхнуть ее из одежды – восхититься их передним профилем. Она раздевается… и зачем ей снимать туфли, чтобы показать титьки, одному богу известно. Но мне грех жаловаться… Вот я сижу у себя дома, за квартиру уплачено, пьяный, и с двумя шикарного вида и голыми пёздами на руках. Исусе, да я себя чувствую хозяином поместья….

Они швартуются своими жопками, по обе стороны от меня, на тахте. Одной рукой я обхватываю Лапусю, другой Анну и щупаю им титьки. Когда есть нормальная пара буферов для сравнения, у Анны они кажутся крупнее обычного. Она расстегивает мне ширинку и выпрастывает хуй… Лапусе тоже хочется с ним поиграть… обе начинают меня дербанить….

Одно очень неправильно, когда две суки готовы ебаться одновременно. Иметь всего один хуй само по себе скверно, но самая беда в том, что та, кого ебут последней, вполне может рассердиться и никогда от этого не оправиться. Логично будет, конечно, ввинтить Анне… Лапуся у нас нынче охотится на крупную дичь. Но все равно я не вполне предвкушаю слишком испытывать долготерпение Лапуси… одна шайка шпанцев у меня по пятам весь день – мне это и без того уже сейчас не по зубам….

К счастью, есть дружественное решение. Лапусе, судя по всему, и впрямь понравилось, как Анна лижет ей фигу… ей не стоило подымать такой шум, но она испугалась и т. д. И если Анна не прочь так поделать еще немного… самую малость… а потом если я ее поебу… ох, ну тоже совсем чуточку… это ей тоже понравится, а я все равно смогу ебать Анну.

А та в сомненьях. Обычно она таким не занимается, объясняет она… то была просто причуда. Но что ж, она полностью уверена, что Лапуся никому не пикнет… и я, разумеется, нет… В итоге мы устраиваемся так, что я сижу на одном конце тахты, ноги мои – к ее другому концу, Анна же лежит на спине головой мне на колени. Затем на нее забирается Лапуся, упершись коленями снаружи моих ног. Джон Четверг затерялся где-то в волосах у Анны, и лица ее мне не видно, потому что оно под жопой у Лапуси… но слышно, как она сосет… она господа бога выжевывает из фиги Лапуси… Лапуся обхватывает меня руками, толкается буферами мне в щеку и сосет мне язык…….

Анна, похоже, свою роль выполняет, раз ее убедили. Лапуся ерзает и прижимается ртом к моему уху. За ее плечом я вижу, как Анна себя раздразнивает…..

– Она лижет мне задницу, – шепчет мне Лапуся. Смотрит на Анну сверху вниз… – Пожалуйста, прошу тебя, сунь туда язык… внутрь… глубже… сунь… сунь…

Мне не видно, что там происходит, но Лапуся держит меня в курсе. Анна заправила язык Лапусе в очко, и оно такое мягкое и ежится! Ну и пёзды у меня тут! Я хватаю Лапусю за стопу и пальцами общупываю ей всю задницу…..

А Лапуся – какая же сука! Она швыряет свои титьки мне в лицо, дает их мне сосать и кусать, потом достает рукой волосы Анны и мой хер в придачу к ним… Боже, вот так забавы с хуем-то! Если меня через минуту не выебут, я кончу Анне прямо в завивку.

Лапуся к этому тоже готова. Она поднимается, бросает взгляд на лицо Анны, потом разворачивается и подставляет ей жопу, целовать. И та, грязная пизда, ее целует! Облизывает ягодицы… лижет между ними… наконец прижимается ртом к расщелине и целует Лапусю, нормально так взасос.

Я подскакиваю и швыряю обеих пёзд на тахту…. Раздвигаю Лапусе ноги и прижимаю голову Анны к ее мохнатке… Я хочу посмотреть, как она лижет Лапусе фигу…. И смотрю. Она расталкивает Лапусе бедра чуть дальше и будто бы пытается занырнуть туда с головой……

Лапуся тоже начинает сходить с ума…… ей хочется попробовать тет-беш с Анной. Они соединяются и кидаются друг на друга, и Лапуся так же непристойна, как и Анна…. Скрепляются, словно китайская деревянная головоломка, руки вокруг талий друг у друга, головы друг у друга под хвостами, толстые жопы у обеих торчат, а под ними – обе головы…. Лапуся снаружи, и я забираюсь к ней… Мне видно шахну Анны и что Лапуся делает с этим скользким персиком, который покусывает.

Вдруг гаснет свет, и мы во тьме такой черной, что я ничего не вижу. Я толкался хуем в жопу Лапуси, стараясь загнать его внутрь… но его перехватывает Анна и начинает сосать… он выскальзывает у нее изо рта… чокнутая сука… она лижет мне хер и влагает его в пизду Лапуси одновременно! Ну, если ей хочется посмотреть, что там за механика, на здоровье… Я принимаюсь ебать Лапусю, Анна же лижет нас обоих, сосет фигу Лапуси, даже когда мой болт ходит взад-вперед в нее и наружу!

Если пьяный и в темноте, гораздо легче делать такое, что обычно может быть… Анна снова берется за мой хуй, обсасывает его и тычет нос Джона Четверга в очко Лапуси… Я его проталкиваю внутрь, а Анна по-прежнему пытается его лизать….

Однако слишком просто забыть, где ты… Эти пёзды ведут себя так, словно мы на полноразмерной кровати. Меня доталкивают до края тахты, и, когда чувствую, что падаю, я хватаюсь…. все мы оказываемся на полу…. Я нащупываю чью-то торчащую жопу…. Забираюсь сверху и стараюсь пропихнуть Джона Четверга туда же, где был…. Анна вопит и снова меня спихивает… кто-то захватил мой хуй в рот…. Вторая лижет мне задницу и карабкается на меня…. Я унюхиваю пизду, и вот у меня на лице чья-то мохнатка… Не могу определить чья, но все равно всасываюсь в нее… Глаза у меня привыкают к темноте. Я вижу темный силуэт головы, он движется вверх-вниз, пока кто-то из пёзд сосет мне елду…. другая же пытается с ней играть, а палец мой у нее в прямой кишке……

Свет моргает и включается снова. Лапуся на коленях сосет Анне жопу… Это Анна сидит надо мной на корточках, и мой хер у нее под хвостом.

– Погаси свет и еби меня!

Лапуся хватает меня и тянет на тахту. Я ее туда швыряю и раздвигаю ей ляжки…. Но свет не гашу…. Я сейчас ее вижу как есть, а в темноте могу и потерять….

Анна, должно быть, оглоушена…. она сидит на полу и смотрит на нас, тряся головой так, чтобы в ней будто бы прояснилось. Манда Лапуси принимает в себя мой хер весь и сразу… она все еще просит меня выключить свет… пока щекотка под хвостом не отнимает у нее голос….. она вся вспыхивает; …это как муфельную печь обнимать. Я ебу ее, как обезьяна, но ей все мало.

Она обмякает у меня в руках…. она кончила и снова отключилась. Я и дальше ей ввинчиваю, пока Анна не хватает меня за колени… теперь уже хочется ей. Она стаскивает Лапусю с кушетки и прыгает на меня, царапаясь и кусаясь, как тигрица. Мы с ней боремся, пока я не подминаю ее под себя на животе… Не так, пыхтит она… Но Джон Четверг уже втискивает голову ей в очко и елозит там, пока не углубляется по шею… Мля, если она не расколется сейчас, то не расколется уж никогда….. мой хер расклинивает ее, как костыль…. И когда мне удается, ей это нравится… Пока я вгоняю хуй в Анну, мне сверху видно Лапусю, раскинувшуюся на полу, ноги раздвинуты, и я вижу ее выебанную сочную пизду…. она распахивается у меня на глазах… пещерный зев, и у меня создается впечатление, что я стою на краешке курящегося вулкана, заглядываю внутрь, в этот сернистый провал… Падаю в самую сердцевину этой пылающей пасти; мимо проносятся пламенные, яркие искры, и я рушусь в жар, в таинство….

Меня шлепают по лицу. Я отталкиваю руки и сажусь, резко развернувшись. Со мной говорит Анна… должно быть, я как-то притонул. Боже мой, если в первый раз так кончил, должно быть, даже обосрешься, а потом отчикаешь болт себе бритвой своего старика….

Анна говорит, что хочет еще раз завалиться… но сперва нужно разобраться с одним дельцем в ванной… Она ковыляет с глаз прочь, и я сажусь на тахте, глядя сверху на Лапусю. Исусе, видел был сейчас Карл свою роскошную пизду, он бы себе весь язык отжевал…

Анну я обнаруживаю в ванной – она уснула. Сидит на сральнике, посапывает мирно, как младенец. Я б ее тут оставил, но она, вероятно, свалится… поэтому я переношу ее в спальню и подтыкаю одеялко. Пока щупаю ее напоследок перед тем, как укрыть, из другой комнаты меня зовет Лапуся. Заходит в спальню и рушится поперек Анны….. Та совершенно пропала… даже не шевельнется, когда Лапуся оплетает ее ногами себе шею и ртом трется об ее фигу.

Лапуся хочет поиграть со мной в голову-к-хвостику. Бля, она та пизда, которую я могу лизать всю ночь… Смотрю, как она моет мне бороду, а когда елда моя у нее во рту, я запрыгиваю ей в шахну… Лижу ей бедра и живот и не успеваю добраться до пизды, как она уже так раскалилась, что утробу пытается наизнанку вывернуть.

Суки эти – о таких мечтал, когда тебе было пятнадцать… не дожидаются, пока у тебя отвердеет и ты их попросишь соснуть… берут, пока мягкий, и калечат во рту, пока у тебя не возникнет эрекция. Елда моя походила на увядшую свечку, когда Лапуся взялась ее сосать… но она ее выпрямила, разглаживает морщинки и убирает складки….

В комнате душно от вони пиздового сока. Я им пахну, им пахнет постель… он проник здесь во все щели и уголки, и мне интересно, не собрались ли под окнами выть все окрестные кошаки.

В такие времена я ни о чем лучше думать не могу… В руках у тебя толстая жопа, есть пизда, где можно спрятать нос, и жаркая сука пытается языком своим вырвать тебе хуй с корнем…. мужчина ничего и не может больше просить ни у этого мира, ни у какого другого. Я слизываю соки пизды с ляжек Лапуси… если хер свой я упихну глубже ей в рот, он у нее из прямой кишки выдавится, мимо моего носа, как толстая красная говеха.

Она кончает, и я заполняю ей рот молофьей… Но достается ей не все… что-то проливается на постель. Эта сука мне простыни пачкает! Я заставляю ее все слизать, а затем не могу придумать ничего лучше, только вытереть хуй о ее волосы….

Обе пизды спят у меня на кровати, и мне не остается другого места, кроме тахты. Но я не уверен, что хочу присутствовать, когда они проснутся, головой к хвосту, и примутся размышлять о своих грехах… поэтому забираю зубную щетку и иду в гостиницу. Они свернулись, как котята, когда я их оставляю, и Анна тычется носом в мохнатку Лапуси….

* * *

Я не хочу умирать. Сегодня отнес полдюжины своих книг переплетчикам… две ремонту уже не подлежат, придется их выбросить. Я не заметил, что они гибнут, бумага стала слишком хрупка и ниток не держит… но им конец, а я купил их лишь на прошлой неделе или позапрошлой…. когда был в Америке, конечно. Где еще, как не в Америке, можно купить книгу настолько некачественную, что ее хоть на свалку еще раньше того, кто ее купил? Но время идет.

Эти мудаки, что говорят тебе, дескать, через пять или пятьдесят лет они будут готовы отпустить призрака… как, во имя Христа, вообще человек такое может утверждать? Слишком много нужно увидеть, слишком много сделать, и коль скоро ты жив, невозможно будет устать от обладания этой крохотной искоркой сознания….

Коль скоро жив! Но мы живем в краю призраков. Мир полумертв, еще не родившись. Люди садятся верхом на свои жизни с одной ногой в могиле, а другая еще застряла во чреве… они так никогда и не вырастают, а старики они с первой секунды, едва исторгают из себя свой первый вяк возмущения или же сообразив, что они теперь сами по себе……

После обмена записками меня навещает Александра. Она по самые уши в католичестве и еще дальше… Ее влечет сатанизм. Она говорит о магии, черной и белой, о розенкрейцерах, суккубах и инкубах, о черной мессе…. О, знает она все это назубок, ей известны все слова, и держится она при этом так серьезно, что я готов поверить, что она повредилась в уме.

Теперь она решила, что ей нужно разузнать что-то о некоем канонике-расстриге, который якобы собрал вокруг себя группу дьяволопоклонников и здесь, в Париже, празднует черную мессу. От него, слыхала она, женщины вроде бы получают способность к инкубату! А было б так чарующе ложиться спать – и тут тебя навещает, скажем, Байрон или какой-нибудь мужчина, кто, из соображений приличий и т. д. и т. п., иначе неприступен.

И она в эту ахинею верит! Она прочла тонны книг на эти темы, говорит она мне, и ее исповедник на нее очень сердит. Знаю ли я, к примеру, интересуется она, что по всему свету разбросано больше двадцати семи известных обществ, члены которых посвятили себя поклонению Антихристу? Она говорит о чарах и заклинаниях, о лихорадках и разных недугах, что передаются гипнозом и ду́хами. Черт, ее послушаешь, так можно подумать, она каждую ночь якшается с привиденьями и гоблинами. Речь заходит даже об алхимии… у нее в голове выстроены целые списки великих факиров всех времен, и мне сообщают, что в одной только Франции по ночам горят печи двадцати семи преобразователей свинца в золото.

Женщину в таком состоянии ебать невозможно. Я б лучше завалил какую-нибудь пизду из психушки. По правде говоря, я рад от нее избавиться, и, когда она уходит, меня не покидает озноб, что она по себе оставила. Меня беспокоят не бесы и не лярвы.

Свою лепту в мою неделю вносит Лапуся. Она и Питер! Богатый американец, которого Лапуся пыталась захомутать, выражает пожелание познакомиться с какими-нибудь любыми другими американцами, живущими в Париже… он скучает по дому и подвержен тому заболеванию, от которого туристы чувствуют, будто человек, побывавший где-нибудь не дальше двух тысяч миль от их родного дома, им брат и, значит, его следует доставать и засирать своей экспансивностью и доверием. Вот Лапуся его и приводит.

Он не такой геморрой, какого я ожидал… возможно, потому, что и он, и пизда его в приподнятом настроении…. они совершили гран-тур по окрестным барам. Да и не такой он старый… почему не завалил Лапусю раньше, не очень понятно….. она уже в отчаянии…. Сидит у него на коленях и ерзает ради него жопой, прямо у меня на глазах, но лучшее, что он может ей уделить, – щипок, а потом болтает себе дальше.

Похоже, Лапуся настроилась: либо сегодня, либо никогда… она так давно пыталась его заполучить, сделала почти все, что в ее силах, разве только не попросила его впрямую ввинтить ей. Она принимается дразниться… вскоре уже трется о его плечо своими буферами, о его колено ляжкой… Боже, я вижу все, что ей есть предъявить, и, пока ее «Генри» там сидит и рассуждает о том, как Париж, должно быть, выглядел в Средневековье, у меня такой хер, что хоть на выставке показывай.

На еблю она нарывается так же открыто, как телка весной… и, по мне, так ей хотелось ебаться ради самой ебли, не только чтобы привязать к себе Генри. О, сука она знатная, тут никаких сомнений быть не может… ни разу не беспокоит ее то, что происходило здесь давеча ночью… позвонила назавтра, спросила, как я себя чувствую! А вот Анна… эта уползает и прячется на день или пару недель и только потом вылезает снова хвост свой показать….

Затем звенит мой колокольчик, и это Питер. Он приехал из деревни с фермером, и у него письмо от Тани, которое она не могла отправить почтой, потому что за ней там, куда их упрятала Александра, плотно следили. Я не могу взять письмо и прогнать Питера просто так… раз уж он в такую даль приехал. Он заходит… и как же загораются глаза у Генри, когда он упирает взгляд в этого хорошенького мудачка! Бля, да он бы свалил Лапусю жопой прямо на пол… он уже даже не притворяется, будто слушает, что она говорит.

Питер тут же подхватывает мысль. Садится и давай кокетничать… ему только кружевного платочка недостает, обмахиваться. Вот же маленький хуесос! Богатый американец Лапуси околдован… Дает ему бокал вина и машет крылышками с первой искрой жизни за весь вечер. Затем они с Питером садятся и просто пялятся друг на друга.

Лапуся сидит подле меня на тахте. Быть может, предлагает она саркастично, Генри с мальчиком станет лучше, если мы их оставим наедине! Почему б им попросту не обняться? Сперва ее трясет от злости, а затем все начинает ее развлекать. Она выступает и прямо заявляет Генри, что все это – скверный анекдот… что она пыталась привязать его и женить на себе. А тут оказывается, он хочет не ее, а хорошенького мальчика! Должно быть, она больше напилась, чем по ней видно… и ее точно от всего этого тошнит. Будь я на месте Генри, я б завалил ее себе на колени, спустил штанишки и хорошенько отшлепал по заднице. Но и он считает, что это забавно… эта парочка сидит и смеется и выпивает за это по бокалу вина, а Питер заливается румянцем и выглядит хорошеньким.

– А чего ты… ох, чего б ты там не делал? – спрашивает Лапуся у Генри. – Отвел его в спальню… Алф не станет возражать. Но мне бы хотелось посмотреть, хоть знать буду, что у него есть такого, чего нет у меня.

Питер болтает длинными руками, свесив их с подлокотников кресла. Ему удается выглядеть растерянным и возмущенным… такого я за ним ни разу не подмечал. Генри хмурится… быть может, думает, что Лапуся как-то чересчур неотесанна… но эти суки могут быть гораздо неотесанней. Вдруг Лапуся поддергивает на себе юбки и показывает нам свою мохнатку. Как будто слепящим светом окатили, когда она в тебя этой штукой целит. Она ее чуть ли не швыряет Генри в рожу.

Почему, интересно ей знать, с этой штукой что-то не так? Он что, видит, как в ней черви ползают, она позеленела или воняет? Если она не лучше мальчуковой сраки, елду совать, она ее съест… а если ему круглую дырку подавай, так и у нее очко имеется!

Но она допускает ошибку, козыряя этой бонн-буш перед Питером. Он смотрит на нее, нюхает и сует внутрь один свой длинный палец, не успевает Лапуся заметить, что происходит. Генри считает, что и это смешно, но, когда Питер обхватывает руками задницу Лапуси и целует ее в шахну, он вздрагивает от неожиданности так же, как и пизда.

Лапуся быстро опускает юбку и строго осведомляется, что этот красавчик такое… рыба или мясо? И то и другое, сообщаю ей я, и она качает головой. С какими же извращенцами я вожу знакомство.

Генри хочется развлечься хорошенько. Он тут вдали от дома и в кои-то веки, говорит он нам, может поступать, как его душе угодно. Так не устроить ли нам ночку? Мы тут все друзья, знаем, что такое весь этот мир и т. д. и т. п., он вполне себе пускается философствовать по такому поводу. Наконец оборачивается к Лапусе. Если она будет покладиста, он ей все компенсирует. Лапуся велит ему засунуть деньги себе в жопу… но причин, по которым нам не стоит повеселиться, нет.

Я не так уверен, что мне хочется спускать штаны в присутствии этого Генри… но со мной он себя ведет достаточно прямо. Я решаю, что его интересуют только такие, как Питер. В этом смысле он очень похож на Эрнеста, только тот вот тоже, пиздой ушибленный.

Ему надо кое в чем признаться, Генри этому. Поскольку он знаком с Лапусей, то часто думал, какова она, когда ей ввинчивают… о да, он раздумывал о том, чтоб ее выебать, но женщины его попросту больше не распаляют, как это бывало раньше! Но ему бы хотелось посмотреть, как ее завалят. Такое видеть вообще довольно просто… во всех борделях Парижа есть подглядки… но он никогда не видел за этим занятием приличную девушку, какую-нибудь свою знакомую.

Мля, не собираюсь я этого богатого мерзавца развлекать! Но у меня эрекция, похоже, уже стала постоянной приблудой, и если я не выебу Лапусю, вероятно, потом мне придется платить какой-нибудь шлюхе… Я притягиваю ее себе на колени, когда она проходит мимо. Задрав юбку, она пристраивается жопкой к Джону Четвергу, чтоб я ее потискал.

Лапуся так же готова улечься, как я – ей заправить… бедра у нее горят и между ними сок. А ее кущи…. прямо-таки первоначальная неопалимая купина… Щекоча ей фигу, я себя чувствую человеком, который того и гляди обмакнет палец в горшок раскаленного свинца. Она раздвигает ноги, и по комнате разливается эта роскошная вонь пизды.

Исусе, я б выебал ее на ступеньках Палэ-де-Жюстис, в самом центре Пляс-де-ля-Конкорд, перед всем военным парадом! Я забрасываю ей ноги повыше и стаскиваю с нее туфли… она скатывается у меня с колен и ложится навзничь передо мной, пока я снимаю с нее чулки. Питер едва не обсирается от возбуждения.

Лапуся лежит на тахте и ерзает, пока я раздеваюсь… пытается подманить Питера, чтоб подошел и снова поцеловал ее в мохнатку… но не успевает убедить его, как я на нее залез. Хер мой у нее под хвостом, не успевает она сообразить, что происходит, и она уже пинает тахту так сильно, что пружины того и гляди полетят в разные стороны по всей комнате.

Питер сидит на коленях у Генри… ширинка у него расстегнута, и Генри щекочет ему болт… Питер сует руку в штаны Генри и принимается дергать его за хуй… тут все начинает напоминать дурдом. Лапуся визжит, как поросенок под ножом.

Да, визжи, пизда! Нож у тебя в животе, твою матку забивают, твоя кон чувствует в себе острие….

Питер раздевается, и когда Лапуся видит его голым, болт тверд и напряжен, – умоляет его подойти и дать ей потрогать. Этот маленький мерзавец, у него пиджак двусторонний, он пол себе меняет один на другой, как хамелеон….. стоит и позволяет ей играть со своим хуем, и щупать ему яйца, и щипать за ноги. Затем, решив, что она готова на этот счет быть покладистой, хочет вставить этот хуй ей в рот.

Лапуся не произносит такого, чего от нее обычно ждешь. Смотрит на него с выражением, гласящим, что она считает это великолепной мыслью… позволяет ему потереться яйцами ей о рот… и потом их целует. Такая прекрасная пизда целует яйца этому хорошенькому мерзавцу! От этого просто хочется ее удавить, ну или хотя бы надавать по башке, чтоб опомнилась. Я ебу ее так, будто загоняю горшок ей в абрико-фандю, но ее б и козел таранил между ног – и ей бы нравилось…. она просто немного похрюкивает и лижет волосню Питеру.

Сделать ей или не стоит, спрашивает Лапуся у своего Генри? Он уже шокирован или она должна показать ему такое, что он запомнит на всю жизнь, какую изумительную пизду мог бы заполучить себе в жены? Глупый это вопрос… на него есть только один ответ, и все его знают… Одной рукой она обхватывает Питера за жопу, и он нагибается над тахтой. Затем она сует его елду себе в рот, оттягивает назад кожу и сосет.

Я трезвее всех в этой комнате, включая уже и Питера, когда вино успокоилось у него в желудке, но ощущаю, как пол мягко покачивается под нами… Тут до меня доходит… Я кончаю и чувствую, что, должно быть, пронзил хуем суку чуть ли не насквозь. Но она сдерживается…. Я пропитываю ей всю матку молофьей, а она кончать никак не желает. Во рту у меня потом так, будто соли наелся. Я встаю налить вина.

Вот теперь Генри в шоке. Явно же не после того, как я ее выеб? Видно же почему… заглянуть ей только между бедер, все это у нее из пизды прет…. но Генри не знает Питера. Если в пизде молофья, ему она просто еще слаще…. Он кусает Лапусю за ляжки, щекочет ей живот своим длинным красным языком…. потом целует ей манду.

Генри цокает языком, как старуха… а Питеру, похоже, очень нравится его шокировать… он сует язык в манду Лапусе и высовывает его, с него капает… после чего вылакивает все, что накапало ей в шахну. Отсасывает ее начисто, и, если там хоть один сперматозоид спасся, он, должно быть, затаился в углу и держится за жизнь свою зубами.

Но когда Питер кончает сосать Лапусе пизду, с ним всё, и ей не удается его за этим занятием удержать. Он вытаскивает хуй у нее изо рта, переворачивает ее с таким презрением, словно она его сестра Таня, и играет с ней. А Лапусе нравится напропалую.

Ох, должно быть, она обезумела, говорит она, что позволяет этому мальчику, он же еще совсем дитя…. этому хуесосу, вообще-то, так с нею обходиться. Но собственное безумие, судя по всему, ее не сильно беспокоит. Она разрешает ему сосать титьки, кусать ей живот… тщательно всю ее обойти. И когда Питер, уложив ее на живот, задирает ей жопу повыше и сам пристраивается сзади, она положительно смиренна.

От его маленькой твердой елды у нее тоже восторг. Она, может, и не так удовлетворяет, как полноразмерные херы, к которым привыкла, но, когда женщину ебут в жопу, утишить этот зуд конь не нужен… Питер берет ее руки в свои и укладывает их ей на задницу, и она лежит лицом вниз, а ягодицы себе раздвигает сама, ожидая его.

Лапуся не ребенок, как Таня… у нее полноформатная корма, и Питеру есть над чем тут поработать. Ему нетрудно вставить хуй, куда он желает, а она достаточно тяжкозада, чтобы принять в себя его весь, пока не начнет что-то чувствовать внутри. Он цепляется за ее буфера, как мартышка, и скачет на ней без седла.

Генри наблюдает, как подскакивает жирная жопка Питера….. Мне на ум приходит кошак, наблюдающий за мясистой и глупой птичкой. Он там сидит с широкой ухмылкой, расколовшей ему всю рожу… когда я оборачиваюсь снова, он стоит за тахтой, щупая Питеру жопу и поддрачивая его. Питер бросает на него взгляд и ждет… и тут Лапусин Генри его берет, хуй его у него в жопе.

Лапуся оглядывается, видит, что происходит, и чуть сальто не делает. Ничего подобного раньше она даже вообразить себе не могла, говорит она… ох, в какой же мерзкой слизи барахталась она, вернувшись из Италии! Питер велит ей помалкивать, не то он нассыт ей в жопу… что б там ни было, его апломбом надо восхититься.

Жан Жёди подымает голову… Верь ему… что б ни подсказывал здравый смысл, если в округе есть пизда, он только за. Лапуся видит его и тянет к нему руки… дай мне, умоляет она.

Для женщины, что так сходит с ума по хуям, как Лапуся, пределов нет… ей можно набить ими манду, очко, рот и уши, дать ей по хую в каждую руку, а еще парочку пусть щекочет пальцами на ногах… ей захочется еще одного между титек или чтоб терся ей о живот. Она чуть не отрывает мне елду, засовывая ее себе в рот… держит меня за ноги, чтобы не отнял.

Боже мой, ну и мешанина! Питер визжит, что он сейчас кончит… Генри ебет так упорно, что сомнений нет, он даст своему херу взорваться. Лапусе слишком некогда, она отсасывает у меня и только грязно чавкает и хлюпает. Ах, Веселый Пари! Вот, должно быть, что люди имеют в виду под богемой….

Я беру голову Лапуси в руки, приподнимаю ее и гляжу ей в глаза. Бля, она так ошалела от возбуждения, что, мне кажется, даже не понимает, кто я или где она… Но знает, что сосет елду… вены у нее на горле и висках разбухли и пульсируют… Я сжимаю ей титьки, а под ними сердце ее колотится, как барабан.

Ах, какие же ебаные бляди эти приличные девушки! Ей даже не хватает приличий закрыть глаза, когда я кончаю, и она принимается это глотать! Но тут и она кончает… и Питер… Исусе, у целого мира, блядь, оргазм!

* * *

Письма Тани от бессонницы не рекомендуются. Александра, должно быть, выбрала примечательно отдаленное место, куда отправить детей… если в округе десяти миль найдется хоть один хуй, он обычно вскоре непременно отыщет дорогу к этой девчонке, но Таня жалуется, что вся горит в лихорадках и неудовлетворенности. За ними с Питером следят и держат их врозь, а единственное развлечение у нее – щеночек, которого она растлевает, предвкушая его неизбежное развитие:


– он такая кроха, что вообще не может ебаться. Он понятия не имеет, что это, и, когда я ложусь, раздвигаю ноги и кладу его между них, он только виляет хвостиком и переворачивается на спинку. Это потому, что он думает: когда перевернется на спину, я стану сосать ему этот его маленький шланг! Ему это уже нравится, хоть он и не знает, что это. Как же это безнравственно, а, – рассказывать тебе, что я такая скверная девчонка? Да, твоя Таня сосет пипку у смешного черного песика, хуек-крохотулю, не крупней твоего большого пальца, но на конце у него уже есть малышовая бородка. Забавно же – елда с бородой на кончике, а?…..


И вот еще:…..


…иногда я с ним играю и знаю, что ему пора наружу рыть свою ямку, и тогда я раздеваюсь и ложусь голая, держу его у себя на животе, пока он не сделает свое пипи, иногда мне на титьки, а иногда на ноги и на мою сам-знаешь-что! Еще я поняла, как заставить его меня вылизывать. Мажу себя молоком, между ног и себе на конийон, и ох какой же длинный, плоский и влажный у него красный язык! Совсем скоро, надеюсь, мне уже не надо будет мазать себе молоком между ног…


Там обычные подробности ее дневных грез, в которых я, похоже, играю крупную роль, а потом меня кое-что удивляет:


….Но это мать будет виновата, когда приедет и узнает, что меня ебут козлы и хряки! Все ее красивые слова, когда она меня сюда упрятывала! И эти хорошенькие делишки с ее церковью! Мне отлично известно, она что-то странное творит с этим человеком, каноником Шарантоном! Я о подобном и раньше слыхала, не стоит ей думать, будто я совершенно невежественна…..


Значит, Таня об этом знает! И даже как его зовут! Откуда она черпает сведения – загадка…..

Эрнест оказал мне огромную услугу. Сам того не ведая, он, вероятно, спас мне жизнь. А я очень хорошо об этой самой жизни думаю……

В десять вечера приходит ко мне… весь рукав в крови. В пиджаке у него огромная прореха, но руку едва оцарапало. Кто-то ждал в парадной и попытался выпотрошить его ножом. К счастью, Эрнест был, как обычно, пьян, и ему удалось в нужную секунду споткнуться, поэтому нож по нему пролетел скользом.

Мы промываем порез виски…. от шпанцев этих нельзя ожидать, что они станут дезинфицировать лезвия, а кроме того, они иногда их аж чесноком натирают, чтобы рана гноилась. Затем руку обвязываем чистым носовым платком, и Эрнест как новенький. Он знает, что за мной следят после того вечера у Роситы, поэтому не переживает, что нож был предназначен ему…. ему нужно только не впутываться в такие ситуации, когда его могут принять за меня, и шкура останется цела.

А вот я… что же, Иисуса ради, мне делать? Будь я проклят, если опять перееду. Кроме того, кто б за мной по-настоящему ни наблюдал, выяснить, куда я переселился, – проще ничего на свете не придумать….

Чтобы это уладить, мы с Эрнестом идем и напиваемся, и Эрнест рассказывает мне долгую и не очень внятную историю об одном изобретателе: они познакомились, и Эрнест решил, будто тот даст ему ввинтить его жене и, быть может, даже дочери. Всю ночь Эрнест пытается направить меня к тому испанскому шалману, чтобы у нас, как он выражается, свершилось противостояние с этой пиздой Роситой. Мы там все разнесем вдребезги, говорит Эрнест. Сам же напился до того, что не разнесет и газету….

Александра положительно одержима. Ну или так мне говорит. Ее исповедник нынче в штаны ссытся…. Наверное, это удручает, если обращение в веру другим концом бьет по тебе же. Но он не может ей сказать, что она все это себе навоображала, отправить ее к психоаналитику, потому что сам должен отбивать мячики сил тьмы. Таково одно из правил мистицизма… надо признать существование изнанки, и, если Александра станет утверждать, будто сам Сатана каждый день заглядывает к ней на чай, ее исповеднику придется всю историю проглотить целиком.

Механизм, приводящий все это в движение, невообразимо сложен. Кроме того, ерунда, которую Александра мне рассказывает о протестантской религии, совершенно пресна и лишена воображения. Она болтает о чудесах и явлениях так, словно те случились позавчера, и я бы про них тоже знал, если б читал газеты…. потом выясняется, что я слушаю рассказ о том, что произошло в пятнадцатом веке….

А что там с каноником Шарантоном, спрашиваю я? Совершает ли он нынче чудеса? Александра поражена… значит, Таня насчет этой дамы была права… очевидно, и насчет его репутации. Александра желает знать, откуда мне про него известно. Я ее отправляю к ее же бесам.

– Он замечательно одаренная личность, – сообщает она. – Также известно, что с его споспешествованием происходило такое, что можно назвать чудесами.

– Вроде инкубата?

Да, признает Александра, она с ним несколько раз встречалась, и теперь… у нее есть это умение. Стоит только подумать о том, с кем ей приятно было б залечь, прямо перед сном, и вскоре после того, как глаза ее закроются, эта персона ей является. И это не сон, спешит уверить меня она! Ей всю жизнь снятся эротические сны, и ни разу они не походили на те визиты, какими она в последнее время наслаждается.

Что же, с ней не поспоришь… Я спрашиваю, что от нее потребовалось для получения этого дара. Тут она темнит. Ну да, коли я задаю ей прямой вопрос, она переспала с каноником Шарантоном… таково было обязательное условие. В шутку я спрашиваю, не заключила ли она сделку с дьяволом… и она воспринимает это совершенно всерьез! Нет, сделку заключать не пришлось – она лишь принимала участие в неких церемониях.

А что ж те существа, кто ее навещает и делит с нею постель, спрашиваю я? Бесы ли они и есть ли у них какие-нибудь особые свойства? Наверняка же Сатана должен наградить своих последователей какой-нибудь особой ебической машинерией?

– Они просто мужчины… как ты. Да, тебя в свою постель я тоже звала, дорогой мой! Но ох, как чудесно… до чего, на самом деле, ужасно ебаться, как они! – Она следит за моим лицом, вероятно пытаясь выяснить, как я воспринимаю всю эту срань. – Конечно, ты про это ничего не знаешь….

Настоящие бесы, говорит она мне, возможно, забавнее… а также опаснее. Они принимают форму мужчин… прекрасных мужчин, говорит она… но у них весьма примечательные елдаки… Приспосабливаемые, в двух, а порой и трех секциях. Существуют, конечно, подлинные свидетельства… есть настоящие свидетельства всем чудесным вещам, о которых говорит Александра.

В обычном виде такая елда состоит по меньшей мере из двух веток, первая – такой длины, что достает до рта женщины, а вторая суется ей в пизду. Третья ветка, если присутствует, судя по всему, протискивается в женское очко, где способна по своему умению менять размер и форму, угрем проскальзывать по всем кишкам, пока ее конец не выныривает изо рта, навстречу первой части.

Но как только этих ребят вызываешь, по словам Александры, управлять ими трудно, и они могут вообще отбиваться от рук. Бывали случаи, говорит она, когда эти восхитительные буки загоняли женщину по многу дней кряду…. пока их не отпугивали заклинаниями, молитвами или обратной магией. Решительно, с этой публикой нельзя быть на короткой ноге….

– Этот Шарантон, конечно, празднует черную мессу? – спрашиваю я.

– Да. Ой, наверное, тебе и правду сказать можно…. чтобы получить эту способность к инкубату, я… вынуждена была позволить им использовать себя как алтарь.

А! Об алтаре Александра уже заговаривала. Голая женщина, конечно… иногда на животе, чтобы пользовались ее ягодицами; чаще – на спине… хотелось бы мне это видеть…

Говорю Александре, что желаю посмотреть это представление. Она сомневается… его устраивают не ради удовлетворения любопытства, как в борделях. Возможность свидетельствовать его дается лишь хорошим католикам – или очень плохим католикам. Тем не менее она поговорит с каноником Шарантоном. Святотатство самого присутствия неверующего может ему понравиться….

Перед самым ее уходом я упоминаю, что она может оказать мне маленькую услугу… рассказываю ей о Росите и о том, что случилось с Эрнестом. Так вот, если она сможет навести какие-нибудь небольшие чары, чтоб избавить меня от этой докуки, я буду очень ей признателен.

– Если спроворишь так, чтоб она пошла и утопилась в Сене, я это оценю, – говорю я.

Александра улыбается… не исключено, что так это и можно сделать, говорит мне она….

Она уходит, ни разу не дав понять ни словом, ни жестом, что хотела под меня улечься. Ее воображаемые дружочки, надо полагать, нынче хорошенько о ней заботятся….

В конторе я натыкаюсь на маленькое известие, от которого у меня чуть зеленый дрищ не открывается. Росита д’Оро, и т. д. и т. п., артистка кабаре, покончила жизнь самоубийством. Последние несколько дней замечали, что она ведет себя странно, а вчера вечером, в конце выступления (несомненно, фламенко наверху), она выскочила на улицу и пропала. (Как, во имя Иисуса, может голая женщина ПРОПАСТЬ?) Несколько часов спустя ее тело выловили в Сене!

Нервирует… не то чтоб я верил в действие Александровой магии, но из-за того, что я так точно все это предсказал. Боже мой, я вовсе не хотел, чтоб девчонка с собой кончала, но раз я об этом заговорил, а она это сделала, я ощущаю свою ответственность.

Со временем я начинаю рассматривать все с другой стороны. Она со мною не развязалась… каждый день, пока она была жива, мне светил немалый шанс оказаться неживым самому. Огромное бремя с плеч: не нужно волноваться из-за ножа в спину…..

* * *

Заходит Эрнест, под мышкой у него какой-то предмет – он уверяет, что это прекрасная керамика двенадцатого века… антикварная вещь, которую он взял чуть ли не за бесценок. Эрнест постоянно подбирает что-нибудь бесценное чуть ли не за бесценок…. и все оно очень похоже на то, что у него нынче с собой. Точь-в-точь биде, но он бережно ставит его у ног, пока рассказывает про этого своего изобретателя, которого упоминал пару вечеров назад…

– Сидим ужинаем, Алф, и я ничего не могу с собой поделать… видел бы ты ее – понял бы, о чем я. Начинаю ее под столом щупать, прямо перед носом у ее прибабахнутого супруга, который мясо режет и прочее! Бля, сам же знаешь, как оно бывает… вскоре она хуй у меня достала и дрочит мне. Вот чем мы и занимались, когда эту сволочь угораздило салфетку уронить!

– И он вас за этим поймал? Что он сделал? – спрашиваю я.

– В том-то и штука, Алф… ничего! А жена его… она даже не дернулась руку убрать у меня с хера. Так и тянула меня дальше за елду, пока он за нами под столом подглядывал! А потом угадай, что он делает… заводит речь о том, как половое возбуждение мешает пищеварению! Христом Богом клянусь, Алф, все как есть тебе выкладываю. Не мог же я сидеть и слушать его, меж тем как эта пизда, женушка его, со мной играет…. Я ее заставил прекратить. Ну, ужин закончился, и он меня спрашивает, не останусь ли я на всю ночь. Говорю тебе, Алф, мерзавец этот совсем трехнутый.

– Ну и ты остался?

– Да черта с два. Что б это была за поебка? Господи Исусе, да если заваливаешь чужую жену, тебе ж не захочется, чтоб он просто взял и сам ее тебе выдал, как сигару после ужина… так ты сам будешь глупо выглядеть, а не он, как полагается… Может, сволочуга не такой и тупой балбес, каким смотрится….

Пока Эрнест распространяется, приносят почту. Записка от Александры… она с этим придурком Шарантоном все уладила. Я иду с нею на следующую черную мессу, которую тот проводит.

Александра заезжает за мной на своем авто. Я ее ждал. Вчера доставили записку, где мне сообщалось, что ее драгоценный каноник Шарантон устраивает черную мессу сегодня… место не указано. Поскольку она пренебрегла упомянуть время, я ждал ее часов с восьми. Колокольчик наконец внезапно подымает меня из дремы около половины одиннадцатого.

Александра гораздо оживленней, чем я видел ее последние несколько раз. Когда мы садимся в машину, спрашивает, не против ли я, если она и дальше сама поведет. Она взвинчена до писка, нервничает, как школьница с папиной машиной на жаркой свиданке, и она просто места себе не найдет, если не будет сидеть за рулем. Кроме того, она знает, куда мы едем, а этой крупицей сведений со мной делиться, очевидно, не желает.

Не знаю, как гоблины Александры ее в последнее время обихаживали, но она отнюдь не против, чтоб я, пока мы едем, ее щупал. Смеется, когда я спрашиваю у нее о призраках… напоминает мне эдакого докучливого священника, такие сволочи иногда попадаются в жизни… снимают воротнички и играют с тобой в кости. Александра – объявляет это ее отношение, – как любой другой человек, готова наслаждаться чуточкой развлечений на счет собственной набожности.

Она внедрялась в личности знакомых женщин, сообщает она мне, и упивалась их удовольствиями вместе с ними. Отрывает взгляд от дороги, быстро смотрит на меня и улыбается. Очень приятно провела время на вечеринке Анны, говорит она.

Как, во имя Иисуса, она про это вызнала, мне неизвестно. Я-то пропускаю ее чепуху мимо ушей, но ни Эрнест, ни Артур, ни Сид не могли ей об этом рассказать. А если проболталась сама Анна, то она сука похуже, чем я о ней думаю.

Улица тянется нескончаемо, и я коротаю время, задрав Александре юбку на бедра и играя с нею. Щекочу ей промежность, она не против… вести машину это ей не мешает. Под юбкой на ней ничего нет, и к тому времени, как я забираюсь пальцами ей в абрико-фандю, у нее там все уже промокло.

Уличные фонари отстоят друг от друга все дальше, а мостовая становится хуже – мы подъезжаем к бастионам. Хотя бы подходы к этому алтарю успешны, думаю я….. очень обидно было б, если бы такое мероприятие проводилось на какой-нибудь оживленной улице в сердце города. Мы едем дальше, и я пытаюсь выудить из Александры хоть что-нибудь про то, чего мне там ожидать, но у нее рот на замке. Говорит мне только, что через несколько часов я все узнаю сам……

Вдруг мы сворачиваем на боковую улочку, в некий переулок, а из него – на подъездную дорожку. Машина останавливается под сенью высокой стены. Выходим, я не замечаю ни единого признака жизни или человеческого обитания. Шагая за Александрой, держу руку у нее под платьем на голой заднице, и меня ведут в тяжелые деревянные ворота в стене. Мы следуем по разбитой дорожке к низкому каменному строению, и, когда входим, я понимаю, что мы оказались в тускло освещенном коридоре или вестибюле.

– Это место, – объясняет Александра, пока я иду за нею следом сквозь череду вестибюлей и зал, где пахнет аммиаком, – некогда было часовней монастыря урсулинок. Еще несколько лет назад один фермер устроил тут себе амбар….

Она сметает мою руку со своей жопы, когда мы вступаем в помещение побольше, но освещенное не лучше, тут сидят и шепчутся несколько человек. Покамест, как я могу разобрать, состоит собрание из обычного набора религиозных фанатиков, с тем лишь исключением, что пёзды, быть может, на вид посочнее, а петушки очевиднее. Никто никого ни с кем, конечно, не знакомит…. Александра сажает меня на кушетку и предоставляет самому себе, а сама куда-то уходит. Я пытаюсь завязать беседу с мрачноглазой и очень хорошенькой пиздой, сидящей близко от меня, но она вся ушла в созерцание и не подает ни намека, что меня слышит…. очень жаль, потому что сука выглядит прекрасно. Когда подходит кто-то из сук мужского пола и хочет со мной заговорить, я с ним обхожусь так же, как эта пизда со мной… очевидно, здесь так принято, потому что мгновенье спустя он уходит.

Через несколько минут возвращается Александра. В тусклом свете мне не видно, что она вся рдеет, но, коснувшись ее, я понимаю, что у нее горят щеки. Дышит она довольно часто, а глаза горят.

– Я разговаривала с каноником, – говорит она мне.

Пизда с нами рядом мечет в нее взгляд, как кинжал.

Тут так воняет, что я едва не задыхаюсь. Курильницы изрыгают тучи чумазого дыма. Я спрашиваю про него Александру.

– Мирра, дурман, листья белены и сушеный паслен, – говорит она, принюхиваясь так, будто вонь эта ей и впрямь нравится.

Тут в комнате воцаряется молчание, и кое-кто становится на колени перед своими стульями. Входит каноник, перед ним – два пухлых хориста, он в обычном жертвенном облачении с некими дополнениями и исправлениями. На голове у себя он утвердил кармазинную шапочку с парой обшитых бархатом рожек, торчащих на верхушке. Он озирается, глаза его останавливаются на мне. Кивает и торжественно отворачивается. Затем, без дальнейших промедлений, опускается на колени перед алтарем, восходит по ступеням и начинает читать мессу. Хористы тихонько пускаются раздавать кадила и глубокие медные тарелки, наполненные этим вонючим, удушающим месивом горящей дряни.

Церемония жертвоприношения продолжается…. большинство женщин горбятся над тлеющими тарелками, вдыхая поднимающуюся от них копоть…. Каноник преклоняет колена и бубнит по-латыни… одна женщина безмолвно принимается сдирать с себя платье… вдруг она бросается вверх по ступенькам, срывает с подсвечников две черные свечи и швыряет себя на алтарь, голая. Поскуливая, лежит, в каждой простертой руке по свече, они шипят и плюются воском ей на белые запястья, а каноник Шарантон возлагает руки ей на живот и водит ими по ней.

Один хорист вносит черного как смоль петуха и отдает его канонику вместе с маленьким ножом… Держа птицу высоко над головой, мужчина перерезает ей глотку, держит ее там немного, пока кровь каплет и брызжет на вздымающиеся титьки женщины, после чего бросает петуха ей на живот, где тот бессмысленно возится кармазинной кляксой. Кровь собирается в лоне женщины, стекает струйкой ей в мохнатку и пизду…. Когда обезглавленный петух плюхается на пол, каноник сам кидается ей меж расставленных коленей и сосет кровь у нее из пизды…..

Долгая, мерзкая и бесстрастная молитва силам зла началась. И что б ни думал о ее намерении или вероятных шансах на успех, неизбежно восхитишься владению языком, какое каноник в этой молитве проявляет. Я ловлю себя на том, что внутренне аплодирую ему… прекрасная молитва из всех мною слышанных, хотя не могу сказать, что сам прямо разделяю мнения, каноником выражаемые…… Она заканчивается, и хористы тренькают своими колокольчиками….

Это сигнал к тому, чтобы все здесь поистине превратилось в дурдом. Верные принимаются раздеваться сами и раздевать друг друга…. начинаются стоны, болтовня и экстатический вой. Каноник задирает на себе облачение, и я вижу, что под ним на нем ничего нет… он перевязывает одежды шнурком, и женщина с алтаря тянется к его елде… Не успевает она ее коснуться, каноник подтягивает к себе поближе хористов, и оба эти хорошенькие мудачка падают на колени и начинают играть с ним и друг с другом. Они целуют ему яйца и позволяют заталкивать хуй себе в рот, а женщина за спиной роняет свечи и кричит что-то неразборчивое. Вдруг я замечаю, что один из этих детей – не петушок, а юная девочка….

Александра обезумела так же, как вся остальная паства каноника. Задрала на себе платье и показывает свою мохнатку мне, а также всем желающим на нее посмотреть, а свободной рукой лезет мне в штаны. Я ее отталкиваю, и ее хватает кто-то другой. Пока ее всю ощупывают, она вынимает у него хер и поигрывает им.

Каноник готовится к причастию. Он ссыт в потир с освященным вином, затем – в рот алтарных служек, и те сплевывают в чашу. Он бормочет фразы, берет с подноса одну облатку и вытирает ее о пизду женщины…. швыряет ее в воющую паству, и те устраивают из-за нее потасовку… потир с испакощенным вином разливают по маленьким серебряным стаканчикам. И некоторые суки действительно пьют эту мерзость! Однако по большей части ее выплескивают в направлении алтаря после предварительной церемонии, когда стаканчик подносят к губам или пизде.

Подхватив алтарных служек на руки, каноник Шарантон кладет сначала одного, затем второго поперек живота женщины на алтаре. После чего они воют и визжат, а он сует елду им в очко…. После этого мужчина вытирает новые облатки об их задницы и расшвыривает их….

К алтарю подступают женщина и девушка помоложе. Поцеловав сперва хуй каноника, они бросаются на женщину там и держат ее голову у себя между бедер… ее язык мелькает, и она их сосет…. Подходят новые, затем кое-кто из мужчин… Каноник принимается ебать ее, покуда к ней подходят женщины, после чего уступают место другим.

На колесном помосте выкатывают крупный деревянный идол самого Сатаны. Он достоверен в деталях, с крупным, хотя предусмотрительно и не сильно крупным, елдаком и парой громадных яиц. Вокруг него толпятся женщины, простираются перед ним, чтобы поцеловать этот красный хуй… Лезут по телам других, одна пизда льнет к идолу, цепляясь за него руками и ногами….. прижимается своей бонн-буш к огромному херу и ебет его, покуда не отваливается, кончая…. Другая женщина обхватывает его ртом… две пизды играют с третьей девушкой и мужчиной за спиной у этого кумира….

Я чувствую, как к моей ладони прижимается что-то мягкое и волосатое. За шею меня обхватывают руки, и в уши мне шепчет молоденькая девушка, меж тем пальцами лезет мне в ширинку…. Она хочет, чтобы я ее выеб, говорит она, и снова трется голой своей фигой о мою руку…. У нее очень хорошенькая маленькая подружка, которой тоже хочется, чтоб ей ввинтили… Манда у нее вся влажная, а изо рта сладко воняет пиздой. Я толкаю ее на жопу, и она мило мне улыбается… но ее утаскивает мужчина, проходящий мимо с другой сукой под мышкой… она хватает его за хер и отталкивает от него вторую женщину….

В углу я вижу девчонку лет шестнадцати – ее держат две женщины постарше, а небольшая шайка мужчин ее по очереди ебет. Она орет и царапается, но одна женщина – очевидно, ее мать… поэтому тут, наверное, все в порядке. Я вижу, как они в нее ввинчиваются, пока она вдруг не оседает вяло на пол. Явно лишилась чувств, но мужчины продолжают ей ввинчивать…

Среди женщин я отыскиваю несколько таких, кто, всхлипывая, корчится на полу, предоставленные сами себе. Они принимают все позы тех, кого заваливают, и я вижу, как одна кончает с такой свирепостью, что вся содрогается и потом несколько минут от слабости не может шевельнуться. Очевидно, эти воображают, будто одержимы инкубами, а наслажденья их до того убедительны, что мне на них даже смотреть жутковато.

Каноник Шарантон покончил с женщиной, служившей алтарем. Теперь ее поднимают, а живот и груди, все в крови, облизывают дочиста. Затем ее подносят к идолу и, будто таранят, суют на него задницей вперед. Красный хер входит ей в пизду, затем в жопу. Грубо придерживая ее на кумире, с полдюжины мужчин и женщин ебут ее….

Мое внимание привлекает кое-что еще…. Одна женщина взбунтовалась и порочит все это мероприятие, выкрикивает молитвы и призывает молнию испепелить каноника. Ее быстро усмиряют, руки ей связывают, а саму кладут на алтарь, с которого она продолжает выть…. Она воет, пока ее ебут один раз… второй, третий…. Затем ослабевает… сдается… несколько мгновений спустя она уже на коленях, сосет жопу женщине, которая сама лижет пизду третьей……

Голова у меня идет кру́гом. От шума звенит в ушах, а грязный дым так густ, что у меня от него болят легкие. Но безумное представление не кончается…. Почти у моих ног двое мужчин схватились с молодой блондинкой. Одному наконец удается заправить хер ей в очко…. затем второй таранит елдой ей фигу! И пока оба они так ее ебут, она чавкает и сосет крупный кусок красной резины, вылепленный в виде хуя….

На алтаре женщина лет тридцати обнаружила мертвую куриную тушку. Оттянув на кровоточащей шее обвисшую кожу, она обнажает сырую костлявую плоть. Хватает тушку так, словно держит елду, дергает кожу в перьях взад и вперед….. потом вдруг сует ее в рот и сосет, покуда все губы не вымараны в крови…..

Девушка, что движется так, словно ее чем-то опоили, ковыляет вверх по ступенькам алтаря. Платье с нее сняли, но она все еще в исподнем, чулках и туфлях. У ног каноника Шарантона сдирает с титек бюстгальтер, разрывает на себе штанишки в клочья, затем лижет ему бедра и обхватывает губами хуй. Вскоре она уже лежит поодаль от других с женщиной, которая ее щупает и раздвигает ей бедра….

Я не видел, чтобы Александра участвовала в каких-нибудь церемониях. Наконец я ее отыскиваю. Она стоит у стены голая, но в одиночестве. Глаза ее блестят в мерцающем свете… На ее лице чуть ли не сатанинский восторг. Титьки у нее набухают с каждым тяжким вздохом, соски напряжены и темны.

Обнаружив ее одежду там, где она ее сбросила, я проталкиваюсь к ней поближе. Поначалу она меня не признает, но я ору ей в ухо, и она вздрагивает и пытается обвить мне шею руками.

– Хочу, чтоб меня выебли, – стонет она. – Я хочу, чтоб ты меня выеб…

У меня такой стояк, что я не могу ходить не прихрамывая, но в этом месте ебать ее я не желаю. Раз она не желает одеваться и даже не хочет сама держать свои тряпки, когда я их ей сую, я беру ком под мышку и тащу ее за собой. Ей не хочется уходить… она царапается и кусает мне руку, пинается и орет, зовя на помощь.

Гам стоит такой… такой вокруг инфернальный визг и мольбы о помощи, что я не понимаю, как ее услышат. Но нас вдруг видит каноник Шарантон. Он сбегает с алтаря, спотыкаясь о полы облачения. Разбрасывая людей налево и направо, устремляется к нам с яростью во взоре. Но поклонники его не пускают… женщины цепляются за его колени, тянут за одежду, очертя голову кидаются ему в объятия. Мы добираемся до двери, и мне как-то удается отыскать дорогу обратно через вестибюли.

Едва оказываемся снаружи, что-то в Александре надламывается. Она ковыляет за мной следом, а я тяну ее через сад к стене. Рука ее вырывается из моей, когда Александра цепляется за что-то, и она встает на колени в мокрой траве, умоляюще тянет ко мне руки.

– Алф! – восклицает она. – Алф! Я хочу домой!


Книга 3
Ла-рю-де-Ввинчу

Артуру везет фантастически. Особенно когда видишь удачу в действии… если то поразительное, что с ним происходит, случается у тебя на глазах, никак не сделать скидки на деятельное воображение, как было б, если б ты про это только слышал. Идти гулять с Артуром – это как купить билет в страну эльфов, и если натыкаешься там на колонию людей, живущих под поганками, то в этом не следует видеть ничего необычного. И все равно сам Артур к себе самому никак не привыкнет… оказываясь в этих невозможных ситуациях, он изумляется, как любой другой человек. Когда он о них рассказывает, говорит не так, будто считает, что сам он и жизнь его по сути своей забавны – а у тебя, жалкого тупицы, никогда не бывает никаких приключений, – а, скорее, как иллюзионист, который однажды обнаруживает, что его фокусы показывают себя сами, он же никаких трюков не делает. Он озадачен, как все прочие, пытается описать свои приключения так, чтобы звучало достоверно, принижая их, но если ты знаком с Артуром, понимаешь: то, что он пытается выставить оголтелой ложью, на самом деле – шелуха того, что восстало из работ братьев Гримм.

Случается, что и Эрнесту неплохо удается. Какое-то время у него была настоящая, стопроцентная индейская пизда для забав… Она тут учила студентов в Академии промышленных художеств рисовать свастики… первобытная конская хуйня, и Эрнест говорит, что большинство ее орнаментов – прямиком из рекламы в метро. Я забыл, где Эрнест с нею познакомился, но какое-то время он играл в Великого Вождя Стоячий Елдырь, и он клянется, что однажды вечером напился и снял скальп с ее мохнатки парикмахерскими ножницами. Роскошная пизда, говорил он к тому же, но беда в том, что он никак не мог забыть, что она индеанка, а сам Эрнест – из того штата, где хороший индеец может быть только мертвым или каждый год покупать новый катафалк «бьюик», и он боялся, что однажды ночью она выйдет на тропу войны и его прикончит, поэтому в итоге с нею распрощался.

Но, мля, все знают, что индейцы существуют, и где ж еще искать настоящих, как не в Париже. Добрая феечка Артура не стала бы занимать его время такими банальностями… если б Артуру выпало приключение с индеанкой, у нее точно было бы две пизды или что-нибудь столь же эзотерическое.

Мы с Артуром идем по рю-де-ль’Эстрапад, любуемся послеполуденной выставкой пёзд и ощущаем перно, которые заложили себе под ремни. Сияет солнце… день как любой другой, и в Артуре ничего не выдает, что на него чары навели. Посреди тротуара лежит дамская сумочка, люди идут мимо и перешагивают ее, чуть ли не наступают, но никто ее не видит. Артур подбирает ее, и мы садимся на бордюр посмотреть, что внутри.

Денег нет. Мойры никогда не искушают Артура. Ему не нужно принимать решение отныне быть хорошим честным мальчиком, чтоб его за это наградила добрая фея. В сумочке ни су, поэтому вопрос о том, чтоб ее опустошить и выбросить в урну, не возникает. С самого начала делать с ней нечего, кроме как вернуть, если кажется, что возвращать стоит.

Носовые платки, заколки для волос, кое-какая краска для ногтей, зеркальце, пилочка, пилюли от женских колик, еще какие-то пилюли – принимать, если колик нет, – фотография, пара писем, пачка спичек… коллекция скучная, видал я такие. Я разочарован, Артур тоже. Хоть бы выпить что-нибудь нам из этого перепало.

Читаем письма. Слишком скучные, даже не дочитать. Фотография немного лучше…. на ней улыбается пизда-блондинка, в общем-то, скорее сочная. Артур все переворачивает снимок, ищет адрес на письмах. Что я насчет этого думаю, желает знать он… это та пизда, чья сумочка? Похожа на такое имя? Не та ли это пизда, какую назовут Шарлотт? Для поебки на вид годится, а?

Адрес – где-то в этом районе… дойти до него можем за несколько минут… и Артур хочет донести сумочку дотуда и посмотреть, не выйдет ли хоть одним глазком глянуть на пизду. Самое малое, говорит, она хоть нам выпить даст, а если шлюха, то, может, и поебаться…. может, и то и другое, говорит Артур, хорошая же сумочка.

– А если она карга? – спрашиваю у него я. – Не настолько мне нужно ебаться, что возьмусь скакать на старой карге только для того, чтобы тебе не было одиноко.

Не карга она, говорит Артур. Даже если она не девушка со снимка, ни у какой карги не будет знакомых девушек, похожих на эту. Пёзды держатся вместе, убежден Артур. Но даже если она карга, всегда есть шанс на выпивку, а ебать ее нам не придется.

– Даже не знаю, Арт…. По-моему, не получится. – Солнышко в аккурат такое теплое, чтобы шевелился алкоголь у меня в голове, и мы сидим на своем славном уютном бордюре и все обмозговываем. – Может, если б из нас был кто-то один, оно и вышло б… но мне кажется, что вдвоем нам тут никого не завалить. Надо монетку подбросить или что-нибудь вроде…

Артур и слышать не желает. Мы вместе нашли сумочку, вместе ее и вернем…. либо так, либо он ее закинет на почту, пусть сами возвращают. Кроме того, а ну как ее вырвали из рук, а потом бросили? Ему тогда потребуется свидетель, или мне он понадобится… доказать, что выхватил сумочку и забрал деньги кто-то другой. Нам как-то удается завязать спор о том, кто взял деньги…..

В итоге идем мы оба. По пути заглядываем в бар и выпиваем еще. Там у нас начинается еще один спор, на сей раз – что будем делать, если пизды не окажется дома или если дверь откроет какой-нибудь мужчина. Наконец решено: если ее дома нет, сумочку мы оставим себе, а потом зайдем еще… если же нас примет мужчина, мы либо его отмутузим, либо отдадим сумочку, смотря насколько крут он окажется на вид и насколько пьяны будем мы, когда туда доберемся.

Консьерж глух как пень, и Артуру приходится вынуть одно письмо и показать, кого мы ищем, только потом он нас впускает. Потом шугает нас по коридору…. не туда, а назад и на цокольный этаж. Мы стучим, дверь открывается тут же. Чуть ли не из-под ног у нас раздается писклявый голосок.

Артур смотрит на меня в ужасе, затем снова опускает взгляд. Там не ребенок, да и женщиной ее, наверное, назвать нельзя. Это карлица.

Артур что-то лепечет, запинаясь, и протягивает сумочку….. если она не понимает, что он говорит, хотя бы это она узнаёт и понимает, зачем мы пришли. Она приглашает нас зайти. Артур подталкивает меня вперед. У меня такое чувство, что мы заходим в кукольный дом….

Выпить нам предлагают немедля… женщина, похоже, соображает, до чего нам это не повредит. Оставляет нас сидеть на кушетке, а сама выходит принести нам выпивку.

Ни Артур, ни я не можем вымолвить ни слова. Глядим друг на друга и не смеемся, потом осматриваемся. Кое-какая мебель, вроде кушетки, полного размера… а многое другое либо сделано специально, либо урезано.

Кварта шотландского виски, которую она приносит, чуть ли не с нее саму ростом. В четвертый или пятый раз Артур объясняет, как ему случилось найти сумочку… больше ничего для беседы он придумать не может, и всякий раз, как он рассказывает эту историю, нас благодарят и заставляют себя чувствовать все больше идиотами.

В правилах о таких ситуациях ничего нету. О чем, во имя Иисуса, вообще можно разговаривать с карлицей? Очевидно, им наверняка есть что сказать, но карлица же… мля, эти маленькие люди живут в совершенно чуждом мире. Уж лучше б мы и не приходили….

А она еще и хорошенькая. По крайней мере, хорошенькая для карлицы. Да и не выглядит так уж малышово, как большинство…. Скорее – крохотная копия обычной женщины. У нее хорошие ноги, жопку вполне назовешь пикантной, а буфера у нее…. Полагаю, можно было бы сказать, что они для ее габаритов велики. Взгляд на Артура подсказывает, что он тоже все это учел…. Виски неплох, и мне становится лучше. Я принимаю еще стакан.

Десять минут спустя она уже строит нам глазки…. Расспросила нас о себе, чем мы занимаемся и т. д., и нам сообщили, что сейчас она отдыхает между цирковыми гастролями. Всё – этим высоким, тонким, довольно приятным голоском напоминает мне какую-то птичку. Я подаю Артуру знак – нечего тут застревать, – и мы сматываемся как можем быстро, не нарушая приличий. Не будем ли мы любезны как-нибудь зайти еще, говорит она, когда мы уже уходим. Ее зовут Шарлотт…. Шарлотт….

Мы с Артуром шагаем напрямик в ближайшее кафе. Артура распирает от сотни вопросов, даже не знаю, себе или мне он их задает… как бы то ни было, ответов на них нет. А у них волосы, как у обыкновенных женщин, хочется ему знать, а пёзды у них большие, как с ними вообще ебаться? Он потирает руки. Ей-богу, если б ему только хватило наглости вернуться туда и все выяснить…. она ж не прочь была, правда, Алф? Она была готова лечь в койку, правда, Алф?

Мы долго сидим за столиком, блюдечки копятся стопкой. Я все пытаюсь вообразить, какова она в постели, как эти крохотные пальчики играют с твоим болтом и все прочее, и заголовок все плещет и плещет у меня в мозгу струйкой воды. Весь день с эльфом….

* * *

Ко мне заходит повидаться Лапуся, потому что уезжает… покидает Париж, и, быть может, навсегда. Не с кем-нибудь – со своим американцем. Они с Генри достигли некой договоренности…. Я не могу выяснить, женятся они или нет, но, судя по всему, женятся. Будучи личностью весьма практичной, Генри пришел к заключению, что Лапуся под боком – недорогая разновидность страховки против любых неприятностей, какие иначе могут возникнуть из его тяготения к людям вроде Питера. Он везет ее в Лондон, а оттуда, вероятно, в Америку.

Лапуся рассказывает мне это, сидя у меня на кровати, пока я добриваюсь, потому что пришла она довольно рано. Что я об этом думаю, желает знать она? Я пытаюсь сообразить, что́ я об этом думаю, но тут требуется слишком много усилий.

Чуть помолчав, Лапуся просит, слишком уж ненавязчиво, адрес Анны… ей бы хотелось попрощаться. Я делаю вид, будто не знаю его, Анна слишком часто переезжает. Вот же пизда! Если б она взяла и прямо сказала, что хочет поиграть с Анной в голову-к-хвостику, я ей адрес, может, и дал бы.

Лапуся идет со мной завтракать. Сегодня утром обслуживание примечательно лучше…. вот еще дополнительная ценность такой приятной взорам пизды, как Лапуся. Но аппетита у меня нет. Лапуся красивая, и в постель я ее укладывал, а теперь вот она уезжает… ну кто в подобных обстоятельствах сможет спокойно есть? Не помогает и напоминать себе, что в Лапусю я не влюблен, никогда не был и вряд ли смог бы… Я должен быть в нее влюблен, вот что имеет значение, и мне следует себя чувствовать ужасно. Чисто из симпатии к человеку я не, у меня нет аппетита. Может, еще немало времени пройдет, прежде чем такая прелестная пизда, как Лапуся, появится у меня в жизни… или из нее исчезнет.

На улице мы встречаем Карла. Увязавшись за нами, он весьма уныл. Я сегодня должен появиться в конторе, это день получки. У дверей передаю ему Лапусю, думая, что, вероятно, никогда больше ее не увижу, но через полчаса спускаюсь по лестнице, а она ждет меня в фойе. Карла бросила и теперь хочет проводить меня домой.

Она говорит о Париже. Теперь, уезжая отсюда, она считает, что и я должен уехать. В Нью-Йорк, Берлин, быть может. Одно из явлений этого места – в том, что оно вынуждает всех, кто отсюда уезжает, верить, будто все, кто остается, попросту растрачивают понапрасну души и саму суть свою. Общее мнение таково, что в Париже можно добиться успеха, но обналичить этот успех выйдет лишь где-то в другом месте.

Лапуся по-прежнему пытается убедить меня уехать из Парижа, когда мы добираемся до моей фатеры. Но как только мы внутри, дверь за нами заперта и нас ожидает постель, ее песенка забыта. Она со мною поднялась сюда, чтобы я ее завалил, и это отнюдь не шутка. Едва я захлопнул дверь, как она кинулась мне в объятья, стала о меня тереться и нащупывать Джона Четверга. Прямо здесь, не сделав в квартиру и двух шагов, я начинаю ее раздевать.

На ней нет штанишек… Это я обнаруживаю первым делом. Что хотите говорите о спрятанных сластях; мне же нравится, когда всё наружу, всё там, где рукой потрогать можно когда хочется, без всяких шнуровок, ремешков и завязок. Щупая ее, я подымаю на ней платье, пока не оголяется жопа, да и вид спереди не становится до крайности интересным. Затем, хоть она и только что запустила пальцы мне в ширинку, я отстраняюсь – хорошенько к ней приглядеться.

Она стоит, прикованная к месту, задрав платье, показывая мне, из чего сделаны маленькие девочки. Розовая, с волосками, сладко пахнет перед нами, как мы в детстве говорили… Лишь глаза у Лапуси чуть движутся. Она бросает взгляд на свою фигу, затем – на конюшню Джона Ч. Наконец она как-то подтыкает на себе платье и вышагивает по комнате взад-вперед, словно какая-нибудь сучка на конкурсе красоты, какую нигде больше и не увидишь, только в кинохронике. Голая жопка, голая пизда, живописный живот… Да, тут есть на что поглядеть, и она это вдобавок знает. Среди прочего, Лапуся необычайная еще и из-за этого…. ей известно, до чего она роскошная на вид пизда, однако с этой своей мандой между ног не скупится.

Неудивительно, что Карл с ума сходил. Тут любой сойдет, коль рядом такая пизда, а ее никогда не можешь выебать. Ему станет лучше, если она уедет… хотя ни он, ни кто-то еще не стал бы слушать подобный довод. Я б точно не стал. Пока я смотрю, как она передо мной расхаживает, вдруг понимаю, до чего ужасно было б одновременно подцепить что-то – и красивую любовницу. Ужас? Да это кошмар…. у меня весь позвоночник леденеет от одной мысли, пока она раздевается и щеголяет этим своим задом с волосами между ягодиц, когда повернулась спиной, сгибается подобрать что-то, и буфера у нее болтаются и немного покачиваются, проводит руками по животу, почесывается… а ты сидишь, и хер у тебя на перевязи, весь забинтованный… Я решаю в дальнейшем быть вдвойне осторожным.

Лапуся отступает от меня, когда я пытаюсь подойти ближе еще раз ее потискать. Нет, никаких финтов она не откалывает, сообщает мне она. Но если я распущу руки, а она распустит свои, если я начну щупать ей задницу и играть с ее титьками… что ж, тогда она уж точно примется играть с Жаном Жёди…. И мы опомниться не успеем, как он окажется у нее под мохнаткой… а мы где тогда окажемся? На полу, конечно, хотя кровать гораздо практичней, не говоря уже – удобнее.

Она падает ниц на кровать и зарывается лицом в подушки и изгиб своего локтя, выставив голую жопу, как задачку, решать которую – мне. Бедра ее раздвинуты… бля, шириной она ярд от колена до колена… с подвязками, что туго их защипывают через шелковые чулки. Волосы распускаются… у подушки вырастает горка заколок. Сзади она выглядит так, что заколки ей бы очень не помешали и между ног… волосня там расправляется веером и по бедрам, как мох, очень длинная и очень курчавая. В уме у меня вспыхивает Анна… Анна с ее мягкой маслянистой бородкой, под которой прячется ее бонн-буш. Затем я вспоминаю, что Анна и Лапуся той чудесно пьяной ночью, когда здесь встретились, очень хорошо друг друга изучили. Лапуся наверняка знает про мягкую бородку Анны столько же, сколько и я…. а Анне про Лапусю известно такое, что я еще подумаю, стоит ли мне узнавать.

У меня на такое очень точная память. Я вполне ясно вижу все так, как оно выглядело, никаких размытых краев, что иногда бывают, если, например, о чем-нибудь грезишь. Еще мгновенье я вспоминаю, затем укладываюсь на кровать и хлопаю Лапусю по заднице, чего она явно ожидает и по этому поводу испускает громкий вой.

Она приподнимается на локте и поворачивается устроить мне дьявольскую взбучку… но видит мой хер – который теперь уже настоящий хер – и тянется к нему той рукой, которой мяла себе жопу. Я даю ей вцепиться в бакенбарды и поискать в них хуй… жопа у нее очень интересная, одна ягодица розовая, другая белая. Медленно проступает отпечаток моих пальцев, словно проявляют фотографическую пластину.

Так делает ее Генри, признается она, в то же время стараясь втиснуть голову Джонни в отверстие, для него слишком маленькое. Слишком уж часто и слишком жестко, считает она. Нет, он не проявлял никакого интереса к тому, чтобы ей ввинтить, быстро добавляет она, не успеваю я задать вопрос. Ни малейшего. Но по заднице ее шлепает, а когда она подскакивает и визжит, он прямо-таки заходится от хохота. Не кажется ли мне, что он может быть садистом? Ох! А если он ее станет бить? Это же кошмар будет, да? И она вздрагивает и вздыхает, когда задумывается о том, какой это будет изумительный кошмар, если он станет пороть ее ремнем или щетку в тиски закручивать.

Господи, механика у женщин совершенно ослиная, как только сообразишь, как она работает… Я говорю Лапусе, поскольку именно это она желает от меня услышать, что Генри все всяких сомнений – современная разновидность Жиля де Рэ. Ах, как же ей это нравится! Возможно, думает она, у него есть друзья, приверженные тем же странным наслаждениям… быть может, он приглашает их на мерзкие оргии боли и похоти….. Ее увлекает воображение… совсем немного погодя она уже рисует себя, доверчивую юную невесту (если б только заодно она могла бы оказаться еще и девственницей!), призываемую развлечь гостей ее супруга. Мля, если я ее не остановлю, она сама поверит в эти свои фантазии, свадьба расстроится – и все мои прекрасные прощания пропадут втуне….

Я задираю платье ей на голову, но, когда наполовину его уже снял, руки у нее запутаны, а лицо закрыто, я скручиваю его сзади и пленяю ее. Она корчится… восхитительно! Но говорит совсем не это… она требует, умоляет ее освободить… в горле у нее эта мягкая нота, которая ее и выдает. Я щупаю ее, щиплю за титьки, проверяю твердость ее ляжек… наконец в самых дотошных подробностях исследую ее конийон. Она шевелит пальцами на ногах, пинается – но не слишком рьяно – и стонет от удовольствия. Подмышки ее выглядят особенно нагими и беззащитными по какой-то непонятной причине….

Когда я даю ей свободу, она оскорблена. Так – ничего общего со мной она теперь иметь не желает. Но в то же время сбрасывает туфли. Я такой сильный, вздыхает она. Что чистейшая чепуха. Сомневаюсь, что нынче смог бы даже разок на турнике подтянуться… могу только перенести сравнительно упитанную фемину со своей тахты в спальню.

Что я намерен делать, спрашивает она, пока я ерзаю, пытаясь снять штаны, не вставая. Есть три вещи, которые я могу совершить, говорит мне она, после чего приступает к перечислению… Чем была бы пизда, что суки бы делали без слов, которые можно шептать, кричать или петь. Я б мог ей ввинтить… или заставить сосать мой хуй… или заправить ей в очко, уведомляют меня, когда я наконец обнажаюсь. Что я собираюсь делать? Она хочет, чтоб я ей сперва рассказал, предоставил нечто вроде краткого обзора. Ах, Лапуся, ну какая же ты сука…. Я обману и тебя, и себя, если позволю тебе выйти из моей жизни, все это с тобой не сделав еще хотя бы по разу! Да, я тебе ввинчу… в жопу, рот и пизду… пока ты навсегда не останешься мечена побывавшим в тебе моим елдаком… Я суну хер тебе в волосы, в уши, дам тебе себя надрочить, чтоб кончить, пока конец моего хуя будет туго прижат к твоим ноздрям… Я набью тебе все тело еблей, и ум твой еблей, и душу твою еблей… Волосы твои навсегда поредеют там, где мой хуй протрет в них плеши. Я выебу тебя так, что тебе трудно будет держать в себе это величие, ввинчу так, что оно превзойдет и твою жизнь, и весь твой опыт… войдет в тебя, наполнит выше краев, прольется в твоих детей и правнуков твоих детей… на десять поколений от нынешнего дня твои потомки будут просыпаться, вздрагивая от шока этого сна, что будет вечно жить в клетках и волокнах того потомства, что произойдет из твоего спелого лона.

Я хватаю Лапусю поперек туловища и кладу голову ей на бедра. Она цапает меня за хуй и в экстазе целует его, пока я кусаю ее мякоть и трусь носом о ее живот. Мягкая вонь ее абрико-фандю сладка, как аромат винограда, гниющего на солнце…. Лапуся лижет мне яйца, и язык ее заплетается у меня в кусте… рот у нее влажен и вял….

Зубами я начинаю срывать с ее бедер тонкие шелковые чулки. Я рву их в клочья, глодаю легкие подвязки, пока не перекусываю пополам. Вскоре остается лишь клочок, словно плохо сделанный носок, на одной лодыжке.

Лапуся распахивает бедра настежь снова и снова. Ох, она этого хочет, она готова умереть, если я только сунусь языком ей в щель, проведу им ей под хвостом и вылижу ее! Но не только это невтерпеж… елду мою она берет обеими руками, сдавливает ее, пока Джон Ч. весь не багровеет лицом дочерна… затем одной рукой она подлезает мне под яйца, держит их на раскрытой пятерне и выгибает голову книзу, насаживаясь ртом мне на хер.

Волоски ползут по животу Лапуси, как тонкая вуаль. Я следую языком за ними через ее пупок к долгой, спелой фиге. Волоски бегут тонкой шаткой линией по плоти, что на вкус как солоноватое молоко… Я дразню и терзаю ее, вновь и вновь делая вид, будто вот-вот суну язык ей под хвост, а затем вместо этого лижу ей бедра. Она уже спятила от неутоленности… она пускает слюни и фыркает мне на хуй, пока голова, как мне кажется, не оторвется совсем. Когда она меньше всего этого ожидает, я забиваю ей пизду своим ртом, и мой язык вворачивается в скользкую массу влажных волос и выворачивается из нее….

Она уезжает… вероятно, меня больше не увидит… поэтому Лапуся, которая сперва была Карла, а теперь поистине чья угодно, так непристойна и стервозна, как будто совершенно и безответственно напилась. Позднее, не тогда, а когда она соберется покинуть меня под предлогом какой-то встречи, мне приходит в голову, что она, вполне вероятно, навещает так всех своих друзей, давая им попробовать – черт, да отхлебнуть сполна – полнейшей и грязнейшей блядовости.

Она умоляет меня кончить! Так же безнадежно, как женщины молят им ввинтить, Лапуся упрашивает меня дать елдаку взорваться у нее во рту. Она хочет, чтоб я кончил ей в рот в первый раз, когда во мне еще полно молофьи… когда она гуще всего и полнее вкусом моего хуя.

Джон Четверг так же расположен выдать ей эдаким манером, как и я… Борода его, вообще-то, уже как бы трясется… затем бедра Лапуси напрягаются, и пахом своим я чувствую, как горло ее сокращается, когда она глотает молофью….

Сама она не кончила… Я продолжаю сосать и лизать ей кон, а Лапуся и дальше сосет и тянет мне хуй так жестко, что у меня яйца ноют. Если желаю сохранить его целым и невредимым, придется его у нее отнять… и, когда я так и поступаю, она разражается потоком такого цветистого языка, что в лучшие мгновенья случается у Тани. Она признается почти во всей своей эротической истории (откуда у женщин эта тяга к исповеди?), начиная со своей первой и заканчивая последней неудачей с соблазном. И я узнаю, к полному своему изумлению, что однажды она дала себе ввинтить китаезе. Так и сказала… китаезе. А поскольку у Лапуси хорошее ощущение ценности слов, я понимаю, что она не о китайском студентике коллежа говорит, а, скорее, о каком-нибудь работнике прачечной, с костлявыми ляжками… о китаезе.

Почему не кто-то на всем белом свете, а именно китаеза, я и вообразить не могу. Я никогда не знал ни одной женщины, кого завалил бы китаец, даже не слыхал, чтобы кто-нибудь выражал желание лечь под китайца. Они мелкие, ноги у них колесом, а грудь впалая. Я совершенно не способен представить себе никакую женщину, которая бы удовольствовалась хорошей поебкой или славным, сочным восторгом межвидового скрещивания от такого переживания.

Лапуся лижет мне яйца, пробегает кончиком языка за ними и вниз мне по бедрам… Она целует мне обе ягодицы, затем облизывает их, будто только что собралась с мужеством, прижимается поцелуйно губами к моей дырке в жопе и сосет ее! От этого, похоже, у нее наступает окончательный восторг, которого она ждала, сука… Она проталкивает свой язык мне в прямую кишку и, пока он скользит внутрь, кончает… Сок хлещет из нее, словно вдруг сразу открутили сотню маленьких вентилей….

Ее интерес к моей жопе тут же угасает. Но этим она снова меня раззадорила, и у меня опять красуется эрекция. Я не готов позволять ей все прекратить. Опять пригибаю ей голову себе между бедер, пока она не принимается снова сосать мне очко, и я удерживаю ее за этим занятием, пока хер мой не приходит в форму для нового ввинта….

Возможно, ее интерес к моей жопе пробуждает во мне такой и к ее. Это прекрасный, женственный зад, много мяса и много волос. И то место, та темная напученная душа его, выглядит весьма способным для того применения, что я запланировал. Я раздвигаю ей ягодицы и смотрю внутрь. Как будто никогда не видел раньше… Лапуся надо мной хихикает….

Эта чертова штука шевелится. Она живая, она ерзает и, похоже, дышит. Сраки, могу себе представить, очень интересно изучать. В ней, возможно, тайну вселенной и не обнаружишь, но, блядь, это будет гораздо интересней, чем созерцать собственный пуп.

Лапусе, насколько мне уже удалось выяснить, не нужны наставления ни в каких мелких извращениях. Разумеется, поскольку я уже ебал ее в жопу и раньше, она знает, чего от меня ожидать и как к этому готовиться…. Она переворачивается на живот и подставляет ее мне…. вот она у меня перед глазами, раскинулась пиршеством. Я взбираюсь и даю Джону Четвергу принюхаться. Он заныривает, как из пращи, и Лапуся снова начинает стонать.

На сей раз я выебу Лапусю просто Адски. И она вполне этим довольна, за исключением того, что мне недостает рук, чтобы ее ублажать. Она хочет, чтобы с ее мандой игрались, щипали ей буфера, ей хочется, чтобы еще ощупывали снизу доверху, с головы до пят и всю сразу. Боже мой, ну и способность наслаждаться у этой пизды! Орально же она пускается восхищаться своей стервозностью, которую, похоже, сама ценит так же, как и я, и жует угол подушки….

Когда она у меня неплохо подрумянилась с этой стороны, я ее переворачиваю и набрасываюсь на ее початок, Лапуся испускает вой. Она хочет, чтоб ее ебли, упорствует она, но желает, чтобы хуй мой был у нее и в очке тоже. Поскольку я ей не бес Александры, не очень понимаю, как именно этого можно достичь… но Лапуся отыскивает способ. На бюро у меня лежит щетка для волос с круглой гладкой и довольно пузатой рукояткой. Ей подавай ее.

Наконец я отдаю ей щетку… Я обнаружил, что есть два способа хорошенько ввинчивать… один – разыгрывать сильную руку, а другой – давать сукам идти на поводу у любого вывихнутого представления, что взбредает им в голову….. поэтому я отдаю ей щетку. Она ложится на бок, подымает ногу, чтобы все у нее там приняло ту форму, какую ей хочется, и фьють! По самую щетину!

Свой хер я заправляю ей в фигу как можно быстрее… Боюсь, она кончит без меня, с такой ловкостью она управляется с этой рукоятью щетки. Вот так я ей и ввинчиваю… выебываю из пизды ей Крошку Иисуса, а она отымает Ад у себя из жопы щеткой.

Она так жарка, как в термальном, так и в половом смысле, что на той энергии, которую она пережигает, я б мог гонять всю систему метро часа три. Кожа у нее становится скользкой, и потому, что она сама по себе для начала сучка живенькая, мы вскоре оказываемся с нею в такой позе, какая должна походить на гнездо очень гибких угрей. Но хер мой по-прежнему у нее под ногами, пихается ей в этот зуд, пока мы оба не кончаем.

– Это было чудесно… – начинает она, но на этом и заканчивает.

Она еще не вынула рукоять щетки из своего очка… она еще немного покручивает ее, движет ею взад и вперед. Я перескакиваю через нее и запихиваю рукоять обратно, до упора, и выдаю ей остаток той ебли, на какую уже не способен Джон Ч.

Ну и Адский гам же пизда способна поднять! Если она и дальше так будет, с четырех кварталов все сбегутся к ней поглядеть на веселье. Я накидываю подушку ей на голову и продолжаю таранить ее щеткой. Она больше не может этого терпеть, конечно, я убиваю ее и т. д. и т. п., должен признать, она еще и последовательна. Все то время, пока я сую ей щетку, она повторяет одну и ту же реплику…. но интонация меняется и выдает ее. Ей великолепно воображать, как гнусно к ней относятся, и она полностью в своих правах… Я ею злоупотребляю, причем еще и гнусно. Но злоупотребление заканчивается, когда она еще раз кончает, и я знаю, что на самом деле вечеринка для нее удалась.

Я сижу у нее на спине и заглядываю ей в жопу, когда закончил. Она вяла, выдохлась, а две большие толстые ягодицы ее просто-напросто очень сильный соблазн. Я переворачиваю щетку щетиной книзу и шлепаю ею Лапусю. Та ахает, но не вполне воет…. И после этого произносит:

– ОХ, – и вздыхает. – Еще раз, – шепчет она.

Я принимаюсь ее шлепать довольно жестко, и она поначалу шепчет:

– Еще… еще… – всякий раз, когда щетка падает.

Затем начинает скулить…. ей больно, однако по-прежнему нравится… Задница у нее розовеет, сплошь крохотные точки, которые напоминают мне формы для печати. В конце концов она уже не шепчет….. она просто вздыхает……

Когда я отбрасываю щетку и кладу ладонь ей на задницу, кожа там яростно раскалена. Завтра у нее выступят синяки. Я выхожу из спальни за бутылкой вина, а когда возвращаюсь, она лежит все так же, как я ее оставил. Мы оба выпиваем по два бокала вина в молчании, и точно так же безмолвно она одевается. Когда она готова к выходу, стоя у двери и уже держась за ручку, она поворачивается ко мне и страстно меня целует.

– Спасибо, – говорит она, – спасибо тебе, спасибо!

Прощай, Лапуся.

* * *

Эрнест все уладил. Уже пару недель он переживал из-за своего сумасшедшего изобретателя. Не столько из-за него самого, сколько из-за его женщин…. жены и дочери. С тех пор как обнаружил, что этому старине накласть с двумя приборами на то, кто ебет и ту и другую и почему, Эрнест сделался несчастен. Что-то здесь не так, утверждает он, у них наверняка зараза какая-то или что-то вроде. Или этот старый хрыч вокруг детективов понаставил на изготовку: когда подаст им сигнал, выскочат откуда ни возьмись с фотоаппаратами и вспышками и получат необходимые улики для развода. Когда я обращаю его внимание на то, что мужчине вряд ли понадобится развод с собственной дочерью, Эрнест просто еще больше утверждается во мнении, что дело здесь нечисто. Ему хочется завалить обеих пёзд, но будь он проклят, если станет играть по правилам старика Сницграсса. Даже с фамилией у него что-то не то, утверждает Эрнест. Слыхал ли я, чтобы кого-нибудь звали Сницграсс? Очевидно же, фальшивка… что-то во всем этом странное..

Но, как я сказал, Эрнест все уладил. Он бы хотел, чтобы я сходил и проверил, что там за пейзаж. Может, мы по очереди сможем выводить этого Фицберга или Вистфаста на прогулку поглядеть на Орион или что-то, а другой тем временем будет ввинчивать той пизде, кому в данный момент это нужнее. Поэтому он выуживает приглашение на ужин к ним для нас обоих.

Я должен прийти под предлогом того, что собираю материал для статьи на тему «К чему нас ведет наука?». У Эрнеста веры в силу прессы столько же, сколько у парижской мадам.

Муцборг, как, выясняется, его все-таки зовут, – сверчок, а не человек, вечно подскакивает, с пушистой рыжей бородой, подстриженной коротко, он ею пользуется как помесью перочистки, салфетки, протирки для монокля и универсальной ловушки. Поскольку мы с Эрнестом тут якобы по серьезному делу, сперва знакомимся с его изобретениями, а уж потом – с его сворой пёзд. Изобретения у него разбросаны по всему подвалу, все стопроцентно либо разломаны, поскольку с них сняты детали для чего-нибудь другого потом, либо так и не завершены. Большинство сводится к усовершенствованным картофелечисткам либо таким приспособлениям, где в одном устройстве сочетается полдюжины полезных инструментов. Единственное возможно как-то практически применимое – усовершенствованный легчайший цемент, но он рассыпается в пыль от малейшего касания. Вообще же, это неопрятная мусорная свалка, каких я давно не наблюдал, совершенно не вдохновляет. Сам Муцборг чуть поинтереснее, и, когда он говорит, я по-настоящему жалею, что не намерен писать статью о том, что он рассказывает… он так дьявольски искренен.

Жена и дочь его намного лучше. Девушке лет семнадцать-восемнадцать, должен сказать… ее матери где-то между тридцатью пятью и сорока. Эрнест мне сообщает, что все деньги – у жены Муцборга. Чего ради такой симпатичной пизде, с наличкой в банке, понадобилось выбирать эту бородатую блоху – из тех вопросов, что остаются для меня непостижимы… Вероятно, из-за того, что рога свои он носит как ни в чем не бывало….

За ужином все очень пристойно и учтиво, ничего неподобающего. Мля, судя по тому, что мне рассказывал Эрнест, я думал, они тут все друг с другом забавляются между переменами блюд. А вместо этого – беседа о грядущей международной ситуации, климате южной Италии и чудесах Америки.

После ужина начинается веселье. Муцборг робко признается, что кое-что от нас утаил… есть одно маленькое изобретение, с которым он нас пока не познакомил. Выносит бутылку и держит ее против света, чтоб мы разглядели. В ней чернильно-черная жидкость, которую поначалу я принимаю за чернила или жидкую взрывчатку. Со второй догадкой я не сильно промахнулся… Это изобретенный им напиток, выгнанный из сочетания полыни, зерна, некоторых полевых растений и бог знает чего еще. Потом я совершенно убеждаюсь, что маленькие зеленые шпанские мушки тоже входили в рецепт.

Он передает всем эту пакость в крохотных лафитниках для ликера, куда помещается, может, с наперсток. Вкус грубый и древесный, как у джина американских самогонщиков, плюс несколько неопределенных, однако противных собственных привкусов. Но такой силы воздействия я раньше ни разу не испытывал… Муцборга, который нам рассказывает, что никогда раньше не осмеливался пить больше одного глотка, мы убеждаем присоединиться ко второму кругу, коим он нас обносит, и он тут же принимается петь. Языки развязываются, и жена Муцборга начинает являть признаки немалого оживления.

После третьей поет уже Эрнест, а дочка строит глазки в мою сторону. Муцборг выходит из комнаты за газированной водой, поскольку от напитка после первого глотка внутри все слипается, и отсутствует столько, что мы все успеваем осушить еще по одной рюмке.

Руки и ноги у меня начинают зудеть. Там не просто покалывает…. Я чувствую, как вытягиваются нервы, когда я шевелю пальцами на руках и ногах, и они вибрируют, как туго натянутые струны пианино, все на разных нотах. Краски в комнате становятся чрезмерно яркими. Я с удивлением понимаю, что меня не парализовало. Кожа у меня стала крайне чувствительной.

Все в восторге от этого изобретения, включая самого Муцборга. Через час, или немногим дольше, мы допиваем всю бутылку. Дочь Муцборга очень умно, как она считает, засвечивает мне свои ляжки, и никто об этом не знает. Эрнест сидит на диване рядом с женой Муцборга; одну руку он завел ей за спину и щупает ей задницу. Муцборг бродит туда-сюда по закраинам беседы, скачет взад-вперед то за сигаретами, то еще за тем или этим и вскоре уже доскакивается до головокружения. Пробормотав что-то насчет свободной любви, он рушится к себе в кресло и вырубается.

Его жена что-то говорит Эрнесту про то, что хочет показать ему сад при лунном свете. Они выходят с изумительным достоинством… странная штука с этим Муцборговым жидким копром в том, что он, похоже, не мешает способности перемещаться. Эрнест несколько портит эффект, щипля женщину за жопу, от чего она взвизгивает, как раз когда они проходят в дверь….

Разумная беседа позабыта уже давно, поэтому дочь Муцборга и я сидим и орем друг другу белиберду еще минут пять. Эрекция у меня началась, как только ушли Эрнест с женщиной, и к концу этих пяти минут у меня прекраснейший экспонат, какой только можно предложить. И пиздой этой он явно не остается не замеченным…. глаза у нее открыты, она знает, что́ там…. На кресле своем ерзает, словно ее жучок в жопу кусает, показывает мне все вплоть до белых шелковых штанишек. Муцборг себе храпит.

Пять минут, а затем… приступим…..? Вот так вот…. приступим…? Она гасит весь свет в комнате, кроме одной тусклой лампочки, а я сижу, и хер прыгает у меня в штанах, затем мы перебираемся на диван. Вот сука, могла бы из приличия хоть спальню предложить… даже мать ее уходит в сад…. ей же надо непременно тут, где в кресле храпит ее папаша…

Приятно снова заполучить себе одну из таких молоденьких сучек. Она не столько юна, сколько не пропечена, но еще не достигла спелости большинства пёзд, какими я в последнее время пользовался. Ноги ее, прижимаясь к моим, ощущаются твердыми… живот плоский, а вот титьки – нет…. и она хочет… но не слишком хочет. Она приличная девушка.

Мы с нею немного пререкаемся из-за почти всего, чего хочется мне. Я хочу ее раздеть, но это нужно делать постепенно. Однако чем больше времени занимает, тем больше, похоже, растет Джон Четверг, поэтому я не возражаю. Я никуда не спешу….

Соскакивают ее туфли… затем я вынужден задрать ей юбку и хорошенько все ощупать, прежде чем двинусь дальше. Чулки у нее… юбку на ней я задрал до талии и стягиваю с нее штанишки, когда в комнату снова заходит старый добрый Эрнест с ее матушкой……

– Прошу прощенья. – Женщина берет Эрнеста за руку и хочет, чтобы вышел с нею, а он стоит и пялится на нас с девушкой. Без толку сейчас оправлять на ней платье. Она краснеет и смотрит в стену. Должно быть, в саду было сыро.

Женщина опять просит нашего прощенья, но уже перестает дергать Эрнеста за руку. Судя по всему, ее теории не распространяются на принцип, по которому люди должны ебаться открыто, как собаки, и для нее такое переживание, очевидно, в новинку – видеть, как ее дочь раздевают для любви. Она колеблется, но пьяна или одурманена, что б там снадобье Муцборга с нами ни совершило, – и остается в комнате с Эрнестом.

Девушка ужасно смущена, но тоже думает: у меня одна рука по-прежнему у нее между бедер, и то же проявление принципа, что не дает ей оправить на себе юбку и прикрыться, не дает и мне убрать руку. Я замечаю, что две пуговицы на ширинке Эрнеста расстегнуты…..

Небольшая беседа о том, чтоб быть совершенно естественными. И это – от двух пёзд Муцборга… Нам с Эрнестом вообще нечего сказать на эту тему… и, пока это происходит, Эрнест плюхается в то кресло, где сидела девушка, и притягивает женщину себе на колени. Эрнест, знаю я, готов смотреть все представление – и девушкина мать, судя по ее виду, тоже. Эрнест сует руку ей под платье и после долгого взгляда на Муцборга принимается с нею играть. Девушка еще больше заливается краской…..

У меня уходит минут десять на то, чтобы собрать все мужество в точку вставки, а у Эрнеста – чтобы задрать на его пизде платье так, чтоб она явила свою голую жопу всему миру. Потом же ну его все к черту. Мне б наплевать было, если бы вся палата депутатов хотела поглазеть. Девушке, похоже, точно так же… напиток все еще действует.

Женщина вынула хер Эрнеста и играет с ним, но почти все ее внимание привлекает то, что там у нас. Она вполне спокойно смотрит, пока я заканчиваю разоблачать ее дочь, но, когда и сам раздеваюсь, она, похоже, отчего-то тревожится.

– О боже мой! – восклицает она, заламывая руки. – О боже мой!

Внезапно она проваливается между колен Эрнеста, и не успевает тот ее подхватить, как она уже на жопе на полу, платье задрано, а фига раскрыта в мою сторону, будто она ею снимок с меня делает. Эрнест не может ее поднять, а она слишком озабочена тем, что творится с ее дочерью, и не уделяет ему того внимания, что он, как ему кажется, заслуживает. Наконец, коль скоро он больше ничего сделать не в состоянии, он накидывает платье ей на голову. Она не противится… видимо, даже не замечает, что он делает. И сидит там на своей широкой заднице, в одних чулках и туфлях, спокойно, будто полностью одета.

Девушка поначалу пытается спрятать от меня свою фиговинку. Рука прикрывает ее, а бедра она не разводит. Но когда я ее немного пощупал, когда бакенбарды Джонни потерлись ей о живот, она выступает из своей раковины. Все в порядке, если я щупаю ей пизду, все в порядке, если я щекочу ей очко… что угодно теперь в порядке.

Девушке этой прекрасно ввинчивать….. В теле у нее чувствуется жизнь – да и опыт, но нет того отчаяния, что я находил в Тане. Ей нравится барахтаться, это очевидно, но по этому поводу она отнюдь не шальная.

Жан Жёди подходит ей туго…. заправить его – не просто кинуть ей палку. Но когда он там обустраивается, уткнувшись носом в самую середку того зуда, от которого она виляет жопой, все становится идеально. Она по-прежнему краснеет, а всякий раз, бросая взгляд на мать, испускает эдакое долгое смущенное «ох», но, если уж на то пошло, от этого распяливать ее только лучше.

Мы ебемся уже минут пять, и тут девушкиной матери приспичивает поглядеть на все вблизи. Того факта, что Эрнест щеголяет хером приличного размера, тоже недостаточно, чтоб удержать ее на месте….. Она принимается подыматься на ноги, но на это нужно слишком много сил. Она рушится на четвереньки, затем кладет голову на край дивана и выглядывает из-за него, будто большая сука колли. В духе мига сего я переворачиваю девушку на бок, жопой под нос ее матери, чтобы все можно было наблюдать.

В этой позиции я ебу девушку меньше минуты и тут чувствую вокруг своего хуя не только ее пизду. Это мать там шурудит и играет со мной, и, когда Эрнест видит, что тут творится, он начинает наконец самоутверждаться. Что, нахуй, не так с моей елдой, желает знать он. Резко встает и сердито разбрасывает одежду по полу. После чего оттаскивает суку через всю комнату за одну ногу. Прямо перед Муцборгом, чуть на ноги ему не наступая, прыгает к ней и машет болтом у нее перед носом. Воет он при этом, как индеец, орет, что заставит ее сосать, пока она его не зауважает, а она пытается его утихомирить, говоря, что он разбудит мужа. Но Эрнест уже обиделся… насрать ему или даже надристать, если эта жаба сморчковая проснется… вообще-то, он и надеется, что проснется….

Девушке, конечно, хочется видеть, что происходит. Ее до того шокирует вид Эрнеста, сидящего враскоряку перед ее матерью и сующего ей прямо в рот свой имперский хер, что она забывает ебаться. Но когда Эрнесту воздается, когда сука наконец уступает и берет у него так, как ему хочется…. когда набрасывается на него изо всех сил и определенно, без всяких сомнений, у него отсасывает, девушка становится даже лучше, чем раньше. Она не спускает глаз с Эрнеста и матери… ни на секунду. Но поездочку мне устраивает роскошную.

Тресь! Мой хуй взорвался где-то у нее в верховьях. Такое чувство, точно у меня живот вывалился через жопу, а кишки опустошаются внутри этой цепкой маленькой фиги. Девушка обхватывает меня руками… визжит, что кончает, что живот у нее загорелся, что ее бонн-буш выворачивается наизнанку… Муцборгу удалось, похоже, достойное изобретение.

Эрнест между тем наконец сумел заинтересовать пизду своим хером. Ему больше не нужно сидеть у нее на буферах, чтоб держать хер у нее во рту… теперь она его не отпустит ни при каких обстоятельствах. Он лежит на спине, заложив обе руки под голову, как подушку, а она склонилась над ним, воздавая ему орально….

Она так когда-нибудь делала, спрашиваю я у девушки, пока мы с нею на все это смотрим. О нет, конечно…. Так – никогда. Врет, сука… хуесоска она, клейма ставить негде. А кроме того, слишком быстро ответила…. Я скольжу по дивану вверх, чтобы при необходимости прибегнуть к насильственному убеждению, но когда она видит, что грядет, – падает с дивана на колени передо мной. И… к делу.

Мама поглядывает на это новое развитие событий. Елдаку моему пока не хватило времени встать смирно, и девушка заправила его себе в рот весь. Материны глаза расширяются, и она явно хочет что-то сказать, но тут Эрнест кончает. Он пригибает ей голову, и ей не остается ничего другого, только проглотить… две суки, обе на коленях, у каждой хуй во рту, безмолвно переглядываются. Что, во всей преисподней, они при этом могут себе там думать, я и представить не в силах, хоть режь….

Эрнест предлагает обменяться. Не потому, тактично говорит он, что ему не нравится доставшееся, а лишь разнообразия ради. Я так же готов испробовать мамашу, как он – запузырить дочке, и самим пёздам возразить нечего, поэтому все решено. Единственное неудобство: Эрнесту вместе с девушкой достается и диван….

Я высказываю предложение, что нам с матерью надо попробовать в спальне, но она и слышать об этом не желает. Она хочет остаться и посмотреть, как засаживают ее малютке, это ж ясно видно… кроме того, кажется мне, ей нравится, что вся эта дрючка происходит прямо под нечистой бородой у ее мужа. Когда я перехожу через всю комнату за ней, она обнимает мне колени и принимается целовать мне яйца… потом охватывает губами шею Джона Четверга и начинает его сосать, очевидно, чтобы показать дочери, как это нужно делать. Он уже не мягок, когда я вынимаю его у нее изо рта, переворачиваю ее и вставляю его ей в очко…..

Девушка по-прежнему держит елду Эрнеста во рту и чуть не откусывает ее, когда видит, что́ я намерен делать с матерью. Вполне возможно, она слыхала, что делается это и так. Но у матери ее… она все про это знает, а мужнина эликсира наелась до того, что знание это способна показать. Подставляет свою задницу повыше так, чтобы мне было легче к ней добраться, а затем пристраивает голову на руки, словно котенок, готовый уснуть.

Как только Джон Ч. принялся толкаться ей под хвост, она подымает голову… нет уж, ни за что не уснут они, пока у них хуй в жопе. Она нагибает голову и смотрит себе под живот, под болтающиеся свои титьки – что же там имеет место. Я вправляю хер легко, – очевидно, регулярно ей так не ввинчивают. Очко у нее тугое, как дочкина пизда, но, как и там, она растворяется после того, как немного поебешь.

От этого мать извивается, от елды у себя в очке, и, когда я ебу ее по-настоящему, она лопочет, как лемур. Возбуждается и подскакивает на месте, словно кролик со связанными лапами. Машет руками – и вдруг одной довольно сильно попадает по мужниной голени. Тот просыпается и глупо пялится на нас сверху вниз… женщина в испуге прижимает руки ко рту. Потом он замечает свою дочь и Эрнеста. Девушка все еще стоит на коленях и даже не выпустила хер Эрнеста из зубов…

Не знаю, чего мы ждем… несколько секунд никто не шевелится. Затем Муцборг зевает, закрывает глаза и снова принимается храпеть.

– Он нас видел? – Вот что желают знать и девушка, и мать ее, и обе они задают этот вопрос одновременно.

Мое личное мнение заключается в том, что он нас увидел, но не сможет потом этого вспомнить. Эрнест утверждает, что он так далеко закинулся, что даже не распознаёт то, что видит. Пёздам становится легче…. Эрнест вставляет хер ей в рот, и она возобновляет отсос… моя понуждает меня продолжать с тем, что я делал.

Кончает она незадолго до меня, и последние несколько секунд удерживать в ней хуй – бой не на шутку… она хочет, чтоб я вынул его из ее прямой кишки как можно скорей, как только смыло этот громадный толчок ощущений. Но я его не вынимаю… загибаю ей руки за спину и держу их там, и пускай воет как хочет громко. Когда кончаю я, она уже снова успокоилась.

Эрнест обижен. Они с девушкой так увлеклись наблюдением за мной, что забыли о себе, и она ему отсосала, а хуй его обмяк и, очевидно, вышел из строя на оставшуюся ночь……

Я и сам уже больше не в состоянии что-то делать еще несколько часов, хотя обе пизды желают продолжения вечеринки еще хотя бы на один круг. Кроме того, у нас с Эрнестом вдруг возникли амбулаторные сложности – мы понимаем, что сталкиваемся с мебелью и друг с другом с монотонной и болезненной регулярностью. Мы извиняемся, одеваемся и отбываем.

В кои-то веки не видно ни единого такси. Отчаянно цепляясь друг за друга посреди мира, которому как страшно, так и тошно от качки, мы идем к Эрнесту. Наутро у нас обоих худшее похмелье за всю нашу жизнь.

* * *

Анна хочет вечеринку. Сидим мы как-то раз в кафе, и она вполне откровенно делает мне предложение. Ей бы хотелось организовать так, чтобы пришло несколько дорогих друзей и выебали ее оптом, в какой-нибудь из ближайших вечеров….. совсем ближайших. Отныне – берите не хочу, и к черту с тем, чем ты быть не желаешь. Передо мной не та Анна, какой я ее знал всего несколько месяцев назад, Анна за короткое время сильно изменилась. В первую очередь, она теперь – идеальный тип для того, что сама предлагает…. ведет себя как дама, выглядит с иголочки, хорошо одевается, и у нее есть деньги. Иными словами, она располагает всем дорогостоящим необходимым, чтобы вести себя как десятифранковая шлюха.

Я у нее спрашиваю, кого бы она хотела…. Эрнест, Сид, Артур…. эти годятся? Да, считает она, эти будут в самый раз…. не слишком много, но хватит, чтобы интересно провести время. А также все напьются, и будет очень весело.

С организацией у меня ни малейших хлопот. Ни один не возражает даже выделить средства на выпивку. Вот сука, такое предложение делать! Что ж, я лично присмотрю за тем, чтобы она получила, чего просит…. Четыре дня к женщинам и близко не подхожу до назначенной даты, глотаю дюжинами сырые яйца и устрицы…..

Всю позднюю часть дня перед вечеринкой я провожу с Анной. Она нервничает…. ничего подобного никогда так дерзко не устраивала. В порядке успокоения я предлагаю ей сходить ко мне и попробовать по-быстрому перед главным событием, но сука не уступает. Даже понюхать не даст, пока не придет время…. это же как разворачивать игрушки до Рождества….

Я приглашаю ее на ужин, а потом мы долго бодаемся с ликером, поэтому, когда добираемся до меня, Сид и Артур уже там. Эрнест является стакан спустя, но это ничего… он его более чем компенсировал в том баре, где сидел….

С напрыгу в такое не пустишься… Пьем медленно, много разговариваем, чтобы все выглядело не совсем уж так грубо, как есть, избываем эдак три часа, пока вечеринка не приобретает форму. Все к этому времени тщательно нализались, на той стадии, когда еще одна порция может завести очень далеко. Артур в четвертый раз показывает нам фокус, как снять жилет, не снимая пиджака. Анна переходит с рук на руки, на одном месте долго не задерживается. Сидит у тебя на коленях, дает тебе заполучить начало эрекции, а когда чувствует, что там все напряглось, уходит куда-нибудь еще… все, разумеется, под прикрытием простого доброго дружества…..

Затем на несколько минут она пропадает. Все смотрят на меня… когда, к чертям, мы начнем ее ебать, хочется знать им всем. Не она ли должна лед растопить? Если она ничего про это не скажет, когда вернется, Сид объявляет, что схватит ее и изнасилует. Мля, эдакий вечер будет столь же скверным, как с мисс Кэвендиш…..

Посреди всего этого Анна возвращается. Один взгляд на нее – и больше никакие домыслы не нужны. На ней штанишки и туфли…. больше ничего. Эти ее великолепные буфера голы, за исключением длинной нити черных бусин, висящей между ними, она охватывает кожу и слегка подскакивает, когда Анна движется.

– Вот, пожалуйста, – говорит она.

Эрнест улюлюкает и кидается к ней… промахивается и падает с кресла. Достается она Артуру. Оказывается у него на коленях и дает немного собой поиграть, пока у нас завязывается спор о том, кому первому ей ввинчивать. Я заявляю право хозяина; Сид, за неимением лучшего довода, высказывается, что ему поебаться нужно больше, чем всем остальным….

Я не просто так научился играть мечеными картами… достаю колоду, и мы ее делим на Анну. Она уходит моему королю… Артур вынимает валета, Сид шестерку, а Эрнест тройку. Как утешительный приз Эрнест требует дать ему снять с нее штанишки, либо так, говорит он, либо ей придется их снова надеть перед тем, как он ей ввинтит.

Мы вчетвером уносим ее в спальню, и Эрнест стаскивает с нее туфли и штанишки… Пока он этим занят, ему удается ввести палец ей в фигу, стараясь тем самым подкупить ее, чтоб она ему дала первому, но Анна держится условий сделки.

Пока я раздеваюсь, вокруг витает множество бесплатных советов. Одна Анна, похоже, не имеет мнения о том, как ее кантовать. Лежит на кровати и смотрит, как мы снимаем одежду… вид у нее почему-то испуганный.

У меня нет того стояка, что вроде бы должен быть, но Анна из тех девушек, кто это исправит. Как только я оказываюсь на кровати, она берет мой болт в обе руки и начинает подлечивать, и удается ей тут же.

Когда же я начинаю ее ебать, выходит не слишком долго. Все быстро и жарко, но просто не затягивается. Я так возбужден, так набил себя морепродуктами и молочкой, что кончаю чуть ли не прежде, чем начинаю… Быть может, правда в том, что нечестные приобретения растранжириваются скоро… О, все достаточно мило, пока длится, и я вижу, что Анна вполне чувствует Джона Ч., но чувство минует, не успеваю я его оценить.

Как только я слезаю, запрыгивает Артур. Ебя ее, он похож на кролика. У меня даже возникает впечатление, что у него уши к спине прижаты. К черту ее всю, дайте мне только ее пизду – вот каково, похоже, у Артура представление. Он даже не озабочивается глянуть на ее чудесные титьки. Хуй внутрь, и сам Артур чуть не ныряет за ним следом. Что ж, Анне, очевидно, хочется, чтобы ее заставили себя чувствовать шлюхой, а если этого чем-то и можно добиться, то именно таким манером, каким ей ввинчивает Артур. Могла бы и пакет себе на голову надеть…. бля, да ее в парусину можно было зашить, с одной лишь дырочкой для пизды, и Артур был бы точно так же счастлив.

Анна озирается – глаза у нее уже начали стекленеть. Она размахивает ногами и прижимает Артура к себе, сама ебясь жестко, как только может. Сид и Эрнест оба стоят с херами, торчащими, как железные трубы… у меня хуй тоже не совсем еще опал… Какая славная, славная вечеринка, пьяно шепелявит Анна…..

Как одна маленькая пизда… или даже большая… способна завонять своим запахом всю комнату, само по себе поистине замечательно. Исусе, да если ко мне сейчас кто-нибудь зайдет, им даже в спальню заглядывать не придется, чтобы понять: где-то рядом сука… удивительно, что из коридора сюда народ не тянет. А постель… хорошо, что завтра мне должны менять белье…

Анна еще не кончила, хотя Артур загоняет ей свой болт так, словно им убийство совершает. Шлепает ее по заднице, чтоб еблась проворнее, приказывает повернуться туда и сюда, сделать то и это, словно отслюнил ей добрую холодную наличку. Она считает, что это первый сорт, сука. Сама хочет… да она б и по потолку пошла, если б ей сейчас велели….

Эрнест подтягивается ближе, и, как только его хер оказывается в пределах досягаемости, она его хватает. Сид огибает кровать сбоку и дает ей с другой стороны… она стискивает оба, пока не багровеют, уж так она распалилась, что оторвет их того и гляди и засунет себе в уши, если за нею не присматривать….

Артур заканчивает взбрыком, который чуть не сшибает с кровати изножье, и в эти последние секунды действительно отдает Анне всего себя. Он накачал ее молофьей, но кончить не заставил. Сид обижен, когда он вытирает хуй о ее живот… кто, к черту, желает знать он, захочет ввинчивать в луже этой дряни? Он заставляет Артура промокнуть все носовым платком перед тем, как самому залезть на аттракцион.

Едва Сид вставляет елдак Анне в фигу, как она кончает. Несколько раз она охает и ахает и потом еще несколько минут так ошалела, что не может ничего делать, а только лежит тихо и позволяет Сиду продолжать самостоятельно. Если он и против, что она прикидывается полумертвой, мешать ебле этому он не позволяет…. ввинчивает ей, покуда чуть не сталкивает с кровати, затем перекатывается и снова ввинчивает ей – уже с другой стороны. Где-то на середине представления Анна, похоже, вспоминает, что́ с ней происходит… приходит в себя и снова начинает подавать признаки жизни. Довольно скоро она уже как новенькая, а то и лучше, и, пока Сид заканчивает, пару минут все выглядит так, словно она кончит еще раз. Сид кряхтит и сопит, шлепает ее по животу и тянет за титьки, но заставить ее кончить вторично не может. Стараясь ее раскочегарить, он слишком увлекается сам и наконец вынужден сдаться и спустить.

Когда Эрнест раздвигает ей ноги, Анна выставляет фиговину до того неопрятную, что редко увидишь. Из нее сочатся молофья и ее соки… ноги у нее перепачканы… в общем и целом, я не виню Эрнеста за то, что он подымает вой. Но он расталкивает ей колени пошире и все равно между ними устраивается. Анна по-прежнему немного робеет Эрнеста… она не забыла последней вечеринки, на которую с ним ходила. Как бы извиняясь за это, ведет себя с ним особенно мило. Берет его хер в обе руки и сама вставляет…. Эрнесту вообще ничего не нужно делать. Она б и еблась за него сама, если б он так захотел.

Должно быть, Эрнест последние несколько дней следовал моему режиму… во всяком случае, держится он немногим дольше меня. Но теперь, когда Сид перетащил ее через первое препятствие, Анна может кончать и полегче… она кончает с Эрнестом, едва он сам брызжет в нее первым толчком, и оба они удовлетворены.

Можно бы подумать, что после такого сеанса Анна удовольствуется, если не на весь остаток вечера, то хоть дух перевести. А вот и нет. Пизда ее еще подергивается от последней дрючки, что ей досталась, но хуи наши интересуют ее, как и прежде. Она наползает на меня, когда я сажусь на кровать, и принимается вылизывать мне хер и яйца.

– А чего нам суку не заставить нам всем отсосать? – предлагает Сид.

Анна не прочь и как бы в доказательство кладет мой себе в рот. Он липкий, потому что на нем засыхают и молофья, и ее сок, но после того, как она с минуту его пососала, он снова чист, как новенькая дудка.

Возникает спор. Эрнест считает, что нам следует дать ей почистить все наши хуи, покуда они не перебывают у нее во рту. Что об этом думает Анна, не имеет вообще никакого значения, и она, очевидно, вполне готова к тому, что судьбу ее решают за нее, потому что, пока все это говорится, она продолжает сосать мне хер, даже не озаботившись поднять взгляд.

Наконец все устроено… Анна всех нас попробует, а уж потом двинемся дальше… у нас передышка, и решено, что церемония пройдет в другой комнате, потому что там осталась выпивка. Мы стаскиваем Анну с кровати и перемещаем обратно так же, как вносили в спальню, только жопой вверх, а руки и ноги звездой. Черные бусы тащатся за нею по полу. Эрнест сует ей в зубы ее штанишки и дает ей так их нести. Туфли остались вместе со всей нашей одеждой.

С кем-то не очень хорошо знакомым, с теми, кого она больше не намерена видеть в жизни, я б еще понял, что Анна полностью слетела со всех тормозов. Но с теми, кого она встречает каждый день, видится на улицах и вечеринках… по мне, быть сукой с друзьями хуже, чем с совсем чужими людьми. Мля, она так унизилась не просто один раз, когда показала себя грязной пиздой… так происходит всякий раз, когда они с ней разговаривают или упоминают ее имя. Что в имени?[169] Черт, да все в имени… Анна после этого не сможет значить «эй, ты»… то будет вся ее слюнявая сучность, что она сейчас проявляет, в одном слове…

Мы все выпиваем еще… Анна закидывается как умеет быстро и тут же становится на колени перед ближайшей елдой… которая оказывается Артуровой. Ее вдохновляют, как мало кого на свете, и Артур, и все мы. Воняет ли там ее пиздой? Анне это безразлично. Ей все безразлично… и выбор имен, с которыми к ней обращаются, и то, что Артур требует, чтоб она его называла «сэр», когда заговаривает с ним. Затем она переходит от одного к другому, обрабатывая нас всех так же.

На коленях перед Сидом она остается дольше всего… Она помнит: ему хотелось, чтобы она ему отсосала. Но пока она его обслуживает, я соображаю, что пизда у нее подтекает и она расплескивает лужицу молофьи и своего сока по моему коврику. Сид знает, что с этим делать, утверждает он… Он заставляет ее сделать перед ним «салам» и все вылакать… потом заставляет сунуть пальцы в пизду и после счавкать с них весь сок. Это, однако, не так практично, как просто интересно, поэтому в итоге он загоняет ее в сортир подмываться.

Когда она появляется на пороге, Эрнест, сидящий на тахте, хватает ее первым. Он намерен выебать ее в жопу, сообщает ей он, и принимается за попытки это сделать. Сид взвывает… он рассчитывал, что ему сейчас будут сосать елду.

Анна улаживает то, что уже начало смахивать на серьезные разногласия. Тут всего лишь нужно, говорит она, Сиду подойти к тахте, и оба будут довольны. Вообще-то, добавляет она, будет интересно, если подойдут все…

У нее нет хлопот с привлечением клиентов… особенно если бесплатно. Сид лежит навзничь на тахте, а она животом распластывается на нем, жопой достаточно близко к краю, чтобы любой мог стоять и ебать ее со спины. Она тут же позволяет Сиду вставить хуй ей в рот…. затем Артур, Эрнест и я по очереди кратко ввинчиваем ей в задницу.

Сид решил, что такой расклад его устраивает… Анна очень хорошая хуесоска, когда ей в жопу вогнана елда. И наоборот, ее лучше ебать, если рот у нее занят чьим-то елдаком. Получается и так и эдак; дело, наверное, тут просто в том, какой конец предпочитаешь.

Приступая с Анной ко второй попытке, Артур решает, что будет невъебенно веселее нассать ей в сраку. Эрнест пытается его отговорить… ему самому придется все это лакать, как Анне, предупреждает он… Артур поворачивается ко мне…

– Хер с ним, с ковриком, – говорю ему я. – Валяй, ссы ей в жопу…. Я хочу посмотреть.

– Еще бы, давай, – подбадривает его Сид. – Мля, может, мы ее саму заставим все слизывать….

И Артур дает. Впервые Анна проявляет нечто похожее на возмущение… но ничего с этим поделать все равно не может. Сид придерживает ее и не вынимает свой хуй у нее изо рта, мы с Эрнестом берем ее за ноги, чтоб не брыкалась, а Артур ее накачивает. Потом не вынимает из нее хуй, и не проливается ни капли… жопа ее, сообщает он нам, делает такие затейливые штуки, каких он раньше не чувствовал….

Анна давится, булькает горлом… Сид пытается нащупать ее задницу сверху. Эрнеста заинтересовало описание Артура….. он такое дело хочет попробовать сам. Я вспоминаю, что так пока и не избавился от биде, поэтому кидаюсь за ним, а когда возвращаюсь, вижу, что совершилась перемена… очко ей они держат большими пальцами, а хер Эрнеста служит пробкой.

Анна устроила светопреставление, когда Артур в нее нассал… вдвое больше она устраивает, когда так же поступает Эрнест. Сид мягко интересуется, намерен ли и я попробовать…. ему уже хуй затапливает, говорит он… Эрнест говорит, что его надурили… Жопа Анны ничем не отличается от любой другой, в которую он елду совал. Если б тут был бордель, клянется он, потребовал бы возврата денег.

Но Анна, с полной жопой ссак, несколько требует внимания. Кончив и удостоверившись, что она проглотила все, что он ей выдал, Сид предлагает наилучшее решение. Ей в очко очень нежно где-то на дюйм запихивается бутылочное горлышко, после чего мы предоставляем ее самой себе. Осторожно поддерживая равновесие ягодиц, она идет в ванную….

Через три минуты возвращается… говорит, что мы сыграли с ней грязно, однако свежа, как всегда… и, как всегда, не прочь… как только выпьет еще стакан рома. В ее отсутствие Сид помог мне зарядить биде… Анна этого не обнаруживает, покуда вновь не сует себе в рот елду Сида. Она полностью себя выдает… мочу на вкус она узна́ет, говорит она. Сид, который, вероятно, уже в курсе этой истории, вытягивает из нее подробности вечера с Эрнестом, Артуром и мной… и до чего ей нравятся все эти смачные подробности.

Ни двери, ни окна не открывались тут уже много часов… воздух тяжел и жарок, полон сигаретным дымом. Для меня все уже начинает терять четкость, и время шатается тяжко. Выпивка немного все проясняет, но это полумера… чтоб все шло как надо, требуются большие и частые дозы. Я смотрю, как Анна отсасывает одновременно Артуру и Эрнесту, лежащему, как и раньше, на тахте, и обрабатывает их обоих вместе.

Проходит, кажется, целая вечность, и наконец она доводит обоих до точки кончания. Сид сидит на тахте и играет с ее мандой, Анна и сама кончить уже готова. Затем, дроча обоим, она толкает и подпихивается так, что засовывает сразу оба хуя себе в растянутый рот. Бах! – оба они выстреливают чуть ли не залпом, и Анна продолжает с ними играть, чтобы как-то поощрить их, пока проглатывает двойную дозу молофьи….

Сид хочет, чтобы она ему елду пососала, а он тогда ввинтил бы ей в зад… но хер свой ей в рот совать не станет, говорит он, пока она не прополощет. Единственный способ прополоскать, как выясняется, – это ссаками, которые предоставит ей сам Сид…. он выволакивает биде и дает его Анне держать под подбородком… затем подводит хер свой на несколько дюймов к ее рту и выпускает. Анна ловит, глазом не моргнув, прямо в лицо, подбородком, прямо ртом…. после чего Сид швыряет ее на тахту и полирует, как и обещал.

Пора и мне еще разок на нее навалиться. Я ей даю разработать себе хер до стояка, пока Сид с нею заканчивает, а когда он всё, мне только нужно занять его место и ввинтить ей в пизду со спины. Отлично я ее ебу… она кончает дважды, прежде чем я вынимаю Джона Четверга…..

Меж тем Эрнесту в голову приходит мысль. Пока я ввинчиваю Анне сзади, он ложится на живот, подсунув свою жопу ей под нос. Чтобы убедить Анну, требуется помощь Артура и немного довольно насильственного принуждения, но она внемлет наконец рассудку…. Вылизывает ему ягодицы, целует их… наконец охватывает руками бедра Эрнеста и суется ртом ему прямо в очко. Вскоре уже целует и лижет его… и сосет, и вгоняет в него свой язык, когда кончает сама…. Темп нарастает… мы в среднем уравниваем заходы на выпивку с заходами на Анну… Она же на каждый стакан получает два завала. Так обалдела, что сама уже не держится на ногах, а мы все продолжаем. Все запоры сброшены… теперь она сделает что угодно, она сосет нам жопы одну за другой, благодарно лижет пальцы на ногах Артура, когда он сажает ее на горшок за то, что просила его сыграть в тет-беш… Каждый миг на ней обычно мы вдвоем, кто-нибудь. После этой вечеринки ей не на что будет жаловаться.

Наконец мы себя истощили. Анне трудно отыскать хер в пристойной форме, чтоб ей кто-нибудь ввинтил, и она упорно переходит от одного к другому, посасывая череду мокрых, мягких болтиков, пока не отыскивает в одном краткую искру жизни… затем, обретя один, бросается на него, очевидно уже в полукоме, пока из нее вновь не выебывают все признаки жизни. Ее таранили до полного обалдения… Я уверен, она уже и не понимает толком, кто ее ебет. Бусы порвались и катаются под ногами. Артур запихивает горсть ей в пизду и ебет ее… Ей это очень нравится… она считает, что это ее щекочут медицинским зондом, и, когда он вынимает болт, а на нем ничего нет, она обеспокоена.

Выпивка уже закончилась… неумолимый признак того, что и вечеринке конец. Но Анне хочется завалиться еще разок. Она пробует всех нас, но хоть какой-то хер остался только у Сида – и он не в силах его поднять. Анна умоляет… пробует все.

– Мне все равно, как ты это сделаешь… побей меня, если хочешь… – Она как-то добирается до спальни и возвращается. Сует в руку Сиду ремень, а сама бросается поперек его коленей, подставляя жирную жопку и белые тылы ляжек.

Сид принимается ее хлестать, и рубцы крест-накрест взбухают у нее на коже. Вдруг Сид отбрасывает ремень и напрыгивает на нее…

Анна слишком не в себе, чтобы одеваться. Участвуют все, и нам до известной степени удается помочь ей с одеждой. Когда мы заканчиваем, остается одна безопасная булавка….. Эрнест убежден, что нам нужно удостовериться и вернуть ей все аксессуары, поэтому булавкой он подкалывает ей сзади платье, оставляя жопу голой. Про ее штанишки мы забыли. Я их ей вручаю, чтобы держала в руке вместе с сумочкой.

Троице… Сиду, Артуру и Эрнесту… удается спустить ее по лестнице и на улицу. Из окна я наблюдаю, как таксист помогает им загрузить ее в машину. У них есть адрес того старого пердуна, который ее содержит, и они вывалят ее ему на крыльцо, говорят они. Для него это будет чудесный сюрприз…..

Перебирая бутылки, я все-таки выжимаю из них себе еще на порцию. Пялюсь в стакан… свет из него распухает и освещает всю комнату. Я опрокидываю пойло в себя, и, когда последний проблеск янтарного света гаснет, на меня рушится тьма и накрывает одеялом все….


Том II

– Мошна, – сказала Королева, – имей я ее, была бы Королем!

Кэнтербери


Книга 1
Черная месса и карлица

Кому угодно в состоянии Александры я могу порекомендовать только один рецепт…. два великолепных компонента в произвольных дозах: выпивку и укладку. После пережитого на мессе у Шарантона она вся дрожала и выражалась бессвязно, но способна отыскать бренди, который держит у себя в машине. Мы уезжаем оттуда как можно быстрее. Дорог здесь я не знаю, а у Александры слишком сильная истерика, и помощи от нее никакой, но отсюда, куда она нас привезла, все они ведут в Париж.

Шарантон… вот же человек! Хоть развлечения у него не скучны, чего не всегда можно сказать о его более уважаемых собратьях. И поскольку, очевидно, он до крайностей не доходит, раз там никто не режет на куски младенцев и нет никакого людоедства, зло его видится вполне безобидным. Немножко зрелищнее обычной разновидности проповедничества, несомненно, но не намного опаснее. Я уважаю его живость, и к черту те цели, что она преследует… слишком многие мои знакомые чуть более чем наполовину мертвы, по обе стороны от шеи.

Мнения Александры по этому поводу остаются ее личными. Несколько раз приложившись к бутылке бренди, она притихает. Устраивается на сиденье ко мне поближе, по-прежнему голая, и предлагает выпить мне. Я отхлебываю лишь раз. Не столько бренди мне нужен, сколько ввинтить кому-нибудь… стояк, что у меня был у Шарантона, вновь начинает оживать, едва мы проезжаем несколько километров. В закрытой машине с задраенными окнами на самом деле получаешь представление о крепости того, что женщины постоянно варят у себя между ног….

Александра не может расслабиться… и не сможет, вероятно, пока что-нибудь не сделают с зудом, что она в себе раззадорила. Бренди ее утишил, но совсем ненамного, и такое ощущение, что она сейчас взорвется у тебя в руках. Она раздирает ногтями одежду на мне и хватается за мой хуй… не играть с ним, а просто держать, как бы убеждаясь, что он еще на месте и никуда не делся.

Несколько раз я предлагаю Александре хоть немного одеться, мне кажется, это неплохая мысль… как-то не очень хочется ехать по всему Парижу с голой пиздой в машине. Но когда я подкатываю к обочине возле ее дома, она столь же не одета, как и при выезде. Даже тут не хочет ничего на себя надевать. Собрав одежду в ком, выходит из машины и огибает ее спереди, не успеваю я отыскать выключатель. Потом еще минут пять, не меньше, мы стоим, пока она ищет ключи.

Я никогда не видел, чтоб Александра так себя вела. Сукой она была все то время, что мы с нею знакомы, но вела себя всегда как пизда скромная…. такие, начни их щупать где-нибудь, кроме спальни, нос воротят. Но удивлен я не чересчур. Я больше не пытаюсь их понять….. Я их просто ебу. Так очень экономишь силы. Можно ввинтить пизде за двадцать минут, но, если считаешь, что твое время чего-то стоит, можешь позволять себе отвечать на все вопросы, что за эти двадцать минут возникают.

Александра отводит меня прямиком к себе в спальню, поднимается по лестнице передо мной, и жопа ее колышется у меня перед самым лицом, перекатывается, словно некая чудесная машина. Господи, да у этих пёзд к тебе никакого уважения….. виляют хвостом перед носом, нимало не заботясь о том, как это на тебя действует. Бедра Александры заляпаны соком пизды чуть ли не до колен… Меня так и подмывает вонзить зубы в эту толстую жопу, что она мне подсовывает, и посмотреть, что будет, когда я из нее выкушу стейк себе на завтрашний обед….

В спальне она все так же напряжена. Пытается лечь и дождаться, пока я не окажу ей честь, но слишком нервозна. Сидит, подпершись локтем, и возится у себя в мохнатке, пока я раздеваюсь. И по-прежнему прикладывается к бутылке, хотя дрожать перестала уже давно.

Поскольку Александра начала играть с ним еще в машине, хер у меня сейчас чуть ли не с запястье толщиной, а яйца будто кто-то узлами завязал. Такая чудесная у меня эрекция, что, сбросив всю одежду, я встаю перед зеркалом и пару минут собой любуюсь. Мужчину следует фотографировать, когда он в такой форме, чтобы просто хранить снимок и поглядывать на него, когда заходишь к начальству просить повышения зарплаты. Опять же, приятно будет и внукам потом показывать.

Александра восхищается вместе со мной, но у нее свои представления о том, как с этим поступить. Первым делом она его хватает и, не успеваю я оказаться на кровати, пытается засунуть себе в рот. Вот пизда же… столько сил было потрачено на то, чтоб заставить сосать его в первый раз… Она устраивается головой у меня на коленях и принимается за любовь с Джоном Четвергом. Стонет… она б сосала мне елду всю ночь, сообщает она… но у меня есть веская причина сомневаться в том, что это займет так долго… Я подтягиваю себе под плечи подушку и вынимаю заколки у нее из волос.

Заметил ли я ту женщину, которая была на мессе алтарем, спрашивает Александра… и мне интересно, как можно считать женщин чем-то иным, кроме расы идиоток, если якобы даже самая разумная ставит вопрос таким вот образом. Но я говорю ей, что, мне кажется, припоминаю там присутствие такой личности….

– Она замужем, у нее ребенок… и происходящее там никогда не доходит до ушей ее супруга. Шарантон даже открыто бывает у них дома… супруг уверен, что он исповедник его жены, и счастлив, если они на много часов запираются наедине…..

Она вновь склоняет голову и лижет мне живот, а красную головку Джона Четверга трет подбородком. Язык у нее – как очень маленькая змейка, вьется вниз по животу и мне в куст, прятаться… Отчего-то жаль, что меня не было той ночью, когда Александра принимала более активное участие во всех-свячении каноника Шарантона… такая она невозмутимая, величавая пизда, когда видишь ее вне постели.

Есть что-то порой в чертах Александры, что мне напоминает египтян. Должно быть, все из-за того, как она складывает губы, напучивает их, приближая к моему болту. Или, быть может, ракурс, под которым я ее вижу, когда она ложится лицом мне на живот, потому что иначе, если ей не случается мыть бороду Джону Четвергу, я про это не думаю. Но Александре нужны золотой обод на голову, гадюка для забав и павлинье перо хуй щекотать……

Она укладывает мой хер себе на ладонь, касаясь губами его головки…. не спешит, времени полно для всего. Александра не похожа на молодых пёзд, что скачут по тебе как блохи. Она женщина зрелая, крупная, на костях у нее слишком много мяса, и она не станет скакать резиновым мячиком. С Александрой возникает удовлетворение, и лишь когда ввинчиваешь кому-нибудь такому, можно по-настоящему увидеть, насколько мало тебе достается от поебок, что взрываются хлопушками. Фейерверк, может, и красиво, но, чтоб жопа зимой не мерзла, годится только медленно горящий уголь….

Она снова сует Джона Ч. в рот, и я сразу понимаю: когда он вынырнет наружу, будет мягок. Я заправляю Александре волосы за уши, чтобы видеть ее лицо… а потом сцепляю лодыжки у нее на талии. И только теперь Александра соображает, что Джонни не шутит, и ей совсем не нравится, что хер мой опадет до того, как она почувствует его у себя под жопой…. она пытается отстраниться, и мне приходится удерживать ее голову и пригибать ее, пока мы с ней не приходим к пониманию. Джон Четверг наконец сам все улаживает…. уткнувшись носом ей чуть ли не в гортань, он вдруг кончает. Как только это начинает происходить, Александра сдается без боя и выжимает из сделки все. Я чувствую, как молофья пинтами высасывается из моего хуя, и Александра при этом ведет себя так, будто вознамерилась яйца мне высосать наизнанку. Во рту у нее булькает, как у соломинки на дне стакана… ей мало проглотить молофью… она хочет заглотить мою елду, а после – и меня целиком…..

Истощив меня, она еще больше распаляется. Соскакивает с кровати и глотает еще бренди, возвращается и щекочет себе фигу о мой куст. Наконец откидывается на подушки и, разместив свою бонн-буш в паре дюймов от моего носа, раздвигает ноги и принимается играть с собой. Очевидно, от меня она чего-то ждет… Потратив несколько минут, чтобы показать мне, как работает эта деталь ее анатомии, Александра тоскливо вздыхает. Бывают времена, говорит мне она, когда ей и впрямь жаль, что дети ее живут в деревне…. Был бы здесь сейчас Питер, он бы знал, что делать, подарил бы ей счастье… или даже Таня… Мягкая маленькая Таня, с ее коварным ртом и быстрым языком… Да, иногда, хоть и знает, что правильно она услала их из Парижа, она все же хочет, чтоб они вернулись.

Отчего в вопросах семьи возникает единогласие. Таня и Питер, как мне известно, на что угодно пойдут, лишь бы снова оказаться в Париже, даже без привилегии укладываться в постель со своей матерью. Так или иначе, все это кажется глупым… Никогда не замечал, что одиночное заключение производит какое-либо нравственное воздействие на детей…

Намек Александры на приглашение пролетает у меня мимо ушей, и пизда наконец выходит в открытую и просит меня… не пососу ли я ей пизду? Ответ – нет, не пососу. У меня нет ни малейшего понятия о том, когда каноник Шарантон забавлялся с абрико-фандю Александры своим епископальным елдаком, и будь я проклят, если меня вынудят перенять привычки Питера. Чтоб ее осчастливить, однако, ляжки я ей вылизываю… у них вкус ее пизды, а поскольку счастье Александры в основном зиждется на предвкушении, этим она остается почти довольна. Один палец она не вынимает из своей кон, чуть надвое не раскалывается, стараясь пошире раздвинуть ноги, и раздразнивает себе под хвостом сама, пока я лижу вокруг.

Но такое не может длиться вечно… Александра так разгорячается, что дольше нескольких минут не выдерживает. Ей надо, чтоб ей ввинтили, а палец в фиге – скверная замена тому, что в ней должно быть. Она щекочет бороду Джона Четверга, раздает ему посулы, подкупает поцелуями… и вскоре раздразнила его до того, что он вновь подымает голову. И как же она рада видеть, что он опять встает по стойке смирно! Елозит по всей кровати, пока не становится похоже, будто под одеялом последнюю неделю стояли лагерем полдюжины бойскаутов… она взбирается на меня и залезает под меня, выгибается у меня в руках и между ног, повсюду оставляя мазки сока и вонь своей манды. Наконец я хватаю ее на ходу, швыряю на жопу и запрыгиваю сверху…..

Ей мало раздвигать ляжки и дожидаться моего хера… она зацепляет себе пальцами расколотую фигу и растягивает губы так широко, что мне вдруг кажется – щель у нее разлезется прямо по всему животу. Затем она бросается вниз и пытается захватить собою мой хуй. Промахнуться бы здесь не удалось… с такой растянутой пиздой-то. Мой болт проскальзывает ей в мохнатку, меж этих сочных отверстых губ и сразу вглубь, пока не возникает ощущения, что он там плавает в масле. Александра обхватывает меня руками и ногами, и кон ее снова сощелкивается и обнимает Джонни…….

Насколько мне известно, Александре на вечеринке у Шарантона не ввинчивали. Она себя определенно ведет не так…. судя по тому, как принимает поебку, я заключаю, что, можно сказать, одна она была не меньше недели. Есть вероятность, конечно, что гоблины ее вставляли ей не так хорошо, как она старалась меня убедить…. одного духа для нужд плоти может оказаться недостаточно…. Она крутится, как будто хулу танцует, а под юбкой у нее тропические клещи… хватает себя за титьки и сует их мне в лицо, умоляя меня их сосать…. Пыхтит, будто перегретый паровоз, и я уже жду, что в любую секунду у нее слетит предохранительный клапан. Я цапаю ее за жопу, щиплю и раздвигаю ей ягодицы… она чуть не сбрасывает нас обоих с кровати, когда я берусь щекотать ей пушок вокруг очка.

Боже мой, сколько же волос носит эта пизда у себя вокруг хвоста, поразительно! Пока отыщешь там само очко, надо через лес пробраться с фонарем… Если у нее когда-нибудь заведутся мандавошки, она их будет содержать всю оставшуюся жизнь… когда пускаешься там в экспедицию, нужно брать мачете и прорубать в этих зарослях тропу, торить путь, чтобы потом найти дорогу обратно… Мне наконец удается отыскать ее очко, и я тычусь вокруг, пока не убеждаюсь, что шевелю пальцами, где надо…. Александра визжит так, будто я ее скальпирую, но три пальца ей в жопу мне все равно вставить удается….. Там такое ощущение, что легко бы поместилось и еще три, и ничего ужасного бы не произошло….

Вдруг хуй у меня изливает молофью ей в утробу…… Этот горячий толчок Александра принимает как должное, лишь туже сжимает меня ногами… и тоже кончает…. Мы лежим, обернувшись друг вокруг дружки, и всякий раз, как чувствую, что она ерзает, я вжимаю пальцы ей глубже в очко… Она так и не кончит кончать…. и я с нею вместе……

Сегодня одной поебки Александре недостаточно. Отдыхает она ровно столько, чтоб я успел немного угоститься ее бренди…. а затем опять принимается выклянчивать у меня еще раз. Лежит, упираясь в меня, и трется мохнаткой о мои ноги, елозит фигой о мой куст, окутывает меня и всю комнату этой жаркой, сладкой вонью, что так из нее и льется. Она до того сочна, что, когда возит своей щеткой мне по животу, ощущение такое, что мажут кистью, на которую набрали краски… потом, высохнув, каждый волосок в отдельности жестко завивается, словно их накрахмалили….

Она требует, подумать только – Александра требует, знать, не лучше ль заваливать ее, чем Таню… Эту маленькую самодрочку, как Александра ее зовет. Чего ради такому мужчине, как я, так сильно хочется ввинчивать Тане? Мальчикам – да, она понимает, почему молодежи, вроде Питера, хотелось бы ебать Таню… и она б, вообще-то, так не возражала, если бы Таня позволяла ебать себя своим сверстникам. Но вся эта грязь со взрослыми мужчинами… и мужчинам не полезно, и определенно не полезно самой Тане. Что же девочка станет делать, когда вырастет? Что сможет удовлетворять ее тогда? Но, возвращаясь к ее первоначальному вопросу… неужто она не лучше, взрослая женщина, располагающая всем, чтобы удовлетворить мужскую страсть, не лучше плоскогрудого сверчка, этой щенявой пизденки, этой……

Ну как, к черту, человеку на такое вот отвечать? Таня – сама себе категория… ее нельзя судить по общепринятым стандартам, потому что нигде ничего похожего на нее просто не бывает. Отвечаю я Александре встречным вопросом, почему ее саму так эта девочка привлекает… Ах, но это ж совершенно другое дело! Тут Александру за живое берет кровосмесительный мотив. Если б Таня была чьей-нибудь еще дочерью, она бы с ней ничего общего иметь не желала… ни чуточки. Ах да, она б могла расхаживать перед Александрой хоть круглые сутки, и вообще ничего бы не происходило. Ничего. Что, разумеется, чистая херня. Несомненно, отношения с такой пиздой, как Таня, весьма немаловажно присаливать тем фактом, что вы родня, но Таня, хоть дочь, хоть не дочь, смогла бы забраться в постель к Александре, когда б ни пожелала.

Александра пускается перечислять некоторые кульминационные моменты в своих злоключениях с этой девушкой… Тане, похоже, удалось вытянуть из матери все смачные подробности ее игрищ с теми мужчинами, которых Таня знает…. и взамен она поделилась кое-чем из своего опыта. Для меня самое интересное, однако, – известие о том, что каноник Шарантон давит на Александру с тем, чтобы она передала свою дочь ему и Сатане. Она его спускает на тормозах под тем или иным благовидным предлогом… Теперь, конечно, все это позади…. но если бы сегодня вечером с нею не было меня, с содроганием говорит Александра… ах, вот это был бы истинный конец… да наверняка тут бы все дело и кончилось….

Она уже распалилась до того, что ей просто-напросто нужно снова ввинтить, да и обо мне она все это время не забывала… Хер у меня крепок, и она держит его у себя между бедер, потираясь об него своим лопнувшим персиком. Ни она, ни я ничего особого с этим не делаем, но хер мой проникает в ее раскрытую манду…. Я был бы вполне счастлив просто лежать и лениво поебывать Александру, но это противоречит ее природе, да и не такого она сейчас хочет. Она исполняется воодушевлением… наконец-то забирается на меня сверху и показывает мне, как, по ее мнению, это нужно делать.

Могу вспомнить сколько угодно куда менее приятных вещей… удобно лежать на спине, пока над тобою трудится жаркая и мясистая сука. Мне нихуя не нужно делать…. Александре самой известны все приемы, поэтому сейчас все вовсе не так, как бывает с какой-нибудь юной невежественной пиздой, которой еще нужно показывать, как работает механика. И она катает меня роскошно, себя вообще никак не сдерживает и, очевидно, посылает к черту все свое достоинство. У женщины, что ебет тебя при таком раскладе, достоинства, я полагаю, меньше, чем в любой другой позиции, которую можно принять…. бля, они даже елду сосать тебе могут с достоинством, а вот в подскоках и махах такой дрючки вверх дном…. Это уж дудки.

Мне еще ни разу не попадалась женщина, которую ебешь в такой позе и ей бы не стало интересно посмотреть, как оно выглядит. Если ты наверху, можешь им ввинчивать хоть неделями напролет, а любопытно им не станет, но, как только уступишь женщине седло, она принимается искать зеркало. Александра – не исключение… повинтившись так сколько-то, она соскакивает и хватает ручное зеркальце. Затем – вновь на позицию, и первый же ее взгляд на то, что там внизу происходит, чуть ее не приканчивает. Оно не должно выглядеть ТАК, восклицает она, однако через несколько минут наблюдений ей уже нравится больше. У нее, приходит к выводу она, очень симпатичная пизда и в действии выглядит весьма неплохо…..

Ей хочется посмотреть, что будет, когда мы кончим, говорит Александра… но, когда это происходит, взгляд у нее до того стеклянный, что мне как-то не верится, будто увиденное хоть что-то для нее значит…..

Несколько минут после она ведет себя тихо. Лежит со мною рядом на кровати, ноги раскинуты как можно шире, чтоб фига у нее немного поостыла, а самой не терпится рассказать мне о Шарантоне. Ее, очевидно, раззадоривает говорить об этом, хоть она и желает убедить меня, будто от всего этого теперь в ужасе…. Шарантон, конечно же, заваливает каждую пизду в своей пастве…. был бы полным остолопом, если б этого не делал… а если кто-то из его паствы упустил ввинтить кому-нибудь другому в ней же, так это просто случайность. Ах, и тот кошмарный идол! Никогда не забудет. В первую ночь она испугалась и закричала, когда они ее к нему понесли… Это приспособление, которого я, вероятно, не заметил…. в сосуде у него внутри хранится освященное вино, и налить его можно через этот огромный член… потом на своей первой мессе она довольно-таки назюзюкалась этим святым вином.

Мне интересно знать, что она теперь намерена делать… вернется в лоно Католической церкви? Нет, ей кажется, этот номер уже не пройдет… как будто бы все, что притягивало ее к мистицизму в самом начале, теперь истощилось. Сама она не знает, что ей дальше делать… но как я считаю, неплохой ли это план – заставить Таню уйти в монастырь?

Мысль о Тане в монастыре слишком уж нелепа. Да она растлит и саму мать настоятельницу, кошелку эту… за две недели у церковных властей на руках будет целый класс пиздососок, и во всем заведении не останется ни единой свечки, которая не будет странно пахнуть, когда ее зажгут… Александра вздыхает и соглашается со мной… но что ей делать, она не знает…. их отцу ей в то время надо было хуй сосать, говорит она.

Наконец она хочет, чтоб ее снова выебли и чтобы мой елдак оказался где нужно, она снова позволяет мне сунуть его ей в рот. У нее уходит много времени на то, чтобы Джон Четверг сбросил забытье, но она полна решимости, и, сделав почти все возможное, разве что не проглотив его живьем, она видит, как он снова начинает растягиваться. Затем, когда у меня появляется то, чем ей можно предоставить почтенную поебку, Александре в голову приходит мысль – нелучшая из всех возможных. Я пытаюсь ее предупредить, но остановить не успеваю – она уже втерла себе в фигу несколько капель бренди…. поглядеть, не получится ли на этот раз как-нибудь иначе.

Как только вещество это на нее попадает, она совершенно сходит с ума. Выпускает изо рта мой хуй, полностью меня перепрыгивает и принимается скакать по всей комнате с воем. Обе руки у нее прижаты к мохнатке… она обмахивается носовым платком, орошает себя пудрой и даже, по какой-то необъяснимой причине, забирается на стул и прыгает с него… Окажись на ее месте Таня или даже Анна, было б не так смешно… но Александра такая дородная и на вид такая тихоня, что животики надорвешь.

Наконец она прыгает обратно на кровать…. если я суну сейчас в нее елду, там может перестать гореть, считает она… Я вгоняю в нее хер, и она воет громче прежнего…. теперь ей подавай одно: как можно быстрее от меня отпрянуть. Я же просто утверждаю хуй свой в ней поглубже и держусь на взятых позициях… Ебу ее до головокруженья, и чем громче она визжит, тем больше мне нравится….

Кончать в суку, которая подымает такой адовый шум, может, было б гораздо веселей, если б это не походило на езду на велосипеде по кэтботу при шквалистом ветре. Когда я заканчиваю изливать в нее молофью, Александра по-прежнему пытается пятками вышибить из кровати пружины, но болт мой прочно засел у нее под хвостом. Неожиданно, не выдав ей этого намерения ни намеком, я начинаю ссать в нее.

Александра впадает в ярость, как только понимает, что происходит… Я ее ошпариваю, у нее разрывается утроба, это расстраивает ее внутреннюю анатомию…. но ей это очень нравится, суке, и она вдруг перестает скулить и обхватывает меня обеими руками, умоляя, чтоб я только не переставал. Она сейчас кончит…. Она хочет, чтоб я брызнул посильней… В животе у нее, слышу я, что-то булькает….

Полоумные они, суки эти…. все, блядь, до единой… Что б ты с ними ни делал, это отлично, изумительно… Хочешь, они приведут тебе свою сестру, или дочь свою, или бабушку? Чудесно! Хочешь избить так, что жопа отвалится? Ах, они только выскочат хлыст купить! Они благодарны за все, и что б ты с ними ни делал – все в удовольствие. Иного объяснения нет…. все пёзды башкой скорбные…….

* * *

Эрнест в постели с бутылкой, а на голове у него – гирлянда жухлых розовых листьев. Когда я захожу к нему в спальню, он откладывает «Флато» и зовет танцовщиц, но никто не приходит.

– Хммм…. танцовщиц нет, – говорит Эрнест. – Должно быть, выкарабкиваюсь. – И делает глоток из бутылки.

В точности он не помнит, сколько уже бухает, говорит мне Эрнест, но поймет это, как только вернется на работу. В конторе им очень хорошо удается за таким следить. Однако он помнит, из-за чего бухает…. для Эрнеста это отличное достижение. Он напился из солидарности с другом, а потом друг помирился с женой и бросил его в этом деле одного.

– Он меня домой на ужин пригласил, – рассказывает мне Эрнест, – и угадай, что мы застали? Эту его пизду как раз заваливают, мало того – прямо на столе, за которым мы собирались ужинать! Ты когда-нибудь такое слыхал? На этом самом обеденном столе голой жопой, а мужик ей заправляет….

Вспомнив про заправляющего мужика, Эрнест возбуждается так, что ему нужно еще выпить. На сей раз он не забывает предложить мне, а еще предлагает сплести и мне веночек, если хочу.

– Давай подискутируем, – говорит Эрнест. – Ты согласишься, если угодно, с тем, что брак – институт благородный и священный, а я стану придерживаться противоположного мнения. – Он приподымается, опираясь на локоть, и натягивает на себя простыню, как тогу, но, прежде чем спор успевает завязаться, Эрнест забывает, о чем он. – Что ты думаешь про такую вот пизду? – осведомляется он. – Ты же наверняка решил бы, что ей хотя бы хватит совести обделать все так, чтоб муж мог привести кого-нибудь домой и при этом не опозориться? Но нет…. она ерзает и повизгивает, как поросенок в день забоя, а этот хуястый лягушатник засандаливает ей по самые уши. А я, Алф, я как обычно – в комнату вхожу первым. Ну что мне было делать? Откуда я знал, что у них это не в порядке вещей: что нам, может, и не нужно вставать за этим парнем в очередь, чтоб тоже поучаствовать? Как быть, Алф? Я только и мог – смотреть, что будет дальше; если б ее муж тоже снял штаны, то все нормально, и потом, может, мы бы вместе поужинали, разлатав ее по очереди. Слушай! Перед тобой когда-нибудь какой-нибудь придурок хвастался новым радио, а то и целой машиной и прямо в самый разгар оно вдруг не работает? Что он тогда говорит? Он всегда говорит: «Забавно, раньше оно так никогда себя не вело». А этот парняга, он только твердил «она» – все время, пока мы ужинали ржаным вискариком…..

Наконец Эрнест вынужден перевести дух; после чего он заводит ариа да капо и рассказывает всю историю заново:

– Потом, уже напившись, мы нашли себе какую-то пизду, и все у нас спроворилось, чтоб удалось ее завалить… только что, по-твоему, потом случилось, Алф? Этот парень решил, что жене своей он сможет ввинтить до черта лучше того лягушатника, что ее ебал, и сообщает мне, что идет домой ей показать. И меня с собой даже не приглашает! Господи боже, ну хоть это-то можно сделать – после того, как он меня на ужин к себе звал, верно? А он просто заглотил пару пептонных таблеток, что в барах продают, и пошел сам себе…. Эдак сразу видно, что пизда может испортить хорошего человека…

Где-то по пути Эрнест прихватил пачку гривуазных фотографий. Они лежат у него на бюро, и я, слушая его историю уже в третий раз, начинаю их перебирать. Очень высокого класса они, пёзды там на пизду похожи, а не на кучку тетушек, старающихся выглядеть пикантно…. и в первой же полудюжине…. Анна. Я испускаю вопль, и Эрнесту надо посмотреть, что я там нашел… он даже не знал, что они у него есть.

Что ж, мир тесен, говорит Эрнест, просматривая их все и находя еще парочку с Анной… наверное, потому он их и купил, раз она в этой пачке была. А Анна – еще одна сука заносчивая, говорит он мне. Как по-моему, доведет ли Анна до добра меня или вообще кого-нибудь из нас? Никого ни до какого добра Анна не доведет, она меньше всех на свете на такое способна.

Уходя, я уношу снимки Анны с собой в кармане, а бо́льшую часть Эрнестовой кварты виски – у себя в желудке. Эрнест достал еще пинту из своего бюро и по-прежнему разговаривает, снова зовет своих танцовщиц. Я иду в контору, а поскольку там мне всегда нечего делать, пишу пару писем, чтобы видели, что я где-то с полчаса вроде как работаю. Потом снова отчаливаю поглядеть, что удастся найти.

И только выхожу на улицу, как сталкиваюсь с Артуром. Он искал меня, сообщает он и при этом так возбужден, что вообще едва способен два слова связать. Прежде чем сказать мне, в чем дело, он должен выпить – и даже улицу переходить туда, где у меня кредит, ему долго, поэтому мы заходим в тот бар, что рядом с конторой, а кредит у меня там истощился уже почти как месяц.

Выясняется, что Артура навещала наша маленькая подружка Шарлотт. Его не было дома, но она оставила записку…. приглашение нам обоим заглянуть к ней повидаться. Артур по этому поводу весь обсирается и желает читать записку вслух, чтоб я точно ни одной славной подробности не пропустил.

– Ты вообрази, эта пизденка ко мне на фатеру приходит, – заикаясь, лепечет он. – Господи, даже представить себе не могу, что они подумали, когда звонок – и она там в дверях стоит…. Решат, что я у себя там совсем рехнулся. Глянь, перечитай вот тут еще… что это, как не приглашение зайти и кинуть ей палку? Господи, я ж тебе говорил, она сука? Говорил, а? – Он залпом выпивает перно и требует себе еще. – Слушай, Алф, как у тебя сегодня с наглостью? При тебе она, твоя наглость? Боже мой, у меня кишка тонка туда идти и встречаться с нею наедине… а вот если б ты со мной пошел, было б нормально… – Он тревожно глядит на меня: как я это все восприму. – Слышь, Алф, я тебе так скажу…. ты ее можешь первым попробовать. Мы туда оба придем, и ты ей ввинтишь, а я после подскочу… Господи, я ж не обязан был тебе про все это рассказывать, знаешь…. Мог бы и один туда сходить и сам ее завалить. Но я так не могу, Алф…. Вот только – ты когда-нибудь в жизни о таком слыхал? Кто, нахуй, вообще слыхал про карлицу, которая еще и сука? Черт, я раньше как-то не задумывался о половой жизни карликов….

Я вовсе не уверен, что Артур не несет ахинею. Из этой записки он вычитывает больше, чем там говорится, а определенно предлагается в ней одно – встретиться и выпить. Но я доверяю интуиции Артура, если не его рассужденьям, и все это дело с карлицей до того безумно, что притягательно. Короче, мы наносим визит…..

Впуская нас, Шарлотт смотрится куколкой… только на куколках нет всего того, что есть на ней. Если она и удивлена, обнаружив у дверей нас обоих, то виду не подает…. Она так рада, что мы пришли, говорит она… а то просто не знала, чем себя нынче занять. Затем, когда мы уже устроились в креслах, заходит полицейская собака ростом с человека и намеревается, судя по всему, сожрать и Артура, и меня.

Если б нам не грозила столь непосредственная опасность быть сожранными, было бы смешно смотреть, как девушка борется с этим зверем. Она хватает его за ошейник, и пес, даже вполовину не стараясь, отрывает ее от пола и мотает ею по сторонам. Но Шарлотт хлопает его по носу, говорит, что у него отвратительные манеры, и он успокаивается почти незамедлительно. Если б он на нее хоть гавкнул, она б не устояла на ногах, но он поджимает хвост и убредает прочь.

Шарлотт говорит, что хочет его запереть, поэтому выбегает за ним следом, виляя крохотной попкой столь же действенно, как любая полномасштабная женщина. Артур шепчет мне… вопросов нет, зачем она держит у себя такое животное, правда? Если б у нее был игрушечный бультерьер или какая-то из этих безволосых мексиканских тварей, то был бы просто комнатный зверек… но, Исусе, заметил ли я, какой хер у этого сукина сына?

После второй порции вопросов уже нет….. Шарлотт напрашивается на еблю. И никакой, к чертям, разницы между тем, как себя ведет она, и тем, как это бы делала любая другая пизда. Все, что говорим мы с Артуром, очень ее развлекает, а иногда это забавно, даже когда мы вовсе не имели такого в виду.

Вот же пиздешка! Она чарующа, когда сидит в кресле, которое чересчур для нее велико, закидывает одну крохотную ножку на другую и оправляет на себе юбку, чтоб мы могли подглядеть, что у нее там под низом….. Но как же, блядь, уложить карлицу в постель с собой – об этом мне раньше никогда не приходилось волноваться, и я не знаю, что делать дальше. Смотрю на Артура – тот щерится мне в ответ. Мы пьем дальше очень хороший Шарлоттин скотч…. она запивает свой водой, и, чтобы на нее подействовало, ей много не потребуется….

Выпивка лупит по ней очень внезапно… вот с нею все в порядке… а через минуту она уже по уши. Я не осознаю, что случилось, покуда не встаю налить ей еще… Перегибаюсь через кресло спиной к Артуру и не успеваю сообразить, как она протягивает руку и хватает меня за хер спереди через штаны. Поразительное ощущение…. эти младенческие пальчики щекочут тебе ширинку… Я стою как дурень, а она с этой штукой возится. Похлопывает и поглаживает так, как некоторые женщины перебирают мех, в другой руке держит стакан и улыбается, как будто у нас с нею общий секрет. Но секрет этот у нас с ней ненадолго…. Артур прищуривается, видит, что происходит, и вопит.

– Эй, а я? – желает знать он….. и никто не считает, что он просит и себе подлить.

Пизденка со мной даже играть не перестает. У нее такие маленькие руки, что она их может засунуть мне в ширинку, даже пуговицу не расстегнув, и ей известно, как это делается, а сама она меж тем обращает кукольную свою улыбку на Артура….

– Ты же ко мне не подошел, – говорит она.

Похоже, Артур совсем забыл о нашем уговоре. Он слетает с кушетки и пристраивается на другой подлокотник Шарлоттиного кресла с такой скоростью, какой я за ним раньше не замечал.

– Не обращай на этого парня внимания, – говорит ей он. – Вот, пощупай-ка… Ну не красавец ли? – Он забирает у нее стакан и кладет ее руку на свою ширинку. – Не стоит дурачиться с тем, что у него… Да и вообще, поди угадай с такими парнями…. Где он бывал последнюю неделю? Ты знаешь? Вообще кто-нибудь это знает? Черт, да он сам, поди, не ведает…. Вот… пожми его чуть-чуть, вот так, видишь, какой большой становится.

Шарлотт хихикает и жмет нам обоим. Он глупенький, говорит она… оба они слишком большие… Разве мы не видим, что она – просто очень маленькая девочка с очень маленькими запросами? И Артуру тут же хочется поглядеть на эти ее запросы. Он впервые слышит, чтоб их так называли, говорит он. Должно быть, Артур напился…. считает, что это смешно.

Но Шарлотт свой запрос нам не хочет показывать… вместо этого она покажет нам окрестности, чтоб у нас возникло представление о размерах….. Она задирает на себе платье и показывает нам свои изящные бедра…. Артур говорит, что этого мало, и как раз в этом я с ним согласен. Поэтому Шарлотт сводит ноги и показывает нам, как она выглядит до самых штанишек. А штанишки эти, раз увидев, не забудешь никогда… должно быть, их шили из крыльев фей… на вид легче тончайших шелковых чулок… Я боюсь к ним прикоснуться… они распадутся у меня под руками. А вот ляжки у нее прочнее… Мне нужно их пощупать, и она, похоже, не против….

Шарлотт перестает подергивать нас за елдаки и тычет обоими указательными пальцами себя в бедра, аж в паху. Видим ли мы? Вот какой ширины она тут. Откуда там взяться чему-нибудь большому для того, чтоб нам хватило? А если другим способом…. вот отсюда… ну, внизу. Она поднимает одну руку, показывая размер большим и указательным пальцем…. Не больше вот такого…

– Послушай… а давай мы пощупаем? – говорит Артур. – Я кое-что хочу там выяснить… Вот… можешь мне хуй еще немного пощупать… Я пощупаю тебя, а ты меня, сечешь? – Он говорит с Шарлотт, как с маленьким ребенком, который не очень хорошо все понимает. – Может, она и слишком маленькая, как ты говоришь, но мне нужно выяснить там еще кое-что…

Она не разрешает ему совать руки себе в штанишки….. Он грызет ногти, и пойдут стрелки, говорит она. Поэтому ей просто самой придется снять штанишки, если Артур, надеется она, не против… Не будем ли мы любезны отвернуться, а? Нет? Что ж… Она упирается своими высокими каблуками в подушку кресла и приподнимает попку…. Я поддерживаю ей платье, чтобы живот был голым, а она ерзает, освобождаясь от исподнего….

Мы с Артуром переглядываемся… волосы у нее есть. У нее там роскошная маленькая мохнатка… Я хватаюсь за нее, Артур опоздал…. Шарлотт откидывается на спину и играет с его хером, пока я отыскиваю, что скрывает в себе этот мохнатый лоскут….

Маленькая пизда у нее идеальна… и не такая, блядь, маленькая. Она чертовски далека от полного размера, но и про школьный автобус тут не подумаешь. Вообще-то, изрядно меньше, чем у Тани, наверное, и мягче, но волосы вокруг нее гуще и длиннее… Это женская пизда, вопросов нет, только маленькая… Я забегаю пальцем в расщелину и прижимаюсь ею к губам… а когда поднимаю взгляд на Шарлотт посмотреть, как она к этому относится, пиздешка мне подмигивает…..

Я ее считаю приятной? Настанет день, и я найду такую пизду, кто не будет задавать мне этот вопрос, пока я ее щупаю, и шансы тут десять к одному, что, когда такое случится, я обнаружу, что она проглотила свои вставные зубы и насмерть ими подавилась…. Это как спрашивать, приятно ли, по моему мнению, дышать… пизда есть пизда, они все приятны… Но Шарлотт, на самом деле, сука исключительная… Я с удовольствием сообщаю ей, до чего роскошная, по-моему, у нее там механика. Ею можно любоваться, как любуешься очень крохотными, но совершенными часиками….

Артур с ума сходит, так не терпится ему наложить лапу на Шарлоттину бонн-буш. Она уже расстегнула ему ширинку, и его болт у нее в руках, но Артур и близко этим не интересуется – скорее тем, что происходит внизу. Я похлопываю Шарлотт по заду… Он у нее мягок, как подушка с гусиным пухом… Надеюсь, синяков не останется – я не могу удержаться и за него не ущипнуть.

Принимаясь за дело, Артур поражен. Первым делом ему в голову приходит спросить, нет ли у Шарлотт ее снимков….. Она могла бы состояние сколотить, советует ей он, лишь торгуя такими картинками, может, только с линейкой в кадре, чтоб видно было, сколько в ней миллиметров… Меж тем Шарлотт расстегивает ширинку и мне и вынимает Джона Четверга прогуляться на свежем воздухе. Она вздыхает…. ей кажется, он у меня чудесный…. Шарлотт, может, и шибздик, но зуд под хвостом у нее вполне взрослый.

Артур хочет переместить Шарлотт на кушетку и раздеть ее….

– Все будет хорошо, – заверяет ее он. – Черт, да это довольно большая пизда…. Я небось и поменьше еб много раз. Смотри, у меня у самого болт не слишком большой… вообще-то, если измерять, окажется, что он совсем невелик; он просто на первый взгляд такой. Спроси Алфа, он тебе подтвердит.

Все это время он пытается притереться к ней чем-то похожим на отрезок красного пожарного шланга… Но малютке Шарлотт все это видится совершенно логичным. Она оглядывает нас обоих; ей даже длины пальцев не хватит, чтобы обхватить хер, но она кивает… Что ж, быть может… И Артур говорит, что, если не сможем ебаться, будем просто лежать и играть друг с другом…..

Шарлотт вытягивается во весь рост поперек кушетки. Она такая кроха, что ноги не достают до края после того, как мы ее разуваем…. Артур ее туфельку может спрятать в кулаке. Господи, сколько же полового завернуто в этот мелкий кулек! Ей хватит на любую нормальную пизду, а это все упаковано, набито в ее жаркое крохотное тело…. Ее тронешь – и чувствуешь, как сочится наружу…..

Большинство карликов, что мне встречались, были как шетландские пони… круглые и толстые, довольно бесформенные. Но время от времени все же видишь, что какое-то животное – чистенькое и пропорциональное, как обычная лошадь, головой похоже на всех остальных; так и эта пизда – настоящая женщина в миниатюре. У нее форма…. и роскошная притом… и она даже телом своим пользуется, как женщина в два раза больше ее. Не успеваем мы зайти слишком далеко, я начинаю ощущать себя слишком большим и неуклюжим.

У нее чудесные титьки… Такие маленькие, что накрываешь одну ладонью – и она полностью прячется, но для ее габаритов они экземпляры что надо. Нет ни единого шанса на свете поебать их… Хуй Артура выглядит бейсбольной битой, когда он потом это пробует…. Но ощущение совершенно новое – сосать какой-нибудь суке буфера, запихивая их себе в рот целиком…..

Артур нашел к чему придраться… Жалеет, что не прихватил с собой «кодак». Он не хочет грязные картинки снимать, говорит он Шарлотт… ему б только один снимок сделать – ее на кушетке с ним рядом, чтоб видно было, какой у него хуй и чем она собирается его в себя принимать. Шарлотт это раздражает… Он ее за какую это девушку принимает, а? Но это не мешает ей схватить его за болт, как только он все с себя снимает… Мы с Артуром ложимся бок о бок, а Шарлотт сидит между нами, играя с нами обоими….

Легко сунуть палец в эту щелку у нее под жопкой. Шарлотт сочна, как кто угодно, и, если все делать правильно, вовсе никаких хлопот…. А ей нравится эта игра с пальчиком….. Она откидывается на спину, раздвигает ноги и велит нам приступать.

Артур сидит и нюхает свой палец… Начинает было говорить что-то пару раз, умолкает и смотрит сперва на фигу Шарлотт, потом на меня. О чем он думает – очевидно, однако Артур привередлив…. Наконец он собирается с духом… склоняется и хорошенько обнюхивает Шарлотт. Она сводит ноги у него на шее и трется фиговиной своей о его лицо. Артур подымает взгляд на меня и говорит, что я сам себя могу идти ебать, если мне не нравится… Он запускает язык ей в конийон и принимается сосать…. Я лежу рядом с Шарлотт и забавляюсь с ее буферами….

Она такая куколка, что играть с нею можно весь день. Но Жан Жёди абстракций не переносит… в его безволосом кумполе только одна мысль, и ее оттуда нипочем не вынуть. Джонни хочется ебаться, спорить тут бесполезно. Но мне нужно дождаться, когда Артур нос свой вытащит из-под жопки Шарлотт… она по-прежнему не разомкнула ноги у него на шее, и им обоим просто роскошно. На вкус сладко, как техасская банановая дыня, говорит Артур… этому он набрался от Эрнеста, но, проведя здесь несколько месяцев, все американцы начинают так разговаривать. В Париже нет ни одного, кто б не делал вид, будто знает Соединенные Штаты, как собственное лицо в зеркале….

Шарлотт интересно, думали ли мы о том, что нечто подобное произойдет, когда пришли сюда. Я даю Артуру знак не разевать хлеборезку, но он, как балбес, давай ей рассказывать… мы с ним-де прикинули, что первым ебать ее буду я. Артуру – два гола; она обиделась на нас обоих, но на Артура – больше. Заставляет его прекратить сосать ей пизденку, но мне можно играть с нею и дальше… В хорошее настроение она возвращается, только приняв еще порцию.

Артур все выпытывает… его не упрекнешь в том, что ему хочется знать всякое, но такта в нем ни на грош, к черту. Шарлотт наконец говорит, чтоб он выкладывал все, что у него на душе… она ему расскажет все, что ему интересно, а потом либо он перестает относиться к ней как к уроду, либо пусть убирается, к чертовой матери. Я с нею согласен процентов на шестьсот семьдесят пять. Я б на ее месте давно нас обоих вышвырнул….

Первый вопрос Артура – конечно, о пизде. Ему интересно знать, у всех ли маленьких людей… он считает, что это очень деликатное обозначение… пизда, как у Шарлотт. Похоже что нет. У некоторых пёзды большие, как шляпа, а у некоторых – маленькие щелочки, на которых нет ни волоска. У мужчин то же самое, говорит Шарлотт, и найти хорошее соответствие – целое дело…..

Далее Артур желает знать, ввинчивал ли Шарлотт когда-нибудь полноразмерный мужчина. На этот вопрос отвечать она не желает, и по глазам Артура я вижу, что дальше он собирается спросить о полицейской собаке… Ну и точно, не успеваю я его остановить, как он выпаливает. Я хватаю Шарлотт, пока она не успела разозлиться, и велю Артуру уебывать в соседнюю комнату и там спросить у собаки….. Бля, он бы у нее еще спросил, отсасывала ли она когда-нибудь у гуттаперчевого мальчика……

Кое-что все же начинает, похоже, просачиваться к нему в кочан. Артур берет стопку и уваливает из комнаты, и только пару дней спустя, когда он рассказывает обо всем этом Сиду, я узнаю, что он просто-напросто пошел в ванную поглядеть, сральник там тоже в полразмера или как……..

Шарлотт, судя по всему, нравится, как пахнет от моего хера…. она лежит, уткнувшись лицом мне в куст, и все нюхает и нюхает, щекоча мне при этом яйца. Наконец высовывает язычок и пробует на вкус самый кончик….. раскрывает рот как можно шире, чтоб я попробовал его ей засунуть… нам едва это удается…. она больше хуесоска, чем может быть взрослая пизда…. ни одна взрослая пизда нипочем не найдет такую елду, которая в нее не лезет. Шарлотт не получится слишком нежничать с отсосом, если она чуть не давится хуем.

Когда она забирается под меня и раздвигает ноги, чтобы я ей ввинтил, у меня поначалу не выходит. Я просто лежу и смотрю на нее, покуда она не принимается болтать в воздухе ногами и хныкать, чтоб дал. И вот я между ними, а ее крохотные бедра у меня по бокам, и Джон Ч. тычется ей в пизденку. Это как пытаться ввинтить ребенку… бля, это хуже, чем ебать ребенка, потому что у Шарлотт все зудит по-настоящему, и, если ничего не получится, она сойдет с ума…..

Боюсь, что подо мной она просто лопнет, как спелый персик… но мой хер входит без единого писка со стороны Шарлотт. Я пытаюсь туда посмотреть…. он вздут, как передавленный шарик, когда в нее встраивается…. внутри у нее тоже, должно быть, все вздуто.

Она кусает меня за соски и говорит, чтобы я ее еб… она так распалилась, что говорила бы мне это, даже будь у меня хуй в два раза больше…..

Едва она раскрывается, дело – пустяк. Может, она никогда больше не станет прежней; пизденка ее может больше и не остаться такой хорошенькой и совершенной, какой была до того, как мы с нею начали, но куда важнее заставить все работать… что проку хвалиться хорошенькой фиговинкой, если с ней нельзя поебаться…. Я заправляю ей по самые уши, и она уже просит больше оп-ля, больше. А можно было решить, что испугается, такая крохотная пизда… но ничуть. Она сука от и до, сколько б ее там ни было, и если чего-то боится – так лишь того, что ей может не достаться всей дрючки, которой хочет.

Куда, к черту, она девает мой хуй, как только тот оказывается у нее в фиговинке, я не знаю. Если он уже не выпирает ей в пищевод, никогда не выпрет…. поэтому я хватаю ее за эту жирную жменю жопки, переворачиваю на бок и заправляю ей так же, как заправлял бы кому угодно. Там нет места даже волосинку в нее просунуть… Я растянул ей пизду так, что и булавки не воткнуть между ее краем и ободом ее очка. Да и кому, к черту, понадобится втыкать туда булавки? Она – у меня… она мне хорошенько попалась, и ебут ее так, как тот, кто ее создал, никогда и не планировал…. Вдруг она принимается попискивать… пинает меня пятками в бока…. Она кончает и показывает мне, что и она умеет ебаться….

Шарлотт из тех пёзд, что, похоже, кончают и никак не могут кончить, – раз уж начали, будут столько, сколько ты им ввинчиваешь. Из кушетки от пинков лезет набивка…. Шарлотт способна подымать необычайный для малышки гвалт. Голосок ее возносится вместе с ее младенческой попкой, и то и другое – изо всех сил. Хорошо, что консьерж у нее глух…. услышь он этот сучий вой, тотчас бы примчался расследовать убийство. Она хватает себя за титьки и, похоже, просто сует их мне в руки, чтоб я их сжимал… пес начинает гавкать и срывать кровлю, где она его привязала… У Шарлотт все бедра в соке, вся жопа в соке и даже на животе…. должно быть, я открыл у нее в пизде новый источник…..

Джон Четверг пару раз икает. Он не привык к таким стесненным обстоятельствам и, судя по всему, никак не может решиться. Но затем дает себе волю… а я ебу Шарлотт так жестко, что она уже и не пищит. Открывает рот, но оттуда не вылетает ни звука. Я сознаю, что у меня в организме груз алкоголя… мебель кружит по комнате медленным гавотом.

Возвращается Артур, держа перед собой на весу свой хер, как шест. Я сижу на середине кушетки, стараясь не дергаться, чтоб она сильно не покачивалась, а Шарлотт лежит на спине, играясь со своей мохнаткой. Едва завидев этот восставший хуй, Шарлотт соскакивает с кушетки и подбегает к Артуру. Вот же ветреная пизденка! Обеими руками, распахнутыми во всю ширь, она обхватывает его жопу и прижимается к его промежности. Росту в ней ровно столько, что, когда она стоит босиком и чуть опускает голову, конец его хуя упирается ей в губы…. Она целует Артура в живот и куст, которым он зарос до половины, после чего открывает рот. Она просто-напросто дает ему сунуть себе за щеку.

Артур, должно быть, наигрался с собой, пока его тут не было. Либо так, либо он утрачивает хватку – Шарлотт сосет его болт не дольше минуты, а он уже изливается. Вот Шарлотт глодает его изо всех своих силенок, и оба они счастливы; а вот они просто в экстазе, и Шарлотт пытается проглотить пинту молофьи одним глотком. У меня такое впечатление, что я смотрю кинокартину, которую в несколько раз ускорили….

Шарлотт бросается обратно…. Хотелось бы мне, чтоб у меня болт сосали, желает знать она…. и не успеваю я ответить, как она забралась на меня и сунула его себе в рот. Вот бы я и ей фиговинку пососал… она подбрасывает жопку чуть ли не прямо мне в лицо, и я лежу и смотрю ей между ног. Но меня никогда не привлекала пизда с молофьей внутри… Вместо этого я кусаю ее за ляжки, и она почти так же довольна. Пускает слюни и воркует над моим болтом, пока он не вырастает так, что над ним уже не поворкуешь….

Одно мое яйцо – больше ничего не помещается ей в руку. Ей почему-то нравится их жамкать…. быть может, думает, будто так выжмет из них больше молофьи. Поэтому одной рукой она мнет мне яйца, а другой пытается удушить Джона Ч., чтобы вел себя с нею любезно. Между тем я играю с ее жопкой. Очко у нее маленькое, и вполовину не больше дайма, и я выясняю, что ей нравится, когда его щекочут. Артура оно тоже интересует… он оглядывает его и считает, что будет неплохо сунуть туда Шарлотт хуй, но сделать это нет никакой возможности….

Эти младенческие пальчики сводят меня с ума… И этот тугой кукольный ротик… Жан Жёди хочет снова показать себя во всей красе, и я не заставляю его ждать. Чертовское это ощущение – выпускать свою молофью в губки этой пизды и смотреть, как она ее глотает…..

Я с нею только что покончил, и Артур принимается ее ощупывать, как вдруг – такой внезапный грохот, что раньше я и не слышал. Из другой комнаты сюда врывается эта проклятая полицейская собака, таща за собой поводок и с явным намерением довершить то, что следовало сделать раньше. Здоровый он, как дом, и направляется прямиком к кушетке. Мы с Артуром скатываемся с нее в разные стороны, но метит он не в нас. Приземляется прямо на Шарлотт и прижимает ее к кушетке.

Артур хватает первое попавшееся под руку… бутылку скотча… но пес в итоге не сжирает Шарлотт…. он ее только насилует. Она ничего не может сделать… пес знает, как с ней обращаться, и, вообще-то, нежен, как только и можно в таких обстоятельствах. И Шарлотт его совсем не боится… она лишь до ужаса смущена.

– Иди и стащи его, – предлагаю я Артуру. – Сильно он тебя не покалечит.

Артур вежливо просит меня пойти к черту… он и близко к этому сыну суки не подойдет. А тем временем псу удалось воткнуть конец своего очень красного и сочного на вид хера Шарлотт между ног.

– Похоже, сейчас заправит, – говорит Артур. – Эй, Алф, как ты думаешь – позвать его с нами выпить, когда все закончится? Спорим, эта сволочь пережила такое, что стоит послушать.

– Уходите…. прошу…. вас…. – выдыхает Шарлотт. – Жак, ох, Жак, не делай этого! Пошла прочь, гадкая, гадкая собака.

– Ты собираешься просто сидеть и смотреть, как это животное утаскивает у тебя мясо? – спрашиваю у Артура я. – И ничего не станешь предпринимать?

– Я намерен сидеть и наслаждаться зрелищем, – говорит мне Артур. – Ты раньше такое где-нибудь видал? Ну… может, на представлении в борделе. А на самом деле ты никогда раньше не видел, как собака по-настоящему кого-то насилует… Вот ей-богу, если ты считаешь, что мне хочется настроить против себя этого бешеного коня, ты спятил…. да он же больше меня.

Шарлотт все просит и просит, когда ей удается передышка, нас уйти, к черту. Пес хорошенько уже ее обратал, хуй его внутри, и он ебет ее с огромной скоростью… Наконец ей ничего больше не остается, только раздвинуть ноги и позволить ему все…..

– Смотри, обормот, – говорю я Артуру, когда мы уже наблюдаем все это несколько минут, – эта тварь закончит через пару минут, и тогда что? Говорю тебе, взгляд у него нехороший…. Как только он ее доебет – проголодается как черт. Мне глубоко поебать, что собираешься делать ты, а я пошел отсюда подальше, меня здесь уже две минуты как нет.

Я подкрадываюсь к кушетке забрать свою одежду. Артур несколько секунд обдумывает, затем тоже одевается. Нам удается отхлебнуть еще по скотчу, и мы пытаемся попрощаться с Шарлотт… Но она нас не слышит… руки у нее погребены под ее песиком, и она любит его в ответ. Я считаю, женщины такие очаровательные люди, как только их немножко узнаешь…..

Когда мы с Артуром выбираемся на улицу, нам особо нечего сказать о нашем визите. Идем с полквартала, и тут Артур хватает меня за руку:

– Боже мой, Алф, ты посмотри, каких размеров эта сука, а? Как бы тебе понравилось ее завалить? Да ты б небось потерялся под такой жопой… вот каких мне хочется в старости, чтобы по ночам грели….

На вид она пизда крупная. Но я прикрываю один глаз и смотрю на нее снова – и вижу, что в ней всего где-то пять футов три дюйма…

* * *

Анна подавлена. Тот старый хрыч, что ее содержит, становится почечуем, сообщает она мне, и ей в точности неизвестно, что с этим делать. Он дает ей кучу капусты и все такое, но все равно почечуй. Мы с нею обедаем, и она зачитывает мне протокол.

Перво-наперво он хочет познакомиться с ее подругами. Считает себя веселым старым козлом, и, как только Анна представляет его какой-нибудь знакомой пизде, он ей это излагает и хочет затащить девушку в постель. Что, я полагаю, само по себе еще и ничего, да вот только они все хотят и его налички, конечно, а он на такое обижается. Считает, будто Анна дает им наколки и они его держат за лоха… злится, когда выясняется, что бесплатно ему пизды не перепадет….

Потом еще парочка мелочей…. За свои деньги он ожидает новые и улучшенные Тысячу и Одну Ночь. Анне приходится рассказывать ему истории о своей половой жизни, и она просто с ума сходит, стараясь придумать какие-нибудь новые приключения. Тем вечером, к примеру, когда мальчики вывалили ее у его дома… Он был в полном восторге… Анна говорит, чуть из ночной сорочки не выскочил, как ее увидел, потому что даже вопроса не возникло о том, что с нею происходило. И он ее, конечно, выеб… должно быть, от этого почувствовал, что на самом деле ее доконало как раз то, что это он ей вставил последним… да и не только в тот раз, а и потом еще, ему обязательно нужно было вызнать все, что происходило… Часами не давал ей спать, все старался выведать, как то делается, сё делается, а Анна так набралась и наебалась, что хотелось ей только спать. А когда уже просто больше не могла и глаз открыть, он обиделся….. если она в силах не спать, когда с нею все это происходит, почему ж засыпает, когда и он с нею хочет немножко порезвиться?

Затем, когда приходит кто-нибудь из его деловых знакомых, Анне полагается играть другую роль. Ему нравится ею похваляться, чтобы люди видели, какая у него шикарная пизда, и это бы еще ничего, но Анна должна всем демонстрировать, что у нее континентальный случай зуда под хвостом…. и всё только по нему. Поэтому ей нужно увиваться рядом и выставлять напоказ свои формы, вести себя как сука весной, тереться об него, подставлять жопу, чтоб потискал, и, может, даже щупать ему яйца время от времени. Потом, когда все это некоторое время так и происходит, она его зовет из другой комнаты, он извиняется и рысит полчасика с нею поиграть…. иногда ему даже удается себе поднять и ей ввинтить, но обычно добивается лишь того, что сдирает с нее половину всех нарядов и изрядно ее мнет. Потом… выскакивают они обратно вместе, и он, может, даже штаны себе на ходу застегивает, когда они входят в комнату, а Анна выглядит… и якобы должна вести себя… так, словно только что побывала в стиральной машинке….

Теперь у него очередной дивный план. Он бы хотел, чтобы Анна привела какого-нибудь крупнохуего молодого остолопа и взяла у него, пусть устроит ей по полной программе, от и до, а папик-пельмень спрячется в чулане и станет за ними подглядывать. Анна категорически отказалась. Он же что будет делать, говорит Анна, засядет в чулане и наиграется с собой, пока все не досмотрит, а потом выскочит, разыгрывая разъяренного любовника. Потому что он-то будет у себя дома, говорит Анна, вероятно, ему достанет храбрости надавать тому парню по сусалам, а то и палить в него начнет… даже если он его стукнет, французский суд его оправдает под предлогом защиты чести и достоинства. Звучит фантастически, но Анна утверждает, что, знай я этого мерзавца, так бы не подумал.

Пока пьем кофе, я засвечиваю картинки, притащенные откуда-то Эрнестом. Анна чуть в штанишки не ссытся, когда их видит… могла б и раньше догадаться, что эти ее друзья что-то подобное устроят. Они хотели снимки сделать просто для собственного развлечения… так вот для развлечения она им яйца отрежет, когда они снова встретятся. Есть люди, кому такое ни за что нельзя видеть, говорит она… а теперь любой полудурок в Париже станет на них дрочить….. Анна представляет, как весь город передает их из рук в руки и тычет в нее пальцами на улицах. Однако ее кормильца это на какое-то время осчастливит… как раз такое вот ему и нравится….

Когда мы уже собираемся уходить, на нас натыкается Рауль. Ему нужно мне что-то сказать, и мы задерживаемся еще на ликер. Рауль несколько робеет оттого, что выкладывать наболевшее ему приходится при Анне, поэтому она отваливает в сортир, чтоб мы с ним могли поговорить……

В Париж сейчас вернулась невестка Рауля, и он все устроил так, чтобы заплатить за уроки испанского, что я ему давал. Рауль ей ввернул за меня словечко, все обстряпал, и она себя повела довольно разумно. Уж и не знаю, что он там мог ей наплести, но, так или иначе, должно быть, вышло неплохо… меня она знать не знает, но по рекомендации Рауля готова выделить бесплатную поебку. Рауль надеется, что однажды ему выпадет случай поехать в Америку продавать там пылесосы…..

Нехорошо мне будет идти к ней домой, говорит Рауль. Слишком рискованно, а кроме того, может, она и не захочет, чтобы я знал, где она живет. Меня устраивает… я б только предпочел, чтоб и она не знала, где живу я… хотя бы до того, как я на нее гляну и пойму, что она собой представляет. И мы договариваемся о месте встречи… угол рю Кювье и набережной Сан-Бернар, завтра в восемь вечера.

– Но если там будет ждать какая-нибудь старая кошелка, – говорю я Раулю, – я просто повернусь и ее там брошу. Мы не договариваемся, что мне нужно ее ебать, правда же… Мы договариваемся, что это ей придется меня ебать, если она мне понравится….

– Она не кошелка… она милая, Алф. Погоди, вот увидишь… С ней славно ебаться, сам убедишься…. Мой брат, он-то ее по-прежнему славной пиздой считает, а он на ней женат…

– Она знает, как меня зовут? Может, думает, я богатей или что-то… какого хуя ты ей наговорил, что она прямо готова под меня лечь?

– А я ей сказал, Алф… Я все славно устроил. Она не думает, что ты богатый, ничего такого…. Я ей просто назвал твое имя. Но ей кажется, что ты чудесный…. Я ей много хорошей херни про тебя нарассказывал. Только выеби ее хорошенько, ей от тебя больше ничего не нужно. В общем, может, у меня на нее кое-что имеется, понимаешь, Алф? Может, есть такое, про что она не хочет, чтобы мой брат знал…. Пустячок про бакалейщика, быть может… может, он приносит кое-какую бакалею, а в счет никогда не включает….

– Да плевать мне, что она там делает с бакалейщиком… что она со м