Борис Дорианович Минаев - Мягкая ткань. Книга 2. Сукно

Мягкая ткань. Книга 2. Сукно 1745K, 314 с. (Мягкая ткань-2)   (скачать) - Борис Дорианович Минаев

Борис Минаев
Мягкая ткань. Книга вторая. Сукно

© Борис Минаев, 2016

© Валерий Калныньш, оформление и макет, 2016

© «Время», 2016


Глава первая. Ратник второго призыва (1915)

Шинельные ткани. Для пошивки шинелей применяются шерстяные ткани повышенного веса (650–800 г 1 кв. метр). К шинельным тканям, помимо хорошего внешнего вида, предъявляются особые требования: эти ткани должны быть плотны, не дряблы, иметь хорошие тепловые свойства, значительную толщину, противостоять смятию и истиранию, защищать от действия ветра, дождя, сохранять хороший внешний вид после намокания. Все шинельные ткани по своей выработке являются суконными. Для суконных тканей применяется пряжа пушистая, вырабатываемая из коротковолокнистой шерсти. В отделке суконные ткани подвергаются сильной увалке, благодаря чему происходит их усадка по длине и особенно по ширине, толщина ткани значительно увеличивается, поверхность ее с лица и изнанки «заваливается», и ткацкий рисунок покрывается слоем прочно свалявшихся волокон. От качества валки суконных тканей в значительной мере зависит добротность их: плотность, ремнистость наощупь, отсутствие рыхлости, дряблости, полнота и ровнота лицевого войлокообразного застила, прочность в носке.


Драп шинельный полугрубый вырабатывается из полугрубой шерсти с примесью искусственной (утильной) шерсти, а в ряде артикулов и хлопка. Переплетение двуличное, при котором один уток выходит преимущественно на лицевую сторону драпа, а второй на изнанку. В зависимости от смески, качества пряжи, плотности нитей и отделки (валки) качество полугрубого драпа может быть различным. Хорошие по выработке полугрубые драпы являются стойкими в носке, практичными тканями, вполне удовлетворительными по внешнему виду, хотя они и не обладают мягкостью мериносового драпа.

Сукно полугрубое темно-серое, шириной 139 см, по своему внешнему виду и свойствам близко стоит к драпу полугрубому, но вырабатывается не двуличным, а полотняным переплетением с значительной увалкой. Назначение его такое же, как и драпа полугрубого.

…Для получения стойкого, добротного материала сукно должно быть плотно выработано, хорошо увалено, тщательно подстрижено с лицевой стороны.


Утром, когда Матвей попросил чаю – оттуда, снизу, – Матрена аккуратно отодвинула половик, открыла подпол за железное кольцо и кинула туда его весь, этот горячий, кипящий чайник. Он страшно закричал, завыл, потому что было больно, а она сказала звонко:

– Матвей! Все идут, и ты иди! – и закрыла крышку обратно, задвинула половик и пошла в огород.

Со второй половины 1915 года Савченков начал скрываться в подполе. Это происходило, как только приближалась к Лазинкам команда, которая состояла из священника, а также полицейского чина и двух унтер-офицеров. Полицейский чин хищно поглядывал вокруг на приближающиеся приземистые дома, а все остальные были как бы погружены в себя и сонно клевали носом. Входила команда рано утром, располагалась на постой в одной и той же избе, и хотя полицейскому чину запрещено было оповещать хозяйку заранее, но он норовил прислать накануне гонца из Спас-Деменска, чтобы протопила баню, приготовила пирогов, да и еще подумала, чем можно скрасить их тяжкое дело, этот судорожный день, и следующий тоже, когда они по деревне собирали ратников второго призыва. Унтерам было все равно, они такого в своей жизни повидали не мало, молодой священник весь преисполнился служением, он молился, он шептал про себя особые слова про тех, кого забирали они из родного дома, а вот Афанасию Петровичу, полицейскому чину, было довольно мутно и неприятно, потому что всех этих людей он хорошо знал, некоторых даже с малолетства, и он злился, слушая бабьи вопли и стоны, злился, глядя на слезы здоровых мужиков, отправлявшихся в неизвестность, злился, и даже кричал, и даже иногда бил их, несильно, не крепко, но чтобы прекратили, а потом, в какой-то момент эта боль доставала и его самого до печенок. И потому вечером ему все это было необходимо – банька, самогон, пироги, сало, да порой и вид самой хозяйки доставлял некоторое облегчение, если она вдруг расстегивала кофточку на одну пуговицу и хитро смотрела. В руки, конечно, не давалась, хотя и вдова. Да и потом, конечно, грех, он это понимал хорошо, такое было возможно лишь с самыми непутевыми и изголодавшимися по мужику солдатками, такое могло бы быть, но не здесь, нет, не в этой избе, куда они приходили теперь все чаще и чаще, всегда на рассвете, всегда в угрюмом молчании, всегда под бормотанье священника и мерный лошадиный топот, чтобы забирать новых ратников, поскольку ратников опять не хватало. Ратников не хватало все сильнее и сильнее, из уезда их отправляли в большой город, из большого города грузили в вагоны, в учебную команду, это уже там, возле фронта, возле австрийца… Полицейский чин знал все это с чужих слов, но знал хорошо, поскольку сам просился на фронт, но было велено оставаться тут, «чтобы вместо одного дурака отправить на фронт целую тысячу», как сказала его злая жена. Жена у него была хорошая, но злая, вернее, злым был ее язык, она всегда говорила правду, и в худшие моменты это его раздражало. Все эти поездки с командой были такими мутными и тяжелыми еще и потому, что вокруг него оказывались одни бабы, озверевшие уже настолько, что, подходя к избе, еще ничего не видя, полицейский чин ощущал нечто такое, в животе, что его пугало, некий холод, какой бывает, наверное, при тяжком ранении. Это было какое-то животное чувство опасности, в нем были и страх, и ярость: когда звери готовы на все, ты сам поневоле становишься зверем. Но одна изба влекла его сильнее других, и это была как раз изба Матвея Савченкова по прозвищу Горелый – самого странного и самого высокого деревенского мужика.

Ратников второго призыва забирали по системе: вначале по три парня из десяти домов, потом по пять парней из десяти домов, а какие из домов остаются вне призыва, жители решали сами, собираясь на задах, стоя порой на ногах под дождем или мокрым снегом несколько часов, чтобы решить, на какую избу показывать команде.

Отдавали раньше по негласному уговору – сначала младших сыновей, еще не женатых, не оперившихся, не ставших еще мужчинами, бабам их было жальче всего, розовощеких, с пушком на губах, но так было намного лучше: взрослые-то сыновья уже вели хозяйство, уже соображали, на них было можно положиться. Если вынуть их из семьи, весь дом рухнет, невестки останутся без присмотра, дети без отца, родители без помощи и утешения. Впрочем, касалось это лишь тех домов, где дети выросли, а были еще и такие, где единственный взрослый мужчина – сам кормилец. Такие дома старались оградить, оставить на потом, на крайний случай, таких мужиков отправляли в Москву, в отхожий промысел, пораньше, чем обычно, еще в марте или в апреле, по последнему холоду, на московские мануфактуры, на строительство богатых домов, во всякие артели, лишь бы не забрили. Но все это уже не помогало, ибо команда приходила все чаще, чаще, и чаще, и от младших сыновей очередь дошла вначале до средних, а потом и до старших, а потом и до самих мужиков, что было страшнее всего, ибо не по правилам, но пошла мобилизация по году рождения. Столетиями, отдавая свой долг государству, чтобы оставить себе необходимую мужскую силу, чтобы выжить и прокормиться, деревня сама решала, кого послать в армию, под пули, – и вот это изменение правил было самым страшным событием, означавшим, что мир рухнул, перевернулся. Поэтому растерянные бабы были дикими, но страшными и готовыми растерзать или, напротив, залюбить до смерти полицейского чина Афанасия Петровича, когда он заходил в дом.

Совали вкусное, сразу выносили штоф с самогоном, несли иконы в руках и вставали на колени, порой предлагали и девок, молодых дочерей, лишь бы прошел мимо, – но как он мог пройти мимо, если на улице ждала подвода со священником и два унтера верхом на тяжелых сытых кобылах?

– Ну что, что ты хочешь от меня? – с мучением, со стоном даже спрашивал он, глядя, как пластается баба на полу, как ползет к ногам.

Это было самое мерзкое, таких он отталкивал сапогом, иногда бил этим сапогом по лицу, когда совсем становилось невмоготу, но это уже потом, ближе к 1916 году, вначале они так себя не вели, нет, не вели, вначале чинно выносили рюмку, огурец, шептали: «Афанасий Петрович, родной», предлагали откупиться: мука, солонина, даже золото иногда – какие-то невесть откуда взявшиеся ложки, портсигары, даже ткань, мягкую ткань предлагали ему тоже. Им казалось, что раз государство отнимает детей не по праву, не по обычаю, сверх положенного, не законно, то и откупиться можно тем же путем, вне закона, вне правил, но он твердо объяснял, он вежливо выпивал свою рюмку, чтоб не обижались, не бранились, ведь выпил – значит, уважил, значит, можно кричать, плакать, но его не трогай, он гость, он все делает правильно, и тогда откуда-то выходили мужики, кланялись, начинали разговор: а что, а куда, а в Австрию, вишь, в Австрию!


В Австрию.

Однажды он видел, в гостях у барина, у чиновника, верней не в гостях, а был по делу, по поводу поджога у соседей, жгли теперь, после пятого года, много, часто, в охотку, вошло в привычку, порой горело и само, трудно уже было понять, само или не само, тем более трудно было найти этих поджигателей, но он искал, так было надо, и вот заехал к этому общипанному барину. Бедное поместье, но гордое: большие ворота, деревянные колонны по фасаду, этих не жгли и, наверное, даже не собирались – взять было нечего, а может, любили крестьяне эту старуху-хозяйку, колючую, едкую бабу, которая никому не спустит, всегда говорит правду, как и его жена. Все дети разбежались от старухи, в Москву, в Питер, и вот этот один сын, чиновник, приехал, и в доме был праздник, было светло, чисто, прислуга умильно стояла вокруг стола, мужики и бабы, а сын вдруг начал показывать на тарелке, где эта самая Австрия, ловко вылил в белую кашу стакан киселя и размазывал ложкой, наподобие карты: вот мы, вот царство Польское, вот Галиция, вот горы, Карпаты, вот Дунай, клал вишенки, чертил ложечкой, получалось красиво, а вот Вена. Мужики и бабы и мать, старуха-хозяйка, смотрели как завороженные. Полицейскому чину не понравилось: да как же так, это же враг, лютый враг, проклятый немец, садист и насильник, аспид, упырь, про страшные зверства немцев расписывали газеты каждый день, а тут получался вроде не враг, а смешно, не враг, а какая-то каша на киселе, бабы хихикали. Тогда он спросил, а где сейчас наши войска, как далеко мы зашли в Галицию, в Австрию, близко ли уж будет город Краков, который мы вот-вот должны взять, он читал в газете. Общипанный барин подвинул тарелку поближе и посмотрел куда-то внутрь нее, сказал, что не знает, трудно сказать, вот тут идет фронт, и вдруг разрубил ложкой всю кашу, весь кисель, все как-то брызнуло, мать нахмурилась, и полицейский чин пошел прочь, приговаривая про себя – врешь, врешь, общипанный барин, все ты знаешь. И теперь, забирая парней, забирая мужиков в эту самую Австрию воевать, он думал о том, как она все-таки далеко, невероятно далеко, и вместе с тем совсем рядом, поскольку любой мужик из Лазинок может оказаться в ней, буквально любой, она стала близкой, а к пятнадцатому году, к лету, молодых парней в деревне уже совсем не оставалось, и скоро очередь дошла и до Матвея Горелого, но к нему у Афанасия Петровича, полицейского чина, был особый счет, и по-особому он ждал, когда дойдет очередь до этой приземистой ласковой избы…


А в ней, в этой избе, проживала во грехе с Матвеем одна женщина, Савченкова Матрена, и вот она, эта Матрена, тем утром крикнула ему в подпол, туда, в мутную сырую глубину: да сколько ж ты там будешь сидеть, сердце рвать, не могу больше терпеть! И кинула туда в него чайник с кипятком, и Матвей ошпарился, и вышел прочь, и пошел по дороге за телегой, на которой сидели два унтера и священник, а священник отвернулся от него и плюнул, потому что Матвей Горелый жил с Матреной во грехе, поскольку была Матрена вдовой, солдаткой. Мужа ее забрали и убили сразу, в четырнадцатом году, и погиб он, как рассказали ей знающие люди, от газов, выкашлял все нутро, с кровью все вышло у него, и вылезли глаза из орбит и покрылось синюшным слоем лицо. А она ничего, пережила, проплакалась, потому что ребенок у нее был, девочка. И был у нее сосед, Матвей, которого за смуглую кожу и черные волосы звали в деревне Горелым, очень яркий, как с картинки, с ясными зелеными глазами, и тоже вдовец, жена его умерла еще раньше, до четырнадцатого года, от кори, и у него тоже был ребенок, мальчик, и вот однажды он к ней, к этой Матрене, перешел жить, то есть, верней, она к нему, и это было вроде не по закону, так как венчать их не могли, верней могли, но было это трудно, да и венчаться он не хотел, считал, что это смешно – они с Матреной уже старые, хотя было им всего-навсего по двадцать восемь лет.

Но не потому священник тем утром отвернулся от него и плюнул, что они с Матреной не венчаны, а дело в том, что однажды Матрена рассказала Матвею, от чего умер ее первый муж, солдат Иван Савченков в деревне у всех была одна фамилия, и как он умирал, и вот тогда Матвей испугался, и испугался так, что задрожал всем телом и бросился прочь из избы, бросив ложку, которой ел кашу с луком, и все остальное – детей, ее (Матрену) и свой собственный дом, и бежал он долго, по темному лесу, пока не рухнул на траву, рыдая, и вернулся только утром, поникший и тихий, и с тех пор рисовалась ему эта картина: как лежит он на поле и умирает от газов, и как вываливаются из глазниц его глазные яблоки, и как выкашливает он легкие вместе со сгустками крови, и как изо рта у него хлещет эта самая кровь, и как лицо его становится синим, синюшным, и как по всей земле тянутся эти ядовитые газы, эти розовые облака, и как все люди дышат ими и не могут надышаться, и это значит, что пришел страшный суд, тот Страшный суд, которого он боялся. Потому что таково было свойство памяти Матвея Горелого – он запоминал все тексты, которые прочитал, он помнил все страницы, которые перелистывал, помнил сам их вид, картинки внизу и вверху, помнил шрифт, как нарисованы обычные буквы и буквицы, и помнил сами слова, они плыли у него перед глазами, хотя был он человек не то чтобы неграмотный, но и не то чтоб сильно ученый, окончил церковно-приходскую школу, но и этого ему хватило. Он помнил очень хорошо про Страшный суд, и когда услышал про газы, он понял, что вот это и есть тот самый суд, над всеми делами человека, а это был самый жуткий библейский рассказ, который он помнил, он был для него страшнее всего на свете, и поэтому, когда Матвей представил себя на этом поле, с выкашлянными легкими, то он взял и побежал в лес, а потом вернулся домой, но уже другой, не такой, как раньше. Вот поэтому священник плюнул в него.


Весной пятнадцатого года (а сошлись они с Матреной зимой, в феврале) Матвей Горелый отправился раньше обычного в отхожий промысел в Москву, наниматься в мануфактуру, в красильный цех, куда он уже уходил перед этим три года. В Москве ему жить нравилось, но нравилось не все, нравились красивые дома, богато одетые и по-городскому сдержанные женщины, но к ним, конечно, он подойти ни разу не решился. Нравились главным образом храмы, он мог целыми днями бродить по городу, заходя в них и внимательно вглядываясь в иконы, изучая свойства, детали каждой церкви, присматриваясь к священникам, к алтарникам и прихожанам, ко всем, кого видел, ибо везде было по-своему, по-другому, не так, в каждой церкви была своя манера, свой подход, и в одной дышалось чисто, свободно, а в другой потолок давил, окна казались темными, и лица нерадостными. От чего это зависит, он не понимал и не пытался, значит, так надо, так должно быть устроено, во всем есть этот неведомый ему смысл, бессловесный смысл, который в Москве излучала каждая выбоина, каждый камень на дороге. В этих хождениях по городу он не знал меры, сбивая ноги в кровь, запоминая повороты и вывески, запоминая все эти церкви, сотни, а может и тысячи церквей, которые вместе звонили по вечерам. Такого чуда, конечно, нигде нельзя было представить на земле, и за это чудо он прощал ей все, что не нравилось – постоянное чувство голода, бездомность, презрительные взгляды мужчин, подозрительность городовых, эти чудовищно пахнущие ночлежки, этих страшных пропащих женщин, которые смотрели на него жадно, несмотря на то что денег оплатить их у него отродясь не бывало, этих воров, которые шныряли тут на каждом шагу, эту тяжкую атмосферу гульбы, жестокого пьянства и зверства, которыми были полны буквально все кабаки, все места, где людей кормили и поили. Но все это были в сущности пустяки и мелочи, по сравнению с тем, в какое счастье и волнение погружался вечером город под звон колоколов, и уже входя в него через Дорогомиловскую заставу, в потоке обозов, лошадей, запахов рыбы, навоза, всякой гнили, чеснока и лука, сена и дегтя, он улыбался про себя, потому что знал, что скоро услышит этот необычайный перезвон тысячи московских церквей.

Он не был набожен, хотя и молился. Скорее, все эти книги, которые он прочел, вызывали у него больше вопросов и больше страха, чем блаженства и покоя. Но сами церкви он любил, в них было много человеческого искусства, ума, мастерства, волнения, в них было много чего-то такого, что заставляло относиться к людям хорошо.

И в них хотелось стоять подолгу.

Особенно нравилось ему в церкви Живоначальной Троицы в Никитниках, звали ее еще почему-то церковью Грузинской Божьей матери, из-за обретенной в другие века чудотворной иконы, но дело тут было не в иконе, а в росписи, яркой, как ткани, которые делала Даниловская мануфактура, и по всем стенам, и по высокой сфере, и по узким приделам даже, располагалась тут стенная иконопись такой яркости и света, что он зажмуривался, когда сюда входил. Впрочем, войти-то сюда было не всегда просто, кругом громоздились новостройки Боярского двора, купеческие подворья, голубоватые изразцы новых шехтелевских домов. Матвей уже знал, что их так и звали – шехтелевскими, по архитектору, но не мог понять, отчего же он так знаменит; поскольку эти его дома, на взгляд Матвея, были как печи-голландки, как будто он делал печи-голландки вышиной в храмы, и даже выше храмов, вся Москва была в этой невероятной стройке, вся в лесах, в криках рабочих, в потных лошадях, таскавших на себе кирпич и огромные балки, вся она была покрыта, как звучащей пеленой, этим непрерывном стуком топоров, люди вколачивали гвозди в ее новое тело, но не потому что хотели измучить, а чтобы вознести на новую высоту. Москвичи зло щурились, обижались, плевались на эту работу, им новые дома казались наглыми каменными громадинами, чудовищными монстрами, которые заслоняли и убивали старые милые усадьбы, старые церкви, дворики и сады, вообще всю старину, особую память. Особенно свирепствовала графиня Уварова: «Спасите Москву Грибоедова и Толстого», – кричала она на страницах газет и журналов. Хотя кто бы ее стал слушать, особенно теперь, во времена таких невиданных денежных вложений, такого невероятного по масштабам строительства. Эта старомосковская враждебность к новым домам, презрение к ним буквально висели в воздухе, но время было не остановить, и потому на улицах часто возникали различные неудобства, заторы, связанные со строительством, какие-то ямы. Чтобы пройти их, нужно было перепрыгивать по доскам, подбирать юбки, пачкать галоши, проходить по настилу, перебегать по тонкой линии. Это было трудно для всех, особенно для разодетых дам, которые спешили на Пасху в эту старую, прекрасную церковь. И Матвей, понимая это, терпеливо дожидался, когда освободят ему ход, осторожно проникал в эту старую церковь, тем более что стояла она на горке, возле Кремля, рядом с Варваркой, и была, конечно, не простой, по этим высоким ступеням, царским, поднимались раньше люди знатные, цари и царицы, да и сейчас теснилась толпа в праздничные дни – толпа не простая, а изысканная: дамы, мужчины, одетые по-новому, купцы, чиновники – все стремились прикоснуться к этой тайне, к этой старине, невероятной росписи, к куполу, который быстро уносил душу, к резному камню церковных врат, который был еще одним чудом, открывавшимся его любопытному глазу.

Матвей здесь, в этой церкви, становился свободен душой, настолько свободен, что насмешливо отмечал странную деталь московского быта: слепоту горожан, которые не видели своего города так, как он, то есть не видели целиком, для них существовали только отдельные улицы, по которым они ходили, и дома, в которых они существовали, но не был открыт город весь, как он был открыт ему, со своими черными дырами, мутными закоулками, искривляющимися пространствами, со вдруг взбегающими холмами и ниспадающими переулками, полными гама и суеты. Главным в этом странном огромном городе были церкви, но не потому что горожане искренне верили, как раз наоборот, потому что они не верили, потому что не понимали, с чем имеют они дело, и в каком количестве, и как эти церкви стоят, образуя невидимую паутину корней, каменную грибницу, прорастающую из земли, и как они цементируют городскую почву. Горожане не понимали, не видели, и это было важно для города – оставаться невидимым, непойманным, неузнанным, а Матвей видел, потому что он точно измерял глазом глубину нижних уровней, в каждой церкви были захоронения, или тайные лестницы, или просто, подойдя снаружи, легко можно было рассмотреть, как стена врастает в землю, и сколько там аршинов прячется внизу, было неясно. Подвалы, причем глубокие, были и в обычных жилых домах, там держали купцы товары, там порой были огромные склады, там замуровывали богатства, там была жизнь, в церковных же подвалах, которые гораздо глубже, длиннее, не было никакой жизни, там пряталось нечто другое – время, и вот город хранил это время там, настаивая на том, что туда нельзя.

Однако зоркому приезжему мужику была не только открыта и понятна эта внутренняя архитектура, она была для него и доступна. Там, где горожанин брезговал спрыгивать в темноту и грязь, Матвей Горелый спрыгивал совершенно спокойно, шел, открывал двери и лазы, блуждал по совершенно пустым коридорам, не боясь заблудиться (чего ему было бояться здесь, в этой праздничной Москве), и шел, шел, шел, пока куда-нибудь не приходил, где уже не было, действительно, совсем ничего…

Катакомбы существовали под каждым московским районом, округом, местом, домом, но особенно – под каждой церковью, где, как понял Матвей, в былые годы по всей видимости не только молились, но и хоронили своих прихожан и святых отцов, но и прятались, скрывались от лютой тогдашней власти. Вот так он прошел своим путем под Соляным двором, который тогда превратили в невероятную стройку, стройку самого большого доходного дома в городе, роскошного жилого квартала. И вот глубокий фундамент открыл такие тайны, о которых и не подозревали благодушные горожане, там можно было не то что прятаться, но и жить годами, разветвленный подземный город прямо указывал на то, что далеко не все москвичи пользовались благорасположением царя Ивана Третьего, и Ивана Четвертого, и всех последующих царей, подземные эти дыры уходили то в одну, то в другую церковь, но говорило это еще и о том, что не все священники поддерживали эту власть. Матвей же просто ночевал в этих подвалах, подкладывая под голову штаны, или рубаху, или зипун, и потому мог прослыть за коренного московского бродягу, каких было полно в этом царстве благочиния, благолепия и московского сладкого патриотизма, хотя никаким бродягой Матвей никогда не был, потому что был он мужиком примерным, послушным, просто очень любил такие скрытные места, где можно было бы ему успокоиться и просто уснуть…

Бесконечные подземные коридоры под Соляным домом, который он строил вместе с другими мужиками на месте бывшего Соляного, а ныне – Шерстяного рынка, они не только образовывали кольцо, паутину старых лазов и укромных пещер, но и выходили на большую подземную дорогу – в Кремль, это Матвей понял сразу, как только увидел вдруг расширившуюся подземную улицу, которая освещалась странным подземным светом – как будто стены ее слегка отсвечивали и плавились.

Идти туда, в Кремль, Матвей испугался. Никого не было тут, вокруг было пусто, тихо, но тревожно, как будто злые чьи-то глаза прятались по бокам, в самодельных лазах и пещерах, как будто кто-то властно, хотя и бесшумно, говорил ему, шептал, внушал – не ходи, нельзя, убьют.

Но неизвестность влекла его всегда. Увидев новую тропинку в лесу, он обязательно по ней шел. Так же было и сейчас: против своей воли Матвей ступил на эту подземную улицу и прошел по ней буквально сто шагов, шаги его становились все медленнее и неувереннее, улица – все холоднее, он представил себе глубокую, гулкую толщу воды над головой, туннель явно шел вниз, под руслом реки, и он не решился спускаться, а шагнул в боковой проход, который оказался неожиданно теплым и узким. Дальше он свернул налево, тут стало еще темнее, он зажег свечу, потом проход раздвоился – и внезапно Матвей понял, что хочет тут остаться, не выходить обратно.


Решение было мудрым, поскольку там, в большом туннеле, послышались голоса, что за люди, он не знал, и потому решил переждать, заснул, а когда проснулся, вдруг понял, что может заплутать.

Нужно было ждать следующих голосов, чтобы идти на звук, и Матвей принялся вспоминать книгу, которую тогда еще только начал учить, и, закрыв глаза, представлять ее, страница за страницей. Занятие его увлекло. Господи, услышь молитву мою, и вопль мой да придет к Тебе, не скрывай лица Твоего от меня, шептал Матвей, в день скорби моей приклони ко мне ухо Твое, в день, когда воззову к Тебе, скоро услышь меня, ибо исчезли, как дым, дни мои и кости мои обожжены, как головня, сердце мое поражено и иссохло, как трава, так что я забываю есть хлеб мой, я уподобился пеликану в пустыне, я стал как филин на развалинах. Матвей оглянулся. Ты поставил землю на твердых основах, не поколеблется она во веки веков…

Матвей вдруг подумал, лежа в узком коридоре под будущим Соляным домом, в районе Китайгородской стены, что вот и он добрался до этих основ, а сам город, огромный город, стоял на них, жил на них, опирался на них, но насколько тверды они, было ему непонятно. Глаза привыкли, в одной из ниш, которыми были полны эти стены, увидел он человеческие кости, – возможно, это были монахи прежних веков, принявшие именно здесь свою долю и совершившие именно здесь божеский подвиг, а возможно, это были следы старого преступления, люди, исчезавшие навсегда в районе старой Хитровской площади, о которых в Москве много и часто говорили, наверняка многие из них нашли свой приют здесь. Но Матвею было отчего-то все равно, кто именно покоился тут и пугал его своими старыми костями, ему было уютно и спокойно, именно тогда он впервые подумал об этом, именно тогда, спокойствие было так велико, так полно, что он снова заснул, а проснулся утром, бодрый, голодный и сильный, и безо всяких голосов вышел обратно на земную поверхность…

Как ни странно, прокормиться и прожить в Москве до открытия мануфактуры[1] (а в том, пятнадцатом году он пришел наниматься аж на месяц раньше срока) – не было для него неразрешимой задачей: он даже не думал об этом, разной мелкой работы здесь было столько, что она легко находила его, хозяйки брали за рукав буквально на улице. Он шел на Сенную площадь или на другой базар, и там уже, приглядываясь к нему, к его аккуратной одежде, к высокому росту и длинным рукам, его находили хозяева. Но он тоже соглашался не сразу, чтобы не попасть на какого субчика или мерзавца, но, правда, такого с ним никогда не случалось. И вот он жил, то плотничая, то просто присматривая за двором, где обитала одинокая вдова либо одинокие старики и где требовались разные разности: порубить дрова, принести мешок угля, подмести, починить ворота или ставни. Или работал на стройке, и если не давали денег, то жил прямо тут, в этих дворах, в пристройках, хибарах, сараях, а если давали – то шел в ночлежку, нигде ему не было страшно или грустно, везде была своя жизнь, и если его обворовывали вдруг, то стоял на коленях и молился, а если давали щедрую, непомерную плату – опять-таки шел в церковь и немного жертвовал, чтобы выразить благодарность. Эта жизнь была ему не в тягость, ибо день становился все длиннее, солнце все ярче, и в проливной дождь, и под неожиданным весенним снегом, все равно в Москве было ему весело и славно, и главное, что вокруг были эти колокольни, купола, пузатые приделы, и врата, и стены. Он обходил их, как свои кусты, как какие-нибудь лесные поляны на родине, он любовался на них и тихонько пел, крестясь на закате, ибо не был набожным, но был тихим.

Случалось, конечно, что московские вдовы предлагали ему остаться, приносили ношеную, но совсем еще хорошую одежду (даже мундиры бывших мужей), усиленно кормили, водили в баню, ночевать приглашали в различные светелки или чистые комнаты, намекали, смотрели, приносили все, что он хочет, – пряники, книги, картины, лишь бы ему было интересно и весело, – но из таких домов Матвей убегал, в них ему было душно, в отличие от московских подземных страшных обиталищ. В таких домах ему становилось тесно и противно. Однажды очень холодной весенней ночью он перепрыгнул через забор в отдаленном ремесленном районе Пресни, кругом были глухие темные строения, непроходимые сады, неласковые фабричные казармы, он долго бродил по переулкам, не понимая, куда податься, а потом спустился к реке и чуть не замерз, дожидаясь утра.


Однако такая беспорядочная, хотя и интересная московская жизнь продолжалась недолго, и терпел он ее неудобства только потому, что знал – скоро откроется мануфактура.

Мануфактур в Москве было много, под полсотни, считая небольшие. Все краснокирпичные, слегка подкопченые, стояли на берегах реки, шумели и дымили весело, выделывая свои ткани разного вида и фасона, под владением то иностранцев, то своих купцов, а то и вовсе неизвестно кого, каких-нибудь там губернаторских или судейских детей, которые на фабрику не любили показываться, а лишь давали и забирали деньги…

В основе же каждой московской мануфактуры стоял немец (управляющий либо главный инженер), потому везде тут были порядок, чистота, за станками следили люто, двор подметали, полы мыли, помещения проветривали, обедом и ужином кормили, чай давали, не терпели рваных, лохматых, разутых, голодных, таких гнали взашей, как только видели непорядок и неисправность не только в машине, но и в человеке, – это было такое новое чувство, к которому он никак не мог привыкнуть. Работал Матвей Горелый в красильном цехе, работа была тяжелая, но точная, мрачная, свирепая, не терпевшая ошибок и страху – она требовала необычайной физической силы и смелости, потому что покачнувшееся ведро, с кипящей краской или кислотой могло пролиться, к пролитому на пол пятну, страшно ругаясь, бежал мастер, готовый прибить, выливать ведро нужно было в кипящую и полную пара жгутовую барку, за искалеченных фабрика платила огромные деньги, приезжали надменные адвокаты, едкие доктора, и терпеть такую неприятность немец, конечно же, никогда не мог. Поэтому новых людей нанимать в красильный цех не хотели, Матвея уже на второй сезон ждали, сулили ему прибавку, сулили хорошую, теплую койку в казарме, даже с бельем, обещали дать рекомендацию, если захочет учиться, освободить от всяких штрафов, платить девять с полтиной рублей в месяц, рабочий день не более десяти часов. Все это ему нравилось, как нравится любому человеку это чувство, что без него не могут тут обойтись, чувство своей необходимости чему-то или кому-то – жене, фабрике, маршевой роте, лихой банде или всему государству сразу.

Но, наверное, главное, что ему нравилось, это все-таки сами ткани.


Ткани тут, на Даниловской мануфактуре, делали самые разные, под заказ, основным заказчиком выступало военное, конечно, ведомство: гнали и суровую ткань на портянки, и тонкую на бинты, и плотную фланель, и сукно под гимнастерки, палатки, фуражки, это же все из чего-то надо было шить, но русско-японской войны Матвей тут не застал. Все военные подрядчики тогда сорвали необыкновенные барыши, в том числе и мануфактурщики со своими тканями, поэтому трудились порой в две смены, в три, засыпали на рабочем месте, предусмотрительные просили сменить срочно, непредусмотрительные засыпали прямо за работой, с риском для жизни. Но особенно страшно было, конечно, в красильном цеху, где дымящиеся ведра, где ядовитые смеси, где пары, где красители, прожигающие и руку, и свинец, где только успевай поворачиваться, эй, Горелый! – а что Горелый, с мокрой тряпкой, подвязанной к носу, с крупными каплями пота, сползающими на глаза, а вытереть невозможно, вот пытка, в резиновых сапогах, и главное, самое главное, это ступить куда надо, иначе рука поедет, и вместо жгутовой барки, куда сливаются разные составы, и все кипит, все дымится, как в аду, адская эта жидкость попадет на пол, прожжет сапог или, не дай бог, попадет на руку, и тогда руке конец, а ведь ведра таскаешь не рукой, а на деревянном багре, и это еще более страшно, опасно, как в цирке, куда Матвей за московскую свою бытность зашел всего пару раз, посмеялся и поужасался от души, но больше не захотелось. В другие места тянуло – в картинные галереи, в Румянцевскую библиотеку. Говорили, там старинные книги, старинные картины с библейскими сюжетами, но его туда не пускали – из-за одежды, специфического деревенского духа, и потому он обходил все новые и новые церкви. Здесь было все: и книги, и картины. Мысли путались, пары отдавали в мозг, сюда, в красильный цех, выбирали мужиков помоложе, посильнее и повыше, важна была масса тела, перед набором давали понюхать всякое – нашатырь, какую-то химию, следили за лицом: поморщится или нет, – его об этом предупредили, он не поморщился, но и не хотелось, все запахи он переносил легко, таково было устройство носа, благодаря искривленной перегородке запахи проходили в него все-таки с трудом, и мозги оставались целы.


В красильном цеху ему было уютно. Здесь было жарко, было влажно, было опасно, но именно поэтому он чувствовал себя легко и свободно – сюда не могли зайти другие люди, а именно они всегда представляли для него первейшую, важнейшую опасность, порой даже муку.

Мука была в том, что с раннего детства он не знал, как надо себя вести, как с ними обращаться. Люди (особенно дети), как звери, чувствовали этот его изъян и норовили воспользоваться – хотя бы по мелочи: что-то выпросить, в чем-то обмануть, поставить в неловкое или унизительное положение, посмеяться, нагадить или, с течением времени, когда он стал высоким красивым парнем, войти в доверие, выцыганить часть его души или имущества. Хотя, впрочем, он сам был для них цыганом: необыкновенно смуглый, с черными волосами, отливающими аж в синеву, с зеленовато-карими прозрачными глазами, он был совсем на них непохож, ни на кого не похож, оттого с раннего возраста начали у него происходить различные приключения с бабами, с девками, которые, несмотря на строгое домашнее и церковное воспитание, умоляли его ну хотя бы посидеть, побыть, во время сенокоса полежать рядом. «Ну отдохни», – слышал он миллион раз, и каждый раз краснел, потому что понимал, что это они говорят неспроста, и что делать в ответ на их умоляющий взор, тоже не знал, и что за ним стоит, за этим взором, чистое или нечистое, тоже не знал, а только чувство вины его все больше усиливалось и укреплялось. Бывали и драки по ревности, бывали и лютые насмешки над ним, но главное, он надеялся когда-нибудь, став окончательно взрослым, избавиться от этой дистанции, от этого чувства вечной неловкости и вины. А вина становилась все больше, дистанция увеличивалась, одиночество укреплялось, и это было тяжело. Нигде он не был своим, ни на празднике, ни в церкви (свою, деревенскую церковь он, признаться, не очень любил, вся она была переполнена суетой, чванством, сплетнями, разговорами пустыми), ему всюду были тяжелы эти взгляды, ищущие, молящие, враждебные, искоса, с вызовом, с вопросом, он никогда не мог понять, чего они все от него хотят. И вот только тут, в Москве, вдалеке от дома, в красильном цехе, он закрывал за собой дверь, надевал мокрую маску, брал в руки багор с крючком, чтобы носить ядовитые ведра, и ему становилось легко.

– В кого ж ты такой уродился? – спрашивала его порой Матрена, ночью, если не спалось ей от любви и от ласки.

Он молчал.

Вообще на юге Смоленской губернии, и вокруг Калуги в особенности, в Жиздрицах или Медыни, Рославле или Полотняном заводе, да в Угодском заводе тоже, попадались, конечно, такие вот мужики – смоляные, смуглые, похожие на цыган. Их и звали обычно так – Цыган, подразумевая вовсе не то, что русскому человеку зазорно иметь такую внешность, а то, что две эти нации не могут не перемешаться, если живут столько лет рядом, табор нет-нет да и проходил мимо их села тоже, а то и останавливался на целое лето, на осень, чтобы двинуть потом в большие города, в Калугу, в Москву, но Матвей знал, из книг, что дело тут вовсе не в цыганах. Совсем по историческим меркам недавно, лет триста назад с небольшим, проходила здесь государственная граница, дальше дороги вели в степи, к крымчакам, и скорее уж от них все эти приметы на его лице – и дед его был таким, и, наверное, прадед тоже, а у простых людей нет родословной, это он знал с детства, и вопрос казался ему глуповатым, впрочем, и простительным тоже, все бабы его об этом спрашивали всегда и везде, во всяких случаях и положениях.

– В кого же ты? – смеялась она шепотом, уже не надеясь на ответ.

Имела в виду Матрена, конечно, совсем не цвет кожи или волос, да мало ли какое бывает у людей лицо или уж тем более волосы, один бог знает, зачем появляются на свет, господи прости, вот эти рыжие бабы, вечно или злющие, или безудержно веселые, или гулящие, зачем богу эти сморчки вместо мужиков, какими были полны их лесные деревни, все похожие на леших или на каких-то водяных, таинственные и смутные на лицо, как болотная вода, но внешность была обманчива, и богатыри оказывались сморчками, и сморчки – богатырями, и жизнь вскоре научила ее смотреть острее, поэтому имела она в виду не только Матвееву повадку, масть или стать, а что-то другое – ведь она догадывалась, что он не такой, как все…

Догадывалась еще тогда, когда в первый военный год переходила к нему в избу, будучи свежей вдовой, несмотря на осуждение и даже злобу деревенских, причем переходила-то по разговору, ничего между ними еще не было, переходила, в общем-то, из-за самой избы – дом у Матвея был правда очень хороший, с высокими воротами, большой подклетью, глубоким погребом во дворе, поискать таких домов, тут все было годное и все стояло на местах, хотя мужик был вдовый и мог хозяйство запустить, но не запустил, это первое, что бросилось ей в глаза. Жить одна она совсем не могла, лучше тогда совсем удавиться, но ей было жалко годовалую дочь, девочка смотрела на нее с такой надеждой. И уже тогда она поняла, что выбранный ею сожитель не такой, как все, и не потому что цыган, и не потому что молчун, и не потому что читал, мог читать весь вечер напролет, не дотронувшись до нее, что поначалу сильно ее обижало, а потому что смотрел он не так, не было во взгляде жадности, или насмешки, или мужского обычного интереса, а скорее испуг и какая-то тронувшая ее робость. Это было настолько тревожно, что она молилась, поначалу сильно молилась, и хотела сходить на исповедь в другую, дальнюю церковь, но передумала – а что делать, обратно же в свою избу уже не перейдешь, бабы засмеют, нужно жить с новым человеком как-то по-новому. Жаловаться ей грех, руки у Горелого были ловкие, и сначала она радовалась, следя за этими руками, когда он рубил, пилил, строгал, копал и все прочее, а потом вдруг она поняла, что этими же руками он и с ней как-то уж очень ловко управляется, ну и не только руками, конечно, высокие мужики – они в этом смысле, конечно, пригодные, но не с каждым сладится. А с ним сладилось, но когда он ушел в Москву на фабрику, она вдруг так страшно затосковала, что начала ждать, и ожидание это было невероятно длинным, и горьким, и ревнивым, и сладким, и она проваливалась в страх, в холод, а потом снова сладко ждала, а когда он пришел, вдруг стало совсем ясно, что у нее любовь, это было стыдно, даже нехорошо, потому что она впервые в жизни не думала о делах, о бесконечных этих бабьих делах, ради которых вроде все и появляются на свет, чтобы всех кормить, всех рожать, за всех все делать. И когда у нее эти мысли впервые исчезли, она так изумилась, что стало ей второй раз страшно: за кого ж она вышла замуж, за какого беса, что даже не может вспомнить, сколько у нее осталось муки, накрыта ли в подполе картошка и как зовут трехмесячного теленка.


Незаконные, нерегистрированные, невенчанные эти браки стали тогда в России целым явлением, и власти не совсем четко понимали, как к ним относиться. Писали записки на высочайшее имя, подавали и в Государственную Думу, но, конечно, верховным властям было не до таких глупостей. Осмелели бабы, распустились мужики, а что было делать – во-первых, война. Во-вторых, не все возвращались из отхожего промысла, как Матвей Савченков, многие оставались либо же совсем пропадали в больших городах, причем оставались во все возрастающих количествах (на фабриках, заводах, мануфактурах, в кабаках и богатых домах в слугах), и, конечно, далеко не все жаждали потом перевезти свои семьи туда, в большой город, это было и дорого, и страшно хлопотно, и бабы оставались одни с кучей детей и, разумеется, сами себя спасали, выходя то за вдовцов, то за одиноких, то за приезжих.

Стремились и сами мужики жениться на солдатках, на вдовах, то по любви, то после жениной смерти в результате неудачных родов или страшных болезней, типа кори и оспы, которая косила несчастных женщин чудовищно, как будто бы в наказание за японскую войну, за революцию, за погромы и пожары, за новую Отечественную с немцами, которая не замедлила себя ждать, вот за все за это, неожиданное, свалившееся как гром среди ясного неба на тихую, спокойную, сонную страну – бог послал новые испытания в виде эпидемий, и бабы умирали, и нужно было собирать семьи вновь, из того материала, который имелся. Но что с этим делать, ни священники, ни полицейские чины просто не знали, не было никаких указаний свыше, а регистрировать было нужно – и для статистики, поскольку новое начальство очень увлеклось статистикой, и для разных податей, налогов и сборов, ну и просто, чтоб знать. А как не знать! Ну как не знать, кто у тебя с кем живет и от кого рожает!

А бабы перед войной и во время ее рожали бурно, даже как-то чересчур, и вот чуть ли не пятая часть, не четверть всех новых детей стала рождаться в этих невенчанных семьях, и тогда обуяла начальство тревога.

Полицмейстеры стали записывать в церковно-приходские книги эти новые семьи сами, чему священники, конечно, воспротивились, и началось форменное безобразие.


И еще раз Матрена Савченкова испугалась, когда пришел к ней в дом отец Александр. Пришел суровый, и не кивнул, и не сел, а стоял укоризненно в сенях и громко разговаривал.

Тем более что причин такого внимания именно к ней понять было нельзя. Невенчанных в деревне было не так уж мало, семей, наверное, пять или шесть, да и далеко не все с детьми, а у нее вместе с Матвеем было ведь сразу двое, причина, по ее мнению, уважительная, но отец Александр сразу взял обвинительный тон, что, мол, живешь, раба божья, во грехе, и грех ужасный, смертный, а делаешь вид, что все вроде как по закону, вводишь во искушение молодых баб, развращаешь население, в другие времена тебя бы камнями забили, а тут смотри-ка, живет, горя не знает, ходит с гордо поднятой головой…

Вот тут Матрена Савченкова впервые покраснела, потому что священник сказал чистую правду: с тех пор, как Матвей впервые с ней переспал (не с той поры, как она к нему переехала, а именно вот с этого момента) она стала ходить по деревне гордо, с высоко поднятой головой, чего раньше никогда не было, а бабы смотрели на нее со злостью и недоумением.

– Ну а что ж я могу, батюшка, отец родной? – жалобно заныла она. – Мужа-то убили, вы ж знаете. Куда мне одной? Да и он не против…

– Господи, что ж мне с вами делать? – заорал батюшка. – Ну что? Ну откуда вы взялись на мою голову?

Дальше разговор пошел совсем непонятный, про заповеди, про безбожие и родителей, которые в гробу должны перевернуться, – всего этого Матрена не понимала, но чувствовала, что здесь что-то не так, и наконец священник потребовал с нее пять рублей за прошение, чтобы взять у вышестоящих властей формальную возможность поженить их чин по чину…

Говорил, что дело это долгое, хлопотное, само по себе стоит денег, а тут еще письма, почтовые сборы, поездки, ну и так далее.

Разумеется, пять рублей давно уже не были такими деньгами, на которые можно прожить хоть целый год, как во времена Пушкина, например, сам отец Александр довольно часто держал в руках то десяточку, то четвертной, но все-таки для простого человека это были очень большие, просто огромные деньги, и отдавать их за просто так Матрена, уж конечно, не собиралась.

– Да откуда ж мы их возьмем? – растерянно и просто спросила она.

– Продайте что-нибудь, – так же просто ответил священник.

Но ни продавать, ни копить, ни отдавать за это Матрена ничего не хотела, и вот сейчас это стало понятно, причем самым унизительным для отца Александра образом – она стояла и молча усмехалась, уперев руки в боки, в длинной юбке, обхватывавшей крутые бедра, и кусала край платка, в страшном смущении и одновременно в страшном негодовании на эту поповскую хитрость.

– Анафеме предам, из церкви выгоню, при всех, – сощурившись, зло прошептал он.

– Выгоняй, – сказала Матрена. – Сама молиться буду. Да и врешь ты, никуда ты меня не выгонишь.

Он вышел прочь, хлопнув дверью.


И еще раз Матрена сильно испугалась, когда полицейский чин Афанасий Петрович, что собирал на войну ратников второго призыва, впервые пришел в Матвееву избу.

Испугалась она, во-первых, того, что опять останется одна. Матвей казался ей в этом смысле вполне подходящим мужем, то есть непризывным – он был вдовец, с ребенком, он не подходил ни под какую категорию ратников, да и кроме того, ей искренне казалось, что раз она солдатка и однажды уже пережила смерть мужа, то вторично такого с ней просто не может быть, по всем законам. Но в том-то и дело, что она ошибалась, и теперь только это поняла, верней, ей это доходчиво объяснил полицейский чин Афанасий Петрович – что ребенка Матвею Савченкову есть теперь кому оставить, а вместе с тем никаким мужем он ей не является и прав не имеет, а что до ее вторичной беды, что, мол, одного уже похоронила, так на то была ее добрая воля, никто ее не неволил и в дом к Матвею не гнал…

Она увидела его хищный взгляд и все поняла.

– Так где Матвей-то? – спокойно и как-то лениво спросил он.

– В городе.

– В городе? – удивился он. – Ух ты, какой быстрый… Ну ладно, я тогда еще зайду. Передай.


Но больше всего она испугалась не священника, не полицейского, а самого Матвея – когда он, впервые увидев команду, не стал ничего ждать, никого спрашивать, накинул верхнюю одежду и задами ушел. Исчез в лес. Такого она, конечно, не ожидала. Он ничего не сказал, ни о чем не предупредил. Его не было до темноты. Она сидела в горнице, чистила картошку и не знала, что делать.

Может быть, он совсем ушел в город, навсегда?

Или что-то с ним случилось?


Возможно, подумала она, это от неожиданности.

Но история повторялась. Команда приходила теперь часто, забирали одного-двух, большую толпу людей гнать в солдаты как-то они боялись, особенно поначалу, старались притвориться, что все как обычно, все как всегда, но ратников не хватало, ратников требовали все больше, поэтому дело дошло до вдовцов с детьми, то есть до Матвея Горелого.

Осенью (это был ноябрь) Матвей надолго убежал в лес.

Афанасий Петрович знал, что он где-то здесь. Что это его дезертирство когда-нибудь кончится. Но ему не хотелось хватать Матвея. Тащить его на веревке. Заковывать в кандалы или что-то такое вот, ужасное. Ему хотелось, чтобы Матрена сама поняла, что муж он негодный, что трусит подло, что вместо него гонят на смерть других мужиков, чтобы поняла – и выгнала, и осталась одна, и тогда он уже за ней присмотрит.

Поэтому он приходил, садился и долго смотрел по сторонам. Или ей в глаза.

Эти минуты для Матрены были особенно мучительны. Один сидел в подполе, другой вот тут, в зале, сидел и не уходил, со своими сапогами и револьвером.

– Может, чаю выпьете, Афанасий Петрович? – спрашивала она.

Он отказывался. Смотрел. Рассматривал. Ухмылялся нагло.

– Ну нет его… – говорила Матрена, стыдливо потупившись. – Ну что я могу?

– Куда ж ты его дела, а? – хохотал полицейский чин. – Может, под юбку? Можно посмотреть?

Когда команда уходила, Матвей снова возвращался в дом.

Что делать со всем этим, Матрена не знала. Уговаривать его уйти на войну она не могла. Сами слова застревали у нее на губах. Пусть так, пусть так, шептала она ночью, плача.


В самый первый раз, когда он надолго ушел в лес, Матвей вдруг как-то сразу понял, что хотел бы здесь жить всегда. Тут было холодно, пусто, горько, ранней весной ни листочка, ни ручья, только снег, только грязь, но совсем не было людей, полное одиночество, и постепенно он понимал, что ради этого одиночества он готов тут обживаться заново, как зверь. Быстро выкопал ножом и топором землянку, обшил и укрепил внутри бревнами, сделал очаг, принес из дома сухие щепки для лучины, свечи, одеяло. Постепенно сухих дров становилось все больше, можно было согреться, для охоты и собирательства еще был не сезон, на ночь он возвращался в свою избу, забирался в подпол и сидел там, читая Библию. Команда приходила в деревню на один-два дня, но постепенно его отлучки становились все длиннее, даже находясь в избе или делая работу, он шептал про себя библейские тексты, выучивая их наизусть, чтобы не сойти с ума. Матрена не могла понять, как человек может выучить такие длинные периоды, такие сложные слова, она пугалась, она смотрела порой, как он перевертывает страницы, со смешанным чувством жалости, восхищения и, конечно, страха. Что ж ты делаешь в лесу, спросила она однажды, он сказал, что делает кормушки, в карманах зипуна он уносил из дома драгоценное зерно, это было еще более странно, но она ни слова ему не сказала, он был муж, пусть невенчанный, но муж, это она понимала хорошо. Но дело было в том, что этот лес, эти его отлучки, эти ночи в подполе с книгой в руках – они были не только разорительны, как она считала, потому что масло в лампе было дорогим (он даже старую керосиновую лампу туда унес, чтобы читать), но главное, все его существо менялось, постепенно, медленно, но неотвратимо, он уже смотрел не на нее, а сквозь нее, переставал замечать детей, время суток, праздники и будни, он постоянно думал, и это его думание она ощущала, как большую тяжелую физическую работу, которая забирала его всего. Постепенно ей стало обидно, что он с ней не спит, а верней, не ласкает ее тело, и как будто думает о другой женщине, – может быть, дело было в этом?

Она высказала такое предположение, но он ничего не ответил, даже не заметил ее слов. Матвей в этот момент думал о пауке, паук приходил к нему в подпол часто и висел напротив его лица, словно разглядывая. Темный плотный воздух, разогретый лампадой, шевелился вокруг паутины. Матвей завороженно смотрел, как паук крутится вокруг своей оси, словно делая знаки или пытаясь что-то сообщить. Захотелось его убить, растоптать, и вдруг он понял, что не может, что руки не слушаются, потому что паук имеет какую-то власть, я же тварь божья, говорил ему паук, а ты ногами хочешь, нет, не хочу, отвечал Матвей. Еще в подполе, конечно же, были мыши, но с ними было как-то совсем просто, это была голодная, веселая добродушная стая, которая набегала на кусок хлеба или отбегала от громких звуков, крутя хвостами. Наблюдать за ними было ему неинтересно, хотя двигались они по какой-то невероятно сложной линии, все вместе, чертя замысловатые фигуры, – одни вперед, другие вбок, третьи наискосок, меняясь местами и перехватывая друг у друга инициативу; но так делали все известные ему живые существа – люди, жуки, коровы, – все создавали хаос, неизвестность, стройную и загадочную, и только паук был не такой; он висел перед ним, пытаясь его понять, что-то разгадать или что-то сказать, и Матвею было с ним интересно.

Книга стояла у него в голове непрерывно, отдельные слова от частого повторения теряли свой первоначальный смысл. Превозносите Господа Бога нашего, и поклоняйтесь подножию Его: свято оно, – это были просто слова, и в темноте, подкручивая лампу, он вглядывался теперь в их написание, просто в сами линии, как будто в чертежи. Эти чертежи он иногда видел на стройке, на строительстве больших домов в Москве, когда нанимался в артель, они приводили его в восхищение, огромные раскручивающиеся листы, цифры, буквы, из них вырастал дом, они, как в зародыше, содержали в себе кирпич, краску, деревянные перекрытия, ступени, карнизы, этажи, чердак и подвал, они были знаками божьей воли, Матвей знал, что и богу угодны эти дома, зачем-то, хотя они были действительно непропорционально огромны, выше церквей, что вроде бы нехорошо, но Матвей знал, что и это тоже для чего-то нужно, и работал истово, хотя работа для него там была дурная, глупая, не такая, как в красильном цехе. Эти библейские тексты, его слова, его буквы он тоже стал воспринимать как эти чертежи, ибо исчезли, как дым, дни мои, и кости мои обожжены, как головня, буквы прорастали у него в мозгу, огромные и пустые, уже без конкретных значений. Также он мог в лесу долго стоять возле дерева, обнимая его, или сидеть над пустой норой, все стало другим, время и воздух, все изменилось, и вдруг он начал понимать, что в этих отлучках из дома есть что-то важное, он перешел границу жизни, все отступило, все прервалось, можно было дальше жить, а можно и не жить, все и так стало ясно, эта граница между жизнью и не-жизнью была заманчивой, каждый раз ему остро хотелось ее переступить, но лишь одно отравляло это сладкое чувство: было жалко Матрену, не детей, а именно Матрену. Он пытался понять, чем же она отличается от его прежней, первой жены, и не мог, – те же руки, те же одежды, слова, тот же запах, но от нее он всегда уходил легко, а Матрена будто приклеила, оторваться было тяжело, но он отрывался, все дальше и дальше в этот лес, и лишь одно никак не уходило, не смывалось: это то, что он обещал ей из города привезти новый платок или отрез на платье.

Когда он в первый раз рассказал ей о мануфактуре, она вдруг попросила его об этом. Он недовольно поморщился, не зная, угадает ли с цветом и с материалом, и она вдруг поняла и тихо сказала: какой-нибудь, неважно, мне все равно, чтобы только ты сам выбрал, – и он с тех пор стал представлять это, прикидывать по цене, в материалах он вроде бы научился разбираться, и еще какой подойдет, какой ей подойдет, это тоже надо было понять, прикинуть, представить. Это было для него привычно, любую работу сначала нужно было представить, даже когда просто рубишь дрова, бездумно, глупо, на утреннем холодке, надо представить, как разлетится полено на две части, с легким звоном, то же самое с любой вещью, он все представлял, замерял, прикидывал. И вот вдруг она стала для него такой вещью, он прикинул, и получалось, что бледно-голубое, длинное, поплиновое, возможно, или даже шелковое платье, в цветочек, в мелкий, совсем мелкий, вот что было нужно, и нитка красных бус на шею. И когда он представлял себе это платье, верней этот отрез, который он должен был ей купить, когда он представлял себе ее лицо, когда она разворачивает этот отрез, медленно-медленно, он не мог отказаться совсем, не мог навсегда уйти в лес, это было невыполненное обещание, и тогда он возвращался и снова садился в подпол читать книгу.

Пробовала читать книгу и Матрена, в его отсутствие, хотя читать не умела – просто открывала и водила пальцем по страницам, силясь понять природу и силу этих знаков, что держали его взаперти, часто плакала, обнявшись с библией, очень боялась, что он застанет ее тут, сидящей в его подвале, но все равно засыпала, обессилев от этих мыслей и этих чувств, она смирилась с силой книги, понимала, что ее не одолеть, но не понимала, а чем же все это кончится, ведь все равно Матвея забреют, но только силой, через тюрьму, кандалы, каторгу. Это было стыдно, но не перед соседками, ибо она считала себя вправе настаивать на своем и не отдавать войне второго мужа, это было уже чересчур. Но Афанасий Петрович, отец Александр, царь и кайзер – все хотели забрать, оторвать, отодрать его с мясом, вырвать его тело из ее тела, и получалось так, что он уйдет по-любому, через книгу или через войну, но выход все никак не находился, ожидание длилось и длилось. В октябре, когда он вернулся с мануфактуры, с горем пополам сделали зимние запасы, привезли на телеге два причитающихся мешка муки с мельницы, накупили даже конфет и кускового сахара, засыпали картошку, засолили капусту, зарезали теленка, частично продав мясо, то есть были даже и деньги, – тогда вот и сказала она ему про отрез. Жить бы да жить, и она поверила, раздумалась про то, что пора бы иметь общих детей, что без этого никак им нельзя, и каждую ночь стала прислушиваться к себе, чутко обследуя тайники своего тела, принюхиваясь к знакомым запахам, не стали ли резче, мощней, как во время первой беременности, стала больше глядеть на его мальчика – ведь с ним жить, долго, вечность. Мальчик только хлопал глазами и улыбался. Жизнь, еще недавно пустая, ломкая, черствая, как старые сухари, вдруг становилась на глазах плотной, тягучей, ее можно было сжимать и мять, как кожу живого существа. Она садилась доить, и понимала, какое испытывает наслаждение даже от постылой, привычной работы, звонкие струи ударяли в ведро, и было страшно за то, что это кончится: забреют Матвея, не успеет она, а если успеет – останется с тремя на руках, но она упрямо сдувала челку с глаз – не может такого быть, не может такого быть, бог не допустит, он все видит, он все знает, он всех отец, он ее отец, потому что другого уже нет и не может быть, и от голоса стенания моего кости мои прильнули к плоти моей, и тут бог, действительно, помог – не получалось у нее…

Не получалось ни так и ни этак, на спине и на боку, обхватив его ногами и распалив до крайности тихими смешками и глупой игрой, когда она сталкивала его с кровати ногой, осторожно, но рьяно, не получалось в полнолуние и в дождь, не получалось на Покров и на Рождество Богородицы, не получалось с травами и без трав, натощак и на полный желудок, ух ты господи боже ты мой, опять она забыла обо всем, опять плыла, как лодка без руля и весел, повинуясь только течению вод, и все равно не получалось. Тут-то и стало понятно, в чем замысел – пришла команда, и он убежал в лес, и унес книгу и керосиновую лампу в подпол, и повадился Афанасий Петрович, и железом сжало ее бедное сердце, и поняла Матрена, что зря она старалась, глупо старалась, как лезла бы в петлю головой, но бог не дал, не допустил, и теперь вот она сидела и ждала, чем же кончится все это нелепое пребывание ее среди двух огней.

И вот повалил ранний снег, потом растаял, оставив после себя сырую мерзлую почву, и пошла она в лес искать Матвея, потому что очень за него волновалась.

Не знала она, где там его землянка, и долго плутала, задыхаясь от слез и злости, а вдруг замерз или исчез, и темнело небо, и непонятно было, где искать, далеко ли идти, и темные большие ели обступили ее с двух сторон, и пришла она к реке, на которую даже и не думала выйти, а река еще не замерзла, дымилась, согретая ключами, и небо тут было ярче, и лес тише и плотней, и она вдруг подумала, что и сама не прочь тут оставаться навечно, только бы вместе с ним, вздохнула и пошла домой. А в избе все было по-старому – внизу сидел Матвей, она научилась это определять по сбитому половику, а вверху, в зале, ждал ее Афанасий Петрович, в сапогах и в шашке, фуражку аккуратно положил на стол и смотрел грустно в окно.

– Матрена, ну я уж больше времени дать не могу, – сказал он без предисловий, и у нее от жуткого страха заныло, засосало сильно под ложечкой. – Но только это не потому… А впрочем, зачем тебе это знать.

Она молчала. И тогда он начал говорить так, как раньше не говорил, довольно быстро и спутанно, о том, что все не так, как она думает, и он понимает, что без кормильца, да еще с чужим дитем ей будет очень трудно, но пусть не думает, что он такой человек, у которого только одно на уме, дите поможет отдать в приютный дом, а главное, он поможет ей в самом трудном – чтобы не убили его, Матвея, чтобы пошел он служить в тыловую часть, в больничку, к примеру, есть у него там разные знакомые, и сделает он это просто так, потому что есть у него сердце и христианские чувства, и не нужно ему ничего от нее, кроме доброго слова и стакана чая. Она поняла буквально, встала и пошла раздувать угли, которые в печи еще не погасли с утра, ставить самовар. Да погоди ты, крикнул он, с улыбкой, вот эта улыбка ее и доконала, как-то дрогнуло внутри все, он вскочил и схватил ее за плечи, до погоди ты, это я так, к слову, послушай, послушай. Она вырвалась и отошла в дальний угол; тяжело дыша, он сел. Матрена не знала, слышит ли это Матвей и не кончится ли все это потом смертоубийством. Послушай, сказал он, я же все понимаю, хоть и невенчанный, но муж, и дети ваши, но ничего нельзя сделать, надо смириться, я помогу, ты только скажи, устрою в больничку, ребенка в приют. Она молчала, он начал частить, про приют, про больничку, наконец замолк. Стало темнеть, а лампу зажигать она не хотела, увидят с улицы, о ней и так уже начали говорить, она это знала, как знала и то, что Афанасий Петрович прав – невозможно дальше прятать его в подполе или в лесу (в лесу замерзнет, в подполе умом тронется), но если его выследят или арестуют, ей уже не жить, ей уже никуда от этого Афанасия Петровича не деться, от его помощи, от его доброго, христианского сердца, он смотрел в темноте жалко, но жадно, дышал тяжело, ждал ответа. Не надо ничего от вас, сказала она, спасибо, но не надо от вас ничего, только хуже сделаете, пожалуйста, спаси вас бог за ваши слова, но ничего этого не надо, Матвей придет на сборный пункт, даже не сомневайтесь, просто сейчас его дома нет, дома его нет, поэтому некому сказать, но я скажу, я обязательно скажу, я передам ваши слова, пожалуйста, пожалуйста…

Убью я его, сказал он напоследок сухо, учти.


Слова эти были весомы и в общем даже в каком-то смысле справедливы. Она и сама не хотела больше так жить.

Не зажигая света, подошла к печи. Там, накрытые тулупом, спали мальчик и девочка. Она стояла и думала: кого в приют?

Свою девочку или его мальчика?

Возле печки было душно, тепло, спокойно, ей и самой хотелось туда забраться, на полати, к ним, обнять, прижать, может, поплакать и хотя бы на время заснуть, но было нельзя – надо было что-то решать: мальчика, девочку. Или как-то еще…


Утром, когда Матвей попросил чаю – оттуда, снизу – Матрена аккуратно отодвинула половик, открыла подпол за железное кольцо и кинула туда его весь, этот горячий, кипящий чайник. Он страшно закричал, завыл, потому что было больно, а она сказала звонко:

– Матвей! Все идут, и ты иди! – и закрыла крышку обратно, задвинула половик и пошла в огород.

И Матвей ушел на войну.


Глава вторая. Республика Светлое (1919)

Почему Даню Каневского не расстреляли тогда, в 1919 году, было никому доподлинно неизвестно, знал об этом наверняка лишь народный есаул Почечкин (ударение на первом слоге), принимавший такое решение, но спросить его об этом Дане как-то не довелось, есаул взял да и отвернулся, понимай, мол, как хочешь. Однако участие в этом эпизоде Нади Штейн, разумеется, было совершенно бесспорным фактом, и факт этот, ставший потом семейной легендой, многое определил в его, Даниной, жизни.

Проезжая потом, примерно через год, станцию Светлое на агитпоезде «III Интернационал», Даня Каневский даже невольно закрыл глаза, чтобы не видеть очертания знакомой площади. С одной стороны, он был по-настоящему рад, что в последний момент маршрут изменили и решено было тут, в этом самом Светлом, не останавливаться и не делать никаких митингов, концертов, лекций, театральных постановок, дабы больше времени провести в других, более важных для агитационной работы местах. С другой стороны, наверное, он был бы внутренне удовлетворен, если бы Миля, его младший брат, начальник агитпоезда, и он сам (замначальника по административно-хозяйственной части) вдруг взобрались на трибуну, здесь, в этом самом Светлом, да, вот именно на трибуну, это были такие грубые свежеструганные доски на четырех или восьми столбах, врытых в землю, некий настил, который быстро делали плотники к их приезду, к прибытию агитпоезда, и на вот этих грубых свежеструганных досках всегда проходил первый митинг, и было бы очень неплохо увидеть Милю, да и себя тоже, пожалуй, вот на этом настиле, на площади, в большом этом селе под названием Светлое, где его когда-то хотели расстрелять. То есть увидеть Милю и себя на этом возвышении, временном постаменте, чтобы взглянуть сверху на этих людей, и чтобы эти люди тоже смотрели на них с почтением и даже некоторым страхом, чтобы убедиться в том, что это победа, окончательная победа. И, кстати говоря, Миля спрашивал его об этом: а не хочет ли он заехать в это самое Светлое, чтобы они (вот все эти) вспомнили, чтобы им там всем стало стыдно; он спросил его об этом как-то мельком, не настаивая, но Даня не хотел, он молча отрицательно покачал головой, нет, ему не хотелось вновь переживать эти мучительные мгновения, нет, не хотелось, ни за что…

Итак, агитпоезд «III Интернационал» спокойно проехал мимо станции Светлое, где еще полтора года назад располагалась столица народной республики, а главой республики был как раз вот этот самый народный есаул Почечкин (ударение на первом слоге), низкорослый человек с густыми усами и как бы белесым, вроде бы даже совершенно пустым взглядом из-под темных густых ресниц.

В этой столице народной республики, которая охватывала аж два больших уезда плюс еще три волости, просидел Даня Каневский в 1919 году почти три недели в качестве заключенного в подвале бывшего городского банка, где, наверное, когда-то хранились немалые ценности и наличные деньги. Была в Светлом еще и нормальная тюрьма, при полицейском участке, но там отбывали срок обычные воры-карманники и прочие грабители, доставшиеся народной республике чуть ли не по наследству от царского режима. Однако тюрьму взорвали, и злодеев всех выпустили, сразу после революции; правда, неумело взорвали, так что пользоваться ею было все равно можно, стена, конечно, обвалилась, торчали пустые глазницы окон, но в целом, внутри, она была еще вполне пригодна к эксплуатации. Но Даня должен был сидеть отдельно от воров, карманников и шулеров, и насильников, и прочих фармазонов, которые тут же образовались вновь, именно отдельно, ибо судьба его была неясна и ожидала своего решения в высших сферах, а в каких именно, сказать было невозможно, ибо республика Светлое никому не подчинялась, ни от кого не зависела, ни к кому не старалась примкнуть, а желала жить исключительно своей, отдельной жизнью, то есть своим умом, а также честной торговлей с остальным миром. Что, впрочем, пока еще было не вполне до конца возможно в силу общей сложности происходящих мировых процессов.

Ясно было лишь одно: что судьба Дани Каневского, как очевидного большевика и к тому же еще шпиона, имела два простых решения – расстрелять сразу или же расстрелять потом, после показательного суда.

Никаких других решений она не имела.

Вообще в том 1919 году (как и в следующем, как и в предыдущем) расстреливали людей в России (то есть в бывшей Российской империи) очень много, очень часто и по совершенно разным основаниям, и иногда, откровенно говоря, даже случайно.

Расстрелять могли от скуки, из чувства долга, по глупости или от особого склада ума. Могли расстрелять по соображениям как идейным, так и административным, расстрелять, чтобы устроить праздник или заглушить горе, основания были разные, но конец все равно один и тот же…

Расстрелять могли даже из милосердия, если пленников, скажем, элементарно нечем было кормить, и вот, чтобы они не мучились животом, цингой, поносом, чтобы не мерли в жутких мучениях, их иногда расстреливали тоже (хотя и не должны были), даже и по этой вполне гуманной причине…

«Социальная справедливость» (или, по-другому, «мера социальной защиты») была, конечно, наиболее распространенной и важной мотивацией расстрела, но ведь и тут имелись варианты, оттенки и весьма сложные случаи – ну вот, в частности, как с Даней.

Таким образом, расстрел был тогда, если можно так выразиться, довольно распространенной формой жизни, поэтому Даня поначалу решил относиться ко всему философски, принимал пищу нехотя (а зачем?), попросил бумагу и карандаш, чтобы написать напоследок трактат о развитии будущей коммунистической промышленности, но с этим как-то не получилось, и вдруг унылое существование в ожидании грядущего расстрела показалось ему необычайно привлекательным, неожиданно ярким – ну, к примеру говоря, каждый вечер ему давали вареный картофель на ужин, немного, но давали, и вот он теперь ожидал этого момента целый день, глотая слюни и представляя себе эту разваренную дымящуюся картошку с щепоткой крупной соли. В картошке была какая-то смутная надежда – если кормят так по-царски, то, может быть, в его жизни видят смысл? Но лучше об этом было не задумываться, и он не задумывался.

Неожиданно вкусна оказалась не только эта ежевечерняя разваренная картошка, глубокий и нежный вкус обнаружился вдруг у многих самых разных вещей. Например, холодная вода – Даня нашел во вкусе чистой воды массу оттенков, которых раньше не замечал. «Вода – это чудо» – записал он на своей бумаге, предназначенной совсем для другого. В другой раз ему пришли в голову стихи: «Вставай, рассвет багровый, ты вечности глоток…». Но дальше этих двух строк дело не пошло. Поэтому очень часто он сидел и просто рисовал на этой бумаге, что тоже было необычно – никогда раньше он не рисовал и даже не пытался… Даня выбрал один листок, на котором выводил женские лица, а на другом он решил рисовать только природу – угольные терриконы Донбасса и пирамидальные тополя. Сочетание этих линий приводило его в восторг, так же как вода, картошка, воздух, косые лучи солнца на рассвете и всякие другие нежные детали жизни…

Конечно, Даня Каневский, как всякий образованный и разумный человек, заранее готовил себя к подобному повороту событий. Нужно было сформулировать в голове какую-то «идеологию» или даже «философию» своего расстрела, ведь в бою умирать не страшно, там волнение, там прыгает сердце, там даже испытываешь некоторый восторг, то ли ты сам убьешь, то ли тебя убьют, а вот смотреть в глаза хладнокровным палачам – это совсем другое, поэтому готовиться нужно заранее. И Даня был готов: «ну и что?» – убедительно говорил он сам себе, и, собственно, все дальнейшие рассуждения были уже не так важны, это знакомое ему чувство, которое он начал культивировать в себе давно, когда еще только встал на эту дорогу: сопротивления, борьбы, подвига, да, убьют – ну и что? посадят в тюрьму, отправят на каторгу – ну и что? казак разрубит шашкой напополам – ну и что? потону в проливе – ну и что? – он готов, он всегда был готов к такому, потому что в его сердце, в его душе находилось нечто большее, чем его физическое существование, чем все эти мышцы, нервные окончания и плавно перетекающие жидкости, он сам был намного крупнее, важнее, ценнее, чем все эти отдельные, частные, нелепые случаи физической смерти, то есть, другими словами, его личность, его человеческое «я» возвышалось над этими угрозами, как скала, нет, как огромная гора, нет, как грозовое облако в вышине неба, то есть как нечто величественное, что не может исчезнуть. Оно просто перейдет в иную ипостась, в иную сферу, и этого достаточно, чтобы встретить смерть спокойно, да, встретить спокойно. Но вот тут, в этой одновременно смешной и страшной «народной республике», в этом огромном, совершенно тихом селе, с этими белыми мазанками, с этими старыми купеческими домами с гипсовыми колоннами, Даня вдруг ощутил – что нет, не «ну и что?», он разжевал в картошке, распробовал в воде что-то такое, чего раньше как будто и не было в его жизни – смысл малейших проявлений своего тела, смысл простого качества (простых физических качеств) всего сущего и окружающего. Например, в этом подвале, бывшем подвале банка, где держали свои вклады местные купцы и мещане, имелась такая хорошая, мощная кирпичная кладка, и вот кирпич этот на уровне лестницы был такой прохладный, влажный, он будто слезился, как глаза старого человека, это было даже удивительно, простой кирпич, а он был живой, Даня гладил его ладонью, вспоминая все виденные в жизни кирпичные стены – например, стену старой крепости в Клермон-Ферране или кирпичные стены в родном Харькове. Все они будто стояли перед глазами, все они излучали эту влажную прохладу, и он сам плакал, глядя на этот дурацкий кирпич…

И так было буквально во всем. Однажды вечером вместо картошки ему принесли горбушку черного хлеба (вообще-то хлеба в «народной республике» почти не было), и вот он жевал этот хлеб и тоже почти плакал, до того было вкусно и сладко, он жевал этот хлеб медленно, благодарно, тихо, нескончаемо долго, как какой-нибудь библейский еврей…

Любая грязная лужа с плавающими кузнечиками привлекала его внимание, боже, как там всего было много, в этой грязной луже, как там была богато представлена фауна и флора нашей чудесной Малороссии, как все это было густо, наполнено, живо!..

А тут еще по какой-то непонятной причине народный есаул Почечкин (ударение на первом слоге) велел конвою водить его по селу Светлое туда-сюда, показывая различные достопримечательности, и было жарко, да, очень жарко, и пот заливал глаза, но вместе с тем безумно интересно, Даня тихо задавал вопросы, а конвойный с винтовкой тихо ему отвечал: да, вот тут, видите ли, у нас базар, а вот тут гимназия была, а тут судебное присутствие, везде теперь над каменными домами (присутствие, банк, тюрьма, гимназия, купеческое собрание, торговые ряды) возвышался и гордо трепетал черно-сине-зеленый флаг народной республики, всюду были пришпилены к дверям и столбам и к стенам различных заведений приказы народного есаула. А почему он, собственно, народный, и что это значит? Сначала конвойный испугался, а потом начал тихо объяснять, пока они шли: ну то есть как, изволите видеть, вот есть казацкая сотня старого режима, но она как есть является войсковой единицей, однако наша сотня, она же ведь войсковая единица народной республики, и потому ее начальник, он по-старому есаул, а по-новому – народный. Между тем Даня под это невнятное журчание, под испуганный шепот конвойного впитывал в себя все запахи, блики, звуки, оттенки этого места, может быть, последнего места в его короткой жизни – но оттого не менее прекрасного, о да, это было совсем уютное, совсем украинское, не тронутое ничем: ни просвещением, ни гражданскими правами, ни идеями, ни войной прекрасное место, где ходили такие прекрасные женщины, и у них была такая прекрасная походка, такие прекрасные пышные бедра, и они смотрели на Даню такими прекрасными испуганными глазами, а по зеленой траве, которая заменяла собой тротуары, ходили такие прекрасные курицы и так прекрасно оставляли в этой пахнущей летом траве свой прекрасный куриный помет…

Даня попытался направить речь конвойного на другие темы, может быть, более простые и житейские, и тот послушно объяснял, что да, вот теперь в здании бывшей женской гимназии находится народный госпиталь, и врачи, которые раньше принимали больных исключительно за деньги, теперь вот лечат всех без исключения, борются с различными заболеваниями, бесплатно, правда нехорошо у них там с лекарствами, с бинтами, разными прочими медикаментами, с таблетками, порошками, мазями, но они все равно справляются, и народный есаул Почечкин (ударение на первом слоге) даже обменивает их, не врачей, а лекарства, ха-ха, в соседних народных республиках на сало. А сколько же их, кого, а вот народных республик, сколько же их всего в здешних краях, а кто ж его знает, изволите видеть, кто ж их считал, ну ты попробуй, сердечный, – и, перекинув винтовку на левую руку, конвойный начал считать, загибая пальцы. Очень большая народная республика располагалась, по его мнению, в Александрове, другая в Юзовке, третья в Макеевке, четвертая в Елисаветграде, пятая охватывала пространство от Мариуполя и далее вдоль берега моря, была еще своя республика в Екатеринославе. Везде были свои атаманы, президенты, губернаторы, главы правительств, а то и целые парламенты, а то и верховные советы, а то и главнокомандующие. Чуднее других был атаман Бородайло, он установил в качестве правящей партии социалистическую крестьянскую, и у него высшим органом управления был сход. Но народный есаул Почечкин (ударение) всего этого не одобрял, он считал такой подход глубоко формальным и даже подлым, ибо что ж такого можно решить на народном сходе, когда люди маются, стоя враскорячку на жаркой площади, а тут тебе такие важные вопросы – и продовольственная проблема, и вопрос о своей валюте.

О чем? – спросил Даня, действительно не поняв с ходу важность темы, ну чтобы деньги свои были, напечатать, значит, наши деньги, нашей народной республики, а всех спекулянтов под расстрел, тут конвойный смутился, что затронул такую неприятную для гостя тему, но быстро оправился и продолжал: ну вот, короче говоря, народный сход – это, конечно, хорошо, но на самом деле у них в народной республике Светлое, пусть она маленькая и не такая известная, как другие, все устроено намного лучше, потому что существует представительное собрание. Это как, осторожно спросил Даня и немедленно получил ответ. Ну то есть это когда все сословия представляют от себя по два человека, и потом все эти представители собираются и решают вопросы вместе с народным есаулом во главе. Какие же сословия? – поразился Даня, и оказалось, что даже от купцов, не говоря уж об учителях, мещанах, рабочих, крестьянах, железнодорожных служащих, ремесленниках, лавочниках, цыганах, евреях, женщинах – от всех по два человека!

Итого получается… двадцать два.

А женщины-то при чем? – опять с не меньшей силой поразился Даня. И конвойный ответил, что как же так, они ж тоже сословие. И у них свое мнение по каждому вопросу. А если учителя от себя выберут женщину, может же такое быть? – не унимался Даня. Ну конечно может, спокойно и с достоинством отвечал конвойный, да только речь же идет не обо всех вообще женщинах, а лишь о тех, которые дома сидят и по хозяйству, а таких у нас большинство.

…Эти дни перед расстрелом были, наверное, лучшими в жизни Дани, как будто он заново родился, хотя, напротив, должен был вскоре умереть. Конвойный позволял ему есть зеленые еще яблоки. Стоял жаркий июль, а яблоки уже лежали в траве, с коричневыми бочками, напоминая о том, что когда они дозреют, его, скорее всего, уже не будет в живых. Он очень радовался, что конвойный попался такой милый. Кстати, по всей видимости, он его и расстреляет, вообще, об этом следовало бы узнать заранее, и в момент, когда все было особенно хорошо, они сидели на крыльце бывшей гимназии и пили квас, Даня спросил: а как тут происходят расстрелы и кто будет исполнять? Конвойный закашлялся, а потом спокойно ответил, что никак не происходят…


Слово за слово из него удалось вытащить интересные подробности. Оказалось, что глава местной власти Почечкин не любит расстрелы. Поэтому расстреливают в народной республике редко, только в случаях крайней нужды. За злодейства. Даня попытался выяснить, как можно более аккуратно, какова градация злодейств. Ответы были обнадеживающие. Злодейством считалось в народной республике бессмысленное смертоубийство одного, двух и более человек, изнасилование, в особенности групповое, воровство продовольствия в крупных размерах, ну и… оскорбление революционных чувств (срывание флагов, глумление над святынями, коими считались Конституция народной республики и ее Представительное собрание). Даня решил тогда выяснить, бывали ли случаи глумления и как часто. Да не часто, заметил конвойный, но все ж таки расстреляли злодея. Оказывается, еще в начале существования республики недовольный решениями новой власти купец Дементьев набросился не то с кулаками, не то с кастетом на главу Представительного собрания народного есаула Почечкина и был им застрелен в упор. Так это ж не расстрел, это самозащита, подумал про себя Даня, но вслух сказать отчего-то не решился. Невероятный гуманизм здешних порядков показался ему странным и оттого подозрительным. Возможно, людей в подвалах здесь пытают по ночам и закапывают живьем, такое ведь тоже возможно, и Даня внезапно задумался о том, что вряд ли он сможет получить ответ на все мучающие его вопросы в этой жизни, а в другой жизни, наверное, ведь и вопросы будут другие?

Дане не доводилось самому участвовать в расстрелах. Бог миловал, как сказала бы мама, расстрелы не входили в его функции ни в качестве руководителя уездных хлебозаготовок в Александрове, ни в грозном качестве консультанта реввоенсовета 14-й армии, всегда это делали какие-то другие люди.

Эти расстрелы, ну то есть когда несколько человек (минимум два или три) стреляют в безоружного, даже иногда со связанными руками, приговоренного, порой сильно раздетого, раненого, находящегося уже по ту сторону жизни и смерти, – они, конечно, были ужасны. Однако закрадывалась порой странная, но утешительная мысль, что такой вот расстрел, одиночный, как называл его Даня, был лишь небольшой частью огромного зла, которое в невиданных размерах распространилось по его земле. Например, Даня не мог забыть обстоятельства гибели одного из командиров «повстанцев», атамана Мохнаткина (то есть, в сущности, крестьянского атамана), который пытался реквизировать у крестьян же хлеб для нужд своего «революционного отряда». Мохнаткина крестьяне взяли в плен, а затем сожгли на костре, и эта жуткая казнь вовсе не была единичной или особенной в те годы. Не имевшие огнестрельного оружия повстанцы зачастую просто закапывали в землю коммунистов, которых они считали врагами, да и вообще всех, кто пытался реквизировать у них хлеб или скот в те голодные месяцы, забивали их до смерти кулаками, причем часто это делали женщины, дубинами, камнями, заливали кипятком, накалывали на вилы, разрывали лошадьми и так далее. Однако именно гибель крестьянского атамана Мохнаткина Дане часто снилась, хотя он ее лично не видел, а только слышал о ней, запах горелого человеческого мяса тревожил его даже по ночам, он ярко представлял себе, как умелые крестьянские руки быстро складывают костер, водружают кол, привязывают атамана Мохнаткина, и тот вдруг быстро осознает, что его сейчас сожгут. Он чувствует приятный запах древесины, и закрывает глаза, затем сознание его распадается на некие отдельные части – здесь Мохнаткин маленький, бежит по деревне, а тут он уже взрослый мужчина, раздевающий женщину, Мохнаткиных вдруг становится много, и огонь начинает весело потрескивать у его ног, много маленьких атаманов горят в костре, как спички, и этот огонь вдруг достигает ноздрей бога Саваофа, который недовольно щурится и глядит на землю сквозь дым. Даня часто думал об этом человеке, которого сожгли на костре, он, наверное, был большим грешником, как говорила мама, но все же он испытал такую смерть, которая избавила его от всего, от всего грязного. Так думал Даня, стыдясь этих мыслей как человек, глубоко сочувствующий коммунистической партии и идеалам мировой коммуны, но все же избавиться от них до конца не мог, они стояли прямо в горле, эти якобы мысли, не давая даже дышать и глотать.

Кроме того, существовали такие виды казней, о которых Даня вообще старался не думать. Это были, например, массовые расстрелы заложников, происходившие со всех сторон, и с белой, и с красной, и с повстанческой, в таком случае людей убивали не за то, что они были враги, а просто по статистическому принципу, совершенно ужасавшему Даню, в заложники очень часто попадали пожилые женщины, матери семейств, дети, совсем простые люди, сходившие с ума от ужаса в этих тюрьмах или лагерях, их выводили на рассвете, грубо толкая в спину прикладами, порой забивали до смерти еще до расстрела, поскольку они выли, этот вой был ужасен и перенести его было невозможно. Помимо всего прочего люди умирали в это время в массовых количествах от цинги, холеры, тифа, голода и трупного яда, поскольку голод был так силен, что приходилось вырывать из могил свежезарытые тела и потреблять их в пищу, что также уносило жизни все новых и новых людей. Людоедство, не фигуральное, а натуральное, еще только появилось, еще только набирало силу (пик его, как ни странно, пришелся на времена уже другие, гораздо более спокойные), и Даня иногда просыпался и думал, глядя в темноту, о том, как много в его стране людей, которые делали это.


Словом, это зло, распространившееся по земле с невиданной скоростью, выделяло благородный одиночный расстрел в какую-то особо мягкую категорию, когда человек по сути дела прощался с жизнью почти в идеальных условиях. Здесь был сценарий, ритуал, обряд – приговор, судьи, иногда даже что-то вроде народных заседателей, была торжественность, был момент прощания и последней просьбы, то есть наивысшего акта гуманизма, и Даня, кстати говоря, часто думал о том, какова же будет его последняя просьба, ведь он не курил, а пить перед расстрелом показалось бы ему малодушием. Есть? – ну а вдруг не будет аппетита, неохота давиться. Смотреть на рассвет или на закат – это было нереально, да и показалось бы чересчур лирическим, вызвало бы смех палачей. Поэтому все чаще и чаще Дане приходила в голову совсем уж простая и постыдная мысль: а что если бы он попросил их показать ему голую женщину, в любом виде, на картинке или живьем, это все равно, но именно голую (если не всю, то хотя бы грудь), причем Даня гнал от себя эту постыдную мысль, но она приходила к нему вновь и вновь, с силой пушечного выстрела и упорством паровоза, поэтому он заранее решил, что никаких последних просьб у него, конечно же, не будет, он от них гордо откажется, да и, скорее всего, такие нежности в «народной республике» не предусмотрены, просто выведут за край села, заставят выкопать яму, предложат покурить, а когда он не станет, равнодушно пожмут плечами и взведут курки… Что ж, и на том спасибо.

Примерно так предстояло умереть Дане: благородно, просто, однако с каждым днем обстоятельства его расстрела все усложнялись и усложнялись, пока не усложнились до такой степени, что ему, наконец, пришлось глубоко задуматься.


Народный есаул Почечкин (ударение на первом слоге) вызывал у Дани все больший и больший интерес с каждым днем, проведенным в народной республике Светлое. Дней таких у Дани накопилось уже восемнадцать.

Он отмечал их черточками на дверном косяке, а черточки с большим трудом выводил ногтем, и это были единственные числа, которые он еще удерживал в сознании. Вообще же в эти дни, которые пришлось ему провести в плену, Даня старался не думать о цифрах – ни о месяце, ни о годе, ни о чем таком… Причина была простая – ему совсем не хотелось думать о том, что он прожил на земле всего двадцать шесть лет. С одной стороны, эти двадцать шесть лет были очень хорошими, насыщенными, полными. С другой стороны, их было очень мало. Поэтому всякими разными ухищрениями Даня заставил себя проскакивать (то есть проскакивать свое сознание, свою мысль) сквозь любые числа, не задерживаясь на них. Вот он шел по улице вместе с конвойным солдатом и начинал невольно считать дома: один, два, три, четыре… Но тут же перескакивал на другое и начинал думать о колодце, о бабах у колодца, о сапогах, что летом-то они еще ничего, ходить еще можно, но для зимы совсем дырявые и негодные. Постепенно Даня ввел себя в такое мутно-расслабленное состояние, где уже не было никаких чисел, вообще никаких формально-логических рядов, он пребывал нигде и никогда, а просто в какой-то абстрактной точке земли, довольно, кстати, симпатичной, где его иногда выводили гулять, а так он тут просто сидел, спал, думал и ждал обеда. Эта натуральность его положения нимало Даню не смущала, а что такого, просто жизнь, в различных ее формах, кто-то ждет свадьбы, а он вот расстрела. Но лишь об одном Даня не мог не думать, одно не могло выйти у него из головы, одно тревожило и цеплялось за края этого сырого, влажного, теплого болота, в которое превратился его мозг, – фигура народного есаула Почечкина во всем его великолепии.

Именно эти мысли и возвращали Даню в суровую реальность, где он уже восемнадцать дней находился в плену, ожидая неминуемого расстрела в свои двадцать шесть лет.


Было бы абсолютно неправильно считать, иногда напряженно думал Даня, как бы просыпаясь и вылезая из теплого полусна, что эти «народные республики», так удивительно густо, как лопухи или крапива, полезшие из украинской земли, начались в дни разграбления Одессы, то есть в тот день, когда атаман Григорьев вошел в Одессу в мае 1919 года, когда французы, англичане, греки, итальянцы срочно ее покинули, отплыли на своих красивых кораблях, дав прощальный гудок, оставив там из-за спешки и скорости отплытия несметные богатства – тонны продовольствия, вооружения, мануфактуры. Ведь они-то думали, что идут на постой, выполнять миротворческую миссию, в богатый, прекрасный, но немного обнищавший мирный город, в котором они будут торговать, будут жить, что сами их корабли принесут мир в Украину и Россию, что все остановится, прекратится, как по мановению волшебной палочки. Но ничего не прекратилось, реки крови продолжали проливаться каждый день, хотя мировая война была окончена, они никак не могли этого взять в толк – за что в них стреляют, откуда взялись эти полчища, это жадное воинство дорвавшихся до крови людей. И вот они, не желая воевать с этими непонятными «народными армиями», постыдно бежали, оставив в Одессе свои богатства, мешки, фуры, ящики, отрезы, своих женщин и свои еще теплые следы, и в город вошел атаман Григорьев, и вскоре по всем станицам и хуторам полетели эти повозки, эти обозы, эти эшелоны всего, что только могло бы составить счастье озверевшего от разнообразной недостачи крестьянства. Даня прекрасно помнил это дикое григорьевское воинство, эти расширенные от восторга грабежей глаза, эти широкие во весь щербатый рот кривые улыбки, Манька, смотри, чаво я тебе привез. Впрочем, для Дани тут все было понятно, просто, прозрачно, недаром Григорьев и его армия прославились на Украине второй после Петлюры волной еврейских погромов, тысячи убитых, изнасилованных, растоптанных лошадьми тел, изодранных в поисках мифических бриллиантов подушек, сожженных домов, зверские пытки евреев, поруганная навсегда честь смелых еврейских женщин, сколько их повесилось потом, но нет, нет, не с этого начались эти лопухи, эта крапива… Не с этого.

Началась ли она с эсеровского по духу декрета о земле? Велик был соблазн так думать, так исчислять эпоху, из этой точки, но Даня понимал, что нет, не с этого момента, хотя конечно, конечно, еще до Октября, до декрета, когда крестьяне стали занимать усадьбы, когда повсеместно учреждались эти коммуны (имени товарища Ленина, имени товарища Троцкого, Заря коммунизма, Великое освобождение трудящихся, имени товарища Кампанеллы, За советы, и так далее, и так далее), все эти крестьянские кооперативы, когда начала работать эта невиданная мечта, этот лихорадочный, экстатический дележ земли, теперь-то она точно была своя, а никакая не чужая, когда начались вот эти бесконечные пиры в помещичьих домах, когда тащили и днем, и особенно ночью мебель, картины, редкий для крестьянина в тот голодный совершенно год провиант (вина, настойки, колбасы), тащили кто себе, кто на продажу, тащили со стыдом, но жадно, тащили точно так же, как Григорьев грабил целые города, как уничтожал еврейские местечки, где десятилетиями, веками жили люди. Вот так же и крестьяне в этих благодатных краях не просто жгли, а растаскивали на части эти огромные, чудные, великолепные хлебные поместья, – вот тогда, наверное, пророс окончательно этот корень, это сорняк. Но нет, не тогда…

На самом деле, и Даня понимал это абсолютно четко, особенно тут, в Светлом, гуляя с конвойным мимо бывшей гимназии и бывшего суда, началось это ровно в тот момент, когда гражданин Романов Н. А. добровольно снял с себя, вопреки российской конституции, функцию верховной власти и верховного судьи, ровно в тот момент, к сожалению, и разверзлась эта бездна, это был постепенный, но быстрый процесс, когда заглохли электростанции, банки перестали выдавать кредиты, закрылись лавки, исчезали бесследно люди, дети не ходили в школу, не было уже ни правительства, ни полиции, и все, что должно было крутиться, вращаться, оборачиваться вокруг своей оси, повинуясь привычному ходу вещей, сначала встало, заглохло, а потом начало киснуть…

Вот в этой кислой среде, собственно, и взросли новые растения.

«Народные республики» появились почти во всех больших селах (да порой и в малых), почти во всех маленьких городках Украины, Юга, Поволжья, Сибири, Урала, да и во многих других местах. Но особенно много их было здесь, на Украине, в этом чудном климате, на этой чудной земле, где особенно естественной и простой казалась мысль о том, что можно построить свой Совет, свою маленькую страну, свой мир, без всяких властительных органов…

И почти в каждом большом селе, и почти в каждом маленьком городе появились свои армии, свои основополагающие акты, свои деньги, свои законы, свои газеты, своя экономическая теория и свое государственное устройство, своя социальная практика и своя политика в отношении меньшинств – женщин, детей, интеллигентов и евреев, армян и греков, появились свои вожди и свои изменники, свое «болото» и свои Робеспьеры, своя торговая сеть, распространявшая все на свете, от кокаина до шелка, расстояния из-за почти остановившихся поездов стали огромными, невероятными, даже Киев был далеко, что уж говорить про Одессу, а тем более Москву или Петроград. Их вообще не было, они исчезли!

Эта, вдруг ставшая такой фантастической новая жизнь, конечно, не нравилась Дане, ведь он, как человек, читавший книги и видевший разные страны, не мог не понимать, что основой любой человеческой жизнедеятельности является государство и государственная система, что без своих особых правил и ветер не дует, и трава не растет, но, как человек мягкий, увлекающийся и любопытный, он не мог не признать экзотическую красоту, яркость, свежесть и даже некоторую прелесть этих желтых цветов крапивы, этих сорняков, этих новых растений, которые назывались «народными республиками»…

Ведь большевики, которым он горячо сочувствовал и симпатизировал, тоже с этого начинали, тоже объявили свои, новые правила, отменив перед этим всякую власть, всякие правила, всякие ограничения и всякое насилие.

«Народные республики», пышным цветом начавшие бродить в кислой среде, лишь повторяли в микроскопическом и оттого еще более выпуклом виде этот грандиозный опыт.


Так вот, с огромным интересом открыл для себя Даня, что самым экзотическим и самым невиданным (из вообще виденных им) растений была, пожалуй, эта республика, именно этот политический строй, эта политическая система, установившаяся тут, в селе Светлое. Автором и демиургом этой системы был, безусловно, народный есаул Почечкин (ударение на первом слоге), мифический персонаж, которого Даня еще ни разу не видел, но о котором многое слышал.

Смысл этой системы, если коротко, заключался в том, чтобы ничего не трогать, а только сверху, как соль присыпает свежее сало от только что заколотой свиньи, как утиный жир заливает гусиное мясо в глиняных горшочках, как нафталин лежит в шкафах на отрезах ткани или на шубах и зипунах; так вот, чтобы сверху прикрыть все это старое, залить все, что было раньше, тонким слоем насилия и приказа, насилия и идеологии, насилия и казенного благоговения перед новыми институтами власти.

В Светлом работала даже старая женская гимназия, переименованная в «народную школу», и девочки из хороших семей, испуганно переходя через главную площадь, увешанную черно-сине-зелеными флагами, каждое утро отправлялись на занятия, чтобы учить латынь, древнегреческий и математику, других учителей не осталось, но и этих троих хватало, чтобы худо-бедно осуществлять педагогический процесс, все другие уехали. А дело все было в том, что среди учителей оказалось много людей, которые жаждали перемен, хотели их, готовы были выходить на митинги, принимать резолюции, организовывать отряды самообороны, но таким людям нечего было делать в Светлом, и они скоро схлынули, бежали, поскольку всех граждански ответственных, горячих, страстных граждан народный есаул Почечкин (ударение) выживал из уездов, из одного и другого, и из трех волостей тоже, он выжил их и из этого большого села, и их не стало, поэтому все воззвания, грозные приказы, резолюции и заявления писались только в одном месте, их печатала одна маленькая типография, принимая из штаба есаула густо исписанные листы, и все это, казалось бы, было отвратительно, но глядя на этих испуганных девочек, господи, да сколько их было, сколько осталось, ну пятнадцать, двадцать, Даня не мог не восхититься, налюбоваться, наглядеться на этот расцветающий красотой и свежестью выводок птиц или бабочек: их давно уже должно было сдуть ветром, смять погромом, раскалить пожаром, но они еще были, они еще прижимали к груди свои книжки, они еще выходили учиться в отглаженных фартуках и платьицах.

То же самое было и со всем остальным. Есаул заставил население сделать запасы, реквизировав все долгоиграющие продукты – солонину, консервы, муку, масло, и население благополучно пережило дикую зиму 1918 года. Продовольственные армии Советов каким-то непонятным образом обошли стороной эти места, а небольшие продотряды по наущению есаула и с его помощью были разбиты и расстреляны местными крестьянами еще на подступах к центру республики. Работала типография, печатавшая газету и воззвания. Библиотека выдавала книги. Священник венчал молодоженов и крестил младенцев. При бывшей женской гимназии открылась народная школа для неграмотных (во второй половине там преподавали сами гимназистки и учителя). Случаи воровства, грубого поведения, рукоприкладства и, не дай бог, сексуального насилия разбирал лично Почечкин, наказывая плетьми. Работала железнодорожная станция. Никто не понимал, каких взглядов придерживается Почечкин, поэтому проходившие иногда через Светлое эшелоны с войсками или даже целые бронепоезда коротко принимали от него доклады, держа за своего.

Однажды Даня попросил конвойного принести ему карту местности, это заняло целые сутки, с его стороны это была какая-то явная наглость, но все тем не менее было послушно исполнено, и изучив ее, эту карту, Даня окончательно успокоился, поняв главную причину здешнего странного миропорядка – ни бронепоездам, ни эшелонам, ни конным армиям, ни летучим отрядам было ни к чему останавливаться в Светлом, республика располагалась на отшибе, чтобы зайти в нее надолго и расположиться, следовало сделать немалый крюк, больше того, она располагалась как бы в невидимой «слепой» зоне, в промежности, в закутке, и быть ничьей ей было поэтому легко. Все считали это место уже своим: махновцы, петлюровцы, григорьевцы, деникинцы, красные, достать Светлое было легко, близко, но только лень, народный есаул Почечкин и так был весь на виду, целыми днями он висел на телеграфе, рассылая воззвания, достать до Светлого просто не доходили руки, и жаль было тратить на это драгоценные ресурсы, Почечкин и так был свой, верней, никакой, ничейный, и этого было достаточно…

Огромная, даже необъятная жирная степь, окружавшая эти крошечные хутора вокруг большого села, была, конечно, чудесным спасением для этого карликового режима, который никому не хотел принадлежать, никому не кланялся, но и сам никакой инициативы не проявлял.


Даня в связи с этим думал над двумя вещами, двумя большими ясными категориями, которые сами шли ему в голову во время упоительных прогулок с конвойным по улицам (конвойный Саня, кстати, сказал в какой-то момент: «гражданин товарищ Каневский, вы не думайте, это самое, у меня оружие не заряженное, не беспокойтесь»): о категории случайности (антитеза случайности – закономерность) и категории свободы (антитеза свободе – рабство, закрепощение).

Безусловно, существование этого анклава тишины и пустоты, лени и покоя, замершего в испуге старого быта, затерянного в степях Украины, было абсолютно случайным, было проявлением категории случайности, ничего тут не было закономерного или надежного вообще. Буквально в ста верстах отсюда шли тяжелые бои. Атаман Григорьев в густом похмельном состоянии собирал свои силы для краткосрочной и жестокой эшелонной войны, которая уж точно не могла миновать Светлое. Нестор Махно безнадежно отстреливал мародеров, которых от этого, казалось, становилось все больше и больше. Красная армада рвалась на юг и на запад. Ей навстречу спешила Добрармия Деникина. Сладкое, сонное, замершее существование Почечкина и его верноподданных зиждилось на пустяке, на географическом парадоксе, историческом нонсенсе, дальнейший путь этого строя, такого крохотного на фоне всех остальных событий, как вошь, как спора, как инфузория, вел в никуда, ему оставались какие-то недели, может быть дни; из этого морока случайности вдруг выплывала на Даню какая-то огромная нелепая закономерность, и в чем она была, он никак не мог до конца понять – но в сущности, осознавал Даня горько, ведь так хотели бы жить все они, все эти несчастные ограниченные люди, захваченные врасплох революцией, с трудом понимая ее неизбежность и принимая как данность, все они хотели бы сохранить свою жизнь, а вместе с жизнью свои привычки, а вместе с привычками – весь этот вещественно-невещественный мир, все эти кастрюли и кастрюльки, шкафы и шкафчики, такие шкафчики со стеклянной дверцей, за которой стоят рюмки и графины, тарелки и блюдца, скрипучие шкафчики с посудой, все эти жалкие женские тряпки, туфельки, белье, всю эту машинерию животного секса, эти охи и ахи в пуховых перинах, всю эту детскую беготню босыми ногами по теплым полам, эти печки, ставни, эти яблоки с коричневыми бочками, эти кривые яблони, душно и густо пахнущие среди зеленой травы, эти бесконечные летние дни, господи, господи… Они не понимали!

Они не понимали и не хотели понимать, что весь этот мир кончился навсегда, что его больше не будет, что бесполезно цепляться за эти осколки, но их много, как же их много, ужасался Даня Каневский в своей милой странной тюрьме в ожидании неминуемого расстрела, они вечны, они навсегда, они составляют большинство, они не примут никогда этого нового прекрасного светлого мира, где не будет государственного насилия, не будет социального размежевания, классовой борьбы, унижения сильных слабыми, господи, господи, господи, ну как же им это объяснить…

И Даня думал дальше, дальше, дальше, в ожидании своей ежевечерней вареной картошки с солью, да, и с зеленым луком, о том, что, конечно, если действительно эта политическая инфузория, эта «народная республика» атамана Почечкина абсолютно случайна, если она вырвалась каким-то чудом из жутких закономерностей этой войны, из ее неизбежных законов, то в этом есть элемент исторической свободы, великой свободы случая, вопреки силовым линиям необходимости, но если смотреть с другой стороны (господи, когда же картошка), то настоящей, подлинной свободы в этом самом селе Светлое – ноль, никакой свободы, ни экономической, ни политической, ни духовной, это просто вид сонного, безмятежного рабства, рабской зависимости от своих привычек, от отжившего социально-экономического строя, нет, свободой тут и не пахнет, нет тут никакой свободы, несмотря на представительное собрание, господи, даже смешно подумать, как говорила мама, что они там обсуждают, что они принимают, какие такие законы, «характерными, специфическими чертами нашего народного движения (вспоминал Даня виденное им на стенах в виде нескольких листков с убористыми буквами) являются: глубокое недоверие к нетрудовым или привилегированным группам общества; недоверчивое отношение к политическим партиям; отрицание диктатуры над народом какой бы то ни было организации; отрицание принципа государственности; полное самоуправление трудящихся у себя на местах. Конкретной и начальной формой этого самоуправления будут вольные трудовые советы крестьянских и рабочих организаций. “Вольные” в них означает то, что они должны быть совершенно независимы от какой бы то ни было центральной власти, входя в общую хозяйственную систему (господи, какая дичь) на основах равенства. “Трудовые” означает то, что они должны строиться на базисе труда, включать в себя только тружеников, их интересам и воле служить, не давая никакого места в себе политическим организациям».

Неужели всю эту чепуху послушно принимают «представители» – по два от железнодорожных служащих, купцов, учителей, женщин, евреев, греков, цыган, кого там еще?

Однако очевидно, что они принимали и голосовали за это, убежденные в необходимости этого статус-кво, в сохранении власти есаула Почечкина, а между тем он штамповал эти резолюции и воззвания каждый день, то учреждая при этом новые правила торговли, то созывая на общественные работы по очистке колодцев, то устанавливая свои праздники – День вольного хлебопашца, к примеру, и так далее, и так далее, была ли в этом хоть какая-то свобода – Даня на самом деле не мог ответить себе на этот вопрос, да, впрочем, со свободой все было сложно, ради нее люди убивали друг друга, чтобы освободить свободу от лишнего, от ненужного, от неправильного, и значит, от порочного, от некоей скверны, от старой жизни. И все это Даня переваривал в себе целыми днями, бродя по улицам и заглядывая в окошки домов, пока, наконец, есаул не позвал его к себе и не предложил службу.

Государственники, начал он свой разговор с Даней, представившись Иваном Григорьевичем, боятся свободного народа. Вы государственник? Даня пожал плечами, пытаясь разглядеть лицо Ивана Григорьевича в полутьме, образованную плотным душным воздухом с направленным светом лампы, на которую был накинут бабий платок, и матовым блестящим стеклом в шкафчике, перегораживавшем кухню, где они, собственно, и беседовали. Но разглядеть что-либо было трудно. Руку он не пожал, сразу как-то отсел, глядел в сторону, вообще человек был совершенно не похожий на тех атаманов и главковерхов, которых Даня видел раньше, – те были широкие, мясистые, громогласные, или желчные, сухие, злые, но в любом случае в них был наглый, победительный напор, уверенность в себе. Иван Григорьевич как-то мялся, говорил тихо и не значительно, но слова его лились быстро, легко: государственники боятся своего народа, они утверждают, что народ без власти потеряет якорь общественности, рассыплется и одичает. Это, конечно, вздор. Этот вздор говорится бездельниками, любителями власти и чужих трудов, или слепыми мыслителями буржуазного общества. Освобождение народа действительно означает вырождение и одичание, но не народа, а тех, кто, благодаря власти и привилегиям, живет трудом рук его, соком его сердца. (Сок сердца – это кровь, что ли, впечатляющий образ, конечно, подумал вскользь Даня.) На примере русской революции мы видим, как тысячи семейств из привилегированного сословия – чистых, сытых и холеных – пошли к упадку и одичанию. Революция отняла у них прислугу, и они через месяц-два покрылись грязью, запаршивели. Даня тут сразу вспомнил девочек из гимназии, и ему показалось, что если эти девочки окажутся среди солдат и останутся в живых, в целости и невредимости, то, конечно, они этих солдат будут учить, как умываться и чистить зубы, ходить в баню, переодевать чистое белье, тут есаул Почечкин был неправ, отметил Даня про себя с удовольствием, нет, неправ, другое дело, а захотят ли сами солдаты придерживаться этих правил гигиены и санитарии, или же им для этого необходимо револьверное дуло и железный приказ начальства. Но Почечкин продолжал: освобождение народа ведет к одичанию тех, кто вырос на его рабстве, народ же с момента полной свободы лишь начинает жить и усиленно развиваться, крестьянство нашей республики, наших уездов и волостей как нельзя лучше показало это, в течение шести месяцев, только шести месяцев, он поднял палец над головой, оно жило безо всякой политической власти и не только не утратило общественной связи в своей среде, но, наоборот, выдвинуло новую, более высокую форму общественности – свободную трудовую коммуну и свободные советы трудящихся.


Даня видел эти коммуны. Коммуну № 1, коммуну № 2, коммуну № 3, в здешних местах, чуть подалее Светлого, когда путешествовал тут до ареста. Разные были эти коммуны, право слово, в одних экономили даже питьевую воду, работали до изнеможения, чтобы обработать немыслимые, доставшиеся в наследство от прежних хозяев пахотные земли, черноземы (от хозяев, изгнанных, надо сказать, с неоправданной и дикой жестокостью), там члены коммуны спали на полу вповалку, работая от зари до зари, не трогали никакие ценности, берегли все – виноградники, скот, мельницы, нанимали рабочих, в других коммунах – спали на господском белье, пили господское вино, простреливая бочки из наганов, и убивали друг друга порой даже без повода, от пущего веселья. Это было мерзко, но Даня утешал себя тем, что были же ведь и другие, правильные коммуны, те, которые должны были победить, преодолеть нищету и голод, возникшие мгновенно вместе с переделом собственности, но голод отчего-то никак не побеждался и нищета все усиливалась в тяжелой прогрессии.

– Зачем вы мне все это говорите? – как будто резко очнувшись, спросил Даня.

Иван Григорьевич угрюмо посмотрел на него, и продолжал свою сбивчивую и тихую, но бесконечную речь, глядя в какую-то точку за правым Даниным плечом, так что Дане все время хотелось обернуться, но он не оборачивался, внимательно вслушиваясь, поскольку с первых слов стало ясно, что ему делают предложение, причем такое, от которого невозможно отказаться, но в этом-то и была загвоздка, не отказаться было тоже невозможно, и это также следовало из речи главы народной республики, это было ясно как день, что выбор между жизнью и смертью, но Даня упорно цеплялся за детали, за мелочи, и есаул почему-то поддерживал эту игру, продолжая бессмысленный спор. Но постойте, воскликнул Даня, какая мануфактура, кому вы все это собираетесь продавать, где вы возьмете сырье, рабочих, другие материалы, например краситель, где вы возьмете краситель, это же надо покупать за границей, кто все это будет вывозить, складировать, оценивать, это же целая наука, где потребитель, рынок сбыта, все это необходимо просчитать, а как просчитать в отсутствие денег, ведь вы же отменили деньги, ну хорошо, это не вы их отменили, другие люди, но ведь все равно их нет, как строить расчеты, или вы тоже хотите обменивать ткань на сало, как вы якобы обмениваете лекарства?

…Не извольте беспокоиться, труд поначалу будет принудительным, отвечал есаул сурово, но это только поначалу, со всем необходимым помогут местные купцы, они знают, где достать сырье, как складировать и прочие вещи, главное, нам необходим инженер, и этот инженер вы, Даниил Владимирович, причем инженер дипломированный, нет, я не дипломированный, но какая разница, вы же учились, вас же учили за границей, вы работали, имели практику, опыт, вот теперь вам все это пригодится, а главное, самое главное, сказал есаул еще более сурово, я не совсем понимаю, о чем у нас спор, это единственное, что я могу вам предложить в качестве билета, какого билета, удивился Даня, а вот такого билета, который позволит вам жить, просто жить дальше, ведь вы же большевик, не так ли? – так, но не совсем так, – а, какая разница, махнул рукой есаул, какая разница, кандидат вы в члены вашей векапебе, член партии или сочувствующий, мне совершенно все равно, вы самый настоящий большевик, вы еврей, что еще более усугубляет вашу вину в глазах обывателей, я могу, конечно, вас еще продержать тут неделю, две, три, но это ничего не изменит, и если я просто так дарую вам жизнь, меня не поймет население, будет конфликт, большевики на данный момент – наш главный враг. А в чем же опасность, опять зацепился Даня, чем я могу быть опасен населению народной республики, а вы не в курсе, еще тише и еще злее заговорил Почечкин, что ваши карательные отряды отбирают у людей хлеб, другое продовольствие, лошадей, скот, национализируют молодых женщин, обстреливают из артиллерии восставшие деревни, сжигают их дотла, берут заложников, вешают крестьянскую интеллигенцию на площадях, убивают учителей, врачей, агрономов, всех, кто пытается вступиться за простой народ, вы не в курсе, что ваши товарищи узурпировали власть в России? Он тяжело дышал, но попытался вовремя остановиться.

Вы опасны тем, что вы – один из них, вы представитель самого опасного, самого жуткого заговора против народа России, коммунистического, ну-ну, продолжай, подумал Даня, вы обманули простой народ, понимаете? – это самый страшный обман, который может только быть, поэтому любой представитель вашей партии опасен для народной республики и должен быть уничтожен. Но я, сказал вдруг есаул Почечкин, я этого не хочу. Дане стало вдруг душно.

Послушайте, сказал после некоторой паузы Даня, но неужели вы не понимаете, что ваше дело, скажем так, обречено? Ну сколько еще продержится эта ваша республика? Ну месяц, два, три. Мы даже не успеем начать работу этой вашей мануфактуры. Потом сюда придут. Придут деникинцы, придут наши, придет атаман Зеленый, придет Тютюнник или этот, как его, Бородайло… Или поляки. Или кто-то еще, я не знаю, какие-нибудь новоявленные конфедераты. Мой расстрел все равно неминуем. Только в одном случае это будет расстрел, так сказать, с честью, с гордо поднятой головой. А в другом – еще и без чести. То есть расстреляют как предателя. Хорошо, продолжал Даня горячо, пусть мой расстрел неминуем в любом случае, но зачем вы вводите в заблуждение всех этих людей? Зачем вы держите всех этих гимназисток, купцов, интеллигентов, представьте, что их ожидает, если их не успеют отсюда вывезти? Их всех арестуют новые власти. Почему вы не даете этим людям уехать?

– А я верю! – вдруг сказал Почечкин пронзительно. – Я верю в наш народ. В его добрые, в его нравственные силы, понимаете? Вот все ваши, ваш Ленин, ваш Троцкий, ваш товарищ Пятаков, ваш Раковский – не верят, а я верю. Я верю, что наш народ стряхнет с себя новых эксплуататоров.

Даня посмотрел на него с жалостью.

Он хотел объяснить этому взрослому, сильному, талантливому, возможно даже умному человеку, что он все-таки, в каком-то большом смысле, ужасно, ужасно глуп, но не смог – что-то его остановило. Даня хотел сказать, что дело совсем не в народе, не в его нравственных силах и не в его вере в справедливость, а в том, что Россия сейчас – как пробирка, в которой ставят химический опыт, и что кислота разъедает ее, а щелочь – объединяет, что дисперсный процесс не может быть бесконечным, когда все клетки, все поры единого организма воюют друг с другом, что даже белые генералы, вместе воевавшие против немцев, бывшие боевые товарищи, не могут договориться между собой, а ведь это лучшие, самые честные люди империи, а что уж говорить о людях, чьи политические взгляды разнятся, о людях куда более мелких, обо всех этих бывших членах Государственной думы, которые с налитыми кровью глазами говорят, говорят, говорят, по-прежнему говорят, взгромоздившись вместо трибун на какие-нибудь расшатанные стулья, а что говорить об этих народных республиках, этих народных восстаниях, у каждого из которых – свой Пугачев, свой царь, своя высшая инстанция, которая ни за что не хочет быть низшей, об этих республиках, величиной в три волости или два уезда, что говорить об этих «народных армиях», где невозможно подсчитать количество бойцов, сегодня они есть, а завтра уже нет, которые разбухают, наполняя собой пустое пространство, как биологические микроорганизмы, а потом скукоживаются, исчезают, растворяются в щелочной среде, что говорить об этих талантливых самородках, которые возглавили эти восстания, эти армии, эти республики, неспособные ни победить, ни проиграть, что говорить о Махно, который лично пристрелил атамана Григорьева, пристрелил не только за предательство, за пьянство, за еврейские погромы, за внутреннюю слабость и трусость и внешнюю жестокость, но и за то, что он для него был опасен, что говорить об этой воле к справедливости, которая вдруг обращается волей к власти, что говорить об этом атамане Григорьеве, который, будучи талантливым военачальником, предводителем огромной армии, крестьянским революционером и великолепным организатором, способным пойти походом на Венгрию и Румынию, захватить пол-Украины, блефовать с Петлюрой, Деникиным и Троцким, посадить свою армию на двадцать поездов и разослать их по огромной территории, который писал универсалы, способные изменить ход истории, но был при этом психопатическим алкоголиком, который распускался до истерики, плача по ночам и расстреливая своих друзей, вместо того чтобы застрелиться самому, психопатическим алкоголиком, который из-за неврастении уже не мог покинуть своего села, потому что ему было страшно, и лишь в минуты высшего невротического пика вскакивавшего на коня, чтобы вести за собой полки, что говорить обо всех этих людях, которые органически были не в состоянии сплотиться или просто выступить единым фронтом и делились на клетки, на споры, на кусочки, на капли, в то время как большевики щелочью выжигали пространство, делая его вновь единым, только у них была страшная иерархическая дисциплина и только они строили одно государство, одну систему, одну машину, одну идею, – все это хотел сказать есаулу Даня, но вдруг остановился и просто спросил:

– Постойте, но ведь вы же не из-за этого разговариваете? Со мной.

– Что не из-за этого? – удивился есаул.

– Не из-за мануфактуры.

– Конечно, из-за мануфактуры. Из-за чего же еще? Я же сказал, это ваш единственный билет.

И дальше Почечкин много и подробно говорил о том, что как раз мануфактура, стоящая на реке, и является той самой «кузницей свободного труда», которую он мечтает построить в народной республике, чтобы все увидели, как возможно построить свободное производство без паразитических классов, но и без участия «властительных» органов, то есть без государства, что вольный труд сознательных тружеников возможен без собственников, без управляющих, без надсмотрщиков, без капиталистов, живущих как нахлебники, как трутни, как кровососы. Постойте, но постойте же, засмеялся Даня, но если вам нужны только рабочие, то зачем же я, не передергивайте, строго сказал Почечкин, на первых порах рабочие действительно не могут обойтись без грамотных инженеров, но потом они сами станут грамотными инженерами, но для этого их нужно послать учиться, в Москву, в Питер, в Харьков, ну да, еще и в Клермон-Ферран, в Сорбонну, в Берлин, не без иронии добавил Даня, бросьте, бросьте, замахал на него растопыренными пальцами есаул Почечкин, мы здесь, прямо здесь построим наш народный университет, здесь будем учить рабочих, прекрасно, отозвался Даня, и все-таки я не понимаю, что вы не понимаете, закричал Почечкин, я не хочу вас расстреливать – именно для того, чтобы вы рассказали другим, что вольный труд возможен, что труженики сами могут производить свой продукт и продавать его, и жить плодами своего труда, и не зависеть ни от какого государства, ни от старого, ни от нового, нет, твердо сказал Даня, тут что-то не так, вы что-то от меня скрываете, у вас какой-то другой план, ему уже стало совсем смешно, он словно играл в игру, и игра была страшная, но интересная. Да ничего я от вас не скрываю, устало сказал Почечкин, я знал вашего отца, он был управляющим у нас в имении, честный человек, хотя и служил эксплуататорским классам, но он дал в долг, дал в долг, дал в долг… звенело у Дани в ушах, неужели все так просто, в память о нем, конечно, я не хотел бы вас расстреливать, но я должен, чтобы сохранить единство, здесь не любят евреев, не любят коммунистов, а вас взяли с поличным, все знают, что вы коммунист, что вы агитировали на железной дороге, что у вас задание, шила в мешке не утаишь, комиссаров мы не пускаем, мы не можем их пускать к себе, иначе все кончится, все рухнет, поэтому, понимаете, у меня есть единственный выход, я должен это сделать, и я это сделаю, я вас расстреляю, но только в том случае, если вы не согласитесь служить народной республике, а вы не согласитесь ей служить, и тогда, понимаете, тогда вас кто-то должен спасти

– Вы о чем? – спросил Даня, медленно бледнея.

Портной Штейн (Марк Мойшевич), поддавшись в конце 1918 года настойчивым уговорам двоюродного брата и его супруги, переехал-таки из родного Петербурга на юг. В морской город Николаев. Он, конечно, отлично понимал, что петербургскую квартиру все равно отберут, но ключи отдал на хранение в надежные руки, какие-то небольшие ценности заложил в тайник на кухне, а остальное: некоторую мебель, белье и одежду, столовую посуду, книги, и даже пару картин – попросил дворника перенести в дальнюю комнату и также запер ее на ключ. Этот ключ он решил оставить себе, положил в потайной кармашек и застегнул пуговку, но когда уже решено было вместе с женой и дочерьми «присесть на дорожку», все-таки не выдержал и заплакал.

Штейн быстро умер там, в Николаеве, простудился, заболел и умер, не выдержало старое сердце, и сестры сразу разъехались – Таня повезла мать в Москву, к дальним родственникам, Вера умчалась в Киев к своему доктору, а Надя оказалась в Одессе, где и встретила вдруг Даню Каневского. Она плохо помнила, как это все получилось. После смерти отца она была как в тумане, ничего не понимала: мать рыдала, Таня беспрерывно кричала на нее, проклиная сестрицу Веру и ее скоропостижный отъезд, есть им было почти нечего, носить тоже. Надя надевала самое нарядное, потому что так она выглядела более прилично, и допоздна бродила по опасным, затаившимся улицам, сквозь конные отряды и толпы бродяг-беспризорников в роскошном платье, которое сшил ей на выпускной бал отец, не вытирая слез, не выпуская из рук зонтик, кружевной белый зонтик от солнца, единственное ее оружие, которым она могла отбиваться, она на последние деньги села на поезд до Петербурга, там все-таки оставались гимназические подруги, но ехать почему-то надо было через Одессу, поезд остановился немыслимо надолго, она пошла гулять, не выдержав ожидания, и опоздала. Теперь у нее не было ничего, ни вещей, ни денег, ни еды, а в Одессе было хорошо, несмотря на периодически возникавшую беготню и стрельбу, все были в белом (по крайней мере, ей так показалось) – мужчины, дети, дамы и девицы, все гуляли, все сидели в кафе, все кричали: «Человек! Подойдите!», в Горсаду играла музыка, духовая, легкая, на Ланжероне купались, на дачах возле Французского бульвара жили петербуржцы и москвичи, какие-то знаменитости, которые снимали фильму, Надя ходила смотреть на них, она часами бродила вдоль моря, спала на пляже и рисковала стать легкой добычей каких-нибудь биндюжников или матросов, она ничего не ела уже два дня и пила из фонтанов, но однажды ее встретил Даня и просто спросил, кто она такая и не нужна ли ей помощь.

Этот рыжий мальчик, одетый скромно, но при этом довольно дорого, в канапе, чистой сорочке и жилетке, светлых брюках и темном мягком пиджаке, показался ей смутно знакомым, все дальнейшее она тоже воспринимала как сон, он отвел ее к своим друзьям, где Надя отдохнула, помылась и поела, а на следующий день они уже гуляли вместе и вместе думали, что же теперь ей делать, как лучше поступить, а еще на следующий день он вдруг сказал, что самый блестящий вариант – это вообще ничего не делать и никак не поступать, а просто остаться с ним, потому что не стоит рисковать жизнью и ехать неизвестно куда, папа бы этого не одобрил, и она заплакала, подтверждая его слова частыми кивками, а на следующий день он принес ей цветы и снял квартиру, а на следующий день Надя вдруг подумала, что, должно быть, все это не случайно, и, конечно, она все знала заранее, и поэтому так глупо отстала от поезда, и поэтому так безумно гуляла по пляжу целыми днями, вместо того чтобы искать хоть кого-то, кто знал бы ее отца или дядю, и поэтому она была так равнодушна, так нелепо равнодушна ко всему и ничего не понимала, ничего не видела перед собой от слез, она просто знала заранее, что должен появиться этот смешной рыжий мальчик, и с этого момента, собственно говоря, судьба Нади Штейн была решена. Вера еще ехала в Киев на перекладных, Таня еще добиралась с мамой в Москву, а она уже была замужем, и это был, как говорил покойный папа, научный факт и неоспоримое свидетельство бытия божьего, и Надя пошла в Преображенскую церковь, встала на колени и начала молиться неизвестно какому богу, который ей так сильно помог.

Как все чересчур пылкие натуры, Надя пыталась скрыть свою пылкость, совершая порой необъяснимые, нелогичные или поспешные поступки, смысл которых, как она считала, всегда обнаруживался задним числом, иногда через много месяцев, а то и лет. Но смысл всегда был.

Например, тогда, в Одессе, она очень быстро забеременела, но долго не могла сказать об этом Дане, проходила неделя за неделей, обнаружился ранний токсикоз, она страдала, мучилась, но молчала, и вскоре выяснилось, что это было отчасти правильно, потому что Даня вдруг уехал, причем надолго, на месяц, неизвестно на сколько. Где он, она совершенно не представляла, вернется ли он – тоже, его деньги подходили к концу, и она стала думать, каждый день, проснувшись ранним утром, что скорее всего он вор или налетчик, и такие «жены», как она, у него в каждом городе, и тогда она тоже – жертва налета, и это было смешно, но вырисовывалась тягостная перспектива возвращения домой (куда? в Петроград? в Москву? неизвестно), одним словом, возвращения домой к маме и, видимо, к Тане, и в принципе уже можно было идти на вокзал и покупать билет (куда? в Петроград? В Москву? у нее ведь не было адреса, и наверняка отчаянные мамины письма копились где-то на николаевской почте), но она все откладывала и откладывала это дело, поедая клубнику на базаре, тратя его последние деньги, непонятно было и то, кто же хозяин квартиры, и когда он придет снимать с нее долг, было страшно, весело, опять страшно, она плакала и смеялась, но уезжать не хотелось. Как вдруг принесли от него письмо, она вцепилась и долго ничего не могла прочесть от слез, но потом вникла в содержание, послание было коротким и очень загадочным, в нем говорилось, что кое-что он не смог ей рассказать, но обязательно расскажет потом, позже, и чтобы она не волновалась и спокойно дожидалась его возвращения (то есть хозяин не придет), и чтобы она не думала на его счет ничего такого, что дело тут заключается в том, что цель и смысл его жизни – борьба, известно с кем и известно за что, что борьба эта святая и до последней капли крови, и как бы он ни любил свою Надю, он должен быть там, где сейчас находится, тут она не выдержала и разрыдалась, поскольку в довершение ко всем своим сказочным достоинствам (жилетка, канапе, манеры, тихий уверенный голос, тонкие черты лица, железные мышцы) он был еще и революционером, она даже думать не могла о таком везении, даже красавица Вера выходит замуж всего лишь за доктора, Таня вообще еще только мечтает об этом, у нее же, у младшей сестры, муж – настоящий революционер, это было так прекрасно, что не было никаких сил, она посмотрела на конверт и поняла, что определить адрес отправителя невозможно, в конверте лежали деньги, гонец был сдержан и суров, но неохотно сообщил, что отправитель находится в Александрове, и тогда она, выждав не более получаса после того, как захлопнулась за ним дверь, тихо вышла из квартиры и пошла на улицу, сидеть здесь в четырех стенах она более не могла, это было невыносимо, она хотела быть рядом с ним, и так началась эта история, длившаяся едва ли не до самого рождения девочки Этель, ну уж никак не меньше восьми месяцев, потому что девочка родилась абсолютно здоровая и доношенная. Когда Даня совершенно случайно встретил ее в Александрове, на главной улице, он страшно рассердился и хотел отправить ее назад в Одессу, но у нее подкашивались ноги, она падала ему на грудь, рыдала, умоляла, и постепенно они договорились о том, что она по-прежнему будет жить на квартире, одна, но здесь, пока он выполняет задание, а встречаться они будут как бы случайно и как бы ненароком.

Иногда он предупреждал ее о своих отъездах, иногда нет, но так или иначе она все равно оказывалась в том городе, станице, селе, где он должен был находиться, порой она приезжала раньше его, порой – уже после того, как он покидал город, иногда она была в ужасе, потому что тут определенно была слышна стрельба, иногда поезда не ходили, иногда она ехала с крестьянами на подводах, иногда ее прятали от белых, иногда от красных, трудно было понять, где тут кто, флаги вывешивали не всегда, в одних городах ждали немцев и очень хотели их возвращения, в других страшно их ненавидели за реквизиции и жестокие шомполования восставших крестьян, из одних городов евреи бежали, в другие стремились, атаманы сменяли друг друга, наступления захлебывались, и то, что казалось незыблемым, исчезало в один день, донские казаки, деникинцы, петлюровцы, все, кто так или иначе демонстрировал верность старой, мирной жизни, вдруг расстреливали без разбору невинных людей, а страшное ЧК вдруг выпускало всех, включая отъявленных злодеев, но это были детали, которые она не запоминала и в которые даже не старалась вникать, чтобы меньше пугаться, ей было нельзя пугаться, и кроме того, у нее была цель – доехать, увидеть, обнять его, вновь оказаться рядом.


Даню, безусловно, мучила эта ее одержимость, во всех этих городах, куда направлял его Миля, а Миля был ни много ни мало член одесского ревкома, а потом работник политотдела реввоенсовета 14-й армии, – во всех этих городах у него (скромного консультанта) была одна, самая скучная функция: он отвечал за деньги, за финансы, которые обеспечивали довольствие армии – и в подполье, и на территории белых, и на территории повстанцев, он всюду отвечал за деньги. Он вечно писал, составляя финансовые отчеты, подводя баланс, оставляя расписки и принимая их – от каких-то почти всегда темных, невнятных людей, с которыми в иные годы побоялся бы садиться на соседнюю скамейку в парке.

Он был бухгалтером и снабженцем революции, на эту ответственную, но странную должность отрядил его Миля, зная его характер и наклонности, и Даня не возражал, с тех пор как от случайного выстрела погиб отец, он ненавидел револьверы, ненавидел выстрелы, ненавидел расстрелы, а до настоящих сражений его и не допускали, ведь каждое сражение стоило денег, и их откуда-то надо было взять, армии невозможно было жить исключительно на реквизициях, что-то все равно стоило денег, всем этим людям и лошадям нужно было что-то есть, как-то жить, где-то доставать боеприпасы, жалкий денежный ручеек тек из Москвы, но основу гражданской войны, как и в прежние революционные годы, составляли анонимные частные инвестиции от весьма богатых людей. Зачем они это делали, Даня не совсем понимал, но инвестиции, эти частные вклады, эти тайные счета, эти революционные банки продолжали отгружать ассигнации, продолжали снабжать их дело, питать его главной кровью всякого дела – рублями.

Не то чтобы через него проходили все деньги, конечно нет, его дело было пересчитать и составить документы, получали эти портфели совершенно другие, а он только выдавал и получал расписки, вел отчетность, подшивал листочек к листочку и заполнял цифрами свои тетради. Порой у него возникало странное ощущение, что он владеет чем-то, что составляет тайную душу этого мира, что он снабженец у самого господа бога, Саваофа, или как его там, создателя этой вселенной, ибо бог заставлял его постоянно натыкаться на такие парадоксы, от которых кружилась голова, и совмещать несовместимое, и укладывать спать вместе гремучих змей и розовых младенцев: он покупал динамит оптовыми партиями и бинты в тяжелых рулонах, он оплачивал подпольные квартиры (в том числе свои) и довольно бессмысленные, но невероятно дорогие командировки в Париж и Берлин, в то время как на фронтах красноармейцы умирали без хлеба и медикаментов, при том что армия снабжалась, по идее, в первую очередь, но главное, он все время отбивался от все новых и новых вкладчиков в революцию, люди искренне считали это по-настоящему выгодным вложением, они продавали – если удавалось продать – дома и землю, акции и драгоценные металлы, чтобы попросить его об услуге, о невероятной услуге, они молили его об этом: взять эти деньги, для нужд товарищей рабочих, и только где-то скромно, самыми маленькими буковками записать имя дарителя. Ему же строжайше было запрещено брать деньги от непроверенных товарищей, большевики вели себя странно: вместо того чтобы организовать конкурс, лотерею, аукцион, кто больше даст денег на революцию, они строго отсекали лишних, сочувствующих, чуждых, не своих, оставляя красноармейцев ходить без сапог, а огромные города – замерзать в лютой стуже и подыхать от голода. Это было странное время, и иногда Даня, с одной стороны, поражался социальному оптимизму людей, шевеливших перед ним огромными пачками денег, их вере в правильное вложение, в то, что все вернется, обязательно, надо только правильно сделать инвестиции, а с другой – иногда грустно думал о том, сколько своих и Надиных проблем он мог бы решить, отщипнув хотя бы несколько ассигнаций из этой толстой пачки, но, во-первых, его бы расстреляли на следующий день, а во-вторых, было неудобно перед Милей, постепенно он начал понимать, что эта его честность, его усталая честность, скрупулезная внимательность к цифрам, брезгливая щепетильность является его единственным пропуском в жизнь, обмануть Даню было нельзя, те, кто пытался его обмануть, порой не доживали даже до утра, он был нужен какой-то очень страшной, очень грозной силе, и она его берегла. Российская империя разваливалась на куски, разрушалась на глазах, замирали в печальной немоте заводы, доменные печи, шахты, корабли, поезда, разворовывалось все, что можно, обесценивались деньги, всюду проникал натуральный обмен, но и того, что еще оставалось, хватало на все – на белых и красных, на черно-зеленых и желто-черных, на голодных и сытых, на детей и женщин, везде что-то было и продавалось по-прежнему хорошо.

Где-то от него требовалось купить шинельное сукно и организовать мастерские, где-то продать уголь или его купить, где-то – срочно сбыть на черном рынке реквизированные ценности.

И все это быстро, в течение одного или максимум трех дней.

Он страшно уставал и скоро понял, что присутствие Нади ему остро необходимо.

Пока происходила война, в городах по-прежнему кое-что еще работало, какие-то основные коммуникации: почта, телеграф, в каком-то смысле работала и железная дорога, впрочем, и все остальное работало в «каком-то смысле», письмо или посылку можно было получить, а можно не получить, что-то не доходило, а что-то доходило, придя постричься, можно было увидеть наглухо запертую дверь с нацарапанным словом «уехал», а иные салоны продолжали работать как будто бы с еще большим остервенением, как будто пытаясь доказать всем новым властям, что жизнь продолжается и без услуг чародеев завивки и перманента им все равно не обойтись, то же касалось и бань, за неимением горячей воды в домах они были переполнены и требовали записи за неделю, никто даже и пальцем не смел тронуть остававшиеся в живых кабаки, кафе, рестораны, конечно, с приходом красных они как-то скучнели, а с приходом белых расцветали, но все это были условности, никто не мог, не смел или не хотел останавливать внешний ритм городской жизни. Надя с грустью думала, приезжая в очередной город, что зря папа умер, здесь по-прежнему было очень много клиентов, просто теперь их вид, привычки, вкусы немного изменились, но потребности оставались те же, балы продолжались, страна, превратившись в лоскутное одеяло, в какую-то гигантскую лабораторию новых экзотических цветов, продолжала жить по старым бытовым правилам, за неимением новых, отсутствие денег, продовольствия, мыла, медикаментов и других необходимых вещей и присутствие всяческих новых страшных заболеваний, распространявшихся с быстротой выстрела, не могло этому помешать. Надя порой не сразу понимала, послушно следуя за мужем, передвигаясь по его линиям, какая в этом городе власть, да горожане и сами не очень понимали, к какому флангу политической схватки они относятся, о том, что что-то резко изменилось, порой свидетельствовали даже не отдаленные разрывы снарядов или флаги, которых не хватало, а только листовки и афиши на стенах, да репертуар театров и кафешантанов, «Жизнь за царя» или старомодная «Травиата» мгновенно сменялись чем-то революционным, «Норма» подавалась как опера о народном восстании, лектор объяснял солдатам и матросам революционный смысл бетховенских сонат, и мальчики, среди которых были молодые Рихтер и Боровиц, играли для них «Аппассионату», веря в великое предназначение этой музыки. Это была цветная, яркая, но опасная жизнь, и Надя, двигаясь по Украине, по Крыму, по югу России вслед за Даней Каневским, понимала, что опасно сейчас везде, но главная опасность для нее – остаться одной, без него, и ребенок, которого она носила, напоминал ей об этом каждый час толчками и биением сердца.

В Харькове, где оставалась мать Дани Каневского, бабушка Соня, то есть в столице советской Украины, ей наверное было бы безопаснее всего, туда можно было добраться, но она не только не хотела, но даже боялась думать об этом, боялась представить свою разделенность с ним, которая скрадывалась этими путешествиями, да, опасными, но сладкими, ибо в конце пути всегда находился он, человек, встреченный ею внезапно, а значит, не случайно, рыжий Даня, таинственный беспартийный комиссар, со своим скромным портфелем, который всегда находился при нем каким-то таким образом, что был виден ему сразу, даже когда Даня дремал в ее объятьях, или, вернее, она дремала в его, даже когда он закрывал глаза, утомленный этой негой и молодой истомой, которая властно накатывала на них после любви, даже тогда, стоило стукнуть на улице колесу, хлопнуть форточке, каркнуть вороне, он открывал глаза – и перед ним оказывался этот портфель с желтой кожей и секретным замочком.

В Мелитополе, Умани, Елисаветграде, Александрове и Бердичеве, Мариуполе и Юзовке, всюду, где бывал Даня с этим своим портфелем, бывала и она, приезжала проведать или посмотреть, одно из двух, он никак не мог уловить разницу, ну как ты не понимаешь, смеялась она, это разные вещи, когда я волнуюсь, я приезжаю проведать, а когда мне просто интересно, я приезжаю посмотреть. Может, ты меня ревнуешь, спрашивал Даня, но она если и ревновала, то только к этому портфелю из темно-желтой кожи, в нем хранилась какая-то недоступная тайна его жизни, его власти над этим пространством, ведь в любом из этих городов и он, и она всегда находили и стол, и дом, и верных друзей, и защиту, и даже капельку покоя, эта капелька была непременным атрибутом странствий по «фронтам гражданской войны». На самом деле это были никакие не фронты, фронты были где-то там, в лесу, в поле, может быть на реке, а здесь люди просто жили и ждали, когда все это кончится. Наде было это очень понятно, она и сама ждала, когда кончится это страшное время, которое началось тогда, когда Вера стала ходить на эти митинги в Петербурге, она так боялась за нее тогда, она ночей не спала, так боялась и переживала, что с Верой что-нибудь случится, но ни папа, ни мама почему-то совершенно не разделяли ее тревог, она же ходит днем, там же есть жандармы, есть просто приличные люди, недоумевал папа, девушку не дадут в обиду, тогда и к матросам, кстати говоря, отношение было другое, они воспринимались, как ангелы революции, как дерзкие вестники новой жизни, передовой класс, пусть и вооруженный, а как же иначе, кто-то должен, но все это была какая-то ерунда, а Вера все ходила и ходила на эти митинги, наверное, хотела кого-то там встретить, а встретила Весленского, но не митинге, а у себя дома, куда он приехал просто так, по знакомству, но вот с тех пор, как она стала ходить на эти митинги, их жизнь треснула, сначала трещинка была маленькая, а потом стала все больше и больше. Но с другой стороны, думала Надя, если бы не эта трещина, не их треснувшая жизнь, она бы никогда не встретила Даню Каневского, а встретила бы (да еще тоже неизвестно) кого-то другого. Но дело в том, что лучше Дани Каневского никого не было на свете и быть не могло, он подходил ей, как подходили некоторым людям папины костюмы, как подходил к ее лицу светло-голубой шелк, он (Даня, а не шелк) подходил ей как воздух, как форма, некая прозрачная сфера, в которой она помещалась вся, со всеми своими мыслями, со своим немножечко грузным телом, час от часу становившимся все грузнее, со всеми своими странными особенностями, этой своей запальчивой сбивчивостью и сбивчивой запальчивостью, с этими страхами, которые он снимал мгновенно, одной молчаливой улыбкой на рыжем лице. Короче говоря, одно, что-то очень плохое (война и полное разрушение их прежней жизни) было связано неразрывно с другим, чем-то очень хорошим (Даней), одно прямо зависело от другого, папина смерть и их встреча, их бегство на страшный юг и возникновение этого мальчика в смешном канапе на ее пути. В этом во всем был какой-то мучивший ее выбор, но она не могла выбрать, этот выбор убивал ее, и она старалась о нем не думать.


Вот так летом 1919 года Надя добралась в Светлое, как всегда, на поезде и крестьянских телегах, где вдруг узнала страшные подробности и познакомилась с есаулом Почечкиным. Он ей очень понравился, несмотря на жуткие обстоятельства, несмотря на его очень маленький рост и нелепую внешность, потому что он успел ей очень быстро все объяснить, пока она не свалилась без чувств и не зарыдала. Нам, сказал он убедительно, а дело происходило ночью на какой-то улице, они сидели возле ставка, загадочно освещенного лунным светом, на врытой в землю деревянной скамейке, нам с вами надо его спасти. Для этого, еще более понизил он голос, вы пойдете со мной в театр, куда, поразилась Надя, в театр, у нас есть театр.


До Светлого Надя добиралась с трудом и, главное, уже с оформившимся животом, поэтому всякие крестьянские телеги ей были в принципе противопоказаны, а достать бричку (то есть удобную коляску) было непросто и пришлось потратить не один день. Трясло все равно, но меньше. Говорили, что поезда туда почти не ходят, а если ходят, то редко останавливаются, а брички ехать за десятки верст, да еще в столь глухие места совершенно не хотели или заламывали цены, от которых Наде становилось тошно и даже немножечко больно.

Тем не менее ехать было надо.

Какой-то очередной милый товарищ (Степан? Илья? они мелькали так часто, что Надя пыталась даже специально запоминать или записывать их имена, но все равно не получалось), так вот, он рассказал ей, что Даня попал в лапы анархистам, сначала она чуть не потеряла сознание, но потом в интонации этого милого товарища уловила какую-то смутную надежду: анархисты – это все-таки не белые, не казаки, не петлюровцы, они – чужие, но все-таки отчасти свои, они идут неверной дорогой, но все-таки где-то рядом, они могут расстрелять, а могут и не расстрелять, и вот по слухам, сообщил ей милый товарищ, его не расстреляли и, может быть, даже не собираются, и хорошо бы съездить и разведать, навестить, улыбнулся он, как вы иногда это делаете, что там и как, а потом, возможно, будет реввоенсоветом принято решение, и Даню выкупят, отобьют, ну, в общем, как-то спасут…

Что-то в его тоне удивило Надю Штейн с самого начала. Его не расстреляли и вроде даже не собираются, а тогда о каком спасении идет речь и кто его будет спасать, уж не она ли, а как это возможно и годится ли она на роль спасителя, все это было страшно, а главное, невовремя, живот рос, ребенок толкался, иногда тошнило, но Надя была так потрясена всем сказанным, что немедленно собралась и была на вокзале, где стояли лошадные крестьяне, повозки, брички, обозы, караваны, несчастные люди, которые умоляли возчиков, пассажиров и караванных начальников взять их с собой, и где можно было с кем-то договориться.

В это время Надя жила под Одессой, в Аккермане, недалеко от лимана и от моря, кругом росли виноградники, хозяйка была любезна и предлагала за обедом домашнее вино, ленивое небо, ленивое солнце, постыдно-сладкая жизнь, и вдруг – как гром среди ясного неба – эта дорога в неизвестность.

Добираться пришлось три дня, две ночи, крестьяне были очень любезны, денег за постой не брали, но еду продавали за деньги, в конце пути Надя очень устала, но самое поразительное было в том, что в Светлом ее уже ждали и сразу проводили к есаулу Почечкину.

Гостеприимство его было просто неимоверным.

За ней ходили две (!) его женщины, молодая и старая, ей помогли помыться, все постирали, вкусно покормили, принесли в комнату цветы и любовались на ее живот.

В довершение ко всему наутро пожаловал сам Почечкин и пригласил ее вечером идти в театр, что показалось ей даже несколько угрожающим, но делать было нечего, и она согласилась.

Театру в народной республике мы уделяем огромное внимание, важно сказал Почечкин, садясь на тонкий скрипучий стул. Ему тут же принесли чаю. Даже когда нашей повстанческой армии приходилось изо дня в день принимать бои с многочисленными противниками, при ней постоянно сохранялась театральная секция из самих повстанцев, которая, насколько позволяла боевая обстановка…

Надя Штейн непроизвольно кашлянула, стараясь сохранить внимание.

– Извините, – тихонько сказала она.

– Ничего, – улыбнулся Почечкин. – Это ничего. Так можно мне продолжить? Вы хорошо себя чувствуете?

– Да… – теперь улыбнулась она.

Сохранялась театральная секция, которая ставила пьесы частью для повстанческой массы, частью для крестьян. Мы в Светлом всегда имели довольно большое театральное здание, вы сами увидите. Но профессиональные артисты тут всегда были редкостью. Светлое обходилось обыкновенно местными любительскими силами крестьян, рабочих и интеллигенции, главным образом учащихся и учителей. За время гражданской войны интерес к театру у жителей Светлого нисколько не ослабел, а как бы возрос. Труженики народной республики не только переполняют зал, но и сами пишут пьесы.

– Это очень интересно… – пролепетала Надя. – Скажите пожалуйста, а когда мы с вами… поговорим?

– Вот вечером в театре и поговорим, – опять улыбнулся Почечкин, шумно встал и шумно вышел.

Надя плохо помнила саму пьесу.

Помнила, что была она написана – со слов народного есаула Почечкина (ударение на первом слоге) молодым крестьянином села Светлое, принимавшим участие в повстанческом движении.

Действие пьесы происходит летом 1919 года (то есть сейчас, с интересом подумала Надя), когда деникинская армия заняла почти всю Украину. Называлась пьеса, кажется, «Жизнь Светлая» и состояла из нескольких актов. В свободном селе Светлое (занятом деникинцами) вновь появляются пристава, белые офицеры и другие плохие люди. «Молчать, мразь!» – кричит один и замахивается на молодую женщину. Зал возмущенно ахает и щелкает затворами. Возродилось старое притеснение и угнетение. Кого-то из актеров офицеры бьют шомполами, актер ненатурально кричит, ему кричат из зала: «Потерпи, сынок! Скоро придут наши!». Происходят избиения и расстрелы старых и малых. Вообще-то все это было страшно и неприятно физически. Надя не понимала, как быть, если ей захочется выйти. Однако дух возмущения загорается в крестьянах. Ночью (в зале гасят свет, приглушая керосиновые лампы, и смутно видны только спины впереди сидящих) они собираются в кучку и готовят восстание. Несутся слухи, что наступает народная сотня есаула Почечкина.

Наконец происходит такое. Долгая пауза. На пустую совершенно сцену выходит человек и отчего-то совсем радостно говорит: «Товарищи! Наступает великая минута. Черно-сине-зеленое знамя, которое представляет наш воинский революционный знак, выходит над миром. Ярким пламенем вспыхивает мировая социальная революция, а вместе с ней политическая народная классовая война. Мировые разбойники и политические авантюристы стараются задушить восставший пролетариат, осмелившийся поднять свой меч и голос в защиту угнетенных всего мира. Казалось бы, совершенно невозможно выйти из той массы войск, которая со всех сторон вцепилась в нашу группу повстанцев. Три тысячи бойцов-революционеров были окружены войском в 150 тысяч человек. Товарищ Почечкин ни на минуту не потерял мужества и вступил в героическое единоборство с этими дивизиями. Окруженный со всех сторон красными, он шел, как сказочный титан, отбиваясь направо, налево, вперед и взад. И мы победили!».

Горячие, бурные аплодисменты[2].

В конце поют песни.

Пьеса была длинная, сложная, со множеством персонажей, написанная странным языком, в котором неграмотность и корявость становились вдруг настолько изящными, что Надя смеялась, хотя ей было по-прежнему жутковато. Боялась она в том числе и того, что на сцене будут стрелять, но стрелять не стали, только собирались, когда белого деникинского офицера повели на расстрел.


Когда они вышли из театра, было уже совсем темно.

– Ну вот видите… Это же можно. Это совсем не страшно, – сказал Почечкин странную фразу, от которой она похолодела. – Театр! – сказал Почечкин. – Это великая вещь. У нас тут гимназистки играют, учителя. Вы не думайте.

– Вы меня так старательно к чему-то подводите, – жалобно сказала Надя.

– К дому, – опять рассмеялся он. Ростом он был чуть пониже Дани, сапоги страшно скрипели, голос был глуховат. – Ну так что, вам понравилось?

Она молча кивнула, не в силах вымолвить ничего.

– До завтра.


Назавтра Надя проснулась раньше петухов, раньше двух женщин есаула Почечкина, еще в темноте.

Она лежала с открытыми глазами, глядя в низко нависающий потолок, и старалась понять, что же теперь, то есть сегодня, будет. В том, что это будет именно сегодня, Надя практически не сомневалась.


Даня понял, что это будет именно сегодня, когда принесли завтрак, он был очень плотный, в миске лежали два вареных яйца и кусок холодной картошки, а вместо конвойного Сани пришел другой человек, Игнат, который вообще не разговаривал и не отвечал ни на какие вопросы, смотрел враждебно и чего-то очень боялся.

О том, что «ваша жинка приехала», ему шепнула вчера женщина, приносившая еду. С этого момента Даня находился в очень странном состоянии, например, он попробовал есть ужин и завтрак, но не смог, его тошнило, но не от страха перед расстрелом, по крайней мере так ему казалось, а вот страх за Надю был настолько сильный, что хотелось сразу разбить голову о каменную стену, но это было глупо, зачем делать это самому, в этой идее была даже трусость, что несказанно его удивило, ведь он не был трусом, это было что-то другое, новое, то самое чувство, которое руководит поступками большинства взрослых людей – когда невозможность уберечь, спасти, помочь близкому человеку, нестерпимость этой боли и чувство своей вины становится важнее бога, совести и разума, это было сильное чувство, с которым Даня еще не был знаком. Но вместе с тем к нему примешивалось и другое: нельзя поддаваться этой боли и этому чувству вины, надо верить, что бог придет и что все это не зря, что есть какой-то смысл, однако слишком яркие картинки того, как с ней поступают эти самые неведомые ему воины народной республики (которых он никого, кроме Сани, и в глаза не видел), заливали его глаза и прерывали дыхание, он крепился, но силы были на исходе.

Он ждал.

Между тем в этом ожидании прошло два часа, и его повели на площадь.

Надя тоже не хотела завтракать, но женщины, молодая и старая, ее заставили, все их жесты, голоса, взгляды были про хорошее, про надежду, про жизнь, но она уже видела раньше смерть, и ее нельзя было просто так обнадежить, она тихо плакала.

На площади стояла неизвестно откуда взявшаяся тачанка и переминался с ноги на ногу небольшой отряд казаков из революционной сотни народной республики Светлое, числом, наверное, около десяти. Одеты они были вразнобой, но не бедно. Сапоги на каждом были приличные, хотя и в пыли, на некоторых алели лампасы, на некоторых были щегольски сдвинутые фуражки, другие выглядели по-городскому, но у всех сквозь петлицу были продеты какие-то бутоны, а к рукаву пришиты черно-сине-зеленые ленточки, это был праздник, загадочный и страшный для Нади и совершенно понятный для них.

В руках у всех бойцов были винтовки. При взгляде на эти винтовки Надю сразу зашатало, повело, но женщины есаула держали ее крепко и упасть не давали. На тачанке стоял Почечкин и держал речь. Держал речь он, это было очевидно по слушающим, уже давно и собирался держать еще долго.

Тюрьмы есть символ народного рабства, говорил Почечкин. Они всегда строились только для народа, для рабочих и крестьян. На протяжении тысячелетий буржуазия всех стран всегда укрощала бунтующую подневольную массу плахой и тюрьмой. И в настоящее время, в коммунистическом и социалистическом государстве, тюрьмы пожирают, главным образом, пролетариат города и деревни. Свободному народу они не нужны. Тюрьма является вечной угрозой труженику, покушением на его совесть и волю, показателем его рабства.

Солнце, между тем, взошло уже высоко, и становилось нестерпимо жарко. От этого все стоявшие на площади были погружены как бы в марево, силуэты дальних немного колыхались, а силуэты ближних расплывались, тяжелая, душная испарина шла через все головы от одного края к другому, Надя боялась потерять сознание, но знала, что нельзя. До нее слабо доносились голоса, которые тоже невозможно было зафиксировать, запомнить, различить по отдельности, они сливались в шум, но шум этот иногда отдавался в голове, как отдаются удары металла по металлу в какой-нибудь кузнице или заводском помещении, где это не просто шум, а воздух, само пространство, и ты должен втиснуться в него всем телом, слиться с ним, иначе тебе конец, так вот, голоса эти говорили, что очень жарко, что день для праздника неудачный, годовщина народной республики, но что ж, годовщина, что тут праздновать, раздать купоны и дело с концом, но другие возражали, что есаул хочет решить судьбу этого, а чего ж решать, жидов и коммунистов тут всегда решали, но мы же не белые, мы республика, так вроде и они республика, республика, да другая, да ладно, замолчи, мешаешь слушать. Все жадно смотрели в одну точку, где, как она поняла, должен был появиться Даня, и вот он появился, тогда есаул ненадолго замолчал и продолжил свою пламенную речь.

– Граждане! В то время как наша народная республика напрягает последние силы, в ее молодое тело впиваются, как гремучие змеи, как ядовитые вши…

Тут все-таки Надя на секунду потеряла сознание, но ее привели в чувство, и она снова стала слушать речь о том, что только свобода от государства, от власти немногих, от паразитов, пьющих кровь трудового народа, только дорога к свободному труду и свободной воле, а вот есть такие, которые не понимают, которые думают на старый манер, старыми словами, а старыми словами сейчас думать нельзя, надо думать новыми словами, и зря надеются те, кто не верит в творческие силы масс, а творческие силы масс, они разобьют оковы, и никакого спуска не дадут они, эти творческие силы масс, тем, кто вбивает клин между разными народами республики, между ее трудящимся людом, пытаясь возродить гнилое семя черносотенства и национализма, но, с другой стороны, коммунисты обманывают простой народ и отнимают у него драгоценные плоды революции, эти священные плоды свободы, и вот сейчас, вот в эту минуту, должны проявить сознательность и свободный выбор, назло всем врагам и всем лживым измышлениям, и в этот момент Надю стали потихоньку, очень медленно выталкивать, вернее даже не выталкивать, а как-то ласково вести, даже не ласково вести, а как-то незаметно передвигать в самый центр этой сельской площади, она как будто плыла по воздуху, не понимая, что с ней происходит и как ее могут передвигать в пространстве одной силой мысли, и постепенно, очень медленно, под слова есаула Почечкина, она двигалась вперед и свободного пространства перед ней становилось все больше и больше, и ей на этой нестерпимой жаре становилось все прохладнее и прохладнее, пока не стало совсем холодно и пока она не очутилась одна перед строем вооруженных людей, тачанкой и Даней.


Даня закрыл глаза.

Смотреть на Надю не было сил. Но когда он снова открыл их, Надя уже стояла на коленях. Вероятно, ноги ее все-таки ослабели, но, вместо того чтобы рухнуть, она согнула их в коленях и приобрела – с трудом, но все-таки приобрела – устойчивое положение. Так стоять она еще могла.

Даня понял, что сейчас он набросится на этих вооруженных людей, и Почечкин убьет его из своего огромного маузера, как когда-то он убил купца Дементьева, точно так же на глазах множества людей, возможно, такой же огромной толпы, чем снискал себе уважение и почет. Но одна мысль вдруг остановила его.

Эта мысль была настолько странной, что она колом застряла в его груди, не давая выдохнуть и глотнуть, он крупно вздрогнул, и только тогда сердце забилось опять ровно, это была мысль о том, что Надя навсегда, на всю оставшуюся жизнь (если он останется жить) станет его спасительницей, станет источником жизни его, причиной его жизни, и отныне он всю жизнь будет не просто ей должен, нет, он обязан будет ее спасти – спасти от всего окружающего мира. От всей его гнусной и изощренной жестокости, от черноты и мерзкой избыточной подлости. Способен ли он на такое?

Даня задумался, и в этот момент есаул закричал:

– Так что же ты молчишь, женщина? Не имеешь права молчать! Народ тебя слушает!

И стало очень тихо.


И Надя, сначала закашлявшись и засмеявшись, вдруг тонко и отчетливо крикнула:

– Пощадите!

На самом деле она крикнула: пощадите моего ребенка, но последних двух слов никто не расслышал, потому что все силы она потратила на первое.

Есаул довольно улыбнулся и крикнул:

– Что решаем, граждане? Кричите, не стойте столбом!

И граждане стали кричать: да пусть живет, да нет, не надо такого, но были и другие, что кричали: бей жидов, смерть коммунистам, долой самодержавие, к стенке его, но женские голоса, их было больше и они были звонче, они заглушали эти, и постепенно эти становились тише, а те слышнее, Даню здесь уже многие знали или хотя бы видели, и многие догадывались, что хитрый есаул не хочет ссориться с красными, и кричали, как надо, и Надя наконец потеряла сознание, а Даню быстро увели, и есаул махнул рукой в последний раз, выстрелил из маузера в воздух и приступил к раздаче купонов на подсолнечное масло.

Проезжая через год (более чем через год) мимо этого места, Даня Каневский даже смотреть не стал на знакомые очертания станции, ни о чем не стал спрашивать, но потом ему все равно рассказали, что Почечкина все-таки ночью пристрелили свои, вот те самые охмелевшие и разомлевшие от власти народные казаки, а гимназисток еще успели спасти, но Светлое разграбили подчистую, и многих, очень многих своих верных граждан народная республика после этого погрома недосчиталась, но потом, еще через некоторое время, расстреляли и погромщиков, и все народные республики, все, сколько их было, всех оттенков и мастей, стали советскими и влились в одну большую, одну правильную украинскую республику, и хотя лихая кровь перестала литься, но расстрелы не прекратились, и постепенно жизнь стала счастливая и советская, счастливая и советская, счастливая и советская, думал Даня, засыпая под стук треклятых колес[3].


Глава третья. В стене (1920)

Впервые Вера отказалась есть рыбу тогда, в том году…

Это событие доктор запомнил прекрасно, потому что оно его очень рассмешило. На недоуменный вопрос – а в чем же дело? – Вера опустила глаза и глухим упрямым голосом ответила: я не могу… Позднее, уже когда они переехали в Киев, она все-таки начала покупать сначала соленую, а потом и свежую рыбу на рынке, но в очень ограниченных количествах и только для него.

И лишь за год до своей кончины Вера наконец дала послабление и впервые приготовила пирог с вязигой по маминому рецепту.

А причина была вот в чем.


Тогда они жили в Яблуновке, и по четвергам, ближе к ночи, в кабинете доктора Весленского выстраивалась длинная очередь из евреев, неудачно проглотивших рыбью кость. В основном это были еврейские мамаши с детьми, но попадались и вполне взрослые мужчины, и старики со старухами. По четвергам всем полагалось есть рыбу, и они истово ее ели. Рыба была речная, местная, причем страшно костистая – щука, карп, покупали ее с утра на рынке или просто у рыбаков на пристани и радостно несли домой, громко делясь с соседями праздничным настроением и свежими новостями. Затем хозяйки яростно чистили рыбу и готовили ее – жарили в масле на сковородке, варили в кастрюле, отваренную откидывали на дуршлаг, крутили, заправляли опять же маслом, зеленью, перцем, чесноком. Постепенно рыба превращалась в божественное лакомство, которое поедалось всем населеньем Яблуновки, поедалось страстно, после молитвы и после прекрасного душевного разговора о том, что будет, когда настанет другое время.

И венцом всего этого ритуала становилась мрачная очередь в кабинет доктора. Лишь иногда очередь была прилично-молчалива, пристойно-тиха, но чаще она была наполнена живым рычанием, рыганием, иканием, ворчали мамаши, хныкали дети, еле слышно напевая себе под нос, чтобы легче переносить боль, сидели взрослые мужчины в шляпах и сюртуках. Вера никак не могла понять, почему они носят эту одежду. А что ты имеешь против этой одежды, недоумевал доктор Весленский, ну потому что это прошлый век, это странно, время застыло, здесь ничего не происходит, ты не находишь, раздраженно отвечала она, да нет, я не нахожу, многие из этих людей занимаются самообразованием, читают книги, да я знаю, что они читают книги, многие евреи читают книги, ты конечно сделал огромное открытие, и я тебя с ним поздравляю, но я говорю совершенно о другом, а про что ты говоришь, да ну тебя, ты сам знаешь, что не прав, да, я не прав, но и ты не права, что отказываешь им в праве носить ту одежду, какая им нравится. На самом деле доктору очень нравилась эта черная одежда, казавшаяся пусть немного вычурной и театральной, но приводившая в восторг своим благородством, а вот обычай есть по четвергам рыбу он ненавидел, потому что, конечно, эта привычка превращала ночь с четверга на пятницу в сущий ад: запахи, доносившиеся изо всех еврейских ртов, сводили его с ума, особенно первое время, потом он немного привык.

Он бы с удовольствием вешал на нос бельевую прищепку, но она мешала стетоскопу, и невозможно было бы толком заглянуть в горло, при этом приходилось бороться и с неожиданными последствиями этой странной еврейской болезни, например, с «народными» средствами, применяемыми при неудачном заглатывании рыбьих костей: неумеренным поеданием черных корок, которые сами по себе способны вызвать прилив желчи, или же использованием «тошнотных» трав, от которых можно получить инфаркт при слабом сердце у стариков, или залезанием мамиными пальцами в детские рты, – это приводило детей в такое состояние, что рот они захлопывали, казалось, уже навсегда, навеки. Другие же посетители кабинета открывали его так широко, таким страшным образом, что немедленно получали вывих челюсти, и ее непременно нужно было тут же вставить назад (а получалось не всегда), что приводило опять к «непереносимой» боли.

Из-за одного этого можно было стать антисемитом, но доктор почему-то им не становился. Лишь однажды, когда людей, проглотивших рыбью кость, оказалось в его приемной всего шестеро, и все это были маленькие беззащитные дети, он быстренько все поправил и все вытащил, а потом вышел на воздух, взглянул на луну и перекрестился. Наверное, в этом было что-то антисемитское, как доктор он вообще не должен был испытывать никаких индивидуальных чувств к этим еврейским ртам, но он испытывал и продолжал испытывать до самого конца своей практики. Маленькие и большие, со вставными челюстями и золотыми зубами, беззубые, с редкими молочными и мощными коренными, подточенные кариесом и аккуратно залеченные, нежные женские и грубые мужские, глубокие глотки и розовые десны – все они были искажены болью и дискомфортом, напряжены и сведены судорогой, все они еще недавно наслаждались прекрасной речной рыбой, которой богаты эти места, и все они понесли наказание за чревоугодие. Весленский чувствовал себя в эти моменты библейским человеком, он находился среди библейских людей, и ничто не напоминало ему о том, что он – хирург и исследователь, что он даже в этих условиях может принимать роды и ампутировать конечности, что он диагност, каких в России, наверное, еще пара десятков, нет, все это было ненужно – нужно было вынимать рыбью кость из одного огромного, совокупного и гигантского человеческого рта, в этом была наивная божеская кара (такая же наивная, как и само преступление) за излишнюю любовь к жизни. И понимая это, доктор Весленский устало говорил: ну, вы уж это… мамаша, папаша… как-то в следующий раз… ешьте, что ли, без жадности… не так уж прямо, что ли, ешьте… осторожней, пожалуйста…

Освобожденные от божьей кары евреи с улыбкой покидали его кабинет.


Весленский с Верой попали в Яблуновку каким-то чудом, весной 1919 года, сразу после их страстной встречи в Киеве, когда она приехала к нему, рыдая и моля о помощи, внезапная смерть отца, конечно, ее совершенно потрясла. Он утешал, утешал, и вскоре это окончилось свадьбой, без венчания, конечно – да, это был гражданский брак, что ее немного смущало, потому что гражданские власти в ту пору были совсем какие-то невесомые и непрочные, каждая власть выдавала какие-то свои документы, со своими гербами, и что они будут значить в мирное время, было неясно, но и идти в церковь ей тоже казалось каким-то кощунством, в церковь ходят за утешением, а ее утешать не было нужды, она была уже утешена, счастье и горе смешались в ее голове в какой-то причудливой пропорции, она то смеялась, то плакала, и оттого становилась все более манящей, и доктор все более пропадал в ней, уже не видя и не замечая всего остального мира. Как вдруг его репутация, то есть репутация доктора непростого, скорее даже красного доктора (хотя никаким красным он отродясь не был) наконец сыграла с ним злую шутку, и власти независимой Украины проявили к его персоне нехороший интерес. Ему приказано было никуда из Киева не уезжать, запахло скорым арестом, и тут появились эти скромные еврейские посланцы из Яблуновки, ослепительно улыбавшиеся, в глухих черных пальто из тяжелого сукна, и буквально за одну ночь, вместе с тремя огромными чемоданами они переместили его сюда, как добрые волшебники.

Таким образом, и сам доктор, и его жена Вера чего-то избежали, чего именно – неизвестно, и слава богу, что неизвестно, слава богу, доктор, говорили посланцы, загадочно и ослепительно улыбаясь, потом и сама Центральная Рада переместилась из Киева куда-то во Львов, и украинская национальная армия вместе с немецкими офицерами и немецкими батальонами растворилась где-то там же в просторных полях, и поручики с красивыми аксельбантами, которые так причудливо и на новый, национальный манер гуляли в ресторанах (к официанту обращались исключительно по-украински и очень громко) – тоже бежали, растаяв во мгле мартовских морозных ночей, так и не успев его показательно расстрелять…

Вот так, буквально за одну ночь, когда доктору уже мнилось, что дни его сочтены, состоялось их бегство в благословенную Яблуновку, ну а уже позднее как-то само собой выяснилось, что прежний врач, который служил здесь еще при царе и пользовал евреев целыми десятилетиями, еще теми, просторными неспешными десятилетиями прошлого века, уехал в Германию, а лечить население все-таки было как-то надо, причем каждый день, и потребовалась ему замена, а про доктора Весленского все-таки в Киеве уже было тогда известно, что он есть, и что он славный доктор, и что можно ему предложить какие-то условия, несмотря на все его звания и регалии, от которых (условий) он все-таки, учитывая почти голод и почти разруху, отказаться не сможет, вот евреи подумали и воспользовались этим советом, и так он оказался здесь.


Вообще, этот вопрос (его и Вериной судьбы) решали люди, о существовании которых доктор доселе вообще ничего не знал, поскольку никогда в местечках не был: это были евреи-общественники из общества бикур-холим, которых община выбирала лишь для того, чтобы помогать всем, кто в этой помощи нуждался – больным, увечным, вдовам, сиротам, оставшимся без кормильца, умалишенным, странным – всем, кто так или иначе пропадал в этой скучной и суровой реальности, называемой жизнью. Для таких евреев-общественников в Одессе, например, даже была устроена своя синагога – там вообще синагоги делились по занятиям: были синагоги для парикмахеров, шмуклеров (стекольщиков), шойхетов (переписчиков книг), моэлей (одинаково хорошо обрезавших крайнюю плоть и резавших чужой скот), габбаев (сборщиков налогов), для каменщиков и торговцев хлебом, менял и лавочников, и даже для лавочников, торговавших спиртными напитками, знаменитой еврейской наливкой, тоже была своя синагога. Так вот, в список традиционных еврейских занятий попали и эти самые общественники (например, из общества бикур-холим), то есть люди, которые занимались деланием добра, конечно, никакая это была не профессия и не наследственное занятие, но каждый раз, чтобы заполнить это место в общине, приходилось искать, уговаривать этих выборных людей, то есть искать тех, кто был отзывчив, сентиментален и мягок, и тех, кто действительно обладал этим даром – помогать, и при том еще доводить дело до конца, таких было уже совсем мало, практически единицы, ведь в конечном счете все равно слишком многое зависело от денег, и главным образом им нужно было собирать взносы с наиболее богатых и влиятельных членов общины, однако в целом этот многовековой механизм работал безотказно, практически незаметно, как-то даже бесшумно.

Ничего подобного доктор Весленский в других городах и поселках русской империи не видел, не в обиду великому русскому народу будь сказано: да, конечно, купцы давали деньги на возведение порой гигантских храмов, да, конечно, за счет их пожертвований строились великолепные новые больницы, да, конечно, земские выборные до хрипоты, до посинения обсуждали необходимые для развития города проекты – прокладку новых дорог, ремонт старых дорог, учреждение училищ и милосердных приютов, водопроводы и прочее, да, конечно, помогали бедным церковные приходы, но все это было как-то очень тяжело, долго, а к конкретной вдове с больным ребенком на руках прийти все-таки было чаще всего некому. Здесь, в Яблуновке – приходили, причем быстро, в тот же день, эти мрачные седобородые люди, сам вид которых приводил Веру в трепет, поскольку они напоминали ей ангелов смерти, а ведь она, образованная петербурженка, была с ними одного роду-племени и, как доктор считал, все-таки одной веры, но она этого не признавала, краснела и бледнела, когда он с ней об этом заговаривал, смотрела вокруг глазами, полными невероятного удивления, – так вот, они действительно приходили и спасали эту самую вдову и ее ребенка, спасали скучно, буднично, молча, шепча молитвы, давая лишь самые крохи, чтобы не умерла, но эти крохи всегда были и к месту, и ко времени, благотворительная еврейская касса (хевра) работала неукоснительно, по всем случаям жизни, вдова с ребенком могла быть совершенно спокойна.

Да что вдова, дело не в ней, в конце-то концов, то есть не только в ней, эти люди (из общества бикур-холим) были ангелами жизни, их интересовала именно жизнь во всех ее странных, даже причудливых проявлениях, рождался ли мальчик в еврейской семье, органически не способный к общению с женским полом, они уже знали, что растет в такой-то семье такой трудный для общества субъект, и заранее искали ему невесту, а если невесту найти для такого никак не могли, если он, к своему несчастью, оказывался еще и беден, то искали место в йешиве, как раз для умных, не от мира сего, чтобы читал книги, проникался духом истинной веры, а потом среди таких же религиозных девушек находил себе пару, рождался ли дурачок, полностью ни на что не способный, не то что читать книги, даже сидеть в лавке или делать что-то полезное руками, а только бегать по улицам и кричать, обратясь к небу, какие-то дерзкие богохульные вещи, то и ему они находили применение, лечение, утешение.

Проходя мимо синагоги, в тени старых тополей, доктор Весленский порой видел такого вот дурачка, перебирающего пыльные, покрытые ржавым налетом, уже не имевшие цены монеты или стеклянные бусы за длинным деревянным столом, для того чтобы сделать из них узор, или видел такого же дурачка, собирающего старые вещи по дворам, и он сразу понимал, что это они нашли, даже для такого человека, занятие, утешение и игру, нашли, собственно говоря, применение его талантам, пусть малое, но важное для Бога, и всегда восхищался странным устройством общины – эти люди собирали на свадьбу бедным, на похороны одиноким старикам, покупали дорогие книги и выплачивали долги вдов и сирот, следили за тем, чтобы одно уравновешивало другое, и эта уравновешенность замкнутого на себя еврейского мира приводила доктора то в восторг, то в недоумение. По всей видимости, так было правильно, но в таком случае становилось очевидной неправильная природа самого человеческого существа – она требовала и взывала исправления и немедленного, порой хирургического вмешательства, повседневно и ежечасно.


Впрочем, первое время далеко не все казалось ему правильным в этом устройстве общинной жизни. Евреи (по крайней мере тут, в Яблуновке) не испытывали перед окружающим миром никакого чувства вины. Они знали, что придут люди из общества и на общественные деньги, неся всю полноту ответственности, все или почти все исправят. Чувство вины, способность сострадать и отдавать долги евреи полностью делегировали общине. Русский человек, который всю жизнь мечется между ощущением, что это ему все должны, и ощущением, что это он всем должен, казался ему устроенным может быть более противоречиво, сложно, но и более гармонично. Пусть на дне, на краю сознания, но человек должен помнить, что есть те, кому еще хуже, кто умирает, кто из последних сил обдувает синими губами замерзшие руки, кто сметает со стола хлебные крошки, кто мучается со своими гнойными ранами, полностью обессиленный и лишенный даже надежды на помощь. Русский человек помнит, что когда-нибудь (пусть не сегодня, но может быть завтра) он придет и поможет этим несчастным, сняв с себя последнюю рубаху. Как могут жить евреи (по крайней мере, яблуновские евреи), у которых совесть всегда чиста и которые никогда не испытывают чувства вины, потому что есть люди (из общества бикур-холим), которые все это сделают вместо них, причем уже на следующий день, доктор все-таки еще не совсем понимал.

Однажды он поделился этим с Верой.

Она долго смотрела на него, как бы спрашивая, чего он от нее хочет.

– Ну как лучше? – спросил он ее наконец.

– Конечно как у них! – рассердилась она. – Но только этого не может быть.

– Но ведь оно же есть, – развел руками Весленский.

Вера равнодушно пожала плечами. Она не верила.


В ту ночь, после их разговора, доктор впервые за долгое время вышел погулять в полном одиночестве. Село Яблуновка было огромным, река огибала его мягко, и если подняться на Сивую горку, изгиб этот оказывался необычайно нежным, как, предположим, женское колено или женская талия. Освещенная редкими огнями река блестела, от нее шел свежий сырой ветерок, еврейская часть села была отделена широким киевским трактом, в темноте доктор угадывал массивное здание синагоги, похожее на большой дровяной склад, рядом был сарайчик поменьше, йешива, от цветущих яблонь шел грандиозный запах, доктор лег на спину, на уже чуть прохладную майскую землю, и посмотрел на звезды, спрашивая кого-то, с кем у здешнего люда были вполне простые, даже свойские отношения, – как ему быть?

Вопрос, собственно, состоял в том, что он тут, в Яблуновке, спасаясь бегством и от новых, и от старых властей, почувствовал себя не просто счастливым, а достигшим почти наивысшего блаженства, и что дальше делать, доктор совершенно не знал, но – да! да! – здесь, в Яблуновке, Вера вдруг перестала видеть эти свои жуткие сны, это был медицинский факт, она перестала ощущать этот ужас вины перед умершим отцом, который на самом деле был попросту убит революцией, при том, что никто в него не стрелял, никто не прокалывал штыком, не морил голодом, не пытал и не забивал камнями или прикладами. Нет, старик Штейн умер от того, что его мир рухнул, пришли другие люди, не знавшие тех слов, которые знал он, и не желавшие учить тех правил, по которым он жил, и этого оказалось достаточно. Вера, сама стоявшая на митингах, сама покупавшая и носившая красные банты в Петербурге, непрерывно ощущала свою ответственность за смерть отца; газеты, лозунги, события, которые накатывались огненными волнами, покушения на Ленина, расстрел заложников, мерзость политики, чудовищная ложь Октябрьского переворота, красногвардейцы, которых она так любила, – все это оказалось частью огромной сложной машины, которая жадно, с аппетитом поглощала ее жизнь, жизнь ее близких, вообще все вокруг, и Вера, приехав в Киев, практически не спала, ее нервы были в таком страшном состоянии, что доктор применял довольно жесткие лекарства, чтобы выключить ее сознание хотя бы на полдня, чтобы дыхание, пульс, простейшие функции каким-то образом восстановились, но было трудно, было очень трудно, а тут, в Яблуновке, все вдруг разом пришло в норму.

Вера занималась исключительно домашним хозяйством, училась готовить гуся, печь пироги, гуляла часами по селу и вокруг, ничего не боясь, спала днем, во множестве читала книги, расширенными от удивления глазами наблюдала то еврейские свадьбы, то еврейские похороны, семьи здесь были совсем другие, просто по количеству детей, братья из одной семьи женились на сестрах из другой семьи, рождались умопомрачительные колена. Вера заново учила язык, который слышала от родителей только в детстве, записывала слова песен, тайком, чтобы никто не видел, фиксировала в блокноте диковинные еврейские имена и кто кому каким родственником приходится, потому что запомнить это было совершенно невозможно, ходила по домам, вела предварительную запись в его кабинете, словом, она была непрерывно занята, что не могло не радовать Алексея Федоровича. Она просто разрывалась между книгами и домашним хозяйством, завтраками и обедами, которыми его увлеченно кормила, между своей, как он называл это, этнографией и помощью по его врачебным делам, наконец, она стала читать медицинские справочники: справочник фельдшера и другие, чтобы помогать во время операций, ее сознание, память, ум, здравый смысл, весь психофизиологический механизм, разрушенный последними событиями, восстанавливался быстрее, чем он даже ожидал, и доктор вновь стал ощущать отсутствие ее сестер, потому что были многие вещи, на которые она просто не могла, не умела реагировать, для этого ей требовались Надя и Таня, но она справлялась, она вообще со всем прекрасно справлялась…

Впрочем, конечно, дело было не только в ней. Впервые за много лет, еще начиная с войны, доктор почувствовал свой интерес, оказавшись вырванным из большого исторического контекста, он вдруг ощутил внезапный прилив сил и потребность работать не только как практикующий врач, но и как ученый. Каждый день наблюдая все новых и новых больных, разбирая все новые и новые клинические случаи, Весленский волей-неволей заново переосмыслил многие свои прежние представления, стереотипы и схемы.

Генетические болезни и коды, которыми он интересовался, представали здесь, в еврейской общине Яблуновки, в необычной яркости и пестроте. Они не хотели влезать в хрестоматийные представления и вообще ломали ключевые понятия практической медицины – здоровье или предрасположенность.

Разбираясь с наследством своего предшественника, Весленский с изумлением обнаруживал в этом наследстве, то есть попросту в старых рецептах, необычно длинные назначения, то есть рецепты, выписанные не на время, а практически на целую жизнь, какие-нибудь лавровишневые капли от всех болезней раз и навсегда, при том что сбежавший от войны в Германию еврейский доктор Штильнер был никакой не диагност и вообще человек весьма ограниченный в возможностях, но он по сути был прав – в Яблуновке, в общем-то, не было полностью здоровых людей. Каждый нуждался хоть в какой-то, но постоянной терапии.

Это поначалу казалось странным.

Прекрасный свежий воздух, природа (река, поля, леса, виды изумительные), замечательная здоровая пища (та же самая свежая рыба, овощи с грядки, молоко из-под коровы), постоянный физический труд (тысячи его видов), то есть движение, постоянное движение, да вообще сам образ жизни, казалось бы, должен был охранять здешних обитателей от докучливых хворей: спать ложились рано, вставали тоже рано, чуть ли не с петухами, соответственно, основные причины нервных болезней – бессонница, неправильный режим, раздражение, вообще все искусственные и болезненные переживания горожан – все это было исключено априори, но вот поди ж ты, неврастения, повышенная чувствительность, душевные расстройства вместе с экзотическими психотипами – и здесь передавались из поколение в поколение.

Больше того, доктор внезапно открыл для себя в Яблуновке и такую динамику: эти люди, напряженно и ежедневно работающие в поте лица своего, были менее защищены от болезней, чем их соотечественники-горожане. Еврейские кузнецы, эти богатырского вида люди, в отличие от украинских кузнецов еще и почти трезвенники, иногда очень быстро сходили с ума или, по крайней мере, срывались на неделю-другую в острое психопатическое состояние, на очень странной почве – они начинали бояться огня, ходили по селу, заставляя тушить костры и очаги, требовали пожарную команду, едва унюхав дым, наконец, забирались в реку, ибо там было безопасней.

Риск и тяжелое напряжение кузнечного дела мало-помалу подтачивали их крепость, их силу и выносливость и постепенно проникали в душу. То же касалось и физических болезней – ноги и руки от постоянной тяжелой работы искривлялись, полно было горбатых, людей с увечьями, хромых, у кого-то от физического напряжения (поднимал бревно) надрывалась селезенка, у кого-то образовывалась грыжа, эти грыжи вообще здесь были сущим бедствием, локальным адом, доктор пытался объяснить, что в каждом деле есть техника безопасности, но мужчины лишь усмехались, а женщины отмахивались.

Здесь, конечно же, не существовало ни прививок, ни пенициллина, огонь эпидемий пробегал по Яблуновке быстро и пожирал многих. Лечить таких больных доктор порой просто не успевал, в каждый пораженный дом вслед за ним приходил раввин и молча ждал, пока все закончится.

И все же на этом общем печальном фоне перед доктором вставала ясная, почти оптимистическая картина: человеческий генотип здесь, в Яблуновке, с каждым поколением оттачивался, становился все более многообразным, приобретал законченные формы и развивался вширь. Человечество развивалось к лучшему на его глазах, из поколения в поколение.


Поначалу в яблуновской общине не было единства во мнениях – о том, как оплачивать услуги доктора Весленского, и первые недели они с Верой обедали по дням, согласно старому обычаю, когда бедняки каждый день обедают у кого-то из родственников и соседей, каждый день в новом доме. Поначалу доктор возмутился таким варварством, но быстро понял, что только так он и сумеет изнутри понять жизнь общины – ту жизнь, в которой ему предстояло пребывать и вариться еще неизвестно сколько.

Вера тоже была рада обедать каждый день в новом месте, тем более что принимали их как дорогих гостей – в самых богатых и знатных семьях.

Однажды они попали на обед в семью местного портного Шмулевича (каждый день в докторский дом приходил гонец, чтобы вести их на обед в назначенный дом, и заранее они ничего не знали), и когда Вера поняла, что это именно дом портного, она побледнела и тяжело задышала, ей нелегко было вспоминать отца, губы у нее слегка дрожали и она почти ни к чему не притронулась, Алексею Федоровичу пришлось даже объяснять хозяевам, в чем дело, все заохали, женщины всплакнули, дети стали целовать ей руку, и тогда хозяйка, добрая пышнотелая Рива, заставила Веру выпить рюмку настойки, а хозяин, Шмулевич, вдруг сощурился и засыпал ее вопросами: а что ее отец шил, а из чего, а какая ткань в Петербурге сколько стоит, и, поначалу опешив, Вера начала отвечать, и слово за слово они разговорились.

Тогда Шмулевич неожиданно встал из-за стола и пригласил Веру вглубь дома, где было его царство, там он развернул перед нею «остатки былой роскоши», показал выкройки, модные журналы, шляпные коробки, некоторые из которых милостиво открыл и попросил примерить. Наконец, из самых потайных сундуков были извлечены отрезы шелка, батиста, парчи, сатина, туаль-де-нора и других невероятных тканей. Она вернулась немного смущенная, даже веселая и по дороге домой спросила его: слушай, а кто здесь все это носит? Доктор пожал плечами и улыбнулся, – но все это было уже потом, а на самом обеде было еще несколько важных эпизодов.

Пока портной разговаривал с Весленским, Рива подошла к ней и тихо сказала на ухо:

– Вам бы скорей родить, мадам Весленская. Это была бы очень удачная мысль.

Вера улыбалась про себя этой мысли и искоса поглядывала на доктора, он же, не понимая этого взгляда, постоянно спрашивал ее беззвучно, мимикой и жестами: ну что, ну что ты?

У Шмулевичей угощали богато. Настоящая куриная лапша в сочетании с еврейской водкой, настоянной на травах, была упоительна, доктор кряхтел от удовольствия, а Шмулевич, вообще-то довольно суровый и неразговорчивый человек, вдруг посмотрел на него и как-то жалостно скривился:

– Неужели же не жалко будет, дорогой доктор, когда все это рухнет? – и он обвел рукой стол и всех присутствующих. (Рива вспыхнула, что-то злобно зашипела по-еврейски и даже толкнула его ногой под столом.)

– Рухнет… – растерянно сказал Весленский. – Ну да, конечно… Но почему?

– Ну как же вы не понимаете, – в картинном отчаянии сказал Шмулевич. – Раньше тут был один граф Милорадович. А теперь тут все графы Милорадовичи.

Услышав эту часть разговора, Вера решила не спрашивать у доктора, а сама узнать, что это за граф и почему его фамилию портной Шмулевич произносит с таким чувством, и начала уже утром следующего дня выспрашивать у больных.

Выяснились интересные вещи. Владелец огромного хлебного поместья, которое вообще-то говоря находилось довольно далеко, в пятнадцати верстах отсюда, этот Милорадович был местной легендой, чем-то вроде Синей бороды и графа Хортицы одновременно: его огромные собаки, пинчеры и борзые, по полученным в селе сведениям, набрасывались и разрывали на части еврейских детей, сам граф с семейством на зиму уезжал в Лондон или Париж, но по весне обязательно возвращался, и его возвращения с трепетом ждали крестьяне – приехав, он обязательно требовал, чтобы какая-нибудь еврейская девушка, собравшаяся выходить замуж, отдала ему самое дорогое, а семью, которая пыталась жаловаться или протестовать, слуги графа Милорадовича забивали плетьми и нагайками. Словом, рассказы были ужасные, и все же в них было что-то мифологическое, как будто однажды уже виденное или читанное. Вера пыталась найти среди яблуновских крестьян хотя бы одну женщину или одного мужчину, которые бы сами пережили нечто подобное, но лишь однажды она увидела сына парикмахера, который ей рассказал, как «папа стриг графа» и вместо обещанных монет получил такой удар в ухо, что оно потом всю жизнь не слышало. Все крестьяне были графу что-то должны, все его боялись. Вскоре после революции граф безвозвратно исчез.

Рассказы эти приобретали, как показалось Вере, все более зловещий и цветистый характер, она ходила по селу в войлочных полусапожках на каблуках, завернувшись в цветной крестьянский платок, и пыталась записать все эти истории, чтобы сложить их в одну, однако история почему-то расплывалась, и все-таки занятие это было настолько увлекательным, что она не могла его бросить, сырой весенний ветер сбивал ее с ног, тяжелая черная грязь на улицах Яблуновки с редкими камешками и досками вместо тротуара норовила засосать ее внутрь, темнота вечерами накатывала мгновенно, неся с собой легкие радостные слезы и тяжелую грусть одновременно, но почему-то Вере все равно было так весело здесь, что она дышала и не могла надышаться, ничего не боялась и заходила в любой дом легко и свободно. Постепенно фраза Шмулевича о том, что теперь вокруг все стали графы Милорадовичи, начала для нее обрастать смыслом и притом смыслом неожиданным – безусловно, граф этот был подлец и негодяй, все яблуновские крестьяне его ненавидели, и русские, и евреи, под ним ходил местный полицейский надзиратель, перед ним трепетал судья, его боялся даже губернатор (который и сам был еще тот фрукт), то есть надеяться на справедливый суд и милосердие властей евреям было никак невозможно, и тем не менее, тем не менее… Милорадович давал в долг, Милорадович строил школу, Милорадовича вынуждало это делать новое время, которое он ненавидел истово и свирепо. Ходила даже такая легенда, что мадам Милорадович, то есть графиня, разведав, что сын ее либерал и революционер, заставила его застрелиться. Но все же жизнь как-то шла, и шла, и шла, и хотя евреи, запуганные Милорадовичем, постоянно боялись страшных погромов, при царе они обошли Яблуновку стороной, а вот сейчас…

«А сейчас, – замыкала Вера эту круглую мысль, – сейчас все стали Милорадовичи…»

Разыскивая легенды о графе, Вера однажды отправилась совершенно одна по весенней грязи в его сгоревшее имение Липки, за пятнадцать верст.

Собственно, она не собиралась туда идти и, конечно, не предупредила доктора об этом, а просто решила прогуляться в ту сторону, когда вдруг обнаружила себя уже прошедшей без малого до половины пути, вот так же, как все эти крестьяне или еврейские девушки, которые шли к графу на расправу, она пыталась ощутить в себе их страх, их мистические чувства, ведь граф не просто был скупердяй и хам, он приходил по ночам, чтобы выпить кровь, он замуровывал в стены непокорных девиц, он жил в озере и жил в лесу, он был вездесущ и неуязвим, он был одновременно и живой человек, и диббук, страшное существо из сказок, оживший мертвец, и это оказалось настолько интересно, что Вера вдруг поняла, что не может остановиться и должна дойти до бывшего имения именно сегодня.


Так она и сделала. Снег, слава богу, не падал уже двое суток, дорога была разъезжена санями и растоптана людьми, белые поля вокруг наполняли воздух каким-то тревожным отраженным синим светом. Объятая любопытством Вера шла в мощном ритме, как какое-нибудь молодое и глупое животное.

«Вам бы скорей родить, мадам Весленская», – услышала она вдруг в этом ритме своего шага и радостно засмеялась. Да, это была бы действительно удачная мысль, но интересно, как к ней отнесется сам доктор? Она представила свой большой, нет, даже огромный живот и засмеялась снова. Она будет как кенгуру, нет, как корова, передвигаться осторожно и есть много, доктор будет любить ее еще больше, а потом она родит маленького Весленского, и счастье ее станет совсем нестерпимым.

Но нет, подумала Вера, такое невероятное событие невозможно здесь.

Почему же невозможно? Ну хотя бы потому что совсем недавно она потеряла семью – отца (навсегда), мать, сестер (хочется верить, что на время). Такое событие невозможно без семьи. Поскольку Вера быстро шла и совершала серьезное физическое усилие, все эти слова, просыпавшиеся и засыпавшие в ней сами собой, неожиданно стали жить самостоятельной звонкой жизнью, они перекатывались в ее голове, как стеклянные шарики, и она никак не могла удержать их в каком-то определенном положении, равновесии и покое: удачная мысль, нет, а может быть, ужасная мысль, нет, удачная мысль, невозможная здесь и без семьи, принять в лоно, зачать, понести, как все это странно, но можно, какая это все-таки удачная мысль, но ведь кругом пожар, огонь, погром, война, разве сейчас время, а когда, когда, если не сейчас, и где, если не здесь, ведь здесь, в Яблуновке, ее окружают женщины, сотни женщин, главное назначение которых рожать и рожать, они буквально все про это знают, они все будут ей сочувствовать, это гораздо больше, чем мама и сестры, да, но они же чужие, и все равно папа не увидит, но какая же это все-таки удачная мысль, какой синий снег, нет, он уже почти черный, ах да, подумала Вера, наступает вечер, а потом наступит ночь, куда же она идет, а если вдруг мимо проедут злодеи и если они ее повалят в снег, она будет кричать, но это же будет бесполезно, принять в лоно, зачать, понести, если раньше она думала про это с ужасом и восторгом, как про что-то далекое, неясное, то теперь тут, в Яблуновке, она поняла, что это просто, очень просто, что все вокруг беременны или ждут беременности, это простое, естественное состояние человека, вот так же, как растут ветки на яблоне, но сейчас зима, вдруг строго сказала себе Вера, а при чем тут зима, ну как при чем, яблоки не растут зимой, слова звенели в голове, как вдруг дорога сделала поворот, и она увидела бывшее поместье графа.


Вид его был совершенно ужасен. Огромный дом был разрушен пожаром и растащен крестьянами по кирпичику.

В снегу зияла обугленная дыра.

Из дыры мерзко, отвратительно пахло, и заходить внутрь нее не хотелось, но Вера зашла. Это стоило сделать, потому что только внутри этой дыры Вера смогла оценить масштаб дома, его внутреннее устройство и степень разрушений. Дом был похож на труп с вывороченными кишками. Это было настолько страшно, что она стояла как завороженная, не в силах даже шагнуть наружу.

Вера вернулась домой поздно ночью, когда доктор уже поднял на ноги всю деревню, измученная, обессиленная, и рухнула в его объятья.

Она проспала весь следующий день и даже не смогла толком объяснить, зачем она туда, так далеко, ходила и что там увидела.

Меж тем вопрос, поселившейся в ней с того самого дня, не отпускал и не давал покоя: почему крестьяне сожгли поместье и в чем была главная, глубинная, скрытая от всех причина этого безумного пожара?

Ни одна легенда о страшном графе, мучителе и душителе, не давала ответа на этот вопрос. Возможно, граф был плохой и жестокий человек, но то, что открылось ее взгляду, было намного хуже – это был образ какой-то вселенской катастрофы, наказания божьего, которое не могло возникнуть просто по человеческой воле, из-за чувства жадности или мести. Нет, тут было что-то совсем другое.


В один из дней этой ранней сырой весны, этих первых недель в Яблуновке их пригласили обедать еще в один дом, к Эфросам. У Эфросов были старшие сыновья, Мирон и Сендер, относительно недавно, в 1915 году, вернувшиеся из Америки. Как поняла Вера, именно поэтому их с Весленским и пригласили в этот дом, ведь Эфросы были местной достопримечательностью, доктора и жену доктора (то есть ее) приглашали в главные дома, приглашали на обед, но не только чтобы прокормить, подкормить, пока окончательно не решится вопрос с оплатой, но еще и для того, чтобы им было интересно, нескучно, радостно, любопытно пребывание в этом новом месте. Это было совсем гуманно, но вместе с тем Вера испытывала неловкость – обе стороны, гости и хозяева, оказывались как будто выставленными напоказ.

Но в случае с Сендером Эфросом неловкости не чувствовалось никакой – он привык говорить о своей американской жизни и получал от этого даже вид удовольствия, удовольствия, может быть, слегка болезненного.

Дело происходило так – обед шел своим чередом, по какому-то смутному, ускользающему сценарию, семья была с запросами, выписывали журналы, читали книги, играли домашние концерты, вспоминали виденные в городе премьеры, и не только сыпали знакомыми и незнакомыми именами, но и вдруг набредали на серьезную тему: толстовство, вегетарианство.

– Вот вам пожалуйста, – горячился глава семьи Янкель Эфрос, – я вам говорил, что это просто секта, это никакая не организация, а вы не верили, конечно, граф Толстой лучше графа Милорадовича, но в сущности это существо столь же эфемерное, столь же далекое от реальных запросов жизни. Вот вы спросите у наших гостей, Толстой лишь увлек миллионы людей в свои сладкие сказки, и вместо того, чтобы заниматься своей жизнью, насущными проблемами, защитой своих прав, эти несчастные люди…

– Не знаю, право, дорогой Янкель… – отнекивался Весленский от приглашения вовлечься в такую сложную дискуссию. – И да и нет, мой дорогой, все-таки там была мысль…

Гул разгоряченных, нервных, возбужденных голосов обволакивал Веру, Эфросы говорили привычно громко и привычно раздраженно, Эфросов было так много, что никто никого не слышал, и сквозь все это многоголосие изредка падали густые, мрачные слова Сендера. Он тоже никого не слушал, а вел свою тему, как в симфонии бывает тема одного инструмента, – как бы противореча общей мелодии, он добавляет к ней свой голос.

– Роскошная страна! – говорил Сендер, и откидывался на спинку стула. – Роскошная просто.

– Что ж вы вернулись? – спросила в тот вечер Вера.

И получила загадочный ответ:

– Там мне нет места… Нет места…

Тогда же, на обеде у Эфросов, Вера впервые услышала историю, поразившую ее настолько, что она потом даже стала видеть ее во сне. Каким-то образом эта история пересеклась с сожженным поместьем Милорадовича, обе эти истории были про пожар, и обе открывали перед ней что-то настолько важное, что она, даже не пытаясь понять смысл всей загадки целиком, просто смотрела в нее, как в колодец, и старалась увидеть там себя.


В тот год, когда Мирон и Сендер отправились покорять Америку, старый дом Эфросов сгорел.

Для Яблуновки это было событие огромного масштаба, его обсуждали до сих пор, хотя прошло уже больше десяти лет, этот красиво горящий в ночи дом хорошо представлялся Вере, так же как и обугленные корова с лошадью, сгоревшие той ночью. Тушили дом всей Яблуновкой, прибежали русские, украинцы, евреи, немцы, греки – все, кто жил рядом и даже поодаль. Пожарная команда приехать не успела, сухое было лето, дерево вспыхнуло, как керосин, а ведерной воды, ну конечно же, ее не хватило и не могло хватить. Вера хорошо представила себе, как исчезает в этом огне все: маленькие детские вещи, старая мебель, все эти допотопные комоды и шкафчики прошлого века, книги частично удалось спасти, но частично нет, в том огне, таким образом, сгорели Ницше, Толстой и подшивка художественных журналов, а вот журналы по психологии и сельскому хозяйству как раз уцелели, хотя кому они были нужны тут, в Яблуновке, ведь Эфросы не занимались сельским хозяйством, и тем более психологией, хотя это еще вопрос, в голове у Веры звучал голос сорокалетней Брайны, жены Янкеля, которая рассказывала про пожар с эпическим спокойствием, что твой Гомер. Сгорели вещи, сгорело белье, даже посуда, и та сплавилась, вы можете себе представить, но что самое ужасное, и тут голос Брайны становился тише, знаете, что мы потом узнали, и это точно, вы даже можете не сомневаться, что подожгла наша нянька. И каждый раз, когда Вера это вспоминала, у нее в голове как будто звенела какая-то тонкая струнка, динь, и опрокидывался дом Милорадовичей, и открывался колодец, и оттуда высыпался на нее пепел, синий пепел того первого года, когда они жили в Яблуновке. Но что это значит? Нянька, Настя, но вот же она здесь, вот она ходит, вытирает младшим детям носы, она такая золотистая, как подсолнух, крепкая, ладно сбитая, хохочет, все успевает, таскает детей на руках, варит гуляш или студень, приносит закуски, стирает пеленки, она вездесуща и прекрасна, говорит низким приятным голосом, прекрасно поет украинские народные песни, Вера давно хотела с ней познакомиться ближе, еще ближе, узнать у нее что-то очень важное, что же вы такое говорите, как это могло быть. Но это правда, и глаза Брайны становятся темнее, и темнее, но только вы никому не говорите, и доктору, пожалуйста, тоже не говорите, он не должен это знать, у нас все это знают, но не говорят вслух, потому что эта Настя, если она узнает, что мы об этом говорим, что мы это знаем, она испугается, и она скажет об этом… ну тем, своим, в той части Яблуновки, которая за киевским трактом, там ведь разные люди живут, и будет погром, и опять пожар, а ведь у нас и так почти ничего не осталось, мы каким-то чудом выжили тогда, и Брайна начинает почти рыдать, но сдерживается. Ну хорошо, хорошо, говорит Вера, не бойтесь, я никому не скажу, так как же это случилось, как это раскрылось, да обычно, как все остальное раскрывается, так и это, никаких тут нет тайн, подумаешь, копи царя Соломона, просто я уехала в лесничество отдохнуть, подлечить свои легкие, ну вы знаете, вы знаете, что у меня хроническая пневмония, я говорила доктору, он обещал помочь, да знаю, конечно, он поможет, кивает Вера с пылающими щеками, она хочет, чтобы рассказ продолжался, она смотрит на Брайну, так вот, старшие дети уехали в Америку, я ужасно волновалась и, чтобы успокоиться, поехала в лесничество, там у нас маленький домик, Янкель тогда еще пытался торговать лесом, ничего из этого не вышло, и вот я там, он здесь, а что ему тут одному сидеть, он отправился в город за книгами, эти вечные книги, вот их мне совсем не жалко, ну вы представьте, ну зачем нам эти журналы по психологии и сельскому хозяйству, это же бред сумасшедшего, зачем нам эта новая философия, там все негодяи, этот Розанов, я знаю, как он относится к евреям, но дальше, дальше, в доме за старшую осталась Настя, наша нянька, вот именно эта особа, которую вы видите у нас в доме, а у нее был жених, я знаю, ну может и не жених, но вроде они собирались пожениться, Саша, так вот, этот самый Саша, хороший русский парень, я сама хотела, чтобы они скорей поженились, он подговорил ее обокрасть нас, а чтобы скрыть следы, они решили поджечь сарай, а было такое лето, жаркое, сухое. Голос Брайны теряется, и дальше Вера все видит сама, как они лежат, Настя и Саша, такие молодые и золотистые, такие ужасно красивые, голые, ну или почти голые, лежат без сна и ждут, пока заснут дети, и Настя встает и говорит: Саша, пора, и вот они идут и связывают тюки, которые Настя заранее приготовила: там золотые и серебряные ложки, шубы, какие-то прекрасные покрывала и простыни, которые она очень любит, много же не унести, только самое главное, и вот эти тюки они выносят в сад, в укромное место, под яблони, закрывают сеном, потом они идут в сарай, оба молодые, красивые, золотистые, полные жизни и любви, они хохочут, тихо, но хохочут, они радуются своей силе и молодости и этой удачной мысли, и идут, и чиркает спичка, одна, другая и третья, и загорается сарай, с коровой и лошадью и дровами, и вспыхивает как еще одна спичка большой старый дом, и бегут дети, Настя сама их выводит, в испуге, и от яркого огромного пламени освещается все вокруг, в том числе эти тюки, при таком свете ничего не скроешь, все видят, и потом огонь становится тише, меньше, и тюки исчезают, а Настя нет, ведь кое-что сгорело, а кое-что пропало, вы понимаете. Но что самое странное, мы не смогли отказать ей от дома, мы испугались, что она устроит вместе с Сашей погром, приведет людей, и пострадаем не только мы, нет, лучше уж так, молча, и она не призналась, конечно, нет, ну что вы, разве в таком можно признаться, и самое поразительное, что в общем она осталась нам своим человеком, она родная, как член семьи, я не могу ее выгнать, я буду ее кормить до самой смерти, и она, я это знаю, меня любит и любит детей, ведь в сущности она их спасла тогда, во время пожара, могла не спасти, но спасла


«Настя спасла детей. Настя спасла детей», – повторяет про себя Вера.

И это сущая правда, она их спасла, в ней не было ненависти, был только пожар, но как это понять, животная, теплая, сладостная любовь к живому, к человеческому, она остается, она тоже важная, составляющая часть всепоглощающего огня, и крестьяне, которые пришли и сожгли поместье Милорадовича, они, конечно, любили этот дом, они любили сад, в котором он стоял, пустоту больших комнат, великолепную старую обстановку, столики маркетри, диваны и кресла, зеркала, когда они гляделись в себя, случайно попадая в эти зеркала, они крестились, они любили старую барыню и старого барина, их дряблые щеки, даже их злых собак, лошадей – все, все это, животная, сладкая любовь, привычка, привязанность, все кругом родные, близкие, но придет час, и они убьют, они убьют нас всех, за что, почему, не знаю, не знаю, сладкая, животная любовь, Вера все-таки не выдержала и сказала об этом Весленскому. Здесь не убьют, холодно усмехнулся он, здесь нас никто не тронет.


Старший Эфрос, милый смешной Янкель, с которым доктор Весленский не раз и не два осторожно обсуждал эту тему в их первую зиму, уже тогда ясно видел, к чему все идет: закроют и церкви, и синагоги, сожгут иконы, но сожгут и торы, представьте себе, доктор, вот вы ученый человек, вы понимаете, что такое этот свиток, его писали сотни лет назад, на арамейском языке, это ведь язык Иисуса, эти буквы помнят костры инквизиции, они помнят Леонардо (и он поднимал палец и застывал так в немой сцене), но их тоже не пожалеют!

И верно, отмечал позднее про себя Весленский, гонения на религию коснулись евреев в той же мере, что и всех остальных. Были закрыты практически все синагоги, все йешивы, все молельные дома, разрушены тысячелетние традиции и стерты обряды, никаких моэлей, коэнов и шойхетов не осталось и в помине, память о том, что все это значит, хранили лишь еврейские фамилии, но и их стеснялись, их исправляли, что было вполне естественно в этой новой сияющей эпохе, все исправить и все изменить к лучшему. Когда кидали в костер еврейские свитки, доктор ходил смотреть, это было в Киеве, в районе вокзала, в какой-то двор на телегах деловито свезли свитки со всего города, дворники нанесли деревянных ящиков, какую-то сломанную мебель, облили керосином, вспыхнуло до уровня второго этажа, обуглились листья на клене, «ничего, ничего!», бодро и весело крикнул кто-то, имея в виду, что пожара не будет, стояли старые евреи и тихо плакали, некоторые даже в кипах и талесах, черных котелках и сюртуках, все как положено, это были последние рыцари старой буквы, тех древних символов, с помощью которых люди на папирусе и коже молодого быка первыми в мире чернилами нарисовали любовь, верность, понимание, знание, душевную робость. Люди буквы стояли рядом и смотрели в огонь, доктор смотрел вместе с ними и на них, ему было горько, но поделать он ничего не мог, требовалось доказать, что эти свитки и книги имеют ценность и нужно их сохранить, но доказывать было некому, все кончилось. Молодежь, увидев, что старый еврейский мир разломан до основания, яростно бросилась в новую жизнь, служить наступавшей уже тогда новой сияющей эпохе. Евреи, впрочем, вовсе не были в этом одиноки. Так поступала молодежь всех национальностей.

– Дело не в том, что многих убьют, – говорил Янкель Эфрос Весленскому. – Дело в том, что это станет можно.


Прокатывались волны погромов и через Яблуновку. Как ни была она мала и тиха, но банды наведывались порой и сюда.

Евреев обычно разбирало по домам русское и украинское население, часть пряталась в лесах, кто-то оставался в лавке, возвращаясь домой после налета, женщины порой падали с рыданиями на землю, увидев застреленных и разрубленных пополам людей – пожары, как правило, удавалось потушить… Но такое случалось, в целом, нечасто.

За свое прикрытие евреи платили соседям из той части Яблуновки, что за киевским трактом. Платили постепенно, частями, отдавая то белье, то посуду, то более ценные вещи, но платили. Соседи, как правило, никого не выдавали. Но иногда выдавали. Тогда евреи не платили. Уговор дороже денег.

Все это, впрочем, как предполагал доктор, происходило и в других селах Украины.

Отличие Яблуновки было в том, что девушек тут замуровывали в стену.


Это была старая крепостная стена, оставшаяся не то от кочевников, не то от поляков, не то от русских – никто этого не знал. Стена врастала в холм и с одной стороны входила в землю, а с другой представляла собой собрание старых камней, по видимости совершенно бессмысленное и потерявшее вид человеческого сооружения. Но это на первый взгляд, потому что были камни, которые вынимались. В стене оказалось пустое место, которое постепенно превращалось в пещеру, выложенную бревнами, холодную и темную, освещавшуюся, впрочем, лампадами и свечами в случае надобности. Кто впервые придумал использовать это место для временного убежища, в какие века жители Яблуновки впервые забрались сюда, чтобы спастись от врага, никто уже не помнил, однако евреи и русские передавали это место, схрон, из поколение в поколение, как главную тайну своего села.

Для того чтобы не допустить погромов, евреи выбирали человека, который дежурил на холме, откуда было видно дорогу. Из леса она шла таким образом, что даже самая быстрая лошадь не могла доскакать до села, миновав это открытое взгляду место – оставалось каких-то полчаса, чтобы спрятаться, но, как правило, этого хватало. Дежурный соглядатай выставлялся даже ночами, но если ночи были излишне темными, девушек прятали на всякий случай.

Таких случаев было всего три или четыре, но каждый раз за Верой приходили и вежливо просили пройти вместе со всеми.

К схрону вела практически скрытая от глаз тропинка. По ней, через кусты малины, крапивы, сквозь боярышник, сквозь все колючки и шипы, шли друг за другом тридцать пять еврейских девушек, шли привычно быстро, с бледными от испуга лицами, неся в руках узелки с едой и плетеные бутылки.

Воды в пещере не было.

Не все семьи соглашались на это. Были и такие, что предпочитали прятать своих дочерей в лесу, в каких-то незаметных тихих местах. Но к таким относились плохо, считали, что это ненадежно и глупо, да к тому же и нарушает общественное правило.

Когда Вера впервые узнала, что ее относят к разряду еврейских девушек, она очень удивилась. А я-то тут при чем, сказала она, и доктор принялся терпеливо объяснять, что в обычной, мирной жизни, действительно, она ни при чем, она, во-первых, уже не девушка, что особенно важно, во-вторых, она жена доктора, что еще важнее, в-третьих, она пришлая, городская и даже не считающая себя еврейкой, но в том-то и дело, что во время войны, а сейчас именно война, все эти существенные отличия, существенные детали отходят на второй план, а на первый план выдвигается нечто, что радикально отличает одного человека от другого – пол, возраст, национальность и другие подробности, которые человек в своей обычной жизни даже как-то не всегда осознает или, по крайней мере, не придает им такого уж существенного значения. На первый план выходят видовые особенности человека.

Как сложно, пожимала плечами Вера, нельзя ли попроще, так что же все-таки является главной видовой особенностью, то, что я, еврейка по рождению, или что я на твоем языке, девушка, то есть молодая женщина, и то и другое, пожимал плечами в ответ доктор, сложно это как-то разделить, это одно понятие – ты еврейка, а для погрома это едва ли не главная история, а почему, почему, говорила Вера, объясни мне, что это значит, как это может быть, почему в наше время это происходит, этого я не могу тебе объяснить, отвечал доктор, иногда человечество идет не вперед, а назад, так бывает, это случайные шаги назад, случайные, несущественные, но в рамках истории они могут занять жизнь целого поколения, неужели ты искренне веришь, что история идет назад, я не верю, но послушай, я просто боюсь, пока мы здесь, ты должна это сделать, хотя бы для меня, доктор возвышал голос, и Вера замолкала.

Так она попала в группу еврейских девушек Яблуновки.

Впрочем, среди этой группы были, конечно, и молодые матери, и замужние дамы, которые готовы были оставить свой дом и мужей, такие шли в схрон вместе с детьми и даже младенцами, но их было совсем немного, бросать дома, имущество и мужей на произвол погромщиков никто не хотел, надежда на то, что женщину с детьми все ж таки пожалеют, еще оставалась, позднее Весленский долго думал над этим, что в этой последней надежде на святость домашнего очага, на неприкосновенность матери с детьми на руках, на неуязвимость материнского начала, что-то в этом было от наивной библейской веры, от житейского опыта, а что-то – от незнания, и пришел к выводу, что незнание сыграло тут все-таки главную зловещую роль, люди просто не могли поверить в то, что мать с детьми на руках убьют так же спокойно, изнасилуют так же просто, как и всех прочих. Если бы евреи действительно знали, как это бывает, но они не знали, они не верили, никакие волны погромов не могли их научить этому знанию – когда начинается погром, обычные правила жизни кончаются и начинаются правила совсем другие, но один урок они все же усвоили: девушки являются для мародеров такой же главной добычей, как золото, серебро и иные ценности; в этом была правда погрома, его высшая справедливость – не просто убить и разорить, а уничтожить совсем, именно для этого нужны были молодые девушки, чтобы горе стало великим, а последствия непоправимыми. Поэтому здесь, в Яблуновке, придумали такой выход.

Выход, на взгляд доктора, также был слаб и непрочен. И в Фастове, и в Киеве, и в Елисаветграде евреев подвергали страшным пыткам не просто так, забавы ради – всегда искали деньги, и точно так же могли пытать и выпытать местонахождение девушек, но бог миловал, и все кончалось каждый раз хорошо.

Еда, вода, свечи – все это в схроне было, в ограниченном, конечно, количестве, но пользоваться всем этим было нельзя – надо было тянуть до последнего, ну во-первых, из гигиенических соображений – еда привлекала крыс, вода была драгоценна, огонь пожирал свежий воздух, если кто-то хотел по нужде, нужно было идти как можно дальше по коридору, что было страшно и к тому же несколько противно, поэтому никто тут не ел, не пил, свечей не жег, сидели или лежали на подстилках в темноте, и днем и ночью, что было совершенно все равно, вся надежда была на мастериц рассказывать, на художественное слово, и если до появления Веры были рассказаны все известные в Яблуновке истории про графа Милорадовича и его страшные обычаи забирать невинные души, пить живую кровь и все такое прочее, то после появления Веры начались просьбы рассказать что-то другое, чему вас там научили, и Вера, немного поупрямившись, начала с древнегреческих мифов, потом продвинулась к Гомеру, затем перешла к рыцарским и прочим средневековым историям, а закончила на Дон-Кихоте. По дороге, конечно, приходилось пояснять, сколько в Петербурге у них было комнат, и как она познакомилась с доктором, и какие в гимназии учителя были ничего, а какие противные, и сколько же пришлось отдать денег, чтобы попасть в эту самую гимназию еврейской девушке, и правда ли, что в Петербурге сейчас носят вот так и вот так, но все-таки основное течение не прерывалось, и хотя многое приходилось объяснять – и кто же такие эти ахейцы, и почему Медея должна была убить собственных детей, и зачем прекрасные дамы не выходили замуж, что же именно этому могло помешать, иногда у Веры пересыхало горло и ей давали немножко попить, а иногда она уставала, а еще иногда, уже привыкнув к темноте, она вдруг видела, что вокруг нее почти все заснули, а которые поодаль, те тоже молчат и их не слышно, вот эти-то моменты были самые ее любимые, и пожалуй, именно ради них, а не из страха или из послушания, она шла сюда. Страх не был главной причиной, умереть Вера была готова, готова давно, она считала, что во время погрома надо умереть быстро, но она считала также, что умереть быстро – это всего лишь дело сноровки и ума, но даже если смерть будет мучительна, все равно это будет смерть, пусть медленная, но смерть, и не в этом дело, гораздо больше она боялась потерять своего Весленского, и ходила она в пещеру все-таки потому только, что ей было любопытно, до какой-то крайней степени любопытно пережить все это, и вот здесь, вот в эти тихие минуты, она действительно вдруг ощущала то, зачем сюда приходила. От еврейских девушек шло сияние, или свечение, она не знала, как лучше сказать, но она видела его абсолютно ясно, в темноте оно было то розовым, то каким-то перламутровым, слабым, но оно точно было, оно не было выдумкой или мифом, она видела, как светились лица, глаза, руки, как сам воздух наполнялся этой эманацией, этим веществом духа, и она пыталась понять, что же это такое, вот они сидят, как загнанные на насест курицы, в темноте, голодные, замерзшие, стучат зубами от страха, в плохом, даже вонючем воздухе, но все равно есть это свечение, откуда оно, это, может быть, сияние девственности, женского начала, в которое Вера не совсем верила, или все-таки это что-то другое – предчувствие жизни, той жизни, которая таится в лоне, и она опять вспоминала эти слова, что родить – это была бы хорошая мысль, и опять беззвучно смеялась.

Девушки были очень разные, далеко не всех Вера знала по имени, но ее знали все, одни были миловидные, другие совсем некрасивые, какие-то даже уродливые, были тонкие и толстые, были косые, были наглые, одни смотрели на нее довольно злобно и молча, другие старались понравиться и были добродушны, в том, что их всех загоняли сюда, вглубь пещеры, было даже что-то унизительное, как будто бы они не совсем люди, люди должны были страдать, терпеть, убегать, ждать, то есть как-то действовать, их же складывали сюда аккуратно, как устриц в корзину, потому что в каждой устрице была жемчужина, верней жемчужины пока не было, но была такая возможность. Собственно, их всех объединяла эта физиологическая возможность, этот механизм – пережив боль, что-то отдать в мир, раскрыть створки, с треском и болью. Пытаясь постичь этот парадокс, Вера думала о Весленском, ведь она тоже переживала не только радость, но и боль, когда он входил в нее, это было порой мучительно, особенно на первых порах, все-таки мужчины это что-то ужасное, даже в таком благородном варианте, что же говорить о неблагородных, но именно от них берутся жемчужины, именно они заносят этот песок внутрь, господи, ну неужели это и есть загадка жизни, о которой она прочитала столько книг, сопоставляя эту смерть (погром) и эту жизнь (родить от Весленского – это была бы хорошая мысль, устрицы, курицы, в общем вот это все), – Вера понимала, что, пожалуй, ответ правильный, потому что подлинным ответом на погром, на это мужское гнойное смертельное зверство, могла быть только жизнь. Не месть, не ответный удар, не ответные казни и пытки, не разрушение их семей до седьмого колена, не смерть их матерей и их детей, нет, а именно – спасение жизни. Это был наиболее сильный ответ.

Погружаясь в это слабое свечение, которое окружало спящих девушек в те редкие минуты, когда они отдыхали и не просили ее говорить, рассказывать, забалтывать страх, Вера вдруг понимала, что евреи и тут нашли правильный ответ.

Продолжение рода и расселение, распространение своего семени на их земле – только это могло быть ответом.

Мы будем жить, думала Вера, мы будем жить, а вот вы – вы все умрете.


Однажды Вера все-таки отказалась идти в пещеру.

Одной из причин было то, что «Дон-Кихота» она уже рассказала, а что рассказывать дальше – пока не придумала. Все варианты, которые крутились в голове, казались ей неподходящими – Золя, Мопассан, Флобер, может быть Диккенс? – нет, все это было не то, она хотела идти к Эфросам, чтобы посмотреть их библиотеку, но постеснялась, и кроме того, была и еще причина – девушки все настойчивее спрашивали ее о таинствах брака, им страшно хотелось знать, как это происходит, кто же еще, как не жена доктора, должен был им все это рассказать. Но Вера упорно отказывалась говорить о том, что происходит в постели, ей было стыдно, мучительно, она краснела в темноте и отнекивалась, переходя на книги, постепенно это стало заметно, кое-кто начал над ней подшучивать, тихо, но внятно, а может быть, у вас ничего нет, может быть, ты соломенная вдова, может быть, у тебя невестина болезнь, ты не можешь, ты не позволяешь ему, может быть, ты порченая, может быть, ты не такая как все, почему, зачем ты молчишь, все это порой говорилось по-еврейски, но Вера все равно понимала, эту интонацию ни с чем нельзя было перепутать, она погружалась в этот стыд с ужасом, потому что ей нечего было стыдиться, но она физически не могла подобрать слова. Может быть, рассказать им «Мадам Бовари», думала она, но и это не подходило, они все равно припрут ее к стенке и потребуют ответа, самые добродушные шикали на злых, но злые побеждали, этого нельзя было никому рассказать, ни Весленскому, ни их матерям и отцам, ей казалось, что когда-нибудь они просто разорвут ее на части от любопытства, она их уже боялась, в них вселился какой-то дьявол.

И когда в очередной раз прибежал дежурный, ударил металл по металлу возле синагоги, сигнал тревоги, и все повскакали со своих мест и вышли из своих домов, она вдруг сказала Весленскому, что не пойдет, как это так ты не пойдешь, послушай, сейчас некогда об этом думать, нет, это невозможно, я не могу, я потом тебе объясню, пожалуйста. Хорошо, сейчас не время. Он взял ее за руку и грубо потащил за собой, в дом на русской половине Яблуновки, где его обычно держали, он был русский доктор и не прятался на чердаке, просто осматривал больных, с удивлением глядя на этих пришлых незнакомых вооруженных людей, которые скакали куда-то и зачем-то ему мешали, а вот Веру пришлось бы спрятать. Но девушки, увидев, что Веры с ними нет, тоже отказались идти, они стали кричать, что не пойдут без нее, что им тоже надоело все это, и так нечестно, что они такие же люди, что нет, ни за что, возникла паника, люди бегали по улицам и кричали, матери били дочерей по лицу, дети визжали от ужаса, отцы готовились умирать, кто-то кричал, что нужно было создавать отряды еврейской самообороны, как в других селах, другие кричали в ответ, что у них в Яблуновке нет столько молодых мужчин и столько ружей, и потом, они не местечко, не шеттл, а просто село Яблуновка, тут полно других людей, нужно и о них немного подумать. Приближался страшный час расплаты. Тогда доктор еще раз стукнул ржавым топором о железную рельсу и быстро объяснил, что делать. Когда отряд ворвался в село, он увидел странную картину – горели огромные костры возле трех домов, в них бросали все, что попадется под руку – скатерти, столы, стулья, одежду, бутыли, книги, возле костров лежали на земле люди, накрытые рогожей, рыдали женщины, и доктор щупал пульс у одной из лежащих.

– Что у вас такое? – спросил начальник отряда.

И доктор, медленно повернувшись к нему, ответил строго и сурово, как можно более строго и сурово:

– Похоже, у нас тиф.

Потом он никогда не мог этого забыть, это было предвестье, ложь спасла от беды, но накликала беду, это было невероятное испытание, он никогда не врал.

Отряд в ужасе ускакал в лес.

Девушки были спасены. Тиф в деревне начался через две недели.


Эта была тяжелая быстрая эпидемия, молниеносно поразившая все село, но Вера не заболела. Может быть, это случилось потому, что она все время была с доктором, она не отходила от него ни на шаг. Она падала от усталости с ног, но была рядом с ним, за его спиной постоянно, он орал на нее, гнал ее, бил, но все было бесполезно – и это, в конечном итоге, ее защитило. Спасли деревню, однако, не только знания и умения, но и деньги: были куплены медикаменты, и у красных, и у белых, подпольно, тайно, споро, доктор провел сход, объявил дежурства, все подчинялись ему беспрекословно, воду носили, вещи сжигали, не жаловались, только много пели, и эти протяжные угрюмые песни доктор тоже запомнил надолго – было трое умерших, но через месяц напряжение спало, и он смог заснуть.

Спал доктор три дня, а проснулся в какой-то тоске.

Объяснить эту тоску он сразу не смог.

В деревне был праздник. Его потащили туда, на улицу, где стоял длинный стол, заставили пить водку, Вера уже была пьяна, много смеялась, отпевали умерших и радовались живым, все одновременно. Оба священника – русский и еврейский – ходили вокруг стола и о чем-то тихо разговаривали, они говорили друг с другом, впервые за все время, а доктор вдруг ощутил жжение в груди, и сначала испугался, что заразился, но потом отлегло – нет, это было жжение другого, метафизического происхождения: ему захотелось домой, к больным, к операционному столу.

В середине двадцатого года большевики окончательно взяли Киев, война откатилась к новой польской границе и на юг, евреи Яблуновки стали наводить справки, и выяснилось, что киевскую квартиру у доктора сначала уплотнили, а потом реквизировали и возвращаться ему некуда.

Между тем он тосковал все больше и больше.

Послушай, говорила ему Вера, давай поживем еще здесь, возможно, я рожу от тебя ребенка, возможно, у меня получится, только здесь, где я окружена заботой и вниманием, здесь все условия, необходимые для этого, для зачатия, ты что, не понимаешь, и она тихо, медленно смеялась, но доктор, улыбаясь этому смеху, потом отворачивался, ему было больно и он не хотел этого показать. Еще через зиму, когда он уже вроде бы свыкся, и постарел, и стал ленивым, и много курил, его вызвали к себе самые главные старики и сказали, что помогут купить квартиру.

Алексей Федорович, сказал самый старший из них, просто запомните этот день. Больше ничего не нужно.

Вера так и не родила.


Глава четвертая. На улицу (1933)

Утром 17 августа 1933 года доктор Весленский вышел из своей квартиры, чтобы купить молока и хлеба на завтрак. Пройдя до угла, он остановился и сделал несколько странных боковых шагов, как будто забыл, где он находится. Затем он повернулся и быстро вошел в подворотню большого каменного дома, еще дореволюционной постройки. Утро было яркое, а тут оказалось совсем темно.

Алексей Федорович резко сощурился и пригляделся.

Прислонившись к стене спиной, на земле сидела женщина, державшая на руках туго запеленатого ребенка, от нее сильно пахло немытым телом, а ребенок был весь в какой-то коросте и измазан с ног до головы чем-то вроде марганцовки. Этот запах слегка примешивался к запаху женщины.

Доктор поморщился.

В разных районах Киева и на разных улицах этих людей звали то «босяки», то «нищеброды», то просто «эти». В последнее время «этих» становилось все больше и больше, милиция не успевала их прибирать, в обычные больницы их не доставляли, сгружали в вагоны и отвозили подальше от большого города, там существовали вроде бы какие-то фельдшерские пункты, где им должны были вроде бы оказать какую-то помощь и вроде бы даже немного откормить. Так сказал доктору Весленскому секретарь партийной организации его больницы товарищ Корнейчук, который недавно заменил скоропостижно скончавшегося Ивана Петровича Бурлаку. Без Бурлаки многое тут пошло не так, и вот, например, доктор даже не мог узнать – правда ли это, насчет фельдшерских пунктов, или так, для отвода глаз. Другие люди говорили иначе: что вокруг Киева стоят армейские кордоны и попросту не пускают в город «нищебродов», отгоняя выстрелами в воздух и прикладами, а тех, кто ночью или как-то еще умудряется просочиться, вывозят обратно и просто бросают в лесу или на дороге.

Доктор не знал, верить этим слухам или не верить, но опухших от голода и довольно безумных существ становилось в столице советской Украины все больше и больше, и было понятно, что на самом деле городские власти в некоторой панике – и что с этим делать, они по-настоящему не знают. Было это видно и по лицу товарища Корнейчука, когда доктор задавал ему подобные вопросы.


«Помогите», – еле слышно прошелестела женщина. Доктор сел на корточки и отогнул эту руку, сухую, грязную и легкую, как ветка, от ее лица и от ребенка, чтобы разом оценить всю картину. Да, это был голод. Тяжелый, продолжительный, уже давший серьезные последствия и для внутренних органов, и, конечно же, для самого ребенка. Однако она кормила его грудью, и это для малыша являлось единственным спасением, он каким-то образом умудрялся высасывать из нее последние витамины, которые она хранила на самом дне, в самом закрытом тайнике своего организма, хранила именно для такого случая.

Было, конечно, поразительно, что страна, один раз уже пережившая это, с людоедством, цингой, чудовищной смертностью, через десять лет опять влезла в ту же историю с упорством безумного маньяка. И это сейчас, когда рядом, в двух шагах от него, находилась булочная с белыми батонами и булочками, куда он направлялся. Общедоступная, роскошная, прекрасная булочная.


«Помогите», – опять прошептала она и вдруг посмотрела ему прямо в глаза. Украинка, армянка, гречанка, еврейка, русская, было не разобрать, это смуглый тип, кожа совсем почернела на жарком солнце, в помещении она не была уже очень давно, волосы свалялись, изо рта неприятно пахло, зубы изъедены, но глаза оказались яркие. Для доктора это было впервые, обычно их быстро убирала милиция, милицию вызывали сознательные граждане, нищебродов боялись как огня, боялись, что у них тиф или холера, боялись заразиться, боялись дотронуться, боялись даже приблизиться, говорили, например, что они могут накинуться и начать пить кровь, что многие из них разрывают могилы и едят трупы, что поедание своих же собственных детей для них обычное дело. Отпугивал и добавлял страха сам внешний вид этих несчастных, многие из которых просто не могли передвигаться нормально, а медленно ползли по улицам, до какой-то им одним известной точки, ну, например, под мост, или в подворотню, или в кусты городского парка. Считалось правильным не пускать их к воде, потому что иначе вода будет отравлена, доктор сам видел такую картину: какая-то дама, вполне себе старорежимного вида, в шляпке и длинной-длинной затейливой юбке, машет руками, кричит, топает ногами, отпугивая двух несчастных нищебродов от спуска к Днепру, картина была ужасной, и доктор закрыл глаза, не в силах выносить степень абсурда, а когда открыл их, чтобы пойти урезонить нахалку, два этих тела, пластавшиеся по земле, уже исчезли, отползли, они ее испугались. Так, впрочем, поступали практически все горожане, почти не слыхать было среди них рассказов о том, чтобы кто-то, например, сам купил хлеба для этих несчастных, напоил водой, иногда, впрочем, одинокие старушки, боязливо оглядываясь, выносили им во дворы какие-то объедки, или миску воды, как собакам, но тут же это неуместное благородство наталкивалось на отчаянное сопротивление общественности – общественность всюду, везде была против любых контактов с этими ползающими и отвратительно пахнущими существами. Впрочем, впрочем… подумал доктор… ну а что ж их упрекать, в чем, ну во-первых, они только-только наелись досыта сами, только-только немного устроили собственный быт, они психологически были не готовы снова встретиться в жизни с большими потрясениями, они оставили эти потрясения в прошлом, навсегда, навечно, что было вполне по-человечески, во-вторых, это все-таки была общая реакция, коллективная, родовая, а она всегда неправдива, она всегда ширма и всегда лишь обозначает некую границу, которую на самом деле переходят многие, и доктор был уверен, что и в данном случае те же самые люди, кто активно, напоказ сторонится нищебродов днем, ночью выносит им кусок хлеба и показывает убежище, а таких убежищ в городе было немало.

Голодные, которых Киев, это большое и нелепое существо, многоголовая гидра городской цивилизации, понемногу отогревал, отпаивал, эти голодные скапливались, например, в подвалах, откуда, безусловно, их регулярно доставала милиция, заколачивая на случай «новой волны» эти подвалы железными засовами, но через некоторое время подвалы вновь отпирались и вновь заполнялись людьми; такими же убежищами были и вовсе дикие места: стройки, пустыри, конечно же, мосты и загородные шоссе, голодные стремились туда, где их было меньше видно, но многие, уже не разбирая пути, хотели попасть и в самый центр города, туда, где живут люди, где ходят трамваи, где пахнет настоящая жизнь, где можно хотя бы посмотреть на нормально одетых женщин и их детей. Да, многие из нищебродов сами были с детьми, и это было самое ужасное.

Все это пронеслось у доктора в голове мгновенно, ну а чем же я, собственно говоря, от них отличаюсь, подумал доктор Весленский, от сознательных этих граждан, ведь я впервые приблизился к такому существу, впервые гляжу ему прямо в глаза… Глаза на самом деле смотрели прямо на него и ждали ответа, подождите здесь, быстро сказал Весленский, я скоро вернусь, он купил хлеб, ему налили в жестяной бидон молока, это заняло всего пять-десять минут, и он быстро зашагал обратно, сердце вдруг заторопилось, эти несколько шагов были полны внутренней паники, а найдет ли он ее тут, но она сидела в той же позе в густой тени и снова смотрела прямо на него. Вообще это было немного странно, первое, что происходило с голодными на определенном этапе, на определенном дне голодания, это он помнил еще со времен гражданской войны, это полная потеря ясности ума, адекватности, стандартов поведения, тихая покорность и равнодушие сменялись у них яростью и приступами бреда, но эта смотрела на него очень внятно, как будто она понимала, с кем она теперь и чего от него ждать, это был исполненный надежды и веры женский взгляд, его ни с чем нельзя было перепутать, и доктор вдруг осознал, что дело, конечно, не просто в жалости или врачебном долге, нет, ему вдруг сделалось крайне любопытно, что это такое, что это за явление, он впервые мог разглядеть человека из «этих» так близко, разглядеть так хорошо, он сделал то, что другие киевляне делали втихаря, как бы подпольно, не нарушая всеобщего договора об остракизме, бойкоте, дистанции – он не боялся!

«Возьми маленький кусочек, отломи, пожуй, пожуй долго, чтобы появилась слюна, не глотай сразу», – сказал доктор тихо и медленно, положив свою руку сверху на ее, и протянул хлеб.

Она взяла, сморгнула, медленно отщипнула, попробовала жевать, закашлялась, на глазах появились слезы.

«Жуй, жуй, – сказал доктор. – Сейчас мы поедем в больницу, но не сразу, надо, чтобы ты не упала в обморок, чтобы смогла доехать. Ребенок живой?» – она кивнула. «Вижу, что живой». У доктора появилась надежда, если взгляд осмысленный, если ребенок обмазан антисептиком, мазью, пусть давно, пусть он в корках, значит, что-то было, где-то ее все-таки накормили, дали лекарство, но почему же отпустили, почему она там не осталась, ладно, это все потом, потом узнаем, сколько тебе лет, она мотнула головой, уже не помнит, черт, плохо, двадцать, тридцать, помотала головой, двадцать пять, да, примерно, примерно двадцать пять, зовут как, Мария, еле слышно прошептала она, а его, его как, Сашенька. Жуй, жуй медленно, говорил он, стараясь не оглядываться на улицу, они по-прежнему находились в густой тени, в подворотне этого старого огромного дома, возведенного перед самой германской, прекрасно он помнил этот дом, и его обитателей тоже помнил, теперь их никого нет, поразметало, но главное, вот эта тень, она густая, она мощная, она прохладная, она скрывает, пока что это и есть их убежище, и оно надежно. Сейчас мы поедем в больницу, ты поняла, там побудешь, пока не придешь в себя, ты поняла или нет, она кивнула, он резко встал и вышел на улицу.

Первый же извозчик не просто отказался ехать, а сразу тронул с места, полоснул лошадь, чтобы резвей шла, испуганно оглянулся, тогда он пошел на соседнюю улицу, там они стояли рядком, там их было много, послушай, обратился он к тому, кто был постарше и не такого наглого вида, мне нужно женщину с ребенком отвезти в больницу, я доктор, я заплачу вдвое, знаешь городскую больницу, вот туда, но она, она… Из этих, что ли, лениво отозвался возница и сплюнул, не поеду, извините, доктор, не получится у вас ничего, нам милиция запрещает таких возить, ты не поедешь, а кто поедет, терпеливо спросил доктор, не знаю, также звонко и равнодушно ответил мужик, вон у того спросите, ему деньги очень нужны. Доктор спокойно, осторожно прошел в конец ряда и объяснил суть дела молодому чернобородому мужику, тот испуганно и нервно оглянулся, но сразу не отказал, лучше б вечером, доктор, вечером надежнее, милиции меньше, да, я доктор, с нажимом сказал Весленский, почувствовав слабину, понимаешь ты это или нет, у меня и документ есть, я главный врач, я скажу, что это так нужно, пойми, что задание у меня от горсовета, вдруг начал импровизировать он. Мужик задумался, гладил свою черную бороду, втрое возьму, доктор. Весленский неуклюже взгромоздился на извозчика, давно уже он не ездил по городу, предпочитал ходить пешком, взгромоздился и словно бы затаился под пристальные и неприязненные взгляды других возниц, когда извозчик медленно тронул и повернул за угол, в арке уже стояли двое и громко разговаривали, с нею, с Марией.

Только этого не хватало, подумал доктор и побежал туда, ты не можешь здесь сидеть, слышишь, визгливо говорил один, доктор в тени не мог разглядеть ни лица, ни одежды, ни каких-то других признаков, только рост – он был маленький, этот первый, кому принадлежал визгливый голос, ты не можешь здесь сидеть, женщина, уходи, отползай отсюда, иначе я милицию позову, второй, напротив, басил глухо и часто, вот сука, села и сидит, вот сука, пошла прочь, сука, приближаться к ней они все-таки боялись, а вдруг бросится, вдруг укусит, пытались отогнать голосом, как бродячую собаку. Послушайте, обратился к ним доктор вкрадчиво, я ее сейчас увезу, они вздрогнули, причем оба, от неожиданности, и обернулись на его голос, вы кто, спросил визгливый, из милиции, нет, я доктор, доктор, а причем тут доктор, им в больницы нельзя. Вот сука, опять забасил второй, повыше и покрупней, еще в больницу она захотела, пойду за милицией, послушайте, опять сказал доктор, и голос его ощутимо задрожал, не надо никакой милиции, пожалуйста, уйдите отсюда, товарищи, я доктор, у меня документ есть, ну покажите, недовольно сказал визгливый. Они вышли на яркое солнце. Это оказался довольно выразительный тип, рыжий, в вышиванке и в пенсне, неопределенного социального положения, может быть, артист какой-нибудь или письмоводитель, а то почем я знаю, может, вы ее на части разрежете, мало ли тут что бывает, с этими, он читал удостоверение доктора, долго и с удовольствием, шевеля губами, зачем она вам, осведомился сухо, впрочем, не мое дело, но все-таки интересно, будете опыты ставить, да, да, бешено ухватился доктор за эту ценную мысль, именно так, вы очень прозорливы, именно опыты, мы должны определить все вирусы, все возможные опасности, чтобы, так сказать, заблаговременно уберечь горожан, таково предписание начальства, да, вы очень проницательны, это так, это так, маленькому и визгливому понравились эти слова о его проницательности и прозорливости, он гордо взглянул на доктора, отдал документ и пошел неохотно к своему товарищу объяснять. Тот тоже вышел из подворотни, а где же карета, неохотно пробасил он, нет кареты, сказал доктор, сейчас все кареты на выезде, вы же понимаете, такая санитарная обстановка в городе, придется так, на извозчике, вы не поможете мне, и это тоже было удачно, они с ужасом посмотрели на него и сразу ретировались, им было страшно, они боялись заразиться, что ж, что ж…

Доктор вновь вошел в подворотню. Мария сидела с закрытыми глазами, спрятав хлеб под юбку, на всякий случай, а вот бидон с молоком куда-то бесследно исчез.


Надо идти, сказал доктор, едем в больницу, слышишь, она смотрела на него со страхом и в то же время с надеждой, потом опять со страхом и с безнадежностью, вообще это было удивительно, как от всего человека остаются только глаза, все остальное уже пришло в полную негодность, но глаза остаются, более того, становятся более выразительными, почему так, решай, сказал доктор, скорей решай, извозчик ждет, он долго ждать не будет, надо ехать, в больнице мы его спасем, Сашеньку, и тебя спасем, послушайся меня наконец. Она кивнула и каким-то мягким, еле заметным движением протянула ему руку, другой рукой она держала ребенка, он осторожно помог ей встать, покачнувшись, она сделала шаг, затем покачнулась снова, пришлось нести, она была совсем легкая, доктор попытался не дышать, но это было невозможно, вонь окутала его с ног до головы, он предупредил извозчика, от нее пахнет, лучше не оборачивайся, тот кивнул, и они поехали, вы ее заслоните, доктор, крикнул извозчик, заслоните ее, так и получилось, она лежала, он сидел прямо, пытаясь хотя бы с одной стороны заслонить ее своей фигурой, однако на них все-таки оглядывались, хотя разглядеть что-либо было трудно. День, жаркий киевский день надвигался на доктора на огромных мягких лапах, лучи солнца отражались в окнах, тряслась мостовая, летел ветер в лицо, было хорошо. Давно ему не было так хорошо, так дивно, с тех пор, как умерла Вера, он все время находился под тяжестью этого груза, этого чувства вины, оно не оставляло его ни на секунду, и вдруг отпустило. Он смотрел в лицо ребенка, тот еле дышал, закрыв глаза, по этому лицу проносились солнечные блики, тени, он вздрагивал и тянулся к женской груди. Наконец, лошадь заехала в больничные ворота и остановилась в саду. Доктор, быстро расплатившись с извозчиком, господи, какая же великая вещь деньги, и только они, только они могут противостоять злу, очень часто, в очень многих ситуациях, да практически в большинстве ситуаций, он бережно посадил их на скамейку и побежал в приемный покой.

Там он долго, нудно, а главное шепотом объяснялся с мгновенно побледневшим дежурным врачом. Но Алексей Федорович, но как же-с, как же-с я могу, шептал побледневший дежурный врач, ни документов, ничего, а главное, строжайше запрещено, может возникнуть инфекция, кто же будет отвечать, вы светило, вам можно, а меня уволят, а то и посадят, ведь дело-то политическое, да, как интересно, зло шипел на него Весленский, то есть пусть подыхает как собака, в этом политика, в чем тут вообще политика, объясните мне, дорогуша, чтобы подыхала как собака, вы мне тут про какую инфекцию толкуете, чтобы говорить про инфекцию, человека нужно исследовать, брать анализы, наблюдать в амбулатории, я для этого ее и привез, неужели вам этого недостаточно?

Нет такой политики, чтобы подыхала как собака с ребенком, заорал вдруг он, побагровев и едва не лишившись чувств. Заорал он, конечно, не на побледневшего дежурного врача, а на кого-то другого, кого вдруг ясно увидел перед собой, но врач, смиренно закивав, дабы скорей прекратить этот спор, опасный спор, безумный и бессмысленный, быстро заполнил формуляр, предложив доктору самому вписать имя, фамилию, возраст, социальное положение и прочие данные. В графе «имя» доктор смело написал «Мария», и рядом про ребенка, имя которого формуляру не требовалось, – 1 год, в графе «социальное положение» так же смело написал «крестьянка», задумался с местом проживания, но и тут написал безо всякого напряжения первое, что в голову пришло – «г. Киев», и затем уже отдал сестрам обычные распоряжения: куда класть, как кормить, но первым делом отмыть ее надо, с марганцовкой, сухо буркнул он, вы же видите, так, стол диетический, дайте физраствор в вену, и прописал еще пару рецептов, затем сам проводил до палаты и объяснил лечащему врачу ситуацию, что будет по заданию горисполкома изучать инфекции, чтобы быть во всеоружии, чтобы закупить у горздрава соответствующие препараты, но тут главное, шепнул он лечащему, не инфекции, а голод, про инфекции брешут, они голодные все, лечащий кивнул, он уже был в курсе, и доктора вдруг пронзило, что об этом знают все, весь город, давно, но как, как появился этот голод, откуда, задумался он, ведь хлеб есть, он убедился в этом лично, сегодня, сам, однако долго думать не пришлось, его остановил секретарь парторганизации доктор Корнейчук и отвел в свой кабинет.

Алексей Федорович, осторожно сказал он, мне надо с вами поговорить, садитесь, пожалуйста, не изволите ли чаю, ну как хотите, мне тут доложили, и я, собственно, хотел узнать, и дальше, дальше все тем же тихим вкрадчивым голосом, с неумолимостью машины, перерабатывающей какой-нибудь силос, зачастил о том, что мотивы понятны, кто ж не поймет, мы же врачи, у нас клятва Гиппократа, но, с другой стороны, существует же строжайшее предписание, и никто его не отменял, нужно соблюдать самые элементарные гигиенические нормы, таких больных они обязаны держать в инфекционном, а не в терапевтическом, ну и кроме того, вы же знаете, в городе сложная обстановка, очень сложная (вздох), люди, так сказать, весьма напуганы, в больнице может возникнуть паника (вздох), в городе тоже, раз мы ее положили, значит, слухи об инфекциях небеспочвенны, значит, угроза для всех, прибегут родственники наших больных, приедет милиция, возникнет скандал, зачем нам это надо, как это отразится на состоянии медперсонала, кроме того, я повторяю, существует строжайшее предписание, никто его не отменял, а мы нарушаем, зачем, из каких побуждений, спасем одну жизнь, ну хорошо, две, а сколько мы погубим, вот уволят меня, уволят вас, закроют больницу на карантин, а куда будут приезжать кареты, кто и где будет оперировать.

Да никто вас не уволит, не юродствуйте, грубо сказал Весленский, возникла пауза, Корнейчук затаился, потом перевел дух и сглотнул, потом начал каким-то немного странным низким, нехарактерным для себя голосом, волнуясь и бася, дело же не во мне, что я, я скромный уездный врач, звезд с неба не хватаю, придет другой на мое место, скажет то же самое, теми же словами, но по-другому, вы понимаете, Алексей Федорович, по-другому, хорошо, я вам так скажу, у меня тоже душа болит при виде этих людей, но я также понимаю, что если мы одного к нам в больницу положим, другого положим, они у нас тут все заполнят, у нас тут все койки будут ими заняты, а разве мы готовы, мы совершенно не готовы, поэтому я считаю, политика властей мудрая и дальновидная, с последствиями голода надо бороться прямо там, на месте событий, понимаете, на месте, другого выхода просто нет, просто нет. А откуда же голод, вдруг спросил Весленский, откуда же он взялся, урожай был, засухи не было, сейчас не гражданская и не германская, все работают, все трудятся, я не понимаю.

Корнейчук с облегчением рассмеялся, смех у него был мелкий, заливистый, какой-то детский, ну Алексей Федорович, ну вы меня прямо удивляете, все-таки знаете, я, конечно, осознаю, вы увлеченный человек, большой ученый, у вас весь день по минутам расписан, но не до такой же степени, послушайте, только, пожалуйста, отнеситесь к моим словам серьезно, у нас в стране происходят сложные социальные процессы, ну что мне вам, политграмоту читать, буржуазные классы сопротивляются, кулаки злобствуют, жгут хлеб, травят колодцы, партия объявила новую ступень классовой битвы, вы что, не слышали об этом? Слышал-слышал, неохотно подтвердил Весленский, но голод-то тут при чем, они что, весь хлеб сожгли, все мясо съели, кулаки эти? Корнейчук устало опустил голову и теперь смотрел прямо перед собой, на гладкую, чистую, буквально вылизанную поверхность письменного стола. Доктор, чего вы от меня хотите, я вам все сказал, ваша больная с ребенком здесь оставаться не может, это просто опасно, во всех смыслах этого слова, под мою ответственность, сказал Весленский, ни под вашу, ни под мою, ни под чью, хорошо, сказал доктор, а если это нужно, так сказать, в научных целях, ведь эти люди, вы понимаете, эти люди, они несут в себе опасности новых вирусов, новых инфекций, перед которыми мы пока бессильны, а ведь, не дай бог, заразятся простые горожане, возникнет эпидемия, не дай бог, заразятся члены партии, ответственные товарищи, что мы тогда скажем, мы же должны хоть как-то вооружиться, хоть примерно представлять себе эти возбудители, новые очаги, так сказать, заражения, необходимо составить себе общую картину, что это, как это, с чем это едят, чтобы бороться, вы понимаете, бороться, Алексей Федорович, дорогой! – почти закричал Корнейчук, закричал жалобно и отчаянно, дорогой мой, у нас не научный институт, у нас больница, понимаете вы это или нет, простая городская больница, обычная, и потом, что я могу сделать, у меня строжайшее предписание, и потом, почему тогда не в инфекционное, а в терапию, это вообще ни в какие ворота. Стойте, сказал Весленский, стойте, подождите, но ведь есть же лаборатория, почему мы об этом не подумали, Корнейчук внезапно просветлел лицом и задумался, да-да-да, сказал он как бы про себя, да-да-да, это выход, возможно, это выход, ну не навсегда, ненадолго, временный, но выход…


Лаборатория по изучению новых методов лечения, открытая в больнице еще в двадцатые годы, была своеобразным атавизмом в сложной иерархии больничных коридоров. Когда-то в ней проводились занятия по дыхательной гимнастике, лежали на кушетках экспериментальные дамочки, решившиеся подвергнуть свои затаенные сны (и другие дальние уголки сознания) жесткому анализу по системе доктора Фройда, наконец, проводились исследования по диетологии, что в двадцатые годы выглядело несколько абсурдно, но доктор считал, что именно это направление может стать наиболее перспективным в грядущем веке, и упрямо проводил обследование больных по разным диетическим столам. Словом, тут была целая жизнь, маленькая, смешная, но жизнь, до научной лаборатории было, конечно, еще далеко, но все же кой-какие опыты ставить было можно, и доктор их ставил, и писал статьи, именно тут, в лаборатории, под портретом академика Павлова, но затем умерла Вера.

На некоторое время доктор свои труды забросил, хватало его только на прием больных и на операции, затем нежданно-негаданно вдруг разрослось население города Киева, буквально не по дням, а по часам, город разбухал так, как будто в него напихали дрожжей, люди ехали из маленьких сел, из еврейских местечек, из Крыма и с Кубани, из больших станиц, из городков уездных и помельче, с юга и с севера, благодатный этот край, Малороссия, переживал не лучшие времена, и большой красивый Киев с его высокими домами, центральным отоплением и даже электрическим освещением, с его разнообразными конторами, где можно было служить, получать ничтожную, но честную копеечку, казался многим едва ли не единственной надеждой, последней ниточкой, которая вела в правильном направлении, освещала путь в окружающей человека темноте. И постепенно образовалось новое население, исчислявшееся сперва десятками, а потом и сотнями тысяч. В начале гражданской войны, это доктор Весленский помнил очень хорошо, население из больших городов просто схлынуло, например, в Питере стало проживать на один миллион человек меньше, такие называли цифры, в Москве – на восемьсот тысяч. По Киеву такой статистики не было, но и отсюда, конечно, люди бежали – бежали, потому что был голод, война, отсутствие дров и провианта, полная беспомощность перед лицом катастрофы, выживание в жутких условиях.

А теперь все изменилось – не убыль, а рост, все новые и новые люди, новое население. Соответственно, было уже не до опытов, не до доктора Фройда, не до травников и диетологов, не до иглоукалывания по системе тибетских шаманов, не до дыхательной гимнастики. Доктор оперировал, принимал, оперировал, принимал, делал обходы, производил консилиумы, делал назначения, проверял назначения, вел беглые и торопливые записи, больных нужно было куда-то класть, новые помещения и новые койки сделались головной болью его очень надолго, и тут как назло умер Бурлака, в 1929 году, и пришел Корнейчук, присланный райкомом партии, человек не злой, но невнятный, пугавшийся каждого чиха. Больница между тем под их руководством, главврача и парторганизации, неуклонно расширялась, появлялись все новые отделения, в коридорах все новые койки, плотники стучали, маляры красили, слесари проводили трубы канализации и центрального отопления. Строже стали и сами медицинские правила, тщательно разработанные товарищем Семашко, основоположником советской бесплатной медицины, всей ее амбулаторно-клинической системы, гением своего рода, к которому Весленский относился со смешанным чувством враждебности и восхищения, ибо жить в его системе врачу старой формации было нелегко: кругом обложили запретами и регламентом. Однако наладилось финансирование, бухгалтерия теперь работала как часы, лекарства и препараты поступали своевременно, свет был, вода была, жаловаться грех, а что до лечащих врачей, замученных отчетностью и бумагомаранием, так это было не худшее из зол.

Постепенно доктор смирился, в лаборатории теперь жили только его прежние знакомые – подопытные крысы, в слегка запылившихся стеклянных ящиках, их кормили, они, радостно пища, набрасывались на корм, и на том вся научная деятельность доктора Весленского исчерпывалась. Даже коек в лаборатории уже не было, все унесли, однако ж спать можно было и на маленькой кушетке, ее-то никто не трогал. И доктор, который полез наконец в ящик своего письменного стола за затерявшимся там ключом, подумал про себя: выход найден, выход найден…

И пошел с ключом отпирать помещение.


В лаборатории стоял какой-то совсем нежилой дух, он открыл окно, крысы, те, конечно, страшно обрадовались электрическому свету и забегали, засуетились, пытаясь образовать, очевидно, некую фигуру радости, но доктор на них прикрикнул и сел на кушетку, чтобы подумать, как вообще организовать тут быт Марии и Сашеньки. Задача, конечно, была не из простых, страшные городские легенды окружили этих несчастных, как коконом, и было совершенно непонятно, на сколько же удастся их тут спрятать, и кроме того, в конце концов, придется все-таки как-то объясняться, обосновывать эту необходимость научных опытов… И вдруг доктор вспомнил совершенно другую историю, из другой жизни, тоже о научных опытах, вспомнил – и неожиданно весело рассмеялся.


Дело было той тяжелой зимой 1918 года, в декабре, когда он приехал из Киева в Москву, чтобы осмотреться и решить один вопрос. Остановился он по старой памяти у своего учителя по университету профессора Преображенского, который проживал в большой квартире на Волхонке со всей семьей – женой, дочерью, зятем, внуком, а также с ассистентами и слугами. Тут и для Весленского легко нашлось место, он уже когда-то ночевал в этой узкой и пустой, как холодный школьный пенал, комнате без окна, примыкавшей к черному выходу, но сейчас она стала совсем холодной, спать приходилось в пальто, накрывшись вдобавок старым пледом, и все равно пар выходил изо рта, и надышать тут тепло было сложновато, а когда к утру надышать все-таки удавалось, начинался приступ головокружения от духоты. Преображенский предлагал ему раздобыть какой-нибудь каменный или фаянсовый сосуд и разводить в нем на ночь очаг, на японский манер, как они делают зимой в своих легких бамбуковых хижинах, но этот красивый культурный проект был на семейном совете с некоторым скрипом отвергнут, потому что, во-первых, непонятно, кто будет тащить на четвертый этаж такую тяжесть («Мужики!» – воскликнул Преображенский, и все замолчали, потому что таких «мужиков» уж давно вокруг не осталось), и главное, «сожжете к чертям дом!» – сказала Марья Николаевна, хозяйка, что было, конечно, чистой правдой. Впрочем, так поступали тогда многие – железная печь, железная бочка или даже ржавое ведро, в которых жгли дрова, стали частью повседневного быта культурных и избалованных москвичей, не выносивших холода, ненужные книги и ненужная мебель были быстро сожжены, ржавые и уродливые выводные трубы, которые просовывали в окна, навсегда испортили изысканный интерьер, вместе с красотой домов и квартир ушло и общее разумное начало, революционные «участкомы» (вся Москва была поделена теперь на участки, и прежние исполнительные домоуправы куда-то исчезли или потеряли власть) взвинтили цены до адского уровня, при том откуда брать уголь для котельных, они отродясь не знали, обмороженные трубы лопались, центральное отопление в целом городе приказало долго жить – словом, вскипятить горячей воды, чтобы помыться взрослому человеку, об этом нельзя было даже и мечтать.

Помывочный день в семье Преображенских предполагался только в конце недели, а то и месяца, ежедневно купали только ребенка, да и то с гигантскими мерами предосторожности, чтобы не застудить, то есть нагревали ванную комнату заранее железной бочкой с зажженными внутри углями, это занимало времени примерно час-полтора, затем приносили в ведре горячей воды, которую кипятили в другой печке, на кухне, разводили вместе с холодной, ребенка быстро окунали, мыли с кусочком драгоценного мыла из старых запасов, потом накрывали тремя одеялами и уносили опять-таки в натопленную кухню, где он проводил еще некоторое время до сна, веселый и розовощекий. Мыли Виталеньку так часто, потому что страшно боялись вшей, с приходящих поездов в Москву попал брюшной тиф, люди заболевали, падали с огромной температурой, были смертельные случаи, хотя эта, первая эпидемия, была гораздо мягче и форма тифа была гораздо менее опасной, чем зимой 1919 года, вот тогда было совсем тяжело. Словом, в мытье ребенка, в этом волшебном и драгоценном таинстве принимали участие все три женщины этой большой семьи, бабушка, мама и нянька, причем нянька изо всех сил держалась за этот дом, была готова жить бесплатно, лишь бы ее не прогоняли, ей, конечно, платили, но немного, посильно, ибо все работали на двух-трех работах, зато ее кормили.

Вообще, выражение безысходной заботы, тяжкой ноши, которое было написано на лице Марьи Николаевны, таком чудесном, полном жизни и душевного здоровья лице старой интеллигентной москвички, пережившей трех царей, настоящей старорежимной профессорской жены, прекрасной и обворожительной в свои шестьдесят четыре года женщины, это выражение было настолько мучительным, тяжелым, как смертельная маска, его никак нельзя было спрятать, и доктор запомнил его тоже навсегда, оно говорило ему очень о многом. Это выражение – «господи, когда же это кончится» – говорило ему о человеческой природе, о страхе, о терпении, о божьей воле столько, сколько не могли сказать иные книги.

Короче говоря, попросить горячей воды для себя доктор Весленский уж никак не мог, чтобы не вводить в лишние большие хлопоты этих милых, прекрасных людей, ну а чтобы сходить в общедоступную городскую баню, нужно было выхлопотать себе у местных властей специальный пропуск, что было в его положении практически нереально. Ждать банного дня и мыться вместе со всеми Алексей Федорович не очень хотел, поэтому он решил, что больше двух-трех дней в Москве не задержится, но и за эти три дня ему открылась столь удивительная картина новой жизни, которая до сих пор ярко и отчетливо стояла перед его глазами…


Новая революционная Москва показалась доктору совершенно неузнаваемой, и дело было, конечно, совершенно не в этих гипсовых монументах новым героям, которые торчали тут и там в центре города, какому-нибудь там Робеспьеру, весьма нелепые, иногда абсурдные, это было даже в чем-то мило и забавно, но в целом не меняло лица Москвы, а поменяло ее, причем радикально, совершенно другое: исчезли вывески.

Все эти «Зальцман, Иванов и сыновья», все эти «Поставщик двора Его Императорского Величества», все эти «Булки», «Колбасы», «Чай, кофе, колониальные товары», все это раззолоченное, с исчезнувшими буквами русского алфавита, старое и привычное – его снесли и содрали в первую очередь, и уличные фасады вдруг стали оголенными и неряшливо-разноцветными: под снятыми вывесками пряталась старая краска, краска со старых фасадов и c прежних времен – это были пестрые, пятнистые и при этом будто бы раздетые здания, как молодые солдаты или больные в лечебнице, которых насильно ведут мыться, в одном белье или вовсе без белья, эту новую Москву было нестерпимо почему-то жалко, но на этом ее новизна, конечно, не заканчивалась, облик города претерпевал настоящую «бурю и натиск» ежедневно и ежечасно. Например, в связи с отсутствием дров и страшными холодами городские власти распорядились разбирать деревянные строения, по какому-то одному им известному принципу или дьявольскому плану, а может быть, никакого принципа или плана не было вовсе, просто приходил начальник и рукой в перчатке показывал – «вот!», и жильцов старых деревянных домов в центре Москвы быстро выселяли, буквально в три дня, кого куда, совали в руки непонятные ордера, впрочем, многие городские квартиры в ту пору освободились, жильцы были арестованы, расстреляны или уехали, хорошие квартиры начальство берегло для себя, а этих вынужденных, дровяных переселенцев пихали куда попало, в уплотнившийся жилой фонд, то есть на подселение к старым жильцам. Это был бытовой ад, рождавшийся буквально на глазах, в считанные дни, и чем более низкими, мелочными и невыносимыми были эти проблемы, чем больше страдали непривычные к ним люди, чем страшнее и чернее становилось утро каждого москвича, тем больше появлялось шуток, анекдотов и новых поговорок, а также городских легенд.

Итак, бревенчатые дома и деревянные заборы растаскивали в эту лютую зиму 1918 года в мгновение ока, происходило же это примерно так: жильцы дома, подлежавшего этой казни, быстро выбрасывались вон, а организация, получая ордер на дом, запасалась специальными инструментами (пилами, топорами и ломами), затем приступала к слому, и как только на улице раздавался грохот падающих балок, население района сбегалось и окружало счастливых обладателей свежих дров, то есть людей из организации, какие уж это были организации, бог весть.

Все москвичи в ту зиму и осень стали необыкновенно похожи, одетые в два пальто, завернутые в одеяла, перепоясанные каким-то веревками и кушаками, все это накидывалось сверху двух или трех лыжных фуфаек, все они были похожи на странных существ, шагнувших со страниц романа Герберта Уэллса или Жюля Верна, жителей Луны или Марса, каждый из них норовил утащить при сломе такого приговоренного дома хоть несколько щепок, однако же наблюдающий за сломом милиционер строго следил за тем, чтобы дом достался именно тем, кто имел на него ордер, и время от времени стрелял для острастки в воздух, и тогда толпа сразу рассыпалась, но через минуту она снова была на месте и снова жадно следила за процессом, высматривая плохо лежащие поленья, щепки и чурбаны.

Приступали к слому рано утром и заканчивали уже к вечеру, чтобы не оставлять на ночь, за ночь все растащили бы без остатка. Жадные толпы вокруг этих разрушенных деревянных строений Весленский запомнил, разумеется, навсегда, также как и людей, волочивших огромные деревянные балки по улицам, с помощью наброшенной на бревно веревки, – лошадей не хватало, и упорные трудящиеся делали это сами, в одно бревно впрягались два, три, а то и пять человек.

Вообще простой физический труд властно шагнул в новую жизнь, все мужчины рубили дрова, при этом, например, вышел декрет о том, что рубить дрова в квартирах или на лестничных клетках строжайше запрещено, и теперь во дворах или прямо на улицах тут и там можно было увидеть мужчин интеллигентного вида, которые, набросив на шею шарф, с остервенением рубили и ломали на части старые книжные шкафы, картинные рамы, столы, стулья, комоды и другие уже ненужные подробности прежнего быта.

Трагедия превращалась в фантасмагорию, та в комедию, та, перевернувшись, вновь оборачивалась драмой, и так далее, по кругу, в этом была какая-то невероятная сила, как в любом библейском пейзаже. Например, однажды доктор шел по Кремлевской набережной куда-то по своим секретным делам и вдруг увидел труп лошади, упавшей прямо посреди дороги. Эти трупы лошадей встречались ему в новой революционной Москве тут и там, в этом не было ничего необычного, необычным было лишь то, что труп этой лошади тут же окружили собаки, причем было отчетливо видно, что это не просто стихийное, а вполне организованное действие: лошадь рвали, яростно урча, огромной стаей первыми оттаскивали свои куски вожаки, потом были собаки второго плана, которые терпеливо ожидали своей очереди, были сторожевые бойцы, в основном суки, которые это пиршество охраняли и, недобро рыча, поглядывали на испуганных прохожих. Когда же доктор возвращался после своего важного разговора, он обнаружил лишь абсолютно белые, сверкавшие в темноте кости, лошадь была не просто съедена, но съедена и обглодана подчистую, добела, до блеска, как в анатомическом театре, нет, даже лучше, это была настолько фантасмагорическая картина, что доктор в густых ноябрьских сумерках остановился и задумался, глядя на лошадиный череп, как символ наступивших перемен.

Вообще в эту пору Весленский частенько терялся среди московских улиц и переулков, то есть попросту не мог найти дорогу, порой часами бродил и рассматривал это новое пространство, куда свободно перетекало новое время. Частично это происходило по его вине, а частично из-за непрерывно менявшегося ландшафта. Неузнаваемы стали не только прежние улицы без старых вывесок, неузнаваемы стали и площади, и перекрестки, причем все происходило буквально за один день: еще вчера стоял окруженный забором купеческий особняк, назавтра уже не было ни забора, ни особняка, только яблоневый сад стоял прямо посреди улицы, с торчащей посредине, как после пожара, белой облупленной печкой.

По вечерам (всего таких вечеров было два или три) Весленский встречался с профессором Преображенским и обсуждал с ним увиденное за день. Его дело, с которым он приехал в Москву, состояло, собственно, в том, чтобы выхлопотать для себя и для Веры заграничный паспорт и разрешение на выезд, в научных целях или для поправления здоровья, это все равно, как объяснил ему Преображенский, главное, иметь своего человека в наркомате, комиссариате, словом, где угодно, лишь бы был бланк и печать, и написать правильное отношение, а далее, в той таинственной организации, где выдавали эти самые паспорта, у Преображенского тоже был свой человек, он вообще с большой горячностью отнесся к этому намерению Весленского, поскольку и сам сразу после Нового года собирался вывезти за границу всю семью.

Получить паспорта для всех, а ведь нас, представьте, целых шестеро, включая няньку, я, конечно же, не смогу, говорил он на натопленной кухне, в два часа ночи, попивая морковный чай, поэтому мой план сложнее – мы едем в прифронтовую полосу для исследований, для лабораторных опытов, изучать все тот же тиф, везем с собой лабораторию и лаборантов, ну а там попросту переходим границу, но что касается вас, доктор, дорогой, тут все проще, вы личность, известная большевикам, они не будут препятствовать, поверьте, достаточно пожаловаться на здоровье и вас отпустят, просто займитесь этим, проявите решимость, жить так дальше невозможно, поверьте мне, ну, что касается меня, все вообще однозначно, заниматься тут ни преподавательской, ни научной работой я попросту не могу, они не дают мне такой возможности, держать ребенка в этой Москве – фактическое преступление, понимаете меня, у нас выбора нет, но и у вас, хоть вы и молодой человек, тоже ситуация похожая: на вашем попечении прекрасная молодая женщина, мать вашего будущего ребенка, ну к чему держать ее здесь.

Профессор говорил все горячее и горячее, ибо чувствовалось в интонации Весленского какое-то тяжкое раздумье, какое-то сомнение, и это было совершенно так. Во-первых, чтобы выхлопотать себе и Вере столь серьезные документы, в Москве нужно было проторчать едва ли не месяц-другой, а то третий-четвертый, а доктор не мог тут находиться один, без Веры, больше ни одного дня. Во-вторых, он вдруг понял, что ходить по этим кабинетам, выстаивать очереди и просить, хлопотать за себя – ему абсолютно невыносимо, невозможно, у него немеет язык и холодеют ноги, нет, это была какая-то казнь, пытка, и в конце концов, если даже Преображенский, с его именем и связями, предпочитает вариант нелегального перехода через польскую границу (а коридор этот в те месяцы был давно и успешно налажен), то не лучше ли и ему, человеку с Украины, не обивать тут пороги, а точно так же переехать из одной прифронтовой полосы в другую, пусть и с риском для жизни.

Но вот третья причина – она была гораздо неожиданней и интересней. Вдруг выяснилось, что у них с учителем совершенно разные взгляды на эту новую, изменившуюся реальность, что они по-разному ее оценивают и разное в ней видят.

На этой кухне у профессора Преображенского, слушая под морковный чай его ежевечерние рассказы об абсурдах большевистской Москвы (черт, ну сколько же он там прожил, на Волхонке, ну точно не больше трех дней, а кажется сейчас, что целую вечность), Весленский молчал, кивал, соглашался, совершенно не спорил, но внутри у него постепенно вызревал если и не протест, то уж точно какой-то свой взгляд на все эти вещи.


Москва и правда в ту пору представляла собой удивительное, почти апокалипсическое зрелище: например, так называемые «трамвайные будки», то есть деревянные домики, в которых надлежало ждать и скрываться от непогоды – резные, затейливые, деревянные, исполненные по особому городскому заказу и по особому архитектурному проекту – в том ноябре 1918 года быстро превратились в общественные туалеты. Туда невозможно было зайти погреться, потому что они были полны зловония и огромных куч замерзших экскрементов. По той же причине их не разбирали на дрова (разобрали в следующем, 1919-м). Однажды доктор решил зайти в одну из таких «будочек», спасаясь от пронизывающего ветра, и в ужасе отшатнулся – там невыносимо воняло и сидел на корточках красноармеец, весело ощерившись и дружелюбно протягивая ему газетный лист: мол, угощайся, товарищ.

Когда Весленский рассказал профессору про этот случай, тот в ответ поведал ему все известные апокрифы на эту тему, которые во множестве ходили тогда в среде образованных москвичей – например о том, что во время большевистского восстания, когда в Малом театре располагался какой-то «революционный штаб», или что-то вроде того, заслуженных артистов, разумеется, прогнали, а когда они вошли вновь в «дом Щепкина», то есть в свой родной Малый театр, то нашли в своих уборных кучи дерьма, лежащие прямо на полу, хотя сами фаянсовые чашки унитазов по-прежнему белели девственной чистотой. Эти люди просто не знали, что такое ватерклозеты. В среде образованных москвичей эти люди, как правило вооруженные и свирепые, вызывали закономерное чувство протеста, их порой называли дикарями, но скорей по своим привычкам, да и по наружности они были похожи на чернокожих, – эта кличка, пусть и ненадолго, прилепилась к большевикам в ноябре 1918 года, и вот она-то, пожалуй, вызывала в Весленском наибольшие раздумья: ведь получалось так, что профессор и все другие хотели бы, чтоб «чернокожие» вдруг куда-то исчезли, то есть заняли прежнее, свое, подобающее им место, а этого никак не могло быть, даже в этих кучах дерьма, наваленных «чернокожими» на пол вместо унитаза, даже в этой абсурдной, варварской, раблезианской, саркастической и в общем-то страшной детали Весленский видел сдвиг времен, жерло вулкана, землетрясение истории, но уж никак не скверный анекдот, не повод для презрения, всех этих новых людей уже нельзя было просто так загнать в их деревни, в их прежние дома, нельзя было их просто вернуть обратно, «поставить на место», в этой немыслимой вере в то, что все может вернуться обратно, был гораздо больший абсурд, чем в попранных в своих правах унитазах, батареях центрального отопления, квартирах, старых домах и университетских аудиториях.

Вообще во всем этом страшном, что происходило в Москве, была какая-то невероятная сила, и люди, чувствуя ее, относились к ней по-разному, одни с неприязнью, переходящей в ненависть, другие со смирением, и доктор, уж скорее, относился ко вторым – он чувствовал эту силу и пытался ее разгадать. Но послушайте, говорил ему Преображенский горячо и звонко, но послушайте, голубчик Алексей Федорович, вот у нас на медицинском факультете организована декретная комиссия, то есть в чем ее смысл – чтобы буквально сидеть и разгадывать, расшифровывать смысл всех этих декретов, их декретов, которые сыплются на наши головы, а декреты-то знаете какие – принимать на факультет всех без исключения, всех желающих, без экзаменов, не смотря на уровень подготовки, и вот записалось две тысячи человек, две тысячи(!), ясное дело, ходят не все, но это же не важно, набиваются по триста человек в замерзшую аудиторию, дров нет, трубы, как вы знаете, лопнули, опыты ставить невозможно, показывать на больных невозможно, ценнейшие реактивы мы потеряли, и что же, это учеба? – нет, конечно же, нет, это фикция, все эти новые студенты – фикция, «образование» их – фикция, знания, которые должны получить будущие врачи – фикция, их на самом деле нет, будущих врачей, лаборатории пусты, занятия прекращены, зато, напротив, полны театры, полны концертные залы, теперь концерт и театр в любом особняке, лазарете, организации, везде наоткрывали этих пролеткультов, клубов, имени Клары Цеткин, имени Третьего Интернационала, вот они набьются в зал со своими девицами, прямо в пальто, надышат и, представьте, слушают музыку, смотрят театр, гогочут, семечки лущат, но слушают, каково, совершенно случайно один артист Большого театра сказал мне, что все оперные костюмы он одевает поверх толстой лыжной фуфайки, а когда я удивился, как же он играет, он со злостью ответил, а для кого, мол, я мерзнуть стану, для товарищей и их дам, которые во время моего пения подсолнухи лущат, однажды в таком пролеткульте я видел Шаляпина, и поверьте, никогда я не видел его на эстраде таким злым, он вышел во фраке, смертельно бледный, прокричал «Дубинушку» и уехал, все с тем же смертельно-бледным и злым лицом, во многих церквях теперь устраивают платные концерты, и артисты, поверьте, с гораздо большим удовольствием выступают там, чем в пролеткультах, а вот однажды, Алексей Федорович, один дирижер говорил: ведь я этим подлецам Бетховена, Бетховена дирижирую, и они думают, что и дальше так пойдет, нет, дудки…


Но подождите, Сергей Валентинович, еле слышно заговорил наконец Весленский, я зашел в одну церковь, я видел такой концерт, вдохновение неимоверное, люди плачут просто, тут нет отчаяния, тут именно что вдохновение, правильно, закричал в нетерпении Преображенский, потому что не для большевиков, не для этой новой советской буржуазии, а для нормальных людей. Нет, подумал Весленский, нет, это не так, наверняка многие артисты, тем более молодые, которые хотят новаторства, открытий, да и старые артисты тоже, наверняка многие из них испытывают восторг во время исполнения, настоящий восторг, от того, что они играют именно в таких странных, неподходящих, непривычных условиях, да и среди студентов, новых студентов на медицинском факультете, среди наплыва случайных людей наверняка есть гении, есть люди, которые также в восторге от его лекций, потому что они оказались на них, пусть в морозе, в голоде, но…

Это чувство, которое имел в виду Весленский, это новое необъяснимое чувство жизни лучше всего выражалось для него в двух или даже трех примерах.


Опять-таки по вечерам, когда он приходил на Волхонку (дом был почти напротив нового музея) после своих бессмысленных хождений по этой новой Москве и заставал купание Виталеньки, этот таинственный и как бы волшебный обряд семейной религии, он успевал ненароком, невольно подглядеть за Ириной, дочерью профессора, когда она исполняет все эти процедуры – торопливо обтирает, заворачивает в одеяла, переодевает, дует на легкие детские волосики, чтобы они скорей стали сухими, – он вдруг ловил себя на том, что в лице, в глазах, в движениях этой молодой женщины он видит не просто что-то тривиальное, а наблюдает волшебный огонь, ибо все, что происходит вокруг, конечно, делает ее жизнь осмысленной и невероятной, этот волшебный огонь борьбы за жизнь, за Виталеньку, за эту маленькую душу наполнял ее саму такой страстью, что она, как казалось Весленскому, несмотря на все их бытовые несчастья, была почти счастлива в эти минуты. Он был уверен, что сейчас, буквально на его глазах в ней рождается новый человек – какой-то более сильный, более умный, более нежный, чем прежде, человек нового времени, человек, способный не сломаться, не сдаться перед всем этим ужасом истории и понимающий это.

Ему и впрямь казалось, что все эти женщины и мужчины, живущие в том промерзлом, безумном ноябре, раздувают внутри себя этот огонь и освещают им путь себе и своим близким, возможно, из последних сил и, возможно, в смертельной тоске, но и в счастье тоже.

Таким, конечно же, был и молодой доктор, ученик Преображенского, который, работая в лазарете, заразился в ту зиму сыпным тифом.

Больные тогда лежали в нетопленных палатах в собственном белье, почти без присмотра, ибо в большинстве сыпнотифозных больниц на врача приходилось 150–200 больных, а в некоторых и больше. Переполнение достигало крайних пределов, и количество больных в большинстве больниц превышало количество кроватей.

Лекарств почти не было. Врач ходил по палате и мерял пульс тифозным. Если же пульс бывал плох, прописывал самые простые сердечные капли. Других лекарств у него не было.

Но даже это – то бишь почти бессмысленная процедура, – было смертельно опасно, ибо вши ползали везде, и хотя молодой врач заблаговременно смачивал керосином воротник и рукава своего халата, но и это не помогало, ведь сапоги его были худы, все в дырах, ну а заменить новыми не было возможности – купить их было не на что. «Попробуйте тут сами не впустить вошь», – сказал молодой врач Андреев Преображенскому и криво усмехнулся, показав на свои дырявые сапоги. Это был совсем молодой светловолосый человек с длинным носом и широкой улыбкой.

Однажды он зашел к Преображенскому (его лаборатория находилась в том же корпусе) и пожаловался на высокую температуру. Профессор забеспокоился: не сыпняк ли. Молодой врач сказал, что начало нехарактерное, может, обойдется, но опасность есть. Через три дня он умер.

…Весленский, выслушав рассказ про этого врача Андреева, вдруг понял, что смерть эта лишь подтверждает его теорию. Молодой врач знал, на что идет, но упрямо шел – собственно, на свою смерть – не только потому, что у него «не было другого выхода», или повинуясь привычному «чувству долга». Нет, здесь было и нечто другое – он шел в палату к своим больным, чувствуя в себе эту новую страшную силу. В нем тоже родился этот «новый человек».

Но объяснять все это Преображенскому доктор не мог, да и не хотел.


Но самым важным и самым ярким впечатлением от той безумной и заснеженной Москвы был, как ни странно, десятиминутный визит к соседям Преображенских. То была семья музыкантов: папа скрипач, дедушка консерваторский преподаватель, мама виолончелистка, кто-то там еще играл на арфе, все они, смеясь, рассказывали о новых концертах, в пролеткультах, для новой публики. Ну вот видите, горячо сказал Преображенский, они смеются над этим, но в смехе этом не было, как ни странно, ни презрения, ни отвращения, тем более, как подумал вдруг Весленский, концерты революционного Бетховена были в этой семье единственным средством к существованию, главной надеждой на жизнь, и что уж тут смеяться, только благодарить товарища Бетховена и товарища Луначарского, что спасают от смерти, попросту от смерти. Но главное в этой музыкантской квартире, что запомнил и отметил про себя доктор, было удивительное место в их доме, которое служило им «детской» или спальней – а именно бывшая ванная комната.

Сюда перенесли кровать для малыша и кровать для молодых родителей. Здесь стоял некий шкафчик, куда прятали теплую одежду, бутылочки с молоком, где уж они его доставали, бог весть, в нем держали даже книги. Это был волшебный шкафчик, в котором хранились самые важные вещи семьи, и как он уместился между огромной синей ванной с позолоченными ручками кранов и ватерклозетом с белой фаянсовой вазой – бог весть. Но он уместился. Вообще ванная комната была роскошна и выстроена по новейшим европейским образцам, поэтому здесь было так просторно, что вошли еще две кровати (одна детская, одна взрослая), пара стульев и даже маленький журнальный столик. На стенах по веревкам были развешаны детские пеленки, и все это вместе производило впечатление щемящее и удивительное. Во всех остальных комнатах музыкантской квартиры царили холод и запустение, кругом были пыльные следы от исчезнувшей мебели (сломали на дрова), сваленные на пол книги – словом, разрушение коснулось всего. Здесь же был выстроен новый, тесный, сиротский, но уют. Это было убежище человеческого в этой квартире, это, в сущности, был новый дом внутри старого, то место, где было сосредоточено все тепло, вся последняя энергия, вся надежда, профессор Преображенский долго интересовался, даже простукивая стены, как же тут держится это тепло, за счет чего, ну а как же вы без окна, тихо спросил Весленский хозяйку, не скучно, да нет, что вы, она покраснела и улыбнулась, так лучше, из окна видно все это, а тут нам ничего не видно, мы видим друг друга и радуемся друг другу, отсюда легче выходить на улицу, потому что тут тепло и уютно, тут ребенок, тут можно полежать, почитать газеты, да я не знаю, просто закрыть глаза, а если что-то нужно, мы выходим в комнаты, ищем нужную вещь и приходим назад, скорей-скорей, вот так, уплотнения еще коснулись не всех, к тому же это была большая профессорская семья, снабженная к тому же всеми возможными мандатами как участники концертов революционного композитора Бетховена, они надеялись, что пока не будут уплотнять, а там посмотрим. Но уже сейчас было понятно, что эти – выживут, эти перенесут холод и мрак, потому что они знают секрет, секрет обретения нового дома внутри старого, секрет правильного бегства, секрет укромного счастья, ведь если просто зайти – это была обычная квартира того времени, покореженная событиями, потускневшая, ободранная, пустая, не хватало только следов пуль в оконных рамах, но внутри нее был потайной мир, мир уюта и тепла, которому Весленский не то чтобы позавидовал, но – задумался…


И вот, понимаете ли, сказал Преображенский, когда они спускались вниз по лестнице из музыкантской квартиры, вот так они надеются переждать, пережить зиму, потом другую, третью, вот так они надеются спрятаться от всего этого, вы, наверное, это поняли, мой дорогой друг, желание похвальное, но, увы, невыполнимое, не дадут, достанут, я к этим чернокожим присмотрелся, поверьте мне, старику, и вам, и им, всем надо бежать, и чем скорее, тем лучше, из этого прекрасного нового мира, который товарищ Ленин считает самым лучшим из миров, поскольку он, видите ли, честнее и справедливее, но в чем же его честность, в том, что отняли у людей свет, тепло, воду скоро отнимут, хлеб, шоколад, молоко, тем, что у людей отнимают жизнь, ежедневно, ежечасно, в чем справедливость, в том, что дикие орды… А! Да что я говорю, – и профессор отвернулся, почти заплакал.

Да нет, почему же, с улыбкой возразил Весленский, товарищ Бетховен не даст им пропасть, главное – иметь убежище, иметь, ну как вам сказать, иметь внутреннюю силу, внутреннее тепло, которое отогреет, ну вот так я думаю, это убежище. Убежище, подхватил Преображенский, вот вы говорите «убежище», а почему я должен убегать, почему я должен жить по законам тех, кто меня гонит, загоняет как зайца, увы, дорогой друг, это не выход, поверьте старику. Не знаю, сказал Весленский, зависит от убежища, от, так сказать, глубины прорытой норы, она ведь, профессор, она ведь не в трехмерном пространстве располагается, эта нора, это, как бы сказать, четвертое измерение, куда-то туда, куда нельзя дотянуться, просыпается в человеке какой-то странный азарт, и его убежище становится бесконечным, как жизнь, как вера в бога, не знаю, понятно ли я говорю. Непонятно, сердито отозвался профессор, но я вам это прощаю, так что же с вашими документами, дорогой Алексей Федорович, и они завернули за угол, и дикий, ужасный ветер полыхнул им в лицо…

Доктор шел по Маросейке от Садового кольца к центру, из одного советского учреждения в другое, и чтобы дойти потом до Волхонки, путь еще предстоял неблизкий, и он всматривался в лица, улица была полна людьми, странно одетые, они все шли с пустыми котомками за плечами, иногда с мешками, иногда с сумками и портфелями, каждый, одним словом, что-то нес в руках, как объяснил профессор, задачей каждого мужчины было в конце дня что-то принести в дом – неважно, может быть, немного мерзлой картошки, второй обед из советской столовой (в некоторых учреждениях брать второй обед домой дозволялось), может быть, какое-нибудь увесистое полено, фунт крупы или сахару, это если повезет, но между тем, как заметил Весленский, на лицах многих из этих новоиспеченных совслужащих было написано не уныние, а какой-то бешеный азарт, целеустремленность и даже величественность, ведь они не просто шли на работу, а шли спасать мир! – это было странно, но это было так, все работали, все служили, все хотели наполнить к концу рабочего дня, то бишь к четырем часам дня, эти мешки и котомки.

Но что же я-то здесь делаю, подумал Весленский, у меня же нет никакого дела, вот что странно, доктор внезапно вспомнил, как профессор Преображенский рассказывал ему о замерзшей чернильнице, которую отогревали своим дыханием сразу четыре совбарышни, вспомнил – и покатился со смеху. Все-таки это было и нелепо, и ужасно, но чертовски смешно, вообще смешное, забавное, веселое было время, смех на грани смерти, такое ни с чем нельзя перепутать, все-таки предыдущая довоенная эпоха – она была невероятно серьезной, в этом был ее главный недостаток, в таких же веселых тонах рисовал ему профессор Преображенский свой отъезд из Москвы всей семьей; доктор в одно прекрасное утро сел на поезд и уехал в Киев, плюнув на эти хождения по бюрократам, и получил письмо уже через месяц после того, как профессор был в Берлине, так вот, в письме Преображенский забавно описывал, как оформил мандат на всю семью – жена и невестка были лаборантами, сын – адъюнктом, в чемоданах они везли всякие химические реактивы (а на самом деле медицинский спирт). Ввиду того, что мы ехали якобы для обследования прифронтовой полосы, писал профессор Преображенский, необходимо было иметь при себе походную лабораторию, такую бутафорскую лабораторию я и захватил с собой, она представляла собой шкатулку с двойным дном, в которую я спрятал деньги, разделенную перегородками на ряд мест для реактивов, склянок и аппаратов, из аппаратов был только один, да и тот не лабораторный – ингалятор моей жены, а вместо реактивов стояли детское молоко и несколько бутылочек со спиртом, предназначенных для раздачи в дороге в качестве взяток. И вот с этой-то «лабораторией», и вот по этим-то документам их выпустили, и они прекрасно доехали почти до польской границы, это было чудо, но обыкновенное чудо, так поступали в те годы многие, и профессор со своей «передвижной лабораторией по изучению сыпного тифа» не был исключением, людей выпускали, это было самое главное, только за это многие были до слез, буквально до истерики благодарны новой власти, и власть сквозь стальные ресницы, полуприкрыв свои ледяные глаза, смотрела на все эти художества, и выпускала, выпускала, выпускала одного профессора или актера или адвоката за другим.

Однако доктор, приехав в Киев, окончательно отказался от этой мысли – пересечь границу, уехать от этого нового прекрасного мира, нет, он нашел убежище, и это убежище имело имя – Вера. И Вера горячо поддержала его настроение – уйти, затаиться, скрыться, где-то тут, рядом, мысль о норе была ей глубоко понятна, она и сама всю свою короткую жизнь искала эту «нору» внутри себя, и вот нашла – в холодном доме они забирались под три одеяла и рассматривали друг друга в темноте, постепенно раздеваясь догола, потому что становилось жарко, глаза Веры так ярко горели, что доктору казалось, что она излучает свет, вполне достаточный для того, чтобы читать, и однажды он даже сделал такой эксперимент: взял под одеяла книгу, прочесть ему удалось три буквы, но это было неважно. У тебя глаза обладают электричеством, я подключу тебя к отоплению, и будет тепло, важно сказал Весленский, и она начала его душить, и душила долго, пока он не начал задыхаться и не обнял ее так сильно, что сердце закололо, и время остановилось совсем…


Однако теперь, через пятнадцать лет, внезапно вспомнив об этой «передвижной лаборатории», куда входила вся семья профессора, Весленский просветлел лицом и крикнул в коридор: «Сестра!», и появившейся в лаборатории испуганной сестре велел «тихо и незаметно» перевести сюда новую больную с ребенком. Затем он достал из какого-то угла тряпку и стал аккуратно протирать пыль. Появилась, наконец, и Мария, она уже была в сером халате и в тапочках, на руках у нее был отмытый и запеленатый ребенок. «Вы поели? – спросил Весленский, сердито кивнув сестре. – Тогда располагайтесь», – вышел и закрыл за собой дверь.

Именно тогда в его жизни появилась эта странная черта: не имея своих детей, он начал следить за судьбой чужих, пристально, до какой-то горячки, до свирепого волнения в крови, которое он, разумеется, тщательно прятал, тогда, во время голода, он спас эту женщину, и ему казалось, что продолжением станет ее любовь к нему, так часто бывает, к тому же ему и впрямь пришлось потрудиться, во-первых, отбивать атаки Корнейчука, задабривать сестер, иногда даже деньгами, лишь бы не донесли во всякие другие организации, она все это понимала, чувствовала, благодарила, шептала нежные слова, иногда он следил, как она кормит грудью в лучах света, закатного солнца, тут в лаборатории было так устроено, что очень большие окна, и через сад, через эти низкие яблони, доходил этот свет, как послание, и она кормила грудью, потом шла на ужин, к счастью, голод не смог поразить ее тело и мозг слишком сильно, она оправилась, раздобрела, приобрела в походке задумчивость, в халате уже не совсем помещалась, Сашенька нетерпеливо ждал, когда она вернется с миской, держать в больнице детей было нельзя, было не положено, и она уже стала задумываться, а куда же ей теперь, и он тоже стал задумываться, но отпускать Сашеньку он не хотел, он боялся за его жизнь, снова в голод, а куда, оторванная от своего села, Мария ничего не могла и ничего не умела. Тогда он поселил ее у себя, и она стала стирать, готовить, зажила весело и азартно, но вот странно, он никак не мог представить эту украинскую девушку рядом с собой, – не потому, что она была слишком проста, вовсе нет, это ему даже нравилось, но Вера продолжала сниться, и когда он поворачивался во время ужина к Марии и пытался ей что-то сказать, слова застревали в горле и хотелось плакать. Она поняла, притихла, стала смотреть в сторону, хотела уйти, но он не позволял, денег на еду им вполне хватало, по хозяйству ее помощь была неоценима, все это он говорил ей горячо и убежденно, но это было зря, она знала правду. Но вы же, доктор, и без меня тут жили, и ничего – отпустите, я вас Христом богом прошу, да куда же я тебе отпущу, кричал он, а Сашенька, вот в Сашеньке было все дело, ей даже было обидно, что он занимает в душе доктора так много места, а она нет, она пыталась даже войти туда, внутрь доктора, вместе с Сашенькой, держа его за руку, но не получалось, что-то никак не склеивалось, Сашенька был отдельно, а она отдельно.

Наконец, она однажды разрыдалась и сказала, что благодарит его за все, что не может уйти не попрощавшись, но далее это невыносимо, так и сказала, невыносимо. Тогда он устроил ее на работу уборщицей, в другую больницу, поселил в комнату, Корнейчук ему в этом легко помог, а Сашеньку – в детский сад. Приходя туда иногда, по субботам, доктор следил за занятиями и играми – играли в солдат, стреляли, убитые напоказ падали навзничь и долго лежали, а солдаты с деревянными ружьями сурово смотрели на врагов и на доктора, потом приходила бонна, которую тут звали как-то по другому, и учили стихи про Первомай, про октябрьские праздники, день седьмого ноября красный день календаря, к нам он весело приходит, траляляляля, все вокруг звенело от детских голосов, улыбалась советская бонна, тревожно посматривая на доктора, он сидел и смотрел на Сашеньку, представляя его дальнейшую жизнь – эту школу, эти стихи и песни по праздникам, потом ремесленное, может быть, училище, или даже институт, смешную красноармейскую шапку на нем, винтовку в руках.

Именно тогда, пожалуй, доктор окончательно слился с окружающей средой, перестал из нее выделяться, Сашенька стер все различия, ради этих визитов доктор жил и ради этих визитов работал.

Потом появились и другие чужие дети. Выйдя на пенсию, он продолжал практиковать, держать частную практику, стал педиатром, семейным доктором, зарабатывал неплохо, помогал Марии деньгами, окончательно, но по-прежнему бессловесно сблизившись с нею. Она была счастлива, но ничего не просила, ничего не требовала, ни места в квартире, никакого особого внимания, просто отдавалась ему свежо, горячо, пылко, как настоящая южная девушка, доктор удивлялся себе, но в конце концов все-таки это все устроилось как-то так, как было можно, в какой-то единственно верной конфигурации.

Научная его работа, слава богу, перед войной заглохла, статьи пылились в ящике стола, кругом исчезали люди, коллеги, врачи, он ничего про это не думал, лишь иногда узнавая последним все эти загадочные новости и понимая, что новое время постепенно превращается в старое и все возвращается на круги своя, цена человеческой жизни по-прежнему была ничтожна, но его убежище, которое он выстроил за все эти долгие годы, оказалось настолько прочным, что он нисколько не сомневался в своей правоте, в своем решении: тогда, в 1918 году, все было сделано правильно, ни о чем не стоило жалеть, только о том, что ушла Вера, но она и не могла не уйти, ее манила внутренняя пустота ее сознания, зазеркалье, в котором она все глубже и глубже пропадала, доктор это понимал все яснее, и все больше хотелось ему самому однажды увидеть, где же она и что там, – однако эти мысли научились протекать сквозь его повседневные привычки. Частный дореволюционный доктор, с таким опытом и такими талантами, был нужен в Киеве всем, умение же его диагностировать детей (особенно до четырнадцати лет) было настолько поразительным, что, уйдя «на покой», доктор зажил еще более насыщенной жизнью, полной трудов, пеших прогулок, подъемов по высоким лестницам, визитов, Мария стала лучше одеваться, а Сашенька поступил в очень хорошую школу. Так они дожили до того момента, когда доктор начал ходить в дом к зубному врачу Лазарю Соломоновичу Блюминштейну и лечить его дочь Анечку пяти лет…


Это был второй, после Сашеньки, ребенок, который его так сильно поразил – Весленский приходил в этом дом чаще, чем нужно, иногда даже без приглашения, подолгу сидел вместе с Анечкой и ее нянькой, наблюдая за ее движениями, за тем, как она водит пальчиком по страницам книг-раскрасок, читать по слогам она пока не научилась, да это было и не нужно, за тем, как одевает своих кукол, как встает на ножки и бежит к буфету посмотреть, не оставила ли там что-нибудь вкусное мама. Это была сияющая девочка, ангел советской жизни, но дело было не в этом, не в золотых волосах и нежной коже, не в прекрасных ее еврейских глазах, нет. Доктор силился понять, для виду измеряя девочке пульс и слушая стетоскопом дыхание, совсем другое – откуда в ней эта царственность, эта величественность, как будто она родилась еврейской царицей, повелительницей всего мира, возможно, думал доктор Весленский, это оттого, что в новых советских городских семьях стало заведено иметь одного, двух, ну иногда, очень редко, максимум трех детей, но очень часто именно одного или двух, это, конечно, было совершенно понятно, тяжелые жилищные условия, чего, впрочем, нельзя было сказать о семье Блюминштейнов, тут было три комнаты, а из соседей всего одна ветхая старушка, да и та прислуживала богатой семье, – эти дети, эти новые дети, они очень тонко чувствовали свою новую роль.

Весь мир Блюминштейнов строился вокруг Анечки, вся семья, дяди и тети, дальние и ближние, собирались вокруг нее, как вокруг зажженной свечи в субботу, это было важно, настолько важно для всех, что даже доктор уважал эти чувства, хотя самого Блюминштейна он не любил, а вот доктора в этом доме любили, принимали как дорогого гостя, в любое время, что было, впрочем, понятно, девочка была крайне болезненная, и несколько раз он буквально подхватывал ее на краю большой беды, благо, был теперь у него телефон и добежать до Подола было ему несложно, а то и взять извозчика, которого всегда оплачивал Блюминштейн, нервно глядя из окна на улицу.

Так было и на этот раз, в том военном году, летом, когда все уже было очень плохо и становилось все хуже и хуже, но, увы, ни Весленский, ни семья Блюминштейнов не вышли из города со всем потоком, это было опасно, поезда бомбили, колонны грузовиков бомбили, потом в город вошли немцы, было страшно за девочку, прежде всего за нее, конечно, хотя многие родственники Блюминштейнов бежали, а доктору бежать снова не хотелось, было очень плохо, и становилось все хуже и хуже, но жить по-прежнему было можно, тем более что детей в городе оставалось довольно много, и все они требовали его помощи, матери нервничали, отцы сходили с ума, он бегал по городу со своим саквояжем, ему выписали пропуск – те, кто работал в каком-то новом учреждении, его звали обратно в больницу, но он не пошел, ему хотелось быть рядом с ними, с этими детьми, и главное, ему очень хотелось видеть Анечку, которая неожиданно, среди лета, вдруг принесла откуда-то коклюш и гулко кашляла на всю квартиру.

Он заходил буквально ежедневно, давая свои рекомендации, строго следя за диетой и подолгу, конечно, оставаясь в той комнате, где по-прежнему вместе с няней сидела на ковре Анечка, водя пальчиком по страницам и одевая своих кукол, послушай, сказал он ей в этот день, а ты действительно хочешь в путешествие, она важно покивала и вдруг обняла его, да, сказала она, поедем вместе с нами, я тебя очень прошу, я тебя даже умоляю, поедем по морю, на корабле, там будут острова, там будут другие страны, повторяя чужие слова, она становилась прекрасна, как принцесса, которая отдает написанные государственным канцлером распоряжения, мы будем плыть, плыть, и никогда не утонем. Конечно, сказал он, и вдруг понял, что сегодня действительно что-то не так: в углу стояли пустые еще чемоданы, и хозяйка отбирала одежду, он не обратил на это внимания, думая, что она идет на барахолку менять вещи на продукты, но тут было что-то не так, сейчас, подожди, сказал он Ане и вышел.

Что происходит, спросил он Блюминштейна, который нервно курил, вы что, с ума сошли, у вас ребенок в кашле заходится, а вы курите, доктор, сказал Блюминштейн, как вы думаете, это надолго, что надолго, ну вот, он кивнул на смятый листок бумаги на столе, нас хотят куда-то отправить, куда, оторопел доктор, я не знаю, мечтательно улыбнулся Блюминштейн, наверное, сначала в Польшу, я слышал, что туда, а может быть, в Румынию, потом морем на теплоходе, но куда, в Палестину, в Америку, в Аргентину, каков замысел правительства, его не может не быть, что вы имеете в виду, доктор сел и внимательно осмотрелся, ну вот вы сами посмотрите, сказал Блюминштейн, немцы мудрые люди, конечно, евреям давно необходимо компактное проживание, то есть попросту жить вместе, жить одной семьей, по одним законам, а то что же это получается, в Германии нас ограничивают в правах по национальному признаку, в СССР, извините, доктор, но это правда, по классовому, мы тут, многие из нас, вдруг оказались какие-то враги народа, непонятно, правда, почему, в Польше вроде все в порядке, но там немцы евреев селят как-то отдельно, нет, так не годится, нужно найти наконец место, где всех нас поселят вместе, где будут одни законы, еврейское самоуправление, я совершенно с этим согласен, я даже буквально рад этой новости, потому что, честно говоря, мне надоело жить этой жизнью, все время одно и то же, нет, я хочу жить новой, понимаете, доктор, новой прекрасной жизнью, где-то в теплой стране, да, я знаю, там придется много работать, может быть, от зари до зари, но я готов, я совершенно к этому готов.

Доктор оглянулся и увидел, как у жены Блюминштейна, собирающей чемодан, крупно дрожат руки, а вы уверены, осторожно сказал он, что вам стоит туда идти, ну доктор, радостно закричал Блюминштейн, ну я так и знал, что вы тоже подвержены этим страхам, этим предрассудкам, но я вас уверяю, я долго ждал этого события, готовился к нему, немцы мудрые люди, я хочу уехать, я хочу оказаться не здесь, не вблизи войны, ну что же делать, если мы оказались с вами по эту линию фронта, надо переезжать, куда-то еще, жить тут, среди этих озлобленных, потерявших совесть людей, я не хочу, а вы не знаете, вы не слышали, на чем будут перевозить, просто я думал, что сбор будет возле вокзала, а говорят, поедем на грузовиках, но ведь это же какая уйма машин, бензина, не понимаю, может быть, нас заставят идти пешком до Сортировочной, скажи мне, что брать, Лазарь, отчаянно сказала жена Блюминштейна, ну малышка, весело ответил он, ну ты странная, ну мы же все решили, ты в шубе, я в пальто, ну что, бросать шубу, пойми, сказала она, будет очень жарко, идти далеко, да неважно, сказал он, ты чемодан собрала, она кивнула.

Послушайте, сказал Весленский взволнованно и повинуясь безотчетному, возникшему в душе чувству ужаса, но как вы повезете девочку, у нее настоящий коклюш, это не шутки, давайте я вам выпишу справку, вы покажете ее коменданту, или кому, и поедете ну хотя бы через пять дней, другой колонной, нет, доктор, это бесполезно, это ерунда, ну покашляет, а что теперь делать, я не могу пропустить этот момент, я верю, что мы окажемся в Италии или в Палестине, где-то, где есть врачи, где есть лекарства, ну правда, поверьте, все хорошо, я верю, что все хорошо, сказал Весленский, но путешествие, вы поймите, это опасно, давайте я пойду с вами и все объясню, господи, сказал Блюминштейн, ну доктор, я понимаю, вы героический человек, но это бесполезно, абсолютно бесполезно, главное, что мы должны идти, это наш долг, понимаете. Хорошо, торопливо сказал доктор, тогда я пойду вместе с вами, зайду в аптеку, сейчас, подождите, я выпишу рецепт, он торопливо начал писать, жена Блюминштейна тем временем примеряла шубу и красилась, давайте я хоть вещи вам помогу донести, Аня, закричала жена Блюминштейна, Аня, девочка, нам пора, она вышла и сразу поняла, ты идешь с нами, это правда? – задохнулась от счастья, и прижалась к его коленям, и заплакала, господи, Аня, вздохнула мама, какая же ты эмоциональная, ладно, пойдем, присядем на дорожку, строго сказал Блюминштейн, есть такой хороший русский обычай. Потом вышли в прихожую, доктор держал свой саквояж, и небольшую сумку он прижимал подмышкой, в другую его руку вцепилась Анечка, извините, доктор, сказал Блюминштейн, мы только спустимся во двор, и все, я найду коляску, тут у нас есть детская коляска, старая, в подвале, мы все туда погрузим и спокойно пойдем, но вам правда необязательно, нет, сказал Весленский, я пойду и попробую, так нельзя, хотя бы вас провожу, хотя бы узнаю, что и как, хорошо, сказал Блюминштейн, ну что ж, прощай, старый дом, а мы пошли к новому, неизведанному и прекрасному завтра, простите мне мой пафос, но я правда так чувствую, доктор, просто захлопните дверь и все, просто захлопните и все, вот, хорошо. Весленский прикрыл дверь, щелкнул дверной замок, и они начали спускаться по лестнице.


Глава пятая. В Москву (1923)

Ян встречал Даню и Надю на Курском вокзале с цветами.

Это был огромный букет, который она запомнила на всю жизнь – невероятные пионы, белые, душистые, штук пятьдесят, украшенные какими-то зелеными веточками, почему-то напоминавшими ей о Палестине, в которой она, разумеется, никогда не была.

Она видела Яна до этого момента всего лишь несколько раз в жизни и запомнила как очень красивого, высокого молодого человека, при том довольно скромного и тихого, в шумной компании братьев порой боявшегося вымолвить хоть слово.

Сейчас все было по-другому – их встретил зрелый мужчина в расцвете своих двадцати двух лет. Просторное пальто, шляпа с широкими полями, тяжелые иностранные ботинки с модными тонкими галошами и темно-красный (!) портфель.

Эта встреча с Москвой была для нее первой. Ну да, она жила в Петербурге, в Одессе, в Харькове, она привыкла к базарам, где было всегда шумно и весело, даже в голодные годы, но здесь она сразу будто оглохла. Московский звук был совсем другой, чем петербургский, одесский, харьковский, – и внутри вокзала, и на круглой площади, и на улице, пока они ехали на извозчике в район Малой Дмитровки, – она слышала сотни разнородных мелодий, которые тем не менее сливались в одну музыку: тонко пели торговки семечками и солеными огурцами, цокали копыта, звенели трамваи, орали носильщики, оглушительно свистели одетые в красивую форму милиционеры, низко гудели редкие авто, хрипло сипели дальние фабрики, галдели разносчики газет и рекламы, грохотало битое стекло, ей казалось, что она слышит даже выстрелы, но братья тут же подняли ее на смех, затем шелестели шины, затем стучали тысячи каблуков, затем шагали красноармейцы, поднимая несусветную пыль, из окон домов раздавались звуки скрипки, граммофона. Она пыталась различить, распустить эту звуковую кашу, как, бывало, она распускала старые шерстяные вещи, но тут не получалось: шумы искажались, плывущие и неожиданные, они пугали ее необычным сочетанием. Наконец она поняла, что распускать и отделять их друг от друга не надо, это все одно, единое звуковое вещество, которое нужно просто медленно забирать в себя: она сказала себе, что это, как человеческое море, ей так было уютней, но потом поняла, что человеческого в нем мало – город жил отдельно от людей, далекие окраины топили шумный центр в своей тишине, высокие этажи сбрасывали презрение низкой черни улиц, хлопали двери, отрывая людей друг от друга. Наконец пошел дождь.

И это было облегчение.

Минут пять Надя просто молчала, совершенно испуганная. Возможно, в своем Мелитополе она просто забыла, как это бывает.

Братья в это время без умолку говорили, теребили друг друга, обсуждая, как ей казалось, любые пустяки, лишь бы слушать голос другого, Даня смешно и в деталях рассказывал про поезд, как это было ужасно, ни чая, ни буфета, приходилось все время бегать и что-то искать на станциях, с риском потерять Надю, какие-то нелепые проверки, соседи хамы, да ладно, хохотал Ян, главное, ты в Москве, ты в Москве, Даня, твои злоключения кончились, ну да, пожимал плечами старший брат, но ведь потом же ехать в обратный путь, проделывать те же манипуляции, а зачем, вдруг удивился Ян, и это удивление было таким искренним, она посмотрела на него и немножко сдвинулась, потому что Ян сидел на узком сиденье так уверенно, крепко, широко, что ей почти не оставалось места, ну что значит зачем, спокойно спросил Даня, у меня командировка, две недели тут, потом домой, да брось ты, сказал Ян все с тем же таинственным выражением, слушай, давай не сейчас, я давно хотел с тобой об этом поговорить, приедем, выпьем чаю, все обсудим, я не понимаю, что тут обсуждать, я не собираюсь пока все бросать, да не надо бросать, нужно просто сделать шаг вперед, глаза у Яна блестели, он был весел, победителен, он был такой обаятельный, прекрасный, лихой и вместе с тем такой уютный, домашний, что ей вдруг подумалось: господи, ведь все это наконец прошло, прошли эти страшные дни и ночи, недели и месяцы, когда ничего, ровным счетом ничего не было известно: как жить, чем жить, зачем…

И вот эта страшная полоса позади, и этот мальчик стал мужчиной, и Даня стал ее мужем, и она стала матерью.

Постой, подожди, вдруг, словно поймав ее мысль, закричал Ян, вы хотите сказать, что на две недели оставили малышку Этель дома и я ее не увижу?

Да, спокойно сказал Даня, а как ты хочешь, чтобы мы везли ее на этих поездах, я хочу тебе напомнить, что поезда по-прежнему остаются главными рассадниками сыпного тифа, и хотя мы с Надюшей, слава богу, переболели, нам это не грозит, да понял, понял, закричал Ян, вот смотри лучше – это самое высокое здание в Москве! – они проезжали Арбатскую площадь, сине-белое воздушное здание с высокими башнями, напомнившими ей сказку Перро, башни маркиза Карабаса – это было здание «Моссельпрома», лаконичное, точное и изящное, с него только что сняли леса, и дом сиял всеми гранями, как обработанная на станке деталь, это было главное достижение новой архитектуры, лучше всего отражавшее, по мнению Яна, нынешнюю эпоху – эпоху простоты, мечты, человечности и вместе с тем грозной силы, способной завоевать весь мир. Ну что ты придумываешь, Ян! – засмеялась Надя, просто красивый дом, «просто красивый дом», э нет, дорогая, просто красивых домов у нас много, а такой дом – один, боже, какой же Ян красавец, они все такие, все Каневские-мужчины были на удивление породистыми, хотя и женщины тоже, но как-то по-другому, отметила она про себя, красивых домов много, но есть дома-символы, дома-знаки, вот этот дом – это знак, это тебе не купеческий модерн, а конструктивизм, кон-струк-ти-визм, ты знаешь, что это?

Надя не знала, и Даня посмотрел на нее с молчаливой укоризной.

Послушайте, таинственно и напряженно сказал Ян, про это невозможно рассказать в двух словах, конструктивизм это нечто, это переворачивает все наши представления о человечестве, но рассказать невозможно, это надо видеть, и что самое интересное – мы это увидим! Открылась сельскохозяйственная выставка, вы же знаете, да-да, Надя и Даня послушно закивали, да-да, мы читали в газетах, что вы там читали, это абсолютно невероятная история, это поэма архитектуры, Мельников построил там шестеренку, простую шестеренку, удивилась Надя, нет, не простую, торжествующе сказал Ян, а из дерева, там все из дерева, все павильоны, все это построили из дерева за несколько месяцев, но что я говорю, мы сразу, как проснемся, завтра туда пойдем, ребята, как хорошо, что вы приехали, я покажу вам свою Москву, я покажу вам этот город, ведь дело же не в архитектуре, хотя и в ней тоже, сейчас вообще расцвет всего, всех направлений: науки, искусства, медицины, человеческих отношений, а театр, какой здесь театр, боже мой, только здесь, только в Москве, ты наконец понимаешь, ради чего все это было, ради того, чтобы люди смогли воплотить в жизнь самые смелые, невероятные идеи, еще немного, и мы полетим в космос, он засмеялся довольно и откинулся на сиденье.

– А как же нэпманы? – осторожно спросил Даня.

– А что нэпманы? Да ладно, кому они мешают! Постепенно все наладится, не волнуйся. Никто им не даст повернуть страну вспять, не для того мы воевали, правда? А вот, кстати, мы и приехали. Прошу пожаловать.


В Москве было очень много красивых домов, но к дому, в котором жил Ян, это явно не относилось, он стоял на задворках Малой Дмитровки, и хотя это был «самый центр», кругом высились породистые особняки, но этот конкретный дом был окружен страшными сараями, заборами, голубятнями, заросшими палисадниками, дикими пустырями и сам был такой же дикий. Надя даже вздрогнула, когда братья, пыхтя, доволокли наконец чемоданы к дверям (подъехать к дому было совершенно невозможно), все это напомнило ей самые мрачные уголки Молдаванки, здесь, конечно, не было этих белых подслеповатых зданий из осыпающегося мягкого песчаника, но сам воздух был именно дикий, провинциальный, а не столичный, заорал ребенок и взвизгнула кошка, дополняя собой общую картину, это был деревянный двухэтажный дом с чуть покосившимся крыльцом, огромным коридором и общей кухней. Ян поймал ее взгляд и подмигнул, да, дорогая, это тоже Москва, другая Москва, понимаешь, все никак не перееду отсюда, не хватает времени найти новую квартиру, ну а тут рядом Цветной бульвар, вокруг всякие темные переулки, бордели, меблированные комнаты, всякая шваль тут жила, еще в царское время, никак не очистят, да и вообще, вздохнул он, картина, конечно, сложная, в Москве сейчас нужно ухо держать востро.

Ладно, не пугай Надю, ты же знаешь, как она принимает все близко к сердцу, сказал Даня, они пошли умываться, сели пить чай с сушками. Надя, когда братья опять заспорили, закрыла глаза и попыталась, как иногда это с ней бывало, увидеть все сразу, увидеть себя в этом новом доме. Москва по-прежнему казалась ей городом нереальным, ничего подобного она никогда в своей жизни не видела, здесь все было смешано, все переплеталось, все вонзалось друг в друга – дом, который показался ей какой-то халупой, бараком, казармой, как выяснилось, тоже имел легенду и необычную планировку: купеческое владение, в нем была даже зала для танцев, теперь ее разгородили на четыре комнаты, когда-то тут был проведен водопровод и центральное отопление, теперь топили буржуйками, но изразцовая, необычайной красоты купеческая печь выставляла в комнате Яна свой изящный европейский бок и была, вместе со своими полочками и рисунками (дамы-кавалеры, озера-горы), главной достопримечательностью. Надя рассматривала эту печь с восторгом, вспоминая их старый дом в Петербурге, господи, как все это еще недавно было, жилище Яна, холостяцкое и неуютное, было наполнено удивительными вещами: на стенах висели афиши – Театр имени Комиссаржевской, «Комедия ошибок» в шести действиях В. Шекспира, перевод П. Вейнберга, «Петрушка», музыка Стравинского, а кто такой Стравинский, «Мастфор», вечер танцев, не понимаю, задумчиво сказала Надя, это танцы или спектакль? – спектакль! конечно, спектакль! – закричал Ян. На столе стояли бронзовые статуэтки, фарфоровая пепельница, лежали иностранные журналы, куча книг, валялись папиросы и отдельно – богатая коробка от них, недопитая рюмка на необычайно высокой ножке с запахом коньяка, это был стол какого-то богатого скучающего джентльмена, человека со вкусом. А сразу рядом виднелась нищенская тахта, а из шкафа торчали дырявые носки, повсюду стоял запах давно немытого пола и пыльной мебели. Надо убраться, подумала Надя. Ну хорошо, а что же ты собираешься делать в Москве, важно спросил Ян, помимо, так сказать, своих служебных обязанностей, да какие там обязанности, поморщился Даня, зайду в несколько мест, оформлю бумаги, поставлю печати, ты знаешь, сказал он, я очень хочу найти Эдю, какого Эдю, ну… Эдю Метлицкого, а… того, с агитпоезда, да-да, заулыбался Ян, ну, я думаю, это несложно, у меня же есть друзья-литераторы, адрес мы узнаем, а зачем он тебе, ну не знаю зачем, покраснев, пожал плечами Даня, просто чувствую такую потребность, ну найдем, а что еще, наверное, пойдем на выставку, сходим в театр, на концерт, не зря же мы с Надей оказались в Москве. Послушай, сказал Ян, правда, я должен с тобой поговорить, здесь бездна театров, бездна концертов, особенно сейчас, это великий город, я серьезно тебе говорю, давай потом, отмахнулся Даня, ну хорошо, обиделся Ян, не хочешь, не надо, в конце концов, я не навязываюсь, дай осмотреться, дай побыть здесь, а потом сядем и поговорим, а где же ты нас разместишь, да вот, поставлю ширму, Ян раскрыл старую ширму с китайским рисунком и показал диван, на котором им предстояло ночевать ближайшие две недели, слыша каждое движение друг друга. Надя улыбнулась…


Ян узнал адрес Эди Метлицкого на следующий день. Они как раз собирались в театр, на этот самый «Мастфор» – гениальная труппа, сказал Ян, современный танец в духе Айседоры, кто такая Айседора, Надя все-таки знала, а что у нее сейчас с Есениным, спросила она, да ничего, развелись, громко захохотал Ян, она же старая, страшная, а самого Есенина ты видел, конечно видел, я ходил специально в те дома, где он бывает, напьется, начинает стихи читать, час, два, гости уже устанут, а я нет, я люблю поэзию, люблю театр, задумчиво сказал он, не знаю даже, почему так, но я жить без этого не могу, я даже этого пьяненького Сережу Есенина люблю, я готов его на себе домой нести, но он обычно берет извозчика, знаете что, ребята, вдруг сказал Даня, вы идите без меня на эту гениальную танцевальную труппу, а я не могу, я должен увидеть Эдю Метлицкого, ничего, если мы разделимся, ничего-ничего, холодно сверкнул глазами Ян, иди-иди, ищи своего боевого товарища, мы без тебя и в театр сходим, и в ресторан, правда, Надюша, она улыбнулась, внимательно глядя на Даню. Даня быстро надел пальто, и вышел, сжимая в кармане листок бумаги с нацарапанным адресом, уже было темно, свет шел только из окон, он шагнул наугад в чужой двор, сразу наступил ногой во что-то мягкое, выругался, оказалось, ничего страшного, просто трава, боже мой, центр Москвы, какие-то джунгли просто, но почему, почему он бежит по этому адресу, бросив Яна, Надю, отказавшись от театра, а если Эди не будет дома, не лучше ли было позвонить, узнать, дать телеграмму на худой конец, нет, он бежит, не зная дороги, слава богу, что прохожий объяснил ему, что дойти можно даже пешком, Эдя жил напротив Художественного театра, возле Тверской. Он шел темными дворами, задыхаясь от волнения, что, почему, как, он не понимал, он спешил, он снова спрашивал дорогу и наконец нашел – это был трехэтажный новый дом, Эдя жил в крошечной комнатушке, но с выходом на балкон.

Поэт революции с важным видом варил кукурузную кашу.

Мамалыга, коротко объяснил он, помнишь, наверное?

Ты меня узнаешь, заорал Даня, или нет, ненормальный, кто ненормальный, я? – уверяю тебя, что ты ошибаешься, вся стена, с пола до потолка была уставлена какими-то странными коробками, друг на друге стояли эти коробки, что это, книги? – сначала подумал Даня, нет, не похоже, коробки были накрыты какой-то материей, старыми скатертями, платками, одеждой, просто материей, красной, белой, зеленой, от этого комната приобретала странный вид, здесь было почему-то совсем тихо и очень узко, совсем не было места. Вдруг Эдя начал сбрасывать эти суконные или ситцевые тряпки с коробок, и оказалось, что это птицы, они не были довольны внезапным пробуждением, они стали прыгать, чистить перья, кричать, клекотать, комната быстро наполнилась звуками. Эдя Метлицкий скрипуче засмеялся, просыпайтесь, сволочи, у нас гости. Кенары, попугаи, синички, все они наполнили комнату странным запахом и странным звуком – это была вселенная, но невидимая, каждая из птиц посылала свои сигналы братьям по разуму, и те отвечали, это был лес, но лес чудесный, сказочный, теперь ты понимаешь, почему я ем мамалыгу, спросил Эдя с умиротворенно-радостным выражением на лице, мы с ними едим одну пищу, это важно, они меня понимают, они признают меня за своего. Он взял миску и стал открывать клетки, птицы садились ему на плечи, он опять скрипуче засмеялся, потом, накормив их и ловкими движениями разогнав по квартирам, вдруг сел в расшатанное кресло и сказал: вот так я и живу, Даня, так я и живу, а пойдем-ка погуляем по городу.

Они вышли на улицу и долго-долго шли молча.

И там в квартире, в свете электролампочки, горевшей под абажуром из старой газеты, и тут в свете фонарей, Эдя Метлицкий выглядел постаревшим, худым, небритым и поникшим человеком, которого, как казалось, угнетала сама жизнь.

– Пишешь? – осторожно спросил Даня, когда они переходили Тверскую.

– Да, пишу. Нет, не пишу. Я не знаю, – раздраженно ответил Эдя. – Для кого писать? – обвел он вокруг себя рукой. – Кому это нужно? Сам не видишь?

– Я только вчера приехал, – ответил Даня. – К Яну в гости.

– Как он живет? – живо спросил Эдя. – Я слышал, он теперь большой человек. Антрепренер.

– Ничего про это мне неизвестно, – сказал Даня. – Но я могу похлопотать.

– Да нет… не нужно, – сказал Эдя, немного подумав. – Я живу с птицами, и мне это хорошо. Деньги достаются как-то сами. Не хочу вообще об этом думать.

– А откуда достаются? – упрямо переспросил Даня.

– Ну, иногда я продаю птиц, иногда я покупаю птиц. Ну вот и достаются.

Он жутко кашлял, причем все время, пошатывался, хотя был трезв, в этом Даня мог поклясться, один ботинок просил каши, брюки давно не глаженые, однако постепенно, на улице, поэт начал приходить в себя, увидев загадочные огни большого города. В глазах его появилось осмысленное выражение, он повлек Даню в какой-то полутемный подвал, там сразу, стоя, выпил стакан водки с нарезанным яблоком на закуску, причем ему подали все это, как только он появился в дверях, да и вообще отношение к нему тут, несмотря на его бедность, было самое почтительное, его столик («ваш столик», сказал половой) находился в самом удобном углу этого сводчатого помещения из сырого старого кирпича, где-то в стороне была стойка, широкий прилавок, и там наливали жидкость по графинчикам и иным емкостям, половой тут же смахнул крошки со скатерти, принес живой цветок, улыбнулся, пошушукался с Эдей, и вскоре все было на столе, что будешь, жадно спросил Эдя, Даня не ответил, неопределенно пожав плечами, мол, а что тут может быть, принеси ему портвейна! – крикнул Эдя громко, тут же появился граненый стакан, доверху наполненный пурпурной жидкостью, с тем же нарезанным яблочком, и начался другой, совсем другой разговор… Я не знаю, что делает Ян, аккуратно сказал Эдя Метлицкий и закусил яблочком, но думаю, что он делает то же самое, что и все мы здесь, – он ищет ключи от нового времени, но их нет, а почему, куда они девались, жадно спросил Даня, отпив портвейн, их украли, понимаешь, у этого времени нет ключей, ты можешь ковырять его с той стороны, с другой, оно закрыто, ну да, нэпманы жируют, я знаю, я видел, ты это имеешь в виду, скорбно сказал Даня, да нет, ты что, это все преходяще, ненадолго, ну год, ну пять, ну хоть бы и десять, все это пройдет, все это ерунда, самоварное золото, золотая бумага, вот раньше богатство было могучее, как шея охотнорядца, это был настоящий чернозем, почва, – а это так, присыпали чуть-чуть сверху, неинтересно, не в этом дело, а в чем же, а в том, что мы живем внутри одного большого обмана, нам только говорят, что это социализм, а это… нет, это какая-то выморочная, заблудившаяся страна, в ней нет светлого пути, в ней есть темный путь, путь жестоких, напившихся крови душ, понимаешь, мы все как наевшиеся крови люди, мы не понимаем, что с нами такое, нас тошнит, у нас кружится голова, господи, что за страшные вещи ты говоришь, но как же твои стихи, я не могу писать стихи для тех, кто напился крови! – закричал Метлицкий, пойми, это невозможно, им не нужны стихи, они становятся людьми, только когда напьются, крови ли, водки, ладно, ладно, пусть я не прав, но просто я живу и не понимаю, где я, в каком веке, все время кого-то отпевают, хоронят, поют молитвы, всюду бедность, нищета, еще страшнее, чем было раньше, возводят какие-то странные ненастоящие дома, дома-призраки, и сами люди как призраки, они не знают, в каком государстве они живут, я хочу обратно в армию, я хочу воевать за правду, за светлую, сияющую правду времени, но не могу, меня не берут, я болен, а чем я болен, ты можешь мне объяснить. Пьяный бред, подумал Даня, как же быстро он напился, и как все это грустно, они вышли и быстро оказались на Тверском бульваре, под сенью больших старых деревьев, вот здесь хорошо, только здесь, здесь никого нет, ни этих, ни тех, никого, сказал Эдя и заснул.

Даня вспомнил слова Яна о Есенине и улыбнулся. Сегодня ему придется делать то же самое. Он подумал об извозчике и пошел искать, аккуратно нахлобучив на поэта свою шляпу, чтобы не простудился.

Все-таки уже октябрь.


На следующий день они отправились на сельскохозяйственную выставку в Нескучном саду.

День выдался редкий, необычайно красивый, почти прозрачное облако, слоистое, геометрически правильное, расположилось на небе, как лоскутное одеяло, и пропускало на землю ровный, теплый, строго отмеренный, как в аптеке, свет, по мостовым лился янтарный свежий воздух, было совсем не холодно, вчерашний мрачный ветер стих и как бы присмирел, да и сам город немного притих в ожидании какого-то праздника, и праздник тут же появился, по Якиманке на выставку направлялась колонна современной сельскохозяйственной техники, трактора и прочие сеялки, обычное движение было остановлено, лошадки уютно прилепились по бокам широкой улицы, сплошь заставленной церквями, редкие автомобили недовольно гудели, но тоже стояли, припаркованные водителями, которые вышли из машин, чтобы лучше разглядеть процессию. В своих крагах и очках белые как птицы милиционеры торжественно препровождали яркую и украшенную флагами колонну, все это шумело, гремело, пыхтело под веселые крики москвичей, которые радовались, кажется, всему, что происходило вокруг.

Боже, какие веселые, какие добрые люди, подумала Надя с грустью, и они отправились смотреть павильоны, но поразили ее сначала, конечно, не павильоны, хотя каждый из них был невероятно изящен, поразили ее люди и животные – сарматы в пестрых халатах и тюбетейках, степенные, бронзовые, полные чувства собственного достоинства, они тем не менее боязливо озирались, когда раздавался свист милиционеров, а свист раздавался постоянно, на выставку то и дело пытались прорваться сквозь запретные зоны то корреспонденты со штативами, хлопушками, кинокамерами, то комиссарские машины, всюду была шумная и веселая толпа, причем такая, что не протолкнуться, в этой толпе возвышалась голова верблюда, люди облепили его со всех сторон, не давая прохода, изредка, когда верблюд начинал степенно жевать большими отвислыми губами, намереваясь плюнуть, раздавался визг и народ разбегался, образуя небольшое пространство, но потом люди сдвигались вновь. То же было у украинского павильона, здесь бродили гусляры в цветных шароварах и дивчины с венками, Надя посмотрела на них с осуждением, все это было как-то нелепо и ненатурально, но потом они запели, все вместе, хором, и стало хорошо, Надя тихонько запела вместе с ними, украинские песни она уже успела выучить, пока жила в Мелитополе, женой хлебозаготовителя, и часто бывала на свадьбах, похоронах, юбилеях. Везде, где украинцы собирались, они сразу начинали петь, пели они и здесь, было совершенно очевидно, что от этого им не так страшно, не так одиноко, что им так легче.

Надя опять почти заплакала и полезла за платком, но тут ее схватил за локоть Ян и поволок куда-то прочь от павильонов республик, вглубь Нескучного сада. Он рассказывал про каждый павильон, тут коневодство, смотри, какие удивительные окна, видишь, а тут, смотри, какая удивительная крыша, в сущности, вся его лекция о конструктивизме сводилась к этому, все было удивительное – и окна, и двери, и крыши, и стены. Действительно, в Петербурге, в Одессе Надя тоже знала, что такое красивые окна, но тут – они били в глаза расходящимися, как огненное солнце, кругами, полированными прозрачными стенами, длинными продолговатыми бойницами, это была сумасшедшая сказка, весь этот конструктивизм, но она не могла забыть о поющих украинцах, о том, как им тут неуютно и страшно, и потому они пели, и она сказала об этом Яну, каждая нация поет по-своему, важно ответил он, русские поют, когда выпьют и загрустят о чем-то великом, есть также пение боевое, воинственное, как у кавказских народов, евреи могут только плакать, украинцы, они другие, они нежнее, человечнее, но дело не в этом, скоро весь мир будет петь одни и те же песни, на одном языке, на каком, простодушно спросила Надя, я не знаю, может быть, на эсперанто, улыбнулся Ян.

Как оказалось, он тащил их в летнюю беседку, пить какое-то необыкновенное светлое бархатное пиво с раками, но как только они приступили к пиву и ракам, Ян закричал: «Рубен Николаевич, одну секундочку, постойте!» – и куда-то умчался, Даня смотрел на Надю нежно, она даже смутилась, ты чего, да ничего, просто так, ты красивая, ну да, почему это я красивая, ну конечно, красивая, здесь было хорошо, и верблюды, и лошади, и люди в разных чудных нарядах, и толпа, ничто ее не раздражало и все обещало какой-то новый праздник, послушай, Надя, вдруг тревожно сказал Даня, ты знаешь, ты подожди меня тут минут пять, я встретил одного товарища, мне обязательно надо с ним поговорить, хорошо, и она осталась ждать, одна, допивать свое бархатное пиво с никому не нужными шевелящимися раками, как их есть, она не знала, к тому же боялась, и когда поняла, что ни Яна, ни Дани почему-то долго нет, решила погулять одна и быстро заблудилась, здесь было так привольно и такое щемящее чувство счастья, остро пахла осенняя листва, кружились утки в зеленых канавах, сквозь конструктивизм деревянных павильонов вдруг проступила какая-то милая старина – беседки, фонтаны, она села на скамейку насладиться этим мигом, и тут же к ней подсел какой-то симпатичный молодой мужчина, гражданочка, вы откуда, не из Москвы, она улыбнулась, позвольте вашу сумочку, что, она сначала не поняла, потом закричала, но было поздно, слава богу, все деньги были у Дани, так она лишилась своей сумочки из крокодиловой кожи, потом она увидела Яна и рассказала ему все, потом Ян позвал белого, как птица, милиционера и они стали бегать втроем по дорожкам парка, весело крича и свистя, а потом на одной из дорожек они увидели Даню, он стоял с очень красивой женщиной и о чем-то тихо с ней разговаривал, знакомьтесь, сказал Даня и покраснел, это товарищ Витковская, она работает в комитете помощи голодающим, представляет Францию, мы с ней уже встречались раньше, во время некоторых событий, товарищ Витковская сухо поклонилась, ласково познакомилась с Надей и, высоко задрав подбородок и плечи, пошла дальше по своим международным делам, все это было очень непривычно, но Надя была настолько очарована и парком, и павильонами, и дружбой народов, что нисколько не расстроилась ни от пропажи сумочки, хотя там были расческа, пудреница и другие важные вещи, ни от встречи с мадам Витковской, кто она такая, она примерно догадывалась, но не время сейчас было думать об этом, прошло много лет с тех пор, а у них с Даней растет дочь Этель, и это главное, а в Москве было настолько интересно, что она даже не ожидала, даже не ожидала…

В эту ночь Даня не спал, стараясь, правда, лежать смирно и не разбудить Надю – она устала от прогулок по Москве настолько, что заснула крепко-крепко, как только голова ее коснулась подушки, он же лежал и смотрел в темный потолок, лишь иногда украдкой вздыхая, поворачивался на другой бок, стараясь освободить руку, которую она и во сне тревожно искала, чтобы лечь щекой или грудью на нее, на эту его руку.

Он даже жалел, что встретил Мари. Это было настолько неожиданно, увидеть ее здесь, что его как будто током ударило, безумно захотелось посмотреть, какая она стала, а теперь он жалел. Продолжения быть не могло, ну какое же может быть продолжение, ну не мучать же Надю их знакомством, их совместными встречами, да и скоро он уедет опять в Мелитополь, он в этом даже не сомневался, ни секунды, а она – она сядет на другой поезд, и…

Впрочем, без продолжения эта встреча тоже оказывалась какой-то совершенно бессмысленной, похожей на язву, которая точит желудок, сердце и другие внутренние органы. Уезжать из Москвы с таким мерзким чувством было никак невозможно.

Решено. И он заснул, даже не успев отметить этот переход от одного состояния в другое, как будто поплыл.

Утром, за завтраком, он аккуратно просмотрел все бумаги, одну за другой, сложил их в портфель, выпил маленькую чашечку кофе и сказал, что ему нужно в два министерства, сколько там ему ждать, он не знает, поэтому Надя до вечера будет жить по своей программе, и он рассчитывает на Яна в этом смысле. Извините, дела. Зато вечером – наконец-то все вместе в театр.

Да у тебя все время дела, недовольно сказал Ян, конечно, Надежда не останется одна, какой разговор, поедем в парк, в кино, я еще не решил, в Москве есть куда пойти, ну вот и славно, он поцеловал Надю, Ян по-прежнему смотрел недовольно, он не понимал, почему скрупулезный, аккуратный Даня каждое свое решение в этом городе принимает так неожиданно, как будто поднимается пыльная буря в степи, Надя смотрела молча, ее глаза были огромны, он еще раз наклонился и поцеловал ее в оба глаза, она обняла его быстро и неожиданно, сидя, буквально вцепилась в его руку, шею, так они были несколько секунд молча, Даня, низко склонившись, она, сидящая, порывисто обхватив его, Ян хмыкнул, они разъединились, хлопнула дверь, и в следующую же секунду она спокойно сказала, что Яну не стоит волноваться, во-первых, вечером им в театр, и ей надо подготовиться, кое-что погладить, извините, помыть голову, кроме того, она хочет приготовить обед, надоело есть в столовых и кабаках, для этого ей надо сходить на рынок, а где тут рынок, я покажу, я все тебе покажу и расскажу, торопливо сказал Ян, на самом деле он был рад, потому что наметил несколько встреч на это утро, рассчитывая, что Даня с Надей погуляют по городу сами, по дороге на рынок они болтали, смеялись, Яна опять охватило это тревожно-праздничное настроение, которое не оставляло его с тех пор, как ребята приехали, он кружился в вальсе, толкая прохожих, что-то пел из оперы, она забыла из какой, город, показавшийся с утра угрюмым, вдруг начал как будто светиться, окна отражали небо, люди казались бесцельно гуляющими, и никого и ничего она не боялась, только почему-то все время, все время хотелось плакать…

– Ты адрес запомнила? – крикнул Ян, отойдя уже шагов на двадцать и обернувшись.

Она помахала рукой.

Да-да, дорогу она вроде бы выучила, но ее настолько оглушил рынок, здесь все было дорого – капуста 15 рублей, свекла 15 рублей, морковь 15 рублей, говядина 120 рублей, и все было роскошно, с трудом она выбрала мозговую кость для борща и кусочек говядины для мяса в кисло-сладком соусе, чернослив для второго, зелень и овощи для того и другого, ягоды для компота, здесь все хотели с ней разговаривать, спрашивать, всех интересовало, откуда она и кто, и как ей Москва, и не хочет ли она купить еще вот этого и того, все это было привычно для нее, выросшей на юге, но иначе – пожалуй, как на сельскохозяйственной выставке, ее окружали люди разных народов, каких – она даже не знала, причем это были исключительно гордые и неприступные мужчины, отчего она робела и терялась, но торгуются во всем мире одинаково, и скоро она взяла себя в руки, мир немного сдвинулся с привычной точки, острые взгляды, горбоносые смуглые лица, сияющие глаза, шапки, тюрбаны, тюбетейки, бурки, тут продавалось черт знает что: кинжалы, топоры, медь, старое затертое многовековое золото, книги, Коран, Библия, Фройд, Маркс, господи боже ты мой, чего тут только не продавалось, это был не рынок, а спектакль, и она была его актером, а не зрителем. От этого было тревожно, ее как будто несло, поэтому, обнаружив себя уже на этой тараканьей, давно немытой кухне, она вздохнула и произнесла слова благодарности неведомо какому богу, что уберег ее от новых напастей, и яростно принялась за готовку, она шинковала капусту, резала мясо, отделяла кожуру помидоров, гремела кастрюлями, пробовала на язык, руками мяла начинку для пирога (капусты оказалось многовато для борща), сыпала муку, вышедшие по привычке три заспанные хозяйки, Надя подозревала в них жриц любви, поскольку на работу они явно не ходили и были одиноки, смотрели на нее с большим интересом, и с каждой секундой Надя успокаивалась, и жизнь ее снова возвращалась на место, она сама молода и прекрасна, она замужем за самым прекрасным мужчиной, полным достоинства и загадок, да и черт с ними, пусть будут загадки, она мать самого прекрасного в мире ребенка, господи, когда же она его увидит.

Вскоре, заинтригованный обещанным домашним обедом, Ян вернулся домой после своих утренних встреч, и она торжественно поставила перед ним тарелку дымящегося борща, и он при виде этой тарелки зааплодировал. Но на этом ее дневная программа не заканчивалась, теперь нужно было освоить эту ванну, эти корыта, эти утюги, вообще быт двадцатых годов был тем занятием, которое само по себе было способно поглотить женщину целиком, со своими как хорошими, так и плохими сторонами, эти плохие соседки, которых она подозревала в самых низменных пороках, то есть соседки Яна, сразу оказались веселыми добрыми женщинами, они тут же одолжили ей утюг, щипцы, все то, что она не привезла из Мелитополя, показали, как кипятить воду, как мыть посуду, как, в конце концов, мыться, чтобы не повредить канализацию, которая работала с перебоями, наконец, они обещали показать ей магазины, в которых кое-что нужно было докупить к вечернему выходу.

Докупить ей нужно было какую-то ерунду, типа заколок и нового бюстгальтера, а прогулка вышла славная, она наконец в отсутствие мужчин повидала то, что так давно хотела увидеть, московские магазины, это была планета, она сразу это поняла, не государство в государстве, не суверенная страна, а целая планета, всех этих вещей она не видела с дореволюционных времен, немецкие туфли, мама, ущипните меня, она была готова расцеловать каждую застежку, но не сделала этого, постеснявшись продавщиц, одно то, что вещи эти снова были в продаже, примиряло ее с новыми смутными временами сразу и навсегда, однако по дороге в Пассаж на Петровке они с девушками (по их, разумеется, совету) зашли в магазин «Корсеты» З. И. Базловой (так и хотелось сказать «госпожи Базловой», но господ, слава богу, у нас отменили в 1917 году). Там предлагалась к распродаже целая коллекция (господи боже ты мой) из летних материалов, а именно французского батиста, ветки и кутил, по ценам ниже рыночных, то есть корсет-пояс выходил по 450 рублей, «удобн. бандаж» тоже по 450, модные подвязки («модн. подвязки») от 80 рублей и, наконец, то, что ей было нужно – «бюстодержатель» от 120 рублей, все это можно было не то чтобы даже купить, а сшить из модных материалов, что было совсем уже удивительно по нынешним временам, но когда упоительная примерка закончилась, Наде пришлось сделать горькие выводы, что такой корсет или бюстодержатель, конечно, она сейчас не купит, да и вообще ей все это было тесновато, а шить по размеру, словом, нет, нет и нет, в Пассаже наверняка найдется что-то попроще и подешевле, более ноское, более прочное, но батист, господи, батист, этот материал, с ним было столько связано. Они вышли с девушками на Никитскую (магазин Зинаиды Ивановны, которая ласково предложила «заходить и не стесняться, для вас обязательно что-нибудь подберем», располагался на углу Газетного переулка и Большой Никитской) – и вот тут, на улице, она наконец спросила, а как же все это покупать и на какие деньги, девушки, засмущавшись и слегка задумавшись, сказали, что да, такая проблема действительно имеется, но даже и она не представляется неразрешимой, либо от кавалера в подарок можно заказать такую вещицу, либо же накопить тяжелым и неустанным трудом, что тоже можно, ведь игра стоит свеч…

Словом, поход удался, и вечером, несмотря на все эти сложные обстоятельства, Надя была совсем в хорошем настроении.


Даня, зайдя в то утро в одно из министерств и обнаружив целую толпу посетителей с такими же, как у него, тяжелыми портфелями, немедленно повернулся прочь, распахнул тяжелую дверь на улицу и пошел прямо к «Метрополю».

Витковская жила там.

Не то чтобы они договорились, но почему-то Даня был непременно уверен, что встреча состоится.

Важные иностранцы вместе с некоторыми членами правительства по-прежнему обитали в «Метрополе», еще с революционных времен. Обстановка была роскошная, но несколько обветшавшая, слуги – какие-то ходячие иллюстрации к книге об эпохе самодержавия, единственное, что было тут вполне современным – это мужественные скромные люди в длинных пальто, подпиравшие собой двери и стены на правительственном этаже, под пальто виднелись сапоги и угадывалось оружие, а глаза смотрели сыто и равнодушно, как смотрят на вас хищные животные в зоопарке, когда не хотят вас съесть, а просто любуются на мысленную добычу.

Иностранцам, тем более знатным, Даня знал это точно, не полагалась охрана, но полагалось сопровождение, то есть один агент наружного наблюдения передавал их другому по участкам, с охраной в нынешние времена вообще все было как-то очень просто, деловито и демократично, никто ее не скрывал, но и никто не таскал с собой целых воинских подразделений с винтовками и штыками или матросов с пулеметами, как в прежние годы, нет, это были цепкие, спокойные люди, никаких мандатов и документов у Дани с собой, разумеется, не было, но он твердо сказал, что ему назначено, назвал фамилию, и оперативный товарищ, вздохнув и оторвавшись от газеты, побрел в коридорную даль. Через минуту или через три, сердцебиение не позволило сделать точный замер, вместе с товарищем прибежала сама Мари, с растрепанной прической и, кажется, едва успев одеться, глаза ее сверкали, ты здесь, только и смогла она охнуть, ты уже здесь, товарищ ко мне, любезно сказала она агенту, и тот даже слегка поклонился, ну дела, присвистнул про себя Даня, и первое, что он сказал, когда она привела его в свой огромный, невероятный по роскоши номер, сказал осторожно: слушай, а ты вообще кто?

В каком смысле, засмеялась Мари, да в таком, разгорячился Даня, когда я тебя в последний раз видел, не вчера на выставке, а тогда, давно, мы с тобой были почти на равных, почему почти, удивилась она, неважно, сказал Даня торопливо, но я просто хочу знать, мне непонятен твой статус в нашей стране, тогда она пригласила его сесть, он сел на краешек какого-то роскошного, но тоже немного потрепанного кресла, и начала объяснять, что к чему, она представляла международные организации, сразу несколько – нансеновский комитет, АРА, Красный Крест, ПомГол, все они координировали свою работу через нее, острая необходимость в честных и порядочных людях, которые хорошо знают русский язык и вместе с тем не связаны с правительством, была настолько велика, что ей даже приходилось выбирать работодателей, практически ежедневно эта работа спасала тысячи жизней: потоки муки, сухого молока, сахар, медикаменты, марля, сукно, шерсть, ношеная одежда – все это нужно было распределить между голодающими губерниями, тифозными уездами, погибающими от испанки, кори и цинги, между русскими людьми, которым никто кроме иностранцев не помогал. Ежемесячно она садилась на поезд и ехала по России, пытаясь понять, куда доходит и куда не доходит эта помощь, еженедельно ходила в Кремль, чтобы оформить все новые документы для этих потоков, приходящих из-за границы, чтобы добиться внимания и отвести ненужные подозрения.

Все это она объясняла ему прямо, твердо, звонким, сухим от напряжения голосом, глядя в глаза, сначала он смотрел ей в глаза ответно и так же прямо, не отрываясь, но потом Даня вдруг склонил голову вниз, посмотрел в пол и обнаружил Мари уже рядом с собой, на ручке кресла, причем она также быстро и напряженно говорила, обхватив его затылок сухой горячей ладонью, наконец она сползла к нему на колени и перестала говорить, потому что теперь он закрыл ей рот своим ртом и она могла только мычать, а потом и это прекратилось, и они начали делать что-то такое, чего давно не делали, о чем он забыл и думать, а оказывается – ничто не было ими забыто и ни один штрих никуда не пропал, она была по-прежнему требовательна и наивна, и все по-прежнему происходило бурно и чересчур быстро.


Надины предположения о том, что их ночи в Москве будут монашеские, тревожные и скованные присутствием Яна, не подтвердились – Ян ночевал в своей комнате на Малой Дмитровке только изредка, где же ты пропадаешь, послушай, не выдержав, спросила его Надя, а что, расхохотался Ян, вам без меня плохо, да нет, нам хорошо, улыбнулась Надя, я просто не понимаю, а что тут было понимать, за эти дни он трижды (!) появлялся в их компании с разными женщинами, кстати, о вечерах, это всегда был театр или балет, или музыка, в дорогой ресторан они с Даней идти наотрез отказывались, хотя Ян постоянно приглашал, в конце концов, он сказал напрямик, что угощает, но им этого совсем не хотелось, цены везде были просто непомерные, как вы тут живете, удивлялся Даня, да как-то так, смеялся Ян, выход всегда найдется.

Все три женщины Яна были совсем разные, одна, жгучая брюнетка, как говорил Ян, из Персии, представитель Коминтерна по имени Тамара, одевалась непривычно ярко, но была скромна, молчалива, и хотя говорила по-русски хорошо, но как-то очень мало, зато смотрела на Яна преданными глазами и следила за каждым его вздохом, было видно, что ему это немножко в тягость, но он держался молодцом, шутил, веселился, купил после представления в театре комедии на Тверской букет огромных цветов, горячие пирожки, затащил их все-таки в какую-то пивную и долго рассказывал про то, какие бывают нравы у восточных народов: женщина, по Корану, не может выйти одна на улицу, а если выйдет, ее закидают камнями или отрежут голову, вот так, показывал Ян ребром ладони, на них оглядывались, а он хохотал, Даня улыбался, Тамара улыбалась тоже, но было видно, что ей этот разговор не очень приятен.

Другая, Ида, была еврейка современного типа, рослая и рыжая, она беспрерывно смеялась, шутила, рассказывала о своей работе в школе, по новой системе Штайнера, где дети сначала учатся делать из дерева шары и продолговатые брусочки, а потом уже садятся читать и писать, это развивает в них чувство коллективизма и природное чувство гармонии, но если бы вы видели, какие это смешные ребята, эти мальчики просто липнут ко мне взглядами, как будто раздевают, мне правда неудобно, мне кажется, что сразу после урока они бегут в уборную и делают там свои маленькие грязные дела, вы меня понимаете. Это неудивительно, буркнул Ян. Вообще он был очень недоволен в этот вечер, мрачно молчал, что было на него совсем непохоже, и бросал на Иду взгляды, полные тяжелого упрека, но она их совершенно не замечала. Они шли по улице из Большого театра, не зная, куда податься дальше. Этот разговор особенно контрастировал с тем, что они только что видели на сцене, изысканный, мрачный, полный напряженной страсти и изящных формальных приемов спектакль «Дочь фараона» с Гердт в главной роли, хотелось говорить о высоком, о ярком, или хотя бы молчать, но Ида продолжала настаивать на своем, в общем-то, Надя с ней примирилась, но из Иды каким-то невероятным потоком шла всепобеждающая любовь к себе, к своему телу, к своим рукам, ногам, запахам, походке, это было так очевидно, что немного смущало, казалось, что вся Ида совершенно прозрачна, что сквозь пальто видны все ее волоски и острые лодыжки, соски и колени, это было странно, Надя смутилась, а Ян все никак не мог избавиться от своей подруги, верней, ему нужно было избавиться от них и пойти с Идой, слиться с ее природной силой в едином порыве, но он что-то никак не хотел их бросать и страшно мучился.

Третья, простая русская девушка из Тамбовской губернии, Татьяна, приехавшая в Москву из голодного страшного края, где еще творились жуткие вещи, убивали коммунистов, жгли леса, отравляли колодцы, обо всем этом она рассказала скороговоркой, она была простой комсомолкой в довольно скромном плаще, под плащом была юбка чуть ниже колена, черная блузка, красный бантик в петлице, каждый день Татьяна ходила на митинги, демонстрации и собрания, но иногда все же выкраивала время «для культуры» и для Яна, которого тоже нежно любила. Татьяну уж точно надо было накормить, и они пошли в столовую Наркомпросса после кино, тут у Яна был пропуск, и они сидели, весело поедая картошку с селедкой.

Вот на ней ты можешь жениться, сказала Надя на следующее утро, когда Ян зашел на завтрак, он сидел немного отрешенный и даже не отреагировал, казалось, что он сам устал, послушай, осторожно сказал Даня, может быть, ты не ночуешь, чтобы нас не стеснять, да вы что, ребята, засмеялся Ян, не надо делать из меня ангела, просто так совпало, я умею доставать билеты, у меня знакомые во всех московских театрах, ну и вот, глупо же ходить в театры одному, вот так и получается, порой, конечно, возникают некоторые отношения, но ведь вы, я надеюсь, современные люди, вы не придаете буржуазному институту брака такого значения, как наши родители, не правда ли, да что с тобой, может быть, ты заболел, тревожно спросила Надя, да ничего я не заболел, просто эта комсомолка Татьяна вымотала из меня все силы, она всю ночь мне рассказывала, как раскроется творческий потенциал женщины при коммунизме, что женщины будут писать стихи, конструировать дома и машины, командовать армиями, кто ей все это наплел, они облегченно засмеялись, но Ян был грустный. В этот вечер он ночевал дома, спал за ширмой, иногда сопел и стонал. Даня, обняв ее, лежал тихо. Надя тоже лежала с открытыми глазами и думала о том, что с ее мужем происходит что-то странное, он как будто с ней и как будто не с ней, казалось, что тут, в Москве, на него упала какая-то страшная тяжесть, может быть, он узнал на работе что-то такое, о чем ей не говорил, может быть, ему не нравится вся эта жизнь – шумная, чужая и бессмысленная, а может быть, он кого-то встретил, подумала Надя, и в этот момент раздалось три страшных взрыва где-то вдалеке, один за другим, и Даня вскочил, тяжело дыша…

Наскоро одевшись, они втроем вышли на улицу, там уже собиралась постепенно толпа, где-то там, ближе к центру, полыхало зарево, мысли у всех были самые тревожные, возможно, террористический акт, восстание белогвардейских или эсеровских элементов, коммунисты есть? – спросил Ян в толпу, никто не отозвался, он вернулся в квартиру за револьвером и они втроем, быстро переговариваясь, пошли на красные отсветы где-то в районе Петровки, но оказалось, что нет, это не Петровка, а еще немного дальше, на Неглинной улице.


Шли быстрым шагом минут двадцать. Квартал был оцеплен, начиная со Столешникова, стояла нешуточная толпа, несмотря на три часа ночи. В толпе Ян углядел своего знакомого, репортера, и тот, тревожно оглядываясь на зарево, быстро им все рассказал. Взорвался магазин «Охотник», в котором, очевидно, хранили, причем хранили безобразно, какое-то большое количество пороха. На террористический акт непохоже, сурово сказал газетный работник и представился – Соловейчик, торжественно пожав руку почему-то одной Наде, и она сказала, что страшно удивлена тому, что при советской власти охота по прежнему существует и кто-то еще официально покупает ружья и патроны, ведь это буржуазная забава и только, нет, погодите, живо отозвался Соловейчик, а как же оленеводы, промысловые охотники на севере нашей страны, где-нибудь… э… на Чукотке, здесь же не Чукотка, улыбнулась Надя, чтобы прекратить этот немного абсурдный разговор, Ян принялся выспрашивать, не пострадал ли кто, вроде бы никто, в общем, пока неизвестно, в магазине точно никого не было. Меж тем зарево полыхало на полнеба, разворачивались пожарные экипажи, храпели лошади, пожарные в касках накачивали воду для брандспойтов, но получалось у них плохо, Даня тихо спросил, почему так много милиции, ее и впрямь было какое-то море, люди в шинелях, выстроившись в несколько рядов, грубо теснили толпу, и прибывали все новые милиционеры, выпрыгивая из автомобилей с открытыми бортами, да я не знаю, замялся Соловейчик, тут, понимаете какое дело, Кремль-то рядом, все-таки уж очень был сильный взрыв, пудов пятьдесят, я думаю, рвануло, а это не шутки, ну и как бы сказать, охрана забеспокоилась, поступил приказ: навести порядок, – а как тут наведешь, он кивнул на толпу, люди волнуются, не каждый день в Москве такие вещи происходят, давайте, может, отойдем, я уж все собрал, с милицией переговорил, с прохожими переговорил, можно писать. Надя посмотрела в этот момент на лицо Дани, и оно, озаренное еще не сбитым пламенем, было совершенно спокойным, но глаза ярко и глубоко блестели, как будто не на поверхности, а там, внутри, что-то у него пылало и взрывалось, Надя взяла его за руку, и он немного расслабился, улыбнулся. Соловейчика решили взять с собой.

Дома у Яна, конечно, нашлась бутылка водки, сели вокруг стола, Надя нарезала огурец, спать уже совершенно не хотелось, выпили за нежданную встречу, хоть и при печальных обстоятельствах, да что ж печальных, горячился Ян, люди поставили своей целью наживу, понимаете, голую наживу, это не просто халатность, это преступление, и они не только свое дело потеряют, но и в тюрьму сядут, и это будет заслуженная мера, я аплодисментами буду приветствовать это решение, бурными и продолжительными аплодисментами, Даня молчал, думал о чем-то своем, но это невероятно, заговорил Соловейчик, захмелев от первой же рюмки, это просто невероятно, я как будто вновь очутился на фронтах гражданской войны, какое-то нелепое ощущение, что завтра снова в бой, а вы воевали, тихо спросила Надя, да нет, не воевал, я в целом, я работал тогда в газете, в Харькове, освещал ход событий, засмущался Соловейчик, и тут заговорил Даня, который сказал, что тоже об этом подумал, но что у него, наоборот, это вызвало поразительное ощущение, может быть, даже парадоксальное, что вот такой нелепый взрыв – это признак мирного времени, что эта новая эпоха – как раз эпоха мира, полного, глубокого, долгого мира, и хотя война с империалистами вполне возможна, но само время поворачивает людей в другую сторону, а они не готовы, вот Ян схватил пистолет, милиция, между прочим, тоже была вооружена, все готовы стрелять, а стрелять-то уже не надо, не в кого, пора жить как-то по-другому, совсем иначе, я не понял, ты что имеешь в виду, спросил Ян, я не могу тебе этого объяснить, Даня встал и вышел покурить. Соловейчик попросил разрешения написать заметку в «Вечернюю зарю» прямо здесь, у них, достал бумагу, перо и начал быстро строчить, порой читая им свое творение вслух, все смеялись, пили, и было очень странно, тревожно и при этом как-то опасно-весело, вся витрина и двери магазина «Охотник», читал вслух Соловейчик, аппетитно хрустя при этом огурцом, были выброшены через всю улицу во двор бывшей гостиницы «Эрмитаж», потолки и полы расположенных над магазином квартир были подняты кверху и затем всею силою обрушились вниз, господи, воскликнула Надя, так вы же говорили, что никто не пострадал, это я… шобы… вас… ушпокоить… весело засмеялся Соловейчик с огурцом во рту, дым из магазина окутал непроницаемой мглой все место происшествия, так что в первый момент ничего нельзя было разглядеть, по инстинкту самосохранения некоторые жильцы выбросились во двор дома, причем многие поломали себе ноги и разбились, все находившиеся в квартирах, расположенных над магазином, погибли, за исключением только двух прислуг, из которых одна только что вышла за покупками, за какими покупками она вышла в час ночи, я не понимаю, но вы же сказали… Надя, Наденька, сказал сухо Ян, он просто переписывает милицейскую сводку, он тогда еще не знал, когда мы его встретили, стена, продолжал Соловейчик, выходившая во двор, обвалилась до второго этажа…

Назавтра выяснились еще более ужасные подробности. По городу ходили слухи о гибели большого количества пожарных и сотнях жертв. На самом деле, жертвы были не так значительны. Было убито взрывом шесть человек, ранено и обожжено одиннадцать.

Все эти новости уже были в газетах, но Соловейчик почему-то решил принести их лично и опять явился вечером к ним домой. Мы знаем, мы все знаем, сказал Ян, чего ты хочешь от нас, вестник беды, а я думал, вы не успели купить газету, его посадили за стол и снова начали выпивать, чувство непонятной, какой-то мистической опасности и мрачного, тяжелого настроения, вдруг опустившегося на этот веселый город, сблизило всех четверых, и расходиться не хотелось, Соловейчику явно очень понравилась Надя, и он хотел щегольнуть подробностями, которых нет в газетах, но подробностей было мало, Даня посматривал на него с усмешкой и наливал, обычно крайне равнодушный к алкоголю, в этот вечер он как-то распахнулся, ему хотелось еще и еще.

Итак, пожарные не пострадали, листал блокнот Соловейчик, два надзирателя из 26-го отделения милиции, так, позвольте, а именно товарищи Зайцев и Мещеряков, бросились спасать людей на второй этаж, но были отброшены взрывом с такой силой, что отлетели во двор, какой ужас, прошептала Надя, да, но ведь это был уже второй взрыв, наставительно сказал Соловейчик, а они все равно не побоялись, да, и вот, совладелец магазина Фирсанов, который в настоящее время потерял зрение и лежит в Шереметевской больнице, допрошен, зрение он потерял, сказала Надя, люди жизнь потеряли, Ян слушал их разговор молча, и вдруг сказал, знаете что, давайте выпьем за смерть… все замолчали, что ты имеешь в виду, нетерпеливо спросил Соловейчик, смерть, смерть, я имею в виду смерть, ну вот смотрите, вот эта прислуга, которая вышла за покупками и которая совершенно случайно осталась жива, тогда как те люди, с которыми она проводила всю свою жизнь, изо дня в день, разорваны в клочья, счастлива ли она сегодня, не уверен, да, она потрясена, а знаете чем, она оказалась одна, ей страшно, ибо то, что должно было с ней случиться, не случилось, и вот она думает, а почему, чем я лучше или хуже, что такого есть во мне, что меня пощадили, а может быть, я не хочу этого, может быть, смерть была бы для нее избавлением, Ян, да что с тобой, спросила Надя, да нет, ничего, просто я почувствовал вот это облегчение, понимаете, странное облегчение смерти, ведь когда говорят, человек хочет жить вечно, это ведь не значит, что он хочет жить бесконечно, то есть жить долго, повторять все снова и снова, правда же, нет, он хочет жить не бессмысленно, продлевая одно и то же, то есть не ради цифр, не ради просто вот такого, знаете, спортивного достижения, голой статистики, это совсем не нужно, увы, вечность – это качество только одной секунды, это такой крошечный абсолют, и вы знаете, я подошел вчера к этому горящему дому и представил себе: вот раз, и ничего нет, все взлетело к чертовой матери на воздух, как здорово, все приобрело смысл.

Что ты бредишь, спокойно сказал Даня, тебе нельзя больше пить, возможно, сказал Ян, я видел много смертей, перебил его Даня, поверь, в этом нет ничего хорошего, когда отлетает жизнь, от человека остается только что-то неприятное, на него и смотреть-то неприятно, и он лежит в неудобной позе, из него течет, а он не может пошевелиться, чтобы не текло, понимаешь, что уж говорить про данный случай, когда тебя разрывает просто на куски, не понимаю, а я, кажется, понимаю, сказала Надя, просто больше не надо беспокоиться, волноваться, мы все мечтаем об этом моменте, когда не надо больше волноваться, когда от тебя ничего больше не требуется, вот-вот, отозвался Ян, вот Надя меня понимает, это отдых, покой… Она взялась за рюмку, но пить не хотела, повертела пальцами в руках, нет, это убежище, бегство, я иногда тоже хочу убежать, но куда? Ну нет, сказал Даня, мне не нужно такого покоя, я буду жить долго, у меня будет жена, ты слышишь, дорогая Надежда Марковна, у меня будет жена, дети, они меня будут любить и я буду любить их, и я знаю, что это не будет всегда легко, всегда весело, но я хочу испытать эту тяжесть, я хочу нести ее, мне противно быть легким, тяжесть это то, что мне нужно, понимаешь, Ян, даже скорее ноша или груз, словом, что-то такое, что тебя испытывает, я не знаю, понимаешь ли ты меня, вечность для меня именно в этом, чтобы что-то тащить, тупо тащить, неизвестно зачем, неизвестно кому, но дотащить и отдать, а ты, как мне кажется, все время стремишься освободиться, от одного, от другого, от третьего, я знаю одного такого человека, я встретил его тут, в Москве, на днях, он освободился от всего, но, ты знаешь, он несчастлив…

Соловейчик, чувствуя, что Надя серьезно напугана, опасливо поглядывал то на одного, то на другого брата и тут же поспешил перевести разговор: что, мол, да, семейная жизнь это хорошо, все мы хотим тепла, уюта, семейных радостей, но все-таки город серьезно встревожен, все-таки, сами понимаете, три мощных взрыва в самом центре, в последний раз, мне кажется, такое было в 1919 году, взрыв в Леонтьевском, да и то, там был открытый и понятный террористический акт, а тут что-то такое, непонятное, никто не верит, все считают, что власть скрывает число жертв, растут слухи, а рабочий класс у нас и так, понимаете, находится в беспокойстве, буквально тут и там слухи о забастовках, о рабочих выступлениях, например, вот буквально вчера – завод АМО, началась итальянка, по поводу невыплаты жалованья за вторую половину сентября, опять же, всех будоражит дело Мортехозупра, идет открытый процесс над бывшими руководителями, вскрылись огромные хищения, кстати, можно туда сходить, вам будет интересно. Надя заметила, что Ян побледнел, постойте, сказала она, я ничего об этом не знаю, да и вообще, вы тут все смешали в одну кучу, какие могут быть забастовки при советской власти, забастовки были при царе, так в том-то и дело, захохотал Соловейчик, в том-то и дело, я же говорю, город страшно взбудоражен.

Было уже четыре часа ночи, всей семьей пошли провожать Соловейчика до Садово-Триумфальной, где он снимал комнату, класть на ночлег у Яна его было решительно негде, по дороге Соловейчик все никак не мог успокоиться и бесконечно рассказывал про дело какого-то товарища Андреева, который, заподозрив жену в измене, выследил ее, заманил в лес и там, представьте себе это, убил из дробовика, как, вы не знаете эту историю? – об этом же говорит вся Москва. А как же он узнал, что она ему изменяет, поинтересовалась Надя, потому что идти было далеко и нужно было о чем-то говорить, да как узнал, досадливо отмахнулся Соловейчик, соседи сказали, на улице увидел, тут не в этом соль, а кстати, ребята, вы не захватили с собой чего-нибудь поесть, идти еще довольно далеко, Надя молча протянула ему огурец, все расхохотались, Соловейчик бежал впереди на своих длинных пружинистых ногах и, обгоняя, беспрестанно оборачивался, чтобы рассказать новые подробности, так вот, с набитым ртом продолжал он, я же говорю, вся соль в том, как он заманил ее в лес и она ничего не заподозрила, этот товарищ Андреев оказался необычайно хитер, умен и коварен, он предложил ей, нет, вы вслушайтесь в эту музыку слов, пострелять по бутылочкам, и она, эта дура, простодушно согласилась, она приготовила еду для пикника, снарядила корзиночку и пошла, вернее, поехала с ним на пригородном поезде до станции Расторгуево, весна, поздний май, лес, мокрые кочки, цветочки, бабочки, и вдруг он достает дробовик и одним выстрелом ее убивает, а потом еще аккуратно режет на части, это сцена для великого романа, этот товарищ Андреев, такой советский Отелло, ну разве он не достоин пера великого мастера. Вот видишь, тихо сказал Даня, вот этой несчастной советской Дездемоне, ей тоже больше не нужно беспокоиться, тревожиться, все решено, все встало на свои места, я говорила не об этом, отмахнулась она. Соловейчик продолжал орать на всю улицу, все эти мещанские предрассудки, задыхаясь от восторга, кричал Соловейчик, вся эта гадость, которая именно сейчас почему-то всплыла со дна, такая, знаете, тина, ряска, вонючая, зеленая, но вот она всплыла, потому что успокоился ветер, но это не должно нас обманывать, вводить в заблуждение, ряску можно разбить веслами, отогнать рукой, она исчезнет, растворится, ее унесет, а вода, чистая вода революции, она останется с нами навсегда.

Опасная метафора, насмешливо заметил Даня, оппозиционеры могут сказать, что нам нужны новые источники, новые чистые ключи, что вода застоялась, что дно засорилось, да нет, что вы, я не об этом, страшно испугался Соловейчик, какая оппозиция, я вас умоляю, разве это лидеры, разве это политическая программа, это же курам на смех, нет, я про другое, что не надо отчаиваться, не надо поддаваться этому соблазну уныния, что вот, мол, лучшие дни позади, теперь наступила обычная жизнь, рутина, ничего она не наступила, все главные битвы, главные классовые бои еще впереди. Вдруг засвистел милиционер и побежал к ним с той стороны Триумфальной площади, но Соловейчик сухо и надменно показал ему какое-то удостоверение, и милиционер в парадном островерхом шлеме и длинной бесформенной шинели испуганно откозырял и молчаливым торжественным жестом пригласил продолжать движение. Уважают у вас тут в городе массовую печать, иронически промолвил Даня, да нет, я же, понимаете, Даня, я еще нештатный сотрудник МУРа, сказал Соловейчик, иначе не проживешь, ничего не узнаешь, нужны источники, секретные сведения, опережающая информация, ну и все такое, надо всех знать, попросту говоря, городской репортаж сейчас – король каждого номера, но вот мы и пришли, Соловейчик радостно расхохотался, а теперь вы пойдете обратно, и он вас снова остановит, скажите, что от меня. Небо еще полыхало, в воздухе стоял неприятный запах гари, надо же, даже отсюда чувствуется этот запах, сказала Надя, завтра 14 октября, почему-то сказал Ян со значением, вернее, уже сегодня, все замолчали, не зная, что на это сказать, а потом начали обниматься, особенно долго обнимал Соловейчик Надю, она уже начала вырываться и пищать, и Даня наконец засмеялся, на сердце вот почему-то именно в эту секунду стало легко и беззаботно.


Вернувшись домой, все тут же захотели спать, особенно Надя. Уложив ее, Даня медленно разделся сам, попил воды на кухне и подошел к широкому окну, чтобы посмотреть туда, на улицу. Было уже около шести, небо начинало бледнеть, он задумался, и было о чем, Мари Витковская стояла перед глазами и улыбалась. В своем уже полубредовом состоянии он мог внимательно рассматривать ее лицо просто так, даже не прикрывая глаз, она была вот тут, рядом, буквально рукой достать, она изменилась, да, но была все такой же наивной, упрямой и очень живой, живой и упругой, он даже не знал, что это означает, это качество, но он повторял про себя и знал, о чем говорит. В кухню неожиданно вошел Ян, они остолбенело посмотрели друг на друга, ты что, задал Даня глупый вопрос, ты что не спишь, я хочу курить, просто сказал Ян и повернулся к нему боком, доставая папиросы из кармана брюк, сверху на голое тело был накинут пиджак, но Даня все увидел, несмотря на пиджак, и несмотря на то, что тот встал боком, отдай мне пистолет, твердо сказал он. Сейчас же, и не вздумай дурить, я подниму на ноги весь дом – не успеешь, прошептал Ян, ты не успеешь, понятно, будем драться, нет, не будем.

Ян сел на табуретку и опустил голову, да что с тобой, что происходит, я же чувствую, что что-то не так, и давно, горько осведомился Ян, со вчерашнего вечера, нет, это раньше началось, гораздо раньше, просто вы приехали и я как-то отошел, оживился, думал, может, как-то рассосется, но не рассосалось, что за история, спросил Даня прямо, и отдай пистолет, Ян неохотно выложил его на стол, Даня не стал брать, теперь он лежал нелепо и праздно на обычном кухонном столе, накрытом клеенкой, где обычно шинковали капусту и резали лук, на деревянных мокрых досках, это не история, это не то, что можно рассказать, ничего не произошло, просто, понимаешь, я встретил одну женщину, ну… и она была с ребенком, извини, а что, здесь можно курить, быстро переспросил Даня, конечно, можно. И он взял у Яна толстую огромную папиросу фабрики «Ява», закурил и приготовился слушать. И вот этой ночью Ян впервые рассказал ему о том, что женщина, которую он встретил буквально на улице и выследил, ну то есть проводил незаметно до дома, где она живет, его бывшая любовница, господи боже ты мой, какая пошлость, так вот, она шла с ребенком, и Яну показалось, что этот ребенок его, почему ему так показалось, он объяснить не может, но он начал высчитывать, сколько ему примерно лет и когда они познакомились, и когда расстались, и когда это могло произойти, и получается, что отец ребенка это он, ну и что, улыбнулся Даня, это же хорошо, пойди к ней и все расскажи, предложи помощь, да ей не нужна помощь, сказал тоскливо Ян, в том-то и дело, я могу предложить ей денег, это конечно, но она, понимаешь, я все узнал, у нее приличная работа в одном наркомате, ребенок ходит в частную группу, кстати, это девочка, ее мама очень хорошо одевается, с модной стрижкой, понимаешь, ей ничего не нужно, ну какая разница! – шепотом закричал Даня, это смешно, пойди и поговори, я не могу, я не могу, Даня, а вдруг он не мой, вернее, она не моя, эта девочка, и кроме того, я расстался с ней так грубо, так не по-мужски, господи боже ты мой, я не могу, способен ты это понять или нет, я не знаю, но с тех пор, как я ее встретил и все узнал, а кстати, вдруг сказал Даня, может быть, ты хотя бы узнаешь ее отчество, то есть на чье отчество она записана, тогда легче будет все это проверить, что проверить, о чем ты говоришь, снова шепотом закричал Ян, чтобы не разбудить весь дом, пойми, я просто не знаю, что мне делать, я места себе не нахожу, я думаю об этом каждый час, каждую секунду, передо мной просто какая-то бездна открылась, а если я не узнаю, Даня, я не смогу с этим жить, да вы просто с ума все тут посходили в вашей Москве, это какая-то кунсткамера человеческих глупостей, холодно сказал Даня, но если раньше эти глупости были хотя бы красивы, и как-то очень роскошны и дороги, то сейчас это какие-то безумные пляски, нищета, сам-то ты хорош, зло сказал Ян, куда ты бегаешь по утрам, думаешь, я не знаю, кого ты там встретил, на сельскохозяйственной выставке, не твое дело, сказал сухо Даня и хотел сразу выйти, оставив пистолет тут же, на клеенке, черт с ним, пускай стреляется, надоело, Даня, постой! – закричал Ян, и короткое эхо отозвалось в коридоре.

…Не только в этом дело, глухо сказал Ян, я просто оказался в какой-то пустоте, в каком-то одиночестве, папы нет, Мили нет, тебя нет, сестер нет, никого здесь нет, мне не с кем посоветоваться, и дальше, сбивчиво и перескакивая с одного на другое, он рассказал Дане о том, что один из самых известных в Москве конферансье по фамилии Орешков оказался привлечен по знаменитому делу Мортехозупра, через него дельцы продавали сукно, сотни пудов сукна, по самым бросовым ценам, обманывая государство, это дело прогремело по всей Москве и, главное, по Петрограду, где находились, собственно говоря, главные военно-морские склады, бывшие склады адмиралтейства, процесс продолжался вторую или третью неделю, привлечены сотни людей, и вот этот конферансье, он, к несчастью, оказался включенным в этот жуткий, страшный маховик расследования, постой-постой, не понял Даня, а при чем тут ты, конферансье Орешков, какое ты, собственно, имеешь отношение, так в том-то и дело, горько усмехнулся Ян, что я с ними работаю, это мои люди, я занимаюсь театром, музыкой, устраиваю все эти концерты в пролеткультах, организую выездные программы, да я тут половину частных театров в Москве обслуживаю, вдруг гордо сказал он, если хочешь знать, он быстро полез в карман и вынул оттуда россыпь визитных карточек, вот, пожалуйста, оперные, драматические, антрепренеры, директора, вот Мейерхольд, пожалуйста, вот Ильинский, да кто угодно, ну так и что, просто спросил Даня, ты завязан или нет, да конечно же, нет! – опять шепотом и осторожно закричал Ян, конечно, нет, но просто ты не представляешь себе, каких масштабов это дело, как оно жадно поглощает в себя людей, это просто ужас какой-то, даже если я окажусь просто свидетелем, вся моя жизнь пойдет псу под хвост, со мной никто не будет иметь дело, наконец, что самое неприятное, бдительные органы заинтересуются моими доходами, а я действительно в последнее время стал зарабатывать много денег, Даня, ну что я могу сделать, народ просто валом повалил на все эти представления, только успевай крутиться, и если все рухнет и меня арестуют, это будет позор для всех, для тебя, для Мили, кроме того, понимаешь, я же коммунист, меня могут наказать серьезно, может быть, расстрелять, да за что, опять удивился Даня, ты-то тут при чем, да ни за что, заорал Ян уже во весь голос, как ты не понимаешь, они не берут за что, они берут почему, потому что я якшался с этим Орешковым, а он якшался с этим Гутманом, а тот якобы украл это сукно, и это лишь один эпизод, ах, если бы ты знал…

Кое-что Даня, конечно, знал, он читал в газетах, тогда все было в газетах. Ужасно его рассмешила одна деталь: на бывших складах адмиралтейства, в этих необъятных ангарах, хранилось какое-то несметное количество стальных трубок определенного диаметра для военно-морских судов, для машинного отделения, паровых котлов, бог знает, и вот оказалось, что все эти трубки идеально подходят для производства железных кроватей с пружинными матрасами, и нэпманы, эти очень ловкие и прозорливые люди, стали скупать никому не нужные военно-морские детали для кроватей. В новой советской жизни вдруг потребовалось очень много таких кроватей с пружинными матрасами, новой конструкции, для больниц, казарм, тюрем, для гостиниц и общежитий, без нормальных кроватей жить стало совсем невозможно, на них спали, отбывали наказание, на них ждали избавления от мук, на них быстро и жадно любили, на них женщины страстно отдавались красноармейцам, рабочим и служащим, на них, самое главное, зачинали детей, это было новое время, еще никто не верил, не знал, что оно новое, но все это чувствовали, и быстро, страшно быстро зачинали детей в невероятных количествах. Господи, да пусть бы воровали, если так надо, устало подумал Даня, а вслух спросил: так что же тебя волнует больше – ребенок или… вот эти твои… дела, я не понял?

Конечно ребенок, закричал Ян, но вдруг осекся, не знаю, Даня, не знаю, все как-то вместе, меня волнует пустота, понимаешь, в моей жизни образовалась какая-то страшная пустота, от этого такие ужасные мысли, ну послушай, прервал его Даня, просто ты, хотел ты этого или нет, встретил на этой кухне меня, своего старшего брата, и твоя жизнь пошла немножко в другом направлении, поэтому слушай внимательно, я думаю, если ты решишь эти свои проблемы, то потом и с ребенком все как-то быстрей образуется, станет более понятно, чего ты хочешь и на что можешь повлиять, что же касается темных дел, в которых ты вроде бы не замешан, то тут все еще проще. Нам просто нужны знакомые чекисты…

Знакомые кто, с ужасом спросил Ян.

Чекисты.

Господи боже ты мой.

А что тут такого, рассмеялся Даня, подумаешь тоже, теорема Ферма. Ладно, пошли спать.

И они пошли спать. Даня быстро вернулся за пистолетом и аккуратно спрятал его в свой чемодан, на второе, тайное дно. Ян уже сладко посапывал.

Спать оставалось часа полтора.


С Мари Витковской он виделся еще дважды, с перерывом в два-три дня. Она была очень занята. Да и он не сразу попросил о новой встрече, хотя она этого ждала. Знаешь что, дорогой Даня, сказала она ему, ты все равно не скоро меня увидишь, подумаешь, какое дело, изменил жене! Она взлохматила ему волосы и нежно улыбнулась. Каждый раз все происходило по одному и тому же сценарию: фойе «Метрополя», скучающий товарищ в пальто и сапогах, да, и еще, как правило, в кепке, длинный коридор, огромный и немного затхлый номер, большая кровать, и бесконечные разговоры о том, как кто из них изменился за эти почти десять лет.

Она не спрашивала ни о чем, она пыталась угадать сама. У тебя двое детей, шептала она, да? Нет, один, только что родилась, девочка Этель. А где же она? – удивлялась Мари. Стой, нет, не надо, к черту подробности, это неинтересно. Ты… окидывала она его оценивающим взглядом… ты работаешь в ЧК, нет, какое к черту ЧК, ты скромный совслужащий, ну да, смеялся он, догадаться не сложно, я скромно одет и вообще я скромный, да нет, досадливо отмахивалась она, просто ты не хочешь мараться, ты спрятался, да? Послушай, говорил он сурово, да ладно, ладно, она зажимала ему рот рукой, ничего не говори, я все сама, я все узнаю сама, точно! – ты не живешь в Москве, ты спрятался, Даня, но ты революционер, это точно, у тебя такой взгляд, как будто на тебе лежит вся тяжесть ответственности за весь мировой пролетариат, за всех… угнетенных трудящихся… она прыснула, не в силах сдержаться…

А ты-то кто такая, спросил он.

Больше всего он отвык от хорошего женского белья. Все последние годы это был просто какой-то кошмар. Надя как-то с этим еще справлялась, подкладочный сатин, другие компромиссы, но это в лучшем случае. Что же касается других…

А у тебя были другие, спросила она, ну, кроме жены?

Что касается других, иногда девушки даже просили отвернуться, чтобы он не видел белья, иногда очень просили сначала вскипятить корыто воды и долго счастливо плескались, даже забывая об основной программе, да, бывало всякое, но уже давно, довольно давно, на фронтах гражданской войны. Он так и сказал: с тех пор как война кончилась, нет.

Ух ты, сказала она, значит, у вас любовь?

Знаешь, в какую сторону все пошло, задумчиво сказала она, ты стал молчаливый, сдержанный, ты совсем не можешь говорить о себе, это плохо, но ты же говоришь с Надей о себе, да, говорю, конечно я говорю с Надей о себе, уверенно ответил он, ну да, ты говоришь, когда тебе надо посоветоваться, наверное, она мудрая женщина и все правильно чувствует, но с кем еще ты говоришь, Даня? А зачем? – спросил он ее прямо.

Вот так вопрос, со мной ты говорил много и обо всем, нет, это ты говорила, разве, ну ладно, неважно, в общем, ты спрятался, это хорошо, знаешь, это очень хорошо, а что же твоя наука, твои ткани, не знаю, какие сейчас ткани, самые простые, ситец, лен, сукно, все слишком примитивно, нет, сказала она, я помню, ты это любил, ты хотел красить шелк, ты хотел делать что-то большое и важное, а теперь все псу под хвост, нет, твердо сказал он, экономика возрождается, промышленность набирает обороты, это я слышала, но это все как-то очень нескоро, а пока ты спрятался и ждешь, почему ты все время это повторяешь, сказал Даня, я просто человек, вот и все, не всем же ездить по стране в мягком вагоне и руководить мировой революцией. Каждый раз все происходило по одному и тому же сценарию: он заходил, садился, она начинала рассказывать о том, чем она занимается, как все это устроено. В последнее время Мари не просто сопровождала вагоны с лекарствами, мукой и ношеной одеждой на Волгу и в Сибирь, но и раздавала нансеновские паспорта здесь, в Москве, для тех, кто нуждался в срочном лечении, или просто для тех, кто мечтал уехать, за ней гонялась вся Москва, она была практически на осадном положении, эти паспорта давали возможность жить и здесь и там, особняк в Чистом переулке[4] был осаждаем страждущими, потерявшими всякий стыд, несчастными, покалеченными этой войной в прямом и переносном смысле, это была юдоль скорби, и Мари туда практически не ходила, принимая всех здесь, в «Метрополе», сюда был очень строгий и очень избирательный доступ, кстати, засмеялась она, они про тебя все знают, ну вот эти, в пальто и сапогах, да пусть знают, черт бы с ними, для них я неинтересен, почему, с любопытством поднялась она на локте, а какой от меня толк, я нигде, ни с кем, я сам по себе, в общем не знаю, неинтересен и все, странно, это странно.

Так вот, каждый раз все происходило одинаково: он заходил, садился, она начинала горячо рассказывать, как все устроено, потом она оказывалась у него на коленях, потом быстро раздевалась, и он плыл, как будто плыл, и никак не мог доплыть, она задыхалась и слишком старалась, но это и тогда было так, в тот единственный раз, но только в этот раз все было как-то очень горько, ее тело было своим и при этом ужасно чужим, он ничего не знал, и она не знала, в этой ненасытности была тоска, а не только радость узнавания, им не о чем было говорить, во второй раз она разрыдалась, послушай, кричала она, швыряя стаканы и какие-то картинки, которые висели на стенах, это невыносимо, ты уехал тогда и уезжаешь сейчас, почему мы не можем уехать вместе, ты какой-то каменный, ты скала, слышишь, я тебя ненавижу, стой, сказал он вдруг, а почему ты говоришь про уехать, ведь это же ты приехала сюда, это был главный вопрос, который он хотел задать, и от ответа зависело многое, – что ты в этом понимаешь, тихо сказала она, ты простой советский служащий, который не хочет ничего, хочет просто ходить на работу, играть в футбол и пить дома чай с баранками, здесь сейчас сотни иностранцев, а может быть тысячи, они отдают здесь все: деньги, жизнь, здоровье, они ежечасно рискуют, они бесстрашные люди, хотя, может быть, иногда живут в хороших гостиницах и едят в ресторанах, это правда, но в целом все они совершают подвиг, потому что не могут видеть, как умирает эта страна, страна нашей мечты, страна социализма, наша Россия, мы не можем отдать ее стаду шакалов, которые все разворуют, постой, сказал Даня удивленно, с чего ты взяла, что она погибает, эта самая страна, нет, это ты постой, сказала Мари, Россия – это мост, мост в будущее, по которому идем все мы, мост не может рухнуть, он не может кончиться, мы не можем все свалиться в пропасть, потому что на том берегу нас ждут, человечество тысячу лет мечтало построить эту систему, и мы не отдадим ее людям, которые жадно набивают свои карманы…

Звучит красиво, сказал Даня, но как вы собираетесь это сделать, кто такие эти вы, сколько вас таких, и главное, с чего ты взяла, что эта страна умирает?

Она молчала, презрительно кривя губы. Как ты думаешь, откуда голод?

Даня пожал плечами.

Нет, скажи, откуда голод, ты должен это знать, ты же хлебозаготовитель, Даня пожал плечами, ну да, я покупаю хлеб, слава богу, по твердым ценам, по каким твердым ценам, закричала она, ты покупаешь у них хлеб по ценам гораздо ниже рыночных, а другие его воруют, а третьи его реквизируют, у кого, у тех, кто пережил засуху, кто только встал на ноги и накормил детей, почему, скажи мне, кто эти люди, которые называют себя коммунистами, социалистами, кто они?

Даня молчал.

Отвечай!

Даня положил ее на спину и крепко прижал ее руки своими, ее раскинутые руки и ноги были как крест или как анатомический рисунок Леонардо да Винчи, рисунок человека, он прижал ее руки так, как будто она лежит на кресте, и спросил: почему ты считаешь, что эта страна умирает, с чего ты это взяла, эта страна вечная, она не умрет никогда, неужели вы все этого не понимаете?

Она улыбнулась, и он поцеловал ее.

Заставь меня забыть про все это, кричала она, заставь меня забыть, пожалуйста. Я стараюсь, прошептал Даня.

Мари, сказал он, тут все напутано, во-первых, здесь сейчас много иностранцев, но все это очень разные люди, есть, конечно, и убежденные коммунисты, и люди других взглядов, но в основном все они едут по каким-то своим делам, они коммивояжеры, купцы, инженеры, журналисты, дипломаты, разведчики, ты не разведчик, кстати? – никто тут никого не хочет спасать, у тебя в голове какая-то путаница, Мари, зачем ты здесь.

Она долго молчала, тяжело дыша.

Послушай, сказала она, я не буду тебе рассказывать ничего. Поверь мне на слово. Я всегда знала, что приеду в Россию. У меня ничего нет, я все потеряла, кроме этого, она кивком показала вокруг, на комнату. Это моя жизнь, чего тебе еще надо?

Потом она просто сказала: послушай, я теперь уезжаю, но через месяц вернусь, теперь ты знаешь, где я живу, что я делаю, выбирай сам, я не хочу тебе ничего предлагать, планировать, это глупо, но так получилось, что я теперь тут, понимаешь, это началось тогда, это ты сделал со мной, я точно это знаю, поэтому решай. И уходи.

Она закрыла за ним дверь.

Длинный коридор «Метрополя» с торчащими тут и там нелепыми фигурами людей в кепках он прошел, зная, что это в последний раз.


Соловейчик сдержал обещание и пригласил их в суд, буквально на следующий день, слушалось все то же дело Мортехозупра. Гигантское дело о хищениях со склада военно-морского управления, по которому проходили сотни человек, обвинителем выступал некто Кондурушкин, уже прославившийся своими разоблачениями нэпманов и расхитителей народного добра. Ян вначале идти отказался, почему, спросил Даня, меня выдаст лицо, горько сказал Ян, мне кажется, если я приду, меня тут же и арестуют, брось, сказал Даня, если ты придешь, ты будешь одним из многих тысяч москвичей, которые за две недели посетили этот знаменитый процесс, только и всего, и на следующий день они – Ян, Даня, Надя и Соловейчик – отправились в бывшее купеческое собрание на Новой площади, где слушалось это дело, нужны были пропуска, но они у Соловейчика были, Надя обратила внимание, что дамы одеты как в концерт или в театр, вот здесь она наконец разберется в модных тенденциях сезона, пальто оставляли в гардеробе, легкие шубки брали с собой, в моде были туники, довольно короткие, это ей не подходит, эх, а впрочем, куда в Мелитополе это надеть, главное, это обувь, если она не успеет, то никогда себе не простит. Смотрите, смотрите, Маяковский! – закричал вдруг Соловейчик сдавленным шепотом. Наголо бритый, страшный, мрачный, темный лицом, в окружении нескольких расслабленных дам шагал певец революции в умопомрачительно шикарных ботинках. Однако, несмотря на присутствие ярко одетых персонажей и знаменитых персон, общий тон был скорее серым и похоронным, большинство публики составляли именно те, кто сам, и буквально уже завтра, мог оказаться на скамье подсудимых, они смотрели вокруг себя с затаенной надеждой, искали своих – и находили, подходя друг к другу со словами утешения и горькой иронии, судебный процесс был драмой многоактной, как объяснил Соловейчик, шло уже восьмое заседание, и пересказывать содержание предыдущих актов никто не будет, поэтому просто слушайте, наслаждайтесь обстановкой. Вашему вниманию, товарищи судьи, возопил Кондурушкин, я представляю диаграмму взаимоотношения Линберга с теми лицами, с которыми он был связан, но Линберг помещен в центр диаграммы, потому что его поместила туда обстановка данного дела!

Публика как по команде обратила свои взоры на несчастного Линберга, который едва ли не заплакал с первых слов Кондурушкина и теперь жадно пил воду, стараясь сдержать непрошеные рыдания, это был человек случайный, мелкий, настолько невзрачный, что при виде огромного зала, наполненного разными людьми, услышав этот грозный голос прокурора, он совершенно исчез, растворился в своей тесной оболочке, от него остались только очки, нос, платок, этот стакан воды, который он держал дрожащими пальцами, казалось, что даже тело его исчезло, и лицо висело в каком-то матовом воздухе отдельно, пришпиленное к нему, как к заднику. А между тем Кондурушкин распалялся все больше и больше: обращает на себя внимание большое количество так называемых «комиссионеров», кричал он, каждый похищенный предмет, пока он не исчезает в пространстве, проходит целый ряд комиссионеров, каким образом артист оказался главным смотрителем порта, что он имеет общего с хозяйственным делом? – понятно, почему всех этих людей потянуло на хозяйственную работу в советские учреждения: тут тяга на запах, всякие воровские сделки, всякие мошеннические комбинации всегда начинаются с совместной выпивки, с бутылочки, рюмочки и так далее, мы знаем десятки дел, когда комбинаторы-спецы затягивали руководителей учреждений, ответственных товарищей.

Даня сразу потонул в деталях, Преловский, Гржибовский, а вот и трубки, трубки попадают к Рассадину, он дает их Марковичу на комиссию, господи, зачем Соловейчик нас сюда притащил, он почти задремал, это было невыносимо, речь текла и текла, гособвинитель выступал уже второй час, и конца этому не было видно, Надя переключилась с разглядывания публики на какие-то свои мысли, была явно не здесь, Соловейчик внимательно записывал, Ян с грустным лицом пытался уловить нить, как вдруг в этом хаосе имен, фамилий, моралите, пошлостей, общих мест стала вырисовываться целостная картина. Она словно бы плыла над присмиревшим залом, и Даня восхитился ее красоте: все недавние впечатления, все мелкие детали, раскатистый голос Кондурушкина, кривой почерк Соловейчика, строчившего в блокнот свои заметки, напряженные и тугие фигуры публики, все слилось в одну великую и очень внятную формулу – сейчас все виноваты, абсолютно все. В 1922 году, говорил Кондурушкин, глядя в свою бумажку, много такой мошкары вертелось вокруг советских учреждений и зарождающихся частных предприятий, халтурили все – и врачи, и артисты, и художники, и акушерки – бесконечное количество тех, кто никакого отношения никогда к торговле не имел, да, да, виноваты все, и врачи, и артисты, и художники, и акушерки, догадался Даня, вот откуда это бесконечное количество фамилий, деталей, подробностей, начальники и подчиненные, охранники и шоферы, посредники и поставщики, вот откуда эти сотни обвиняемых, тысячи свидетелей, десятки открытых заседаний с тысячами слушателей. Суд продолжает допрос поставщика Генкина и, покончив с ним, переходит к эпизоду дела о закупке Мортехозупром через Моркооп у поставщика Федорцова олифы и электрических материалов, вот! вот! – олифа тоже виновата, и электрические материалы виноваты, у них тоже рыльце в пуху, и трубки, и сукно, чем там твой конферансье торговал, сукном, громким шепотом спросил Даня у Яна, сукном? – да, и сукно виновато, весь этот город, погрузившийся в мелкую торговлю, в куплю-продажу, город, который таким путем пытался выжить, просто выжить и больше ничего, оптом и в розницу, предлагавший всякое барахло на мелочных рынках и красивых женщин у Цветного бульвара в ночную пору, этот город, счастливо поверивший в то, что можно опять безбоязненно открывать кооперативы, посреднические конторы, частные лавки, магазины, театры, кафе, этот город, внезапно после клинической смерти отогревшийся, потеплевший, открывший свои еще недавно мертвые глаза и быстро распавшийся на живые подвижные атомы, был весь без остатка обвинен Кондурушкиным, причем сам Кондурушкин не был рыцарем нагана или безжалостным фанатиком идеи, отнюдь, он был только героем бухгалтерии, певцом годового отчета, он читал цифры и наслаждался ими, как музыкой, это был скучный человек, который вознамерился целую вселенную посадить на скамью подсудимых, но ведь он прав, виноваты действительно все, от мала до велика, виноваты рабочие газгольдерного завода, потому что просили прибавку и устраивали волнения, виноваты те, кто давал скидку, и те, кто ею был недоволен, рабочие фабрики «Освобожденный труд» (б. Носова) выдачей обещанного трестом сукна (по одному отрезу) по цене 3 рубля золотом за аршин с рассрочкой на 4 месяца недовольны, считая эту цену высокой, виноваты мошенники и те, кто поддался мошенничеству, те, кто жаловался на свою несытую жизнь, и те, кто терпеливо молчал, в сентябре партийцы семейные получали в Москве по 5 миллиардов, на которые прожить месяц тяжело, виноваты те, кто голодает, и те, кто спекулирует на голоде, задерживая в своих кассах совдензнаки, создавая тем самым искусственное отсутствие их в обороте, легко затем спекулировать на курсе банкнот, виноваты те, кто поддался чувству, и те, кто холоден, как застывший цемент, убийство было произведено из дробового ружья во время прогулки, и труп убитой, разрубленный на много частей, разбросан по лесу, невероятно. Даня смотрел на Кондурушкина с ужасом и восхищением, в сущности, он во всем был прав, Даня и сам бы мог бросить в лицо этим мелким людишкам все те же жесткие обвинения – о, какие мелкие страстишки, какая глупая жадность, но господи, почему вдруг такой огромной становилась фигура самого Кондурушкина, бывшего рабочего, юриста-самоучки, на фоне этого процесса, обвинитель обвинял не конкретных людей, он обвинял целую жизнь, ее клеточки, ее молекулы, ее простейшие фазы, и как точно, как умело он это делал, не подкопаешься.

Когда обвинитель закончил речь, в зале кто-то громко и одиноко зааплодировал. Даня оглянулся.

Это был Маяковский.


Театр Нерыдай находился недалеко от Тверской, в Мамоновском переулке, дом 10, в помещении бывшего театра Мамонтова.

Представление было замечательное, легкое и искристое, как шампанское, иногда с грубоватыми шутками, многое из московских намеков было Наде непонятно, но в целом этот театральный воздух ее радовал, в отличие от «Мастфора», где два часа страшно худые, жилистые и плоские как доска женщины вырисовывали нелепые изломанные фигуры под страшную музыку, театр танцев, которого она так ждала, ее немного напугал, там было про плотскую любовь, она поняла, но ей это было даже неприятно и совсем неинтересно, а здесь было очень хорошо, куплеты, пародии, на сцене прыгал Ильинский, одетый в женщину артист изображал какую-то мадам Дупло, зал восторженно хохотал на каких-то совершенно непонятных ей шутках, скажите мадам Дупло, скоро ли отменят миллиарды, она, а вернее он (артист Тусузов, услужливо шепнул Соловейчик), изображал прорицательницу или какую-то ведьму, музыкальное трио эксцентриков, шумовой оркестр, ложки, бумажки в расческах, двуручная пила, люди заразительно смеялись, ее отпустило, она почувствовала: что-то в Дане прошло, что должно было пройти, но что именно – она не знала, ну и пусть. Он сидел и смотрел легко, без напряжения, господи, как хорошо, что они приехали в Москву, однако и этот вечер оказался бесконечным.

Накануне Даня снова зашел к Эде Метлицкому и попросил его о помощи, теперь после театра они шли куда-то, где их ждали, это была темная, но чистая пивная, Эдя скучал и ждал их вместе с высоким молодым человеком, который и оказался тем чекистом, который был нужен, ваша фамилия в деле не значится, просто сказал он Яну, и Ян побледнел, а потом начал в немыслимых количествах заказывать водку и разную еду, чекист внимательно посмотрел на Эдю, тот кивнул, и чекист вежливо попрощался и вышел, это мой друг, не беспокойтесь, сухо сказал Метлицкий, Эдя! – вскричал Ян, но почему ты не участвуешь в моих концертах, вот Маяковский участвует, редко, но участвует, это длинный разговор, сказал Эдя, вы слышали на днях взрывы, сначала я обрадовался, я подумал, что-то начинается, сейчас весь этот мрак схлынет, и снова начнется война, господи, ну почему же сразу война, спросил Даня, не знаю, сказал тихо Эдя, с одной стороны, людей убивают, и это горько, с другой, когда ты видишь, как ходят по улицам живые трупы, это гораздо страшней. Надя слушала тихо, внимательно, и иногда делала глоток очень вкусного пива, послушай, мы были вчера в суде, сказал Даня, ну и что? – живо вскинулся Метлицкий, какое у тебя впечатление, впечатление самое странное, но дело не в этом, я думаю, может быть, этой стране надо дать немного отдохнуть? Нет! – закричал Метлицкий, и все в пивной вздрогнули и обернулись, в том-то и дело, это не работает, чем дольше длится этот период, тем хуже все становится, люди начинают гораздо больше ненавидеть друг друга, это потом выльется во что-то страшное, сейчас нужно жить по совести, сейчас, не откладывая на завтра, ну вот послушай, застенчиво сказал Ян, я простой советский антрепренер, а меня ни за что ни про что могли обвинить в расхищении народного сукна, разве это нормально, конечно! – вновь закричал Метлицкий, но сдавленно и от того еще более напряженно, сукно, ты понимаешь, что такое это сукно, это материя, неважно, что тебя обвинили, важно, что не довели дело до конца, сукно, оно только кажется грубым, тяжелым, оно легкое, оно теплое, оно согреет зимой, если каждый будет согрет, ты понимаешь, каждый будет согрет, то и время, это жестокое время, оно прекратится, наступит вечность, ну как же вы не понимаете таких простых вещей…

Ян по-прежнему был бледен как мел.


В последний день сельскохозяйственной выставки ее посетили товарищи Троцкий, Калинин и Пятаков. В этот же день Даня с Надей уезжали в Мелитополь.

Они ходили по дорожкам Нескучного сада, и Ян торопливо частил, что при таких знаниях, таком опыте, таких рекомендациях дорога открыта вообще всюду – министерство хлебозаготовок, пожалуйста, солидный частный трест, пожалуйста, это вообще бешеные деньги, Этель здесь получит достойное образование, Надя тоже найдет интересную работу, ну смешно, ну какой Мелитополь, Ян, дорогой, я не хочу, ну правда, ну прости, это совсем не мой город, мне тут как-то неловко и неуютно, очень много невероятно странных людей, с которыми я не знаю, как себя вести, на Украине лучше, там все тихо, спокойно, поверь, и я там тоже тих и спокоен, это важно, что важно, кому важно, мне важно, ну иди ты к черту, да сам иди, и они засмеялись, из павильона опытного дела тов. Троцкий прошел в павильон полеводства, где в присутствии профессора Вавилова, дававшего ему разъяснения, знакомился с вопросами селекции. По окончании осмотра павильона т. Троцкому был задан вопрос о значении выставки, на который он ответил: если мои знания по сельскому хозяйству за три посещения выставки увеличились на несколько миллиметров, то зато мой интерес к сельскому хозяйству вырос на несколько метров. Общий смех.

Вечером, когда они садились в поезд, Ян снова спросил: ну, ты не передумал?

Даня улыбнулся и тоже спросил: ну так что, ты узнаешь… там, про ребенка? Или все забыто, как я и говорил?

Обязательно узнаю. Обязательно.

Ян шел, потом бежал за вагоном и все повторял. Обязательно. Обязательно. Обязательно. Обязательно.


Глава шестая. Агитпоезд «III Интернационал» (1920)

Понимаешь, Даня, как бы тебе объяснить, может быть, даже лучше взять карту, но настоящей хорошей карты у меня сейчас нет, поэтому давай я лучше тебе нарисую. Ну вот смотри, на западе – белополяки, но с ними уже все, война, считай, окончена, мир будет заключен осенью, мир окончательный и бесповоротный, это грустно, но это так, ни Люблин, ни Львов, ни Белосток, они теперь не наши, да, я согласен, я понимаю, о чем ты хочешь меня спросить, через границу постоянно переходят польские банды, но это явление временное, болезненное, но все-таки временное. На южном фронте, ну там давно уже могли бы мы взять Бухарест и пойти на Венгрию, а там и на Австрию, но из-за Слащева, Врангеля, из-за шальных махновских банд опять-таки не можем. Мировая революция откладывается, понимаешь ты или нет, хотя сознательный пролетариат Европы давно уже ждет, когда красная армада перейдет наконец эти несчастные границы, опрокинет этот иллюзорный, заметь, иллюзорный и позорный версальский мир, нас ждут рабочие Франции, Германии, Бельгии, Польши, Италии, Австрии, ну это я уже говорил тебе, про Австрию, ладно, ты уяснил мою мысль. Давай ближе к делу, Миля, сказал Даня спокойно, я опаздываю, положение дел на наших фронтах я примерно себе представляю, нет, ты не перебивай, я должен обрисовать тебе общую картину, чтобы ты понял мою основную мысль, мы скованы по рукам и ногам тем, что у нас происходит в тылу, вот здесь, на Украине, а из-за чего? – спроси себя, задай себе этот простой вопрос. Только, ты слышишь, Даня, только из-за несознательности наших крестьян, все понятно, темнота, невежество, печальное наследие царского режима, откуда берутся все эти дроздовцы, откуда вдруг Деникин набрал эту огромную армию, какие это к чертям собачьим «добровольцы», это те же самые темные крестьяне, которых прикладами, взашей, за похлебку и за пару обуви гонят служить к себе белые генералы. Эта позорнейшая мобилизация, когда одни рабочие и крестьяне стреляют в других рабочих и крестьян, я уж не говорю об этих так называемых ополченцах, обо всех этих григорьевцах, махновцах, об атамане Зеленом и атамане, черт его дери, Бородайло, обо всех этих крошечных царьках донской и кубанской степи, об этих партизанах Донбасса и Полтавы, это те же самые крестьяне, понимаешь, Даня, те же самые темные забитые люди с неразвитым самосознанием, вот кто формирует эти «народные отряды» у нас в тылу и не дает, не дает Красной армии начать и быстро закончить мировую революцию.

Миля, очнись, сказал Даня и пошел заваривать новый чайник. Было понятно, что так просто от брата сегодня не отделаться, Даня, который давно хотел перевезти Надю и Этель к родне в Николаев, надеялся взять у командования отпуск, а может быть и вообще уволиться из армии, он с нетерпением ждал конца войны, но тут пришел Миля с этими своими проектами, и нехорошее, тревожное чувство, что еще ничего не кончилось, опять возникло – говори по делу, черт тебя подери, я все уже понял и про мировую революцию, и про темные массы, младший брат возник на горизонте совсем недавно, можно сказать, как метеор, ведь когда-то Даня и себя считал видным большевиком, хотя и беспартийным, поскольку заседал в Николаеве в местном совете как «представитель трудящейся интеллигенции», но тут вдруг возник Миля Каневский и сразу занял какую-то невероятную должность, сначала в политотделе 13-й армии, потом и всего Юго-Западного фронта. Это было неслыханно, поскольку парню шел всего восемнадцатый год. Но таких гениальных мальчишек в революции было много, вчерашние унтер-офицеры сегодня уже командовали армиями, есаулы – дивизиями, аптекари – совнаркомами. А Даня все сидел и сидел на своем заводе Наваля, уговаривая рабочих не прекращать выпуск полезной для народа продукции, несмотря на хронические невыплаты заработной платы, пока завод совсем не закрылся, потом тихо перешел секретарем в губпродком, иногда посещал все более редкие заседания николаевского совета, от которого давно уже откололись правые эсеры и бундовцы, и вот вдруг его выдернул из этого болота, из буржуазной прострации, из ленивой спячки (все это, разумеется, были Милины выражения) его гениальный братец – и вознес на самую головокружительную высоту, не командовать, нет, слава богу, не командовать, но все-таки это была невероятная высота, он это чувствовал, прижимая к груди портфель и скрываясь на конспиративных квартирах.

И вот теперь, когда многое уже было, слава богу, позади, и можно было хоть чуть-чуть расслабиться и заняться созданием своего собственного мира, а не революцией в мировом масштабе, он опять куда-то его тянул. Послушай, но ты же знаешь, обреченно говорил Даня, я всегда за мировой пролетариат, но у меня семья, ты сам говоришь, что война в общем и целом окончилась, да не окончилась она! – заорал Миля, кто тебе это сказал, все еще только начинается, читай Маркса, читай Ленина, читай Троцкого, классовая война будет идти как минимум сто лет, еще и нашим внукам хватит, но сейчас важнее всего победить врага на культурном фронте, победить врага в сердцах и душах малороссийского народа, найти ключик к сердцу простого крестьянина, сейчас это будет война без пушек и пулеметов, без расстрелов и штыковых атак, и зная твой мирный характер, именно этим я и предлагаю тебе заняться.

О том, что Миля гениальный ребенок, все в семье знали давно, когда еще он был совсем нежный шестилетний мальчик, с какими-то такими странными способностями, о которых в семье даже боялись говорить вслух, потом, уже в реальном училище, он начал решать математические задачи из университетского задачника – Даня не проверял, но так говорил папа, а Даня верил папе, – и сразу все успокоились, сразу стало понятно, что это будет профессор, возможно французский академик и лауреат, гордость Харькова, надежда семьи. Но тут все сломалось, смешалось и понеслось, пришла революция, а мальчик Миля еще учился в своем училище, и вдруг он стал видным оратором, можно сказать, народным трибуном, дело в том, что у Мили Каневского была фотографическая память, он запоминал текст целыми страницами, и вот, прочтя газету, предположим, «Известия Одесского Совета рабочих и солдатских депутатов», он спокойно отправлялся на митинг и, забравшись на возвышение, шпарил как пулемет, поскольку текст буквально стоял у него перед глазами, а гонора и страсти было не занимать. Кто бы мог увидеть тогда, давно, в тихом еврейском мальчике такого стального трибуна, но это случилось – и толпа замирала, когда этот парень с большой головой, крупными чертами лица и упрямым лбом забирался наверх, он говорил так весело и вместе с тем так серьезно, что люди улыбались и плакали, и никто не кричал ему: слазь, жидовская морда, – поскольку в те дни такие выкрики могли бы обернуться плохо для кричащего, ой как плохо, поскольку кончилось старое время, как кончается, высыхает, предположим, вода в луже или в ручье в жаркий день, она уходит, оставляя на поверхности лишь скользкую тину, давленые окурки, да что угодно, и пока не пройдет дождь, и пока не вскроются снова реки, не наполнятся русла новой водой – ничего не будет, жизнь прекратится.

Даня Каневский все пытался охватить это умом, эти рамки исторического процесса, ведь вода-то ушла, он с этим был согласен, но на поверхности остались лежать, пропадать, попросту гнить всякие ужасно милые, любимые им когда-то вещи – старые книги, театральные программки, пустые красивые коробки от съеденных конфет, старая любовь, старый быт, с его щемящим и всегда чуточку бедным уютом, старые чувства и старые отношения, он хотел бы увидеть, например, того бельгийского инженера, который взял его на работу на завод Наваля, еще во время германской войны, сказать ему спасибо, сделать ему что-то хорошее, помочь, но инженер уехал, испарился, исчез, был ли он теперь в Польше или Германии, бог весть, не сняли ли его с поезда лихие красные или лихие белые казаки, бог весть, жив ли он теперь, бог весть. Исчезла структура, как сказал бы папа, вот эти клеточки, эти грани и выпуклости, эта кристаллическая решетка, исчезли прежние люди, семья – последнее, что оставалось, «как семья, так и я», думали тогда многие. И пусть в некоторых семьях брат шел на брата и сын на отца, но так было редко, очень редко, к их семье это не относилось, пойми, сказал ему однажды Миля, причем спора никакого не было, но он чувствовал, прозревал в старшем брате эти сомнения, эти тяжкие сомнения, пойми, это время наше, понятно тебе? Ну а что надо делать, в чем состоит задача этого, как ты его называешь, пропагандистского паровоза? Агитпоезда! – вскричал Миля Каневский радостно, называй его агитпоезд «III Интернационал», а задача очень простая – агитировать за революцию, смотри на карту, вот мы двигаемся за фронтом, а фронт, соответственно, двигается впереди нас, мы собираем митинг в каждом мало-мальски значимом населенном пункте, мы берем с собой всех – поэтов, художников, артистов, музыкантов, а откуда мы их возьмем, а это уж не твоя задача, твоя задача – поставить их на денежное довольствие, накормить и напоить, а дальше я их организую, Даня, какие мы там устроим митинги, какие концерты, какие лекции, ты даже себе не представляешь, ну хорошо, осторожно сказал Даня, а будут ли на поезде красноармейцы, пулемет, ведь кто его знает, линия фронта, она вещь такая, непредсказуемая, ты же знаешь, да, знаю, конечно, будут, не сомневайся…

Да он и не сомневался.


Даня провел в этом поезде четыре месяца, с апреля по август 1920 года, и провел их, откровенно говоря, как в тумане или бреду, однако чем дальше отдалялся он от них, тем больше эти четыре месяца походили на целую эпоху, в них был такой опыт жизни, который, с одной стороны, больше ему не пригодился, а с другой – определил ее навсегда, расчертив на две неравные половины. И после августа 1920 года в нем появился какой-то другой человек (чего ни в коем случае нельзя было, например, сказать о Миле), и этот другой человек, с одной стороны, был заперт на ключ, а ключ лежал в потайном ящичке, а ящичек открывался с секретом, а секрет был записан на клочке бумажки, а бумажка спрятана в портмоне, а портмоне лежало не там, где его можно было бы поискать, ах ты боже мой, ах какие сложности, какие страшные сложности; а с другой стороны, никогда больше не пробовал он на вкус этого бессмысленно-огромного степного солнца, или того ветра, который раскрывает тебя изнутри и потрошит, как селедку. И ты с этими выпотрошенными внутренностями идешь, предположим, на разведку, в чужие дома, где могут выстрелить в лицо, идешь ты покупать, предположим, сало, а что тебе в этом сале, разве можно отдать свою жизнь за сало, оказывается, можно. Впрочем, чего только не пришлось ему покупать и выменивать за эти четыре месяца – рояльные струны, господи боже ты мой, ну еще в Бердичеве, или в Жмеринке, ну там еще можно было достать эти рояльные струны вместе с настройщиком, там эти самые инструменты стояли в каждом втором доме у каждой уважающей себя еврейской мамы, но как было достать рояльные струны, предположим, в Авдеевке или Волновахе, это же уму непостижимо.

О том, что едет бешеный поезд, люди узнавали заранее, знали об остановке за полусутки до того, как сам командир принимал такое решение (а помимо начальника агитпоезда товарища Каневского был еще военный командир, товарищ Семенов, командовавший пулеметным расчетом и полувзводом красноармейцев), поэтому из всех окрестных сел, хуторов, станиц бежали, летели, мчались брички и подводы, в них кидали все, что попадалось под руку – и свое нажитое, и награбленное в брошенных имениях, и даже ненужное, совсем бросовое, зачем-то выменянное на базарах, предлагали даже нотные тетради: Брамс, Шуман, Берлиоз, Малер, знали, что везут рояльщика, пианистом почему-то не называли, и скрипачку. Вообще же предлагали все: свечи, мыло, туалетную воду, ну мать, ну скажи, укоризненно говорил Даня, ну зачем мне туалетная вода, так ты ж артисток везешь, милый, как же они без запаху, да у них своя, да какая своя, давно уж все небось вылили, бери, не пожалеешь, вспомнишь меня потом, свечи, керосин, часы, книги, патроны, бидоны спирта, кровати и прочая мебель, матрасы, консервы, табак, слушайте, а почему нас так редко грабят, спрашивал Миля, это не агитпоезд, а какой-то Клондайк, если вскрыть наш хозяйственный вагон, можно стать миллионером, а потому что мы везем особо ценный груз, говорил в ответ товарищ Семенов, я сейчас имею в виду не все это барахло, которое скоро обесценится, как только мы разобьем эту всемирную гниль и нечисть, а я имею в виду наши народные таланты. На остановках по вечерам товарищ Семенов опрокидывал в себя маленький стаканчик за маленьким стаканчиком, медицинский спирт он не употреблял, понимая его стратегическое значение, а требовал у Дани ежедневно включать в перечень необходимых продуктов деревенский самогон, который, несмотря на войну и разруху, местные жители гнали исправно, причем все больше и больше – и вот потому, что мы везем такой ценный груз, начальство нас бережет и агитпоезд идет, чтоб вы знали, товарищи, под прикрытием, и справа и слева от нас следуют соответствующие войсковые части, и машинист от них отставать не должен.

Обмены, а верней, как правильно было их называть, торгово-обменные операции, которые ежедневно совершал Даня на всех этих стихийных базарах, что возникали на остановках бешеного поезда, были для него, между тем, глубоко загадочной субстанцией, алгеброй, алхимией, он порой отказывался понимать их логику, их потайной смысл, почему, к примеру, скромный рулон теплого шинельного сукна стоит, как огромный ящик свечей. Но приданный ему в помощь рядовой боец Цыба все понимал и все мог объяснить: понимаете, Даниил Владимирович, говорил он лениво, ну как же вот вам сказать, конечно, свечей много, а сукна мало, но оно же лежать будет, и его опять можно сменять, а свечи что, свечи разойдутся или слипнутся, это товар легкий, ненадежный, горючий, одно слово, свечи. Когда Цыба впервые предложил купить ему морфий, Даня сначала даже не понял, о чем идет речь, и Цыба принялся объяснять: ну вот если ранют у нас кого и придется лазарет организовывать, доктор-то в поезде у нас есть, марля-то у нас есть, порошки есть, инструменты со шприцами у нас есть, а морфия-то у нас нет, а если ногу резать придется, господи боже ты мой, но кому же и когда тут придется резать ногу, а вот не знаю, но надо купить.

Сухой горячий ветер кружил, бывало, голову так, что иногда Даня забывал о том, где он и что он, и вся вселенная была масштабом этого существования, со светящимся золотистым краем, с лиловым горизонтом и горькой пылью на зубах, и было только, конечно, очень странно, что приходится заботиться о таких мелочах, как пресловутый морфий, но приходилось. Запах чабреца, оружейного масла и пороха, вообще все запахи, которые проникли в него внезапно, однажды, и уже не уходили, никогда прежде он не ощущал их в таком количестве. Ай-яй-яй, товарищ Даниил Владимирович, говорил ему товарищ Цыба, вам, видать, головку-то напекло, вы уж фуражечку-то не забывайте надевать, пусть и путейская, не военная, а все равно голову бережет.

Рояль скатывали по настилу шесть человек, приходилось просить красноармейцев у товарища Семенова, но они уже знали, ставили винтовки в шалашик, скидывали гимнастерки – и волокли вниз, нежно волокли и бережно, поскольку вещь хрупкая, затем ухватившись ремнями и поплевав на руки, ставили на подводу, чтобы вечером товарищ Боровиц мог сыграть для народа сонату Шуберта или, например, его же, Шуберта, Песню мельника, а есть тут мельник, весело спросил однажды Миля перед исполнением номера, который всегда шел на бис, был, да расстреляли недавно, лениво ответили ему из толпы, и больше он ничего такого не спрашивал. Товарищ Боровиц был 17-летним пацаном, таким же гениальным, как Миля, но в несколько другой области, нот с собой не возил и не репетировал, все вещи знал наизусть, иногда добавляя в программу даже что-то новое, на публику старался не смотреть, наверное, ему было страшно, только очень просил, буквально умолял, чтобы по возможности концерты происходили не в хатах, не в клубах, а на свежем воздухе, если нет дождя, ливня, града, и даже то, что инструмент слегка отсыревал на вечерней зорьке, его нимало не смущало. Ну они в дровяной склад набьются и им неудобно, а потом, я слышу их разговоры, они же не могут не говорить, и главное, запах, у меня голова кружится.

Начальник агитпоезда Миля Каневский шел Боровицу навстречу, а Семенов этого не одобрял, ну послушайте, говорил он, товарищ Каневский, ну вот драматические артисты, они же не выкобениваются, они целый день стучат молотками, сооружают задник, учат роли, что вы носитесь с этим Боровицем, он что у вас, выпускник консерватории, обычный самоучка, таких в Бердичеве пруд пруди, я уж не говорю о Лидии Ивановне, вот женщина, вот сознательный товарищ, она, если надо, и на бруствере перед атакой сыграет, скрипачка Лидия Ивановна была его мечтой, возможно, он даже хотел бы на ней жениться, если бы уже не был женат, но она держала себя строго, ходила в длинной юбке, улыбалась виновато, но сдержанно, всем шуткам молчала и всем вопросам давала дельный ответ, лицо ее было бронзовым и веснушчатым, что не мешало классической внешности. Лидия Ивановна волосы моет, шепотом говорил Семенов, и в это время никакой начальник агитпоезда, или уж тем более его заместитель по административно-хозяйственной части не мог проникнуть в штабной вагон, красноармеец с примкнутым штыком охранял эту священную процедуру, что создавало определенные неудобства, поскольку мыла волосы Лидия Ивановна часа по два. Сыграйте «Лунную», негромко просил Даня Каневский рояльщика Боровица, если видел, что на площади собралось человек пятьсот народу, бывало и такое, люди шли и шли, порой из дальних хуторов, верст по десять, и хотелось, чтобы рояль, стоявший на возвышении, и артисты в ярких хламидах, и Лидия Ивановна с вымытыми волосами – ничто не обмануло их ожиданий, но Боровиц упрямо не соглашался и упрямо играл самые сложные вещи: си-минорную Листа, фантазии Шумана, этюды Скрябина и Дебюсси. Крестьяне терпеливо ждали, когда же произойдет то, ради чего их сюда позвали, и чудо происходило, на какой-то особо пронзительной ноте, когда смешной мальчик Боровиц закидывал голову далеко назад и замирал, слушая, как звук уходит туда, за деревню, в степь, крестьяне тоже замирали и тоже слушали.

Но разболелись зубы… И сначала это была ерунда, мелочь, но потом стало так худо, что спать он не мог, глушил боль спиртом, полоскал рот горячим чаем, настойкой, травой, нажимал на разные китайские точки, по совету Мили, который был, конечно, энциклопедистом и все знал, колотил башкой по столу, словом, это был зуб мудрости, и никакая мировая революция не могла ему помешать болеть, он будил доктора, который только разводил руками, а что ж, голубчик, я могу сделать, дантистов же ваши всех повыгоняли, они ж буржуазный класс, живут нетрудовыми доходами, могу и я, конечно, кое-что надрезать на десне, но, понимаете, результат неизвестен, может воспалиться так, что потребуется общий наркоз, а кстати, сказал он, кстати, вы же там морфий завезли, вот попробуйте, попробуйте, голубчик, только очень вас прошу, не налегайте, осторожнее, привыкание опасно, а морфия у нас немного, я видел такие экземпляры человеческой породы, которые за один укольчик могли бы маму родную зарезать, но это я так, к слову, вы же у нас сознательный коммунист.

Первый укол доктор сделал сам, небольшую дозу, и научил, как пользоваться шприцем, доктор у них был непостоянный, Семенову было велено доктора отдать, и его отдали, как дорогую, даже драгоценную вещь, со всеми предосторожностями, а морфий остался. Так вот, после первого же укола боль исчезла, голова неожиданно оказалась ясной, мысли работали в правильном направлении, он тут же составил новый план закупок, проверил содержимое закромов товарища Цыбы, провел совещание с начальником поезда и с командиром поезда товарищем Семеновым, попросил показать ближайший репертуар Лидию Ивановну, поезд разогнал большую скорость, он быстро проверил все вагоны, красноармейцы, не занятые в карауле, крепко спали, а занятые в карауле несли караул, пулемет стоял на боевом дежурстве, артисты репетировали роли, Миля, старший брат, сидел над картой, весь мир был в полном законченном звонком порядке. Даня выскочил в тамбур и дохнул степного воздуха, ночная, полная таинственных огоньков степь была прекрасна, она обещала совсем новую, совсем хорошую жизнь, только нужно было победить врага, победить врага, победить врага.

У артистов, конечно, иногда случались капризы: то женщины требовали внеплановую баню, то Боровиц отказывался играть в крестьянской хате, в которую каким-то волшебством втащили этот самый рояль, потому что там слишком плохая акустика, но, разумеется, ничто не могло сравниться с поведением поэта Эди Метлицкого, который пропадал то на одной станции, то на другой, срывая тем самым поездной график. Товарищ Метлицкий, терпеливо говорил ему командир поезда Семенов, сняв предварительно ремень с кобурой и аккуратно повесив его на вешалку, но вы же понимаете, что если вы, к примеру говоря, отстанете от поезда, то это значит, да-да, я это знаю, кивал поэт, но я не могу, то это значит, упрямо продолжал Семенов, что вы остались на территории, подконтрольной врагу, и стали дезертиром, а что у нас делают с дезертирами, да, вы знаете правильный ответ, но я не могу, что ты не можешь, начинал орать Миля, паршивый символист, я символист, ты за это ответишь, поэт вскакивал, и пахло близкой дракой. Метлицкий и Миля учились в одном классе, поэтому до драки было действительно недалеко, товарищ начальник агитпоезда, сурово говорил Семенов, можно я уже закончу, а потом вы уж тут сами, так вот, товарищ Метлицкий, видите тех двух красноармейцев на оружейной платформе, вот если я прикажу, они вас расстреляют, без разговоров, это понятно, но я не могу, плачущим голосом говорил Метлицкий, я должен изучать жизнь революционного края, я должен собрать материал для поэмы, вы что, не понимаете, я получил задание от ревкома, да все мы понимаем, ласково басил Семенов, но зачем вы с поезда-то соскакиваете, изучайте в рамках стоянки, а если не хватает, изучайте нас, изучайте красноармейцев, я им прикажу, изучайте меня, изучайте товарища Каневского, не младшего, вы его и так хорошо знаете, а старшего, да, точно, Эдя, изучай меня, с готовностью откликался Даня, вот я был простым лаборантом на заводе Наваля, да иди ты к черту, почти рыдал Метлицкий и убегал в гримерные комнаты к артисткам, которые его жалели и готовы были утешить, в рамках товарищеских отношений. Балаган, вздыхал Семенов. Запах оружейного масла и пороха стал с этих пор навязчивым, еще более навязчивым. Именно с тех пор, как он стал принимать морфий, не было никакого привыкания, он готов был поклясться, просто огромный страх, что эта жуткая боль вернется, поселилась в его башке, боль мерещилась ему в каждом стуке и движении, он часто щупал челюсть и смеялся от счастья, настолько чудесным оказался этот препарат. Впрочем, кое-что изменилось, вот этот запах – оружейного масла – начал его мучить, послушайте, товарищи, обращался Даня к красноармейцам, а вам не кажется, что когда вы чистите и смазываете оружие, происходит что-то не то, может быть, не нужно так уж сильно стараться, а то я что-то с ума схожу от этого запаха, красноармейцы сдержанно улыбались.

Однажды, когда поезд остановился прямо посреди степи, для какой-то там технической надобности, вокруг было настолько голо, что казалось, никого нет вокруг на тысячи верст, они стояли в прямой видимости от Азовского моря, до него, казалось, можно было добежать за десять минут, и Даня, разомлевший, лежал на земле и щурился на солнце, пришел хмурый Цыба сказать, что кончилось подсолнечное масло, а товарищи артисты сухую кашу без подсолнечного масла есть не хотят, где я тебе тут возьму масла, сказал лениво Даня, но тут же выяснилось, что хуторок рядом имеется, ну пошли двух красноармейцев, пусть сменяют на сукно, этого сукна у них была целая пропасть, только пусть не перестараются. Цыба сам ехать не захотел, видать, хутор был и вправду так себе, маленький, завалящий, и послал красноармейцев, тех что-то слишком долго не было, до самой поздней темноты, а наутро вдруг выяснилось, что они не просто сходили за маслом, а натворили дел, снасильничали бабу и украли серебряные оклады на продажу, обо всем этом рано поутру, когда товарищи красноармейцы еще спали, доложил Семенову местный милиционер, который откуда-то это узнал, и доскакал, и доложил, и ускакал, и хотя милиционер был как бы такой не очень, назначенный еще Временным правительством, как бы такой сам по себе, товарищ Семенов немедленно принял решение и повелел красноармейцев расстрелять. Их разбудили, очень сонных и очень похмельных, серебряные оклады от икон и прочие ценные вещи отобрали, заперли в купе, поставили часового, и товарищ Семенов, когда они уже подъезжали к следующему пункту назначения, опять повелел остановиться и торжественно пригласил товарищей Каневских на оглашение приговора.

Несчастных вытолкали сначала из купе, потом из вагона, ноги у них подкашивались, шли они странным нетвердым шагом, но упрямо при этом молчали, затем у них сорвали пришитые звезды с фуражек, а затем велели становиться на колени. Что вы делаете, дрожащим голосом сказал Миля, артисты же увидят, у них будет шок, они выступать не смогут. Семенов сурово кивнул и они пошли дальше по дороге, за песчаный пригорок, послушайте, осторожно сказал Миля, давайте сдадим их в Чека, зачем нам все это надо, а зачем я буду позориться в Чека, важно пробасил Семенов, это мои люди, я сам с ними и разберусь, вы, товарищ Каневский, не суйтесь в мою компетенцию. Так они прошли еще с полверсты, Миля тяжело дышал, а Даня, честно сказать, вообще ничего не понимал, куда они идут и зачем. Солнце казалось ему в этот день маленьким, он свободно на него смотрел, это был маленький шарик красного цвета, наподобие футбольного мяча, и он двигался по небу, Даня мог бы поклясться, что он двигался, быстро и уверенно, а ветер мягко разрывал ему голову на части, и волосы Лидии Ивановны струились рядом. Постойте, погодите, опять сказал Миля, и остановился, ну хорошо, ну вот мы их расстреляем, нам что, всем станет лучше?

Красноармейцы упали на колени, вдруг стало понятно, что товарищ Семенов находится не совсем в обычном состоянии духа, глядел он темно и отворачивался от Мили в другую сторону, как будто от того нехорошо пахло. Ладно, ребята, вы идите, сказал он неожиданно двум другим красноармейцам, которые шли за ним с винтовками, готовясь выполнить приказ. Товарищ Каневский, сказал жестко командир поезда, то есть вы поощряете разложение и мародерство в наших революционных частях, вы, подобно деникинскому офицеру, не смейте, заорал Миля, что ты молчишь, Даня, скажи что-нибудь, волна его бешеной энергии достигла, наконец, Даниной головы, но они же не виноваты, наверное, с трудом шевеля губами, сказал он, они, наверное, просто не знают, что это плохо, им просто не объяснили, а с вами-то что, вдруг заинтересовался Семенов, заболели, отойдите, короче, в сторону, и он быстро взвел курок и застрелил одного красноармейца. Это было так, как будто ударили железной палкой по голове. Даня отшатнулся и упал навзничь от этого грохота. Второй красноармеец весь сжался, и тогда Миля вдруг закричал: прекратить самосуд, ладно, иди, сказал товарищ Семенов, и второй красноармеец встал с колен и побежал, они смотрели ему вслед, и Семенов играл желваками. Ну вот, значит, смотрите, бежит мародер, спокойно сказал он, этот солдат еще потом бабу снасильничает, еще дом ограбит, еще товарищей предаст, а то и в белую армию вступит, хорошее вы сделали дело, товарищ Каневский, я сам знаю, какое дело я сделал, сказал Миля.

Утром они проснулись в совершенно другом месте, далеко от моря, поезд шел быстро, тревожно выпуская пар, и Даня, проходя по оружейной платформе, внезапно ощутил, что пулемет теплый, он потрогал его рукой и спросил, почему, да беляков вчера стреляли, лениво отозвался красноармеец, попросили нас, там их много было пленных в овраге, Даня пошел к себе после утреннего туалета и хотел быстро впрыснуть морфий, но понял, что больше не будет этого делать, никогда, при мысли о морфии его вдруг затошнило, он сел и стал ждать, когда боль пройдет, стало казаться, что тело его срослось с поездом за эти месяцы, стальные колеса теперь это его ноги, труба – это его рот, и стук его сердца стал совпадать с тем, как получается у поезда, когда он идет в разгон.

Товарищи, послушайте меня, послушайте голос пролетариев Одессы и Херсона, голос наших замученных в тюрьмах товарищей, человек всегда рвался к свободе, рвался разбить клетку рабства, выстроенную для него самодержавным государством, и восстание рабов во главе со Спартаком в Древнем Риме, и бунт Стеньки Разина на берегах Волги, и война вольного казачества Запорожской Сечи, и крестьянские войны Средних веков, Великая Французская революция, Парижская Коммуна, русские революции 1905 и 1917 годов – все это то вспыхивающие, то замирающие схватки между рабами и рабовладельцами, рвущимся к свободе человеком и государством, кричал Миля, в то время как артисты топтались за занавеской и ждали начала, на каждой остановке они давали по шесть, семь, восемь концертов-лекций. Я целый день шатаюсь по дорогам, хожу в деревни и сижу в корчмах, в мою суму дорожную бросают потертый грош, творожную лепешку или кусок соленой ветчины, тревожно выл Метлицкий. Но какой невероятный восторг испытывал Даня, как будто горячей и бурной становилась сама его кровь, обычно тихая и спокойная, как будто ветер сдирал старую кожу с земли, как будто тополя не ветками, а руками обтирали его лицо, господи боже ты мой, о ветчине он мечтает.

Ставили пьесу товарища Луначарского «Оливер Кромвель», пьеса была хорошая, большая, настоящая революционная пьеса, но очень большая, часа на три, на четыре, требовались купюры, аккуратные сокращения, не меняющие революционного смысла, доверяли эту работу товарищу Метлицкому, Эдя сидел обычно в тени, после обеда, во дворе какой-нибудь хаты, в саду, на скамейке, сыто курил и, чиркая карандашом, приговаривал про себя: господи, какой бред. Кстати говоря, обедать с актерами запрещалось (к актерам относились также мальчик Боровиц, Эдя Метлицкий, скрипачка Лидия Ивановна и многочисленные художники-оформители, которых подсаживали на стоянках и ссаживали через пару дней, их работа была настолько нарасхват, что держать их на одном-единственном агитпоезде было бы чересчур жирно), это правило товарищем Семеновым соблюдалось строго, никакого панибратства с творческим персоналом он не допускал, об этом было уговорено с Милей заранее, кроме того, совместные обеды с артистками и Лидией Ивановной, по его мнению, сильно покачнули бы поездную дисциплину, а товарищ Семенов был мало того что человеком глубокой порядочности, так еще и невероятно строгих правил, поэтому все обедали отдельно, начальствующему составу во время обеда от рядового Цыбы перепадала и солонина, и свежие овощи, артисты же ели солдатский паек и не жаловались, так что обедов было всегда три – командирский, солдатский и артистический, все в разное время, Цыба уже от этого с ума сходил.

Так вот, Метлицкий сидел после обеда на скамеечке, лениво курил, чиркал пьесу, повторяя про себя: господи, какой бред, присмотритесь, кто это пресвитериане? это не только ханжи, это прежде всего все пэры, пошедшие против короля, чтобы царствовать самим, это набитое золотом Сити, это деревенские воротила! чего они хотят? свободы? для себя, может быть, но ни в каком случае не для других. Христос? Христос для них просто лозунг, ну да, какой бред. Это была совсем небольшая труппа, по вечерам – если не было спектаклей – горячо обсуждавшая, какой именно казни, безусловно, с пытками и извращениями, достоин господин Станиславский с его тошнотворным буржуазным реализмом, им нужно было создать метафизический поток, такова была задача на каждом представлении, а что это такое, пробовал понять Даня, объяснения были смутные, это поток вашего самосознания, но не того, которое у вас вот здесь, постучала пальчиком по голове Медея, а того, которое у вас вот здесь, она мягко провела рукой по груди и по животу, она, скорее всего, была тут не только артисткой, но и режиссером, хотя режиссеров их система не допускала, диктат в революционном искусстве был непозволителен, актеры садились в кружок и, раскачиваясь в такт, начинали пение, они пели этот текст с расширенными от творческого напряжения глазами, но глядя не на зрителя, а друг на друга, и потом, потихоньку расходясь и притоптывая в такт легкими каблуками сценической обуви, начинали кружиться, произнося поначалу вполне бессвязные слова. Милорд, вы прекрасны лицом и сердцем, вы мне делаете большую честь, Милорд, да поможет мне бог сделать вас счастливым, Кромвель был с раскрашенным сажей лицом, а король с накладными подушками вместо живота и задницы, движения, а главное, этот ритмичный стук женских каблуков завораживали зрителей, Даня испытывал поначалу мучительное чувство, когда на все это смотрел, ему было стыдно, но это только поначалу, довольно скоро он втянулся, восторг, который он начал ощущать на каждом представлении, восторг все больший и все более полный, он поначалу относил к действию морфия, но оказалось, что это не так, метафизический поток увлек и его. Понимаете, говорила ему Медея, плавно покачивая носком облезлой туфли, это то, что встает за словами, то есть вот слова, а есть еще смыслы, и смыслы должны возникнуть у вас в голове, в некоем потоке, который сам собой управляет, ну вот как кавалеристы скачут в атаку, лошади же не спрашивают, как им скакать, так и мы, или вот когда ваш брат говорит на площади с людьми, это же то же самое, поток.

– Товарищи! Наконец, после невероятно тяжелых жертв, нашей доблестной Красной армии удалось разбить помещиков и капиталистов и их приказчика – Деникина, но главный враг украинского народа – польские паны – еще не разбиты, идя на помощь Деникину, они заняли целый ряд городов и местечек как нашей страны, так и России, в то время как Деникин грабил украинские села и города, вы поднялись как один на борьбу с помещиками и офицерами.

Только здесь, в агитпоезде, Даня (это уже после целого года работы на армию) наконец увидел своими глазами эту бесконечную махину, они периодически обгоняли или догоняли красноармейские части, которые стояли в ожидании эшелонов, или отдыхали в резерве, или готовились к выступлению на ближние позиции, эти десятки тысяч потных спин, мириады сверкающих на солнце штыков, бесконечные вереницы обозных лошадей, это невероятное людское море, голодное, в обносках, злое и веселое, когда агитпоезд догонял или обгонял армию, в агитпоезде замирали все, припав к окнам или выбежав на платформу, это был страшный и могучий метафизический поток. Людей невозможно было сравнивать с частицами воды, но когда река разливается до горизонта, когда бухает вниз с низкорослых крымских гор мутная жижа, несущая в себе остатки деревьев, собачьих тел, комки грязи, бывшие крыши, да, это была та самая стихия, несущая смерть и в то же время полная жизни. Даня щурился, глядя из под руки на этих бесконечных красноармейцев, часто поезд останавливался по требованию политотделов и начиналась политработа, красноармейцы усаживались амфитеатром на берегу какой-нибудь мелкой реки, или в несколько рядов в чистом поле, или в овраге – чтобы выслушать все то же самое: речь Мили, концерт Боровица, пьесу «Оливер Кромвель», сыгранную без режиссера и построенную лишь на коллективной импровизации творческих индивидуумов.

– Признайся, Мильтон, ведь ты близок к Оливеру: разве он не стоит за сохранение богатства богатых, за сохранение пэров и дворян? он даже не прочь, пожалуй, сохранить короля или еще хуже – корону, которая заменила бы ему в свое время его круглую шляпу! мы – друзья свободы, и все, кто не с нами, тот против нас, есть два фронта – наш и буржуазный, и в этой великой борьбе нет места пощаде и сентиментальности, мы должны раздавить гидру контрреволюции или погибнуть, то есть вновь гнить в тюрьмах и быть эшафотным мясом.

Поезд то и дело останавливали – комиссары подразделений, политотделы частей. Настроение масс – это было важнее всего, даже важнее положения дел на фронте, важнее даже прорыва белых, важнее бандитских вылазок в тылу, важнее фуража и провианта, важнее диверсий и саботажа, важнее прозорливости полководцев и выучки комсостава, всего важнее – вот эти крестьянские, измученные, темные лица, полные надежды, это понимали все, но на что они надеялись? Даня, у которого в голове давно и безнадежно перемешались слова нудной исторической пьесы Луначарского и речи Мили Каневского, этюды Дебюсси и духовые оркестры, в этих внезапных остановках в расположении красноармейских частей он всегда пытался понять – на что, на что же эта надежда и в чем ее смысл, если вылущить всю ненависть и злость, если оставить в стороне дисциплину и покорность, куда они идут, эти бесконечные вереницы, толпы, тучи вооруженных людей, чего они ищут – покоя ли, славы ли, нет, это было похоже на бесконечный крестовый поход, поход во имя неизвестной, смутной, мерцающей цели – но именно в ее смутности и в ее мерцании была главная притягательность, страшная сила идеи, освободить тело Христово из рук мучителей и еретиков, освободить революцию, если революция была белой ослепительной женщиной, освободить саму свободу, если свобода была огненным существом, почему-то запертым в клетке, настроение масс, эту человеческую рутину – голод, похоть, жадность, желание выжить, желание сбежать домой, усталость, раздражение, трезвый крестьянский взгляд на вещи, предполагавший, и всегда правильно, что нас обманут, поманят и все равно обманут, – все это нужно было выскрести, вычистить, вылизать, дочиста, добела, до сияния. И каждый день политработники Юго-Западного фронта, вздохнув, садились за отчеты, за писание справок в штаб, нудно, по бумажке, читали лекции и политбеседы, вдалбливали солдатам давно набившие оскомину слова, собирали доносы, вымарывали из писем ненужные пассажи, щупали, меряли, изучали, описывали, ведь настроение масс было решающим фактором победы, а без победы впереди маячила только смерть, или мы, или они, поэтому агитпоезд останавливали всюду, где пути армии пересекались с рельсами, с железными путями, уходящими туда, к закатному солнцу, на запад. Их ссаживали с поезда и вновь и вновь заставляли выходить на сцену – читать, говорить, петь, играть, чтобы вновь оживить эту надежду, разглядеть эту смутную мерцающую цель – освободить белую женщину революции, взломать клетку огненного существа свободы, преодолеть мрак, который обступал со всех сторон, и это получалось, солдаты буквально цепенели, замирали, едва увидев первые сцены «Оливера Кромвеля», впившись тысячами глаз в разноцветные одежды, худые лодыжки, сплетенные руки, в этот танец богинь, они замирали и от Милиных речей, разгонявшихся, как паровоз на склоне, и от стихов Эди. Опираясь на собственность, закон и религию, власть поработила человека, его тело, его дух, но черная мгла рабства и неволи иногда прорезывалась молниями восстания и бунта, ах, как это было сказано, какая была музыка. Даня с восхищением смотрел на брата в эти секунды, когда музыка побеждала формальные оболочки слов, когда она разрывала воздух, требуя, не просто прося, а требуя жертв, требуя отдать свои жизни за эту белую женщину. В сущности, Миля Каневский был таким же музыкантом, как гений Боровиц, или нет, он был таким же гением, как музыкант Боровиц, голову по-прежнему ломало от морфия, хотя он давно перестал его принимать, Данечка, у вас что-то не в порядке, заботливо говорила ему Медея, у вас очень нервическое состояние, ну вы капли попейте, что ли, не помогают, Медея Васильевна, благодарно и тихо говорил Даня в ответ, ну хорошо, ну давайте так, у нас ведь есть разные практики, мы по-разному работаем с актерами, там можно и расслабить, и напрячь, чтобы не спать, например, а можно, наоборот, вогнать в такой сон, что вы у нас неделю будете отсыпаться, из постели не встанете, ну хорошо, не неделю, ну пару деньков, хотите?

Даня, в принципе, хотел, впечатлительность его стала предельной, теперь они были ближе к фронту, тихие сельские проповеди остались где-то за спиной, напряжение фронта действовало невероятно, солдаты создавали такое густое и свирепое ожидание чуда, что артисты, конечно, выдержать такого уже не могли. Нам нужен мир! простора мало, мало! и прямо к звездам, в посвист ветровой, из копоти, из сумерек каналов, ты рыжею восходишь головой. Рядовой Цыба устал снабжать поезд, поскольку армия на этом пространстве съела и выпила буквально все, голову страшно ломало, Миля обижался на плохое обеспечение, сна все не было и не было, и он согласился: ну да, ну давайте попробуем, а почему бы и нет.

Даниил Владимирович, сказала Медея Васильевна, давайте так, вот вы садитесь, да? ну вот так, вот просто, как бы так, чтобы у вас как бы вот расслабленные были и руки, и ноги, и все другие части тела, девочки будут петь, они будут просто петь, а вы хлопайте в ладоши и все, это все, что от вас требуется, но вы хлопайте, пожалуйста, в такт, это все, что требуется, раз и два, раз и два, запели опять слова из «Кромвеля», давно ему известные, впрочем, слова были не важны, Джон Мильтон, ханжа елейный, джон, джон, голос, как благоговейный, звон, звон, сам глядит на бюст лилейный, он, он, убирайся, клоп семейный, вон, вон! – они начали медленно двигаться по кругу, все также притоптывая своими волшебными ножками. Лидия Ивановна была вроде бы тоже тут, ей было интересно, но она не играла, не участвовала, а мыла волосы, лучше бы они пели из речей Мили Каневского, подумал Даня, наша земля стала ареной жестокой борьбы за власть, интересы рабочей и крестьянской советской Украины и всей Советской Федеративной Республики требуют беспощадных мер расправы с изменниками и предателями, подрывающими силу Красной армии, трибуналу даны чрезвычайные полномочия для расправы над всеми врагами советской страны, ну и так далее, и так далее. Наутро он проснулся свежим и крепким, но с новой мыслью – ее вчера подсказала то ли Медея Васильевна, то ли Лидия Ивановна – вам надо сыграть у нас, вы же прирожденный Кромвель, такой тихий и вместе с тем страстный. Ну давайте, давайте, что вы стесняетесь, странно, но вчера они расслабили его до такой степени, что он согласился, роль была маленькая, неважнецкая, ему отчеркнул ее поэт Метлицкий слюнявым химическим зачем-то карандашом на полях изжеванной рукописи с пометками режиссера, хотя режиссера у них не было, в общем, с пометками какой-то творческой индивидуальности (рычать! потом тихо – потом вспомнить упр. 1), роль была маленькая, даже крошечная, какого-то Клейполя, «Клейполь: Видите, какие злые священники… Кто исповедует меня, кто? Бригитта, ты пророчица, ты святая, исповедуй меня поскорей. Я сейчас умру. Отпусти мне скорей мои грехи. Я уж вижу огонь преисподней… Дым, дым… Я боюсь… Слышишь… как я говорю… зубы стучат. Бригитта!» Эту самую Бригитту он много раз повторял за дровяным сараем паровозного депо, давясь от смеха.

Остановка для армии опять была на огромной узловой станции, тут было полно народа, какие-то толпы сновали и туда и сюда, весь агитпоезд будто растворился в этом паровозном чаду, гудках и паре, тут было целых два базара и настоящее театральное здание, привыкшие к деревенским лужайкам и хатам актеры волновались, волновался и Боровиц, внезапно доставший откуда-то ноты и требовавший репетиционного зала, ожидалось около двух тысяч, двери собирались открыть настежь на площадь, в вечернее время развести огромный революционный костер, площадь перед театром была украшена еловыми ветками и цветами, и именно в этот раз Медея Васильевна решила вывести Даню на сцену! – отказаться уже было неудобно, его фамилию уже написали на афишу. Приданного для порядка красноармейца, который следовал за ним по пятам с примкнутым штыком, он отпустил и сидел теперь на каком-то ящике, мучаясь с этой Бригиттой. Тут его внезапно нашел Миля, со странным разговором о том, что Лидия Ивановна, наша скрипачка, впала в какую-то холодную прострацию, а в чем это выражается, сидит, смотрит в одну точку и не разговаривает, и нельзя ли ее как-то разогреть, потом уже без предисловий начал о том, что пора вступать в партию, я еще не готов, скромно сказал Даня, не чувствую себя настоящим коммунистом, тогда любопытный Миля отобрал у него текст и начал читать сам: кто исповедует меня, кто? – Бригитта, ты пророчица, ты святая, исповедуй меня поскорей, господи, какой бред, зачем Эдя тебе это дал, давай я тебе сам напишу, лучше товарища Луначарского, он на секунду закрыл глаза – и вдруг завыл, заголосил: товарищи красноармейцы, в час, когда Родина ждет от вас не унылого малодушия, а подвига и страдания. Потом резко оборвался и захохотал, ой, господи, как же я устал, но слушай, Даня, ведь мы не умрем, правда? – ведь мы не умрем, мы не можем умереть, смерть глупа, а мы умные, нам надо жить, мы должны узнать, что там впереди, вот за этим мысленным горизонтом, правда?

В этот момент появились два не наших красноармейца, один из них в самых коротких и точных выражениях вдруг потребовал денег, на это Миля потряс своим мандатом, а потом, когда понял, что на него наставлен короткий ствол, стал объяснять, что денег у него нет, и тогда второй вдруг резко и коротко ударил его прикладом в лицо, Миля отлетел и стукнулся головой об стену, показалось, что он потерял сознание, Даня врезался всем телом и сбил первого с ног, второй начал лупить Даню ногами по ребрам, боль захлестнула, и в глазах стало темно, но не совсем, и в этот момент раздалось два коротких выстрела, товарищ Семенов стрелял в воздух, и не наши красноармейцы каким-то образом быстро сумели скрыться, стрелять им в спину товарищ Семенов отчего-то не захотел, потом они долго приводили в чувство Милю, потом Семенов стал их отчитывать, что вы здесь делали, почему здесь, что за подпольная сходка, вы руководители целого творческого коллектива, вы знаете, что у вас там происходит, у вас там бардак происходит, а если бы эти типы вас убили, а они бы убили, если б не я, если б вас люди случайно не увидели, товарищи Каневские, эх, товарищи Каневские!

Даня смотрел в лицо брату, сквозь черты начальника агитпоезда проступил мальчик, которого он когда-то знал, этот мальчик смотрел на него растерянно и непонимающе, как будто говорил: Даня, ну как же так, – как тогда, в Харькове, когда их дом плотной толпой окружили чужие, плохие люди, как тогда, когда чужие люди приводили его с улицы, куда он тайком от мамы убегал гулять каждый день, этот мальчик по-прежнему смотрел на него таинственными глазами существа, у которого есть с господом богом какая-то не то явная, не то тайная связь, и смотреть от этого в его глаза было трудно. Миля, дорогой, Даня стал гладить его по лицу, а товарищ Семенов продолжал сурово отчитывать их обоих: знаете, что я вам скажу, товарищи Каневские, все это в общем-то, нарушение не только воинского, но и партийного устава, вы должны находиться в штабном вагоне, и там учить свои роли, из пьесы товарища Луначарского. Какие же все вокруг хорошие люди, вдруг подумал Даня, какие же они все хорошие люди, ну вот кроме этих, не наших красноармейцев, ведь все остальные же наши, ну да, кроме врагов, все наши, это же так…

Напоследок Семенов сказал им строго, что они хотят спрятаться от революционной действительности в теплую уютную норку, но у них это никак не получится, вы уж извините.

К вечеру лицо Дани было синим от ударов вражеского сапога, пришлось этот отрывок про Бригитту читать Эде Метлицкому, хотя он в этих дурацких спектаклях принимать участие всегда отказывался по принципиальным причинам.

Зал маленького купеческого театра был полон, двери открыты, на площади стоял народ, горел костер, летели искры, светили звезды, ритмично стучали каблуки Медеи Васильевны и других актеров рев-драмы, играла музыка, соната Бетховена номер 15, Пасторальная, солдаты слушали, изредка шумно вздыхая, в темноте иногда храпели лошади, Миля Каневский произнес в этот вечер такую замечательную речь…


Чуя свою гибель, золотопогонное офицерство хоть перед смертью старается насладиться мучением и умерщвлением революционного народа… развертывающиеся ныне на Украине события являются несомненным началом великой третьей социальной революции… искры русской революции стали зажигать костер восстания трудящихся рабочих и крестьян против ига капитала во всех странах мира…

– Товарищи! – закричал Миля. – Давайте же сейчас, сегодня, здесь поклянемся идти на врага… Да здравствует Красная армия!

– Ура.

– Да здравствует товарищ Ленин!

– Ура.

– Да здравствует товарищ Троцкий!

– Ура.

– Да здравствуют мир и согласие!

Не выдержав (а он сидел в задних рядах), Даня встал и вышел. Напряжение было слишком велико.

Как никогда он любил брата, жену, всех своих близких, всех наших красноармейцев и всю мировую революцию.

Но ему было плохо, а не хорошо. Сердце его переполняла любовь и страшная печаль. Прошедшая мимо Медея Васильевна нежно погладила его по щеке.

– Жаль, что вы у нас не выступили, – просто сказала она. – Я этого так ждала.


Глава седьмая. Малаховка (1937)

Новый 1935-й Даня и Надя Каневские встречали у Мили, в Нижнем Кисловском переулке.

Квартира была прекрасная, новая, нарядная, полная счастья и любви, – впрочем, Даня это знал заранее и заранее радовался за младшего брата.

Он вообще заранее представлял себе ту атмосферу нового быта, о котором тогда много писали и говорили – удобные простые вещи, просторные пустые стены с большими окнами, широкие и тоже пустые подоконники, фотографии самых дорогих, близких в уголке застекленного книжного шкафа. Книги. Карта мира. Радиоприемник с наушниками. Каждая вещь была не случайна. Воздух новой жизни таился как раз в этой пустоте, то есть в отсутствии лишних вещей (которых в его с Надей доме, как он считал, было предостаточно).

Надя ехала в гости совершенно в другом настроении. Да, нельзя завидовать, нехорошо – но они с Даней все-таки жили пусть в уютном, деревянном доме со своим яблочным садом и большим участком, но все-таки в коммунальной квартире, то есть с соседями. А тут, в Кисловском, это же был не просто дом, а кремлевский, с совершенно другими жильцами – этажом ниже жил знаменитый партийный хозяйственник Бонч-Бруевич, где-то рядом обитал нарком Семашко, творил писатель Леонов, да мало ли кто из знаменитостей или из партийной верхушки, она всех этих фамилий, (которые ей скороговоркой сообщил Даня), даже не знала. И главное, Надя боялась за свое платье, прошлогоднее, как ей казалось, старомодное, в которое едва при этом влезла, то есть боялась за свою располневшую фигуру, вообще ей было страшно и неловко показаться среди знатных дам – ведь дальше Минаевского рынка она целыми неделями никуда не ходила, проводила все время жизни в своих двух комнатах (хоть и просторных, удобных, но все равно к соседям она еще не привыкла), на этой колючей чужой кухне, с чужими людьми, она целиком погрузилась в завтраки, обеды, ужины, уборку, стирку, в мелочные расчеты и большие тревоги за детей. Кончился рай той легкой, летучей жизни, когда у них с Даней были временные дома, кончился Баку, где она чувствовала себя женой английского колонизатора, такого, в пробковом шлеме, где им незаметно прислуживали и раз в неделю приносили в подарок литровую банку черной икры для завтраков, впрочем, она и сама покупала ее на рынке, все было доступно. Господи, какой там был в Баку рынок, какие осетры, какие фрукты, разве здесь рынок, Минаевский, маленький, неказистый, воистину колхозный, правда она все равно его полюбила, полюбила этих женщин, в платках, их застенчивые глаза, их грубые руки, они спрашивали ее о детях, она их тоже. Но, господи, разве этот городской рынок шел хоть в какое-то сравнение с тем, бакинским, с его азиатской роскошью, с его фантастическими запахами и вкусами, с этими загадочными чернобородыми мужчинами, с этими женщинами в ярких халатах и с полузакрытыми лицами. Да, кстати, об одежде, даже на Минаевский рынок, а иногда и в консерваторию (бывали же в их жизни и такие прекрасные моменты) Надя всегда одевалась подчеркнуто старательно, но все же ощущала себя совсем не столичной, не светской, и тут, в Кисловском, ей предстояло настоящее испытание, она как будто вышла из своей коробочки, из скорлупы, она ощущала себя, как черепаха без панциря, и это было совершенно для нее мучительно. Странное дело, но этот привычный путь в консерваторию (Милин дом в Кисловском был вообще-то в двух шагах от храма музыки) на трамвае из Марьиной рощи никогда не казался Наде длинным, раз – и приехали, а тут вдруг она отчетливо поняла, как далеко от центра они живут, какое это огромное расстояние, да и вообще, сама близость Кремля, близость Сталина, до которого тут было три минуты пройти пешком, показались ей, натуре впечатлительной и романтичной, чем-то невероятным…

К концу пути она уже чуть не плакала от этой переполнявшей ее тревоги, старательно и отчужденно отворачивалась, прятала лицо в меховой воротник, Даня все это прекрасно чувствовал, но он знал, что есть одно важное обстоятельство, которое не позволит ничему и никому испортить этот семейный Новый год – Миля, дорогой, любимый брат, вот какое это было обстоятельство, самый близкий человек, с которым в его жизни было связано буквально все, который всегда помогал и всегда приходил в нужный момент на выручку.

Как бывает в хорошей симфонии, есть главная тема, лейтмотив, а есть разные части, подробности. Надя переступит порог и сразу почувствует главную тему.

Он надеялся.


Правительство накануне Нового 1935 года вернуло в календарь рождество.

Собственно говоря, это было не совсем рождество, а советский Новый год, – но суть от этого не менялась. Люди покупали елки (на рынках или везли с дачи), промышленность начала срочно выпускать елочные игрушки, пошли организованные детские праздники с дедом Морозом и Снегурочкой, например в ДК Зуева, в ДК табачной фабрики «Дукат» и, наконец, в Колонном зале, это была главная елка (говорили, что сценарий главной елки писали Кассиль и Михалков), и свою дочь Ниночку Валентина отвела именно туда, в Колонный зал, потому что Миля достал пропуск, и это было незабываемым переживанием, которым девочка теперь делилась с гостями.

Елка – яркое, пахнущее живой хвоей, нарядное дерево – стояла в центре большой комнаты, на самом важном месте. Она переливалась нежными отблесками, и Надя с грустью вспомнила свою скромную елочку, у них дома, в Марьиной роще, которую они поставили в маленькую крестовину, в угол, на тумбочку. Впрочем, вряд ли она была так уж нужна взрослым девочкам, которые встречали Новый год в компании друзей, ну а младший, четырехлетний Сима, он был с ними, он поехал с мамой и папой в Нижний Кисловский, ведь Новый год в Кисловском предполагался детский, то есть взрослые приводят с собой детей (у кого они были), поэтому детям заранее постелили в дальней комнате, а взрослые намеревались гулять и танцевать до утра, пока не поедут трамваи.

Детей, кроме Симы и Ниночки Каневских, было еще трое – Петровы (те, которые с Милиной работы) привели погодков, мальчика и девочку, Светлана (с работы Валентины) была тоже с дочкой. Дети были все примерно одного возраста, для них накрыли отдельный стол, приготовили подарки и вообще целую программу – домашний театр, конкурсы, шарады, игры, стихи, песни. Все это было известно заранее, и всем этим Валентина собиралась заниматься до одиннадцати, после чего все быстро садились за стол провожать старый год, а после боя курантов дети шли спать (кто еще не заснет), а взрослые начинали танцевать и веселиться.

Все шло правильно и хорошо, по плану.

При этом и гости, и хозяева немного волновались, поскольку за двадцать лет советской власти как-то отвыкли и от самой елки, в ее натуральном живом присутствии, с этим сильным лесным запахом, с блестящими игрушками и слегка покосившейся звездой на макушке, и от этих рождественских обычаев, слегка переделанных под советские. Однако волнение даже придавало празднику какой-то острый новый элемент, никакого внутреннего сопротивления это советское рождество ни у кого не вызывало, и все вокруг способствовало новому празднику: песни по радио, заливистый женский смех за окном, праздничные (отчего-то казавшиеся праздничными) редкие гудки машин, у соседей разворачивалась такая же суматоха: было даже немного слышно, как сдвигают стол, стулья, поют, кричат, звенят бокалами и что-то неожиданно разбивают. Доносившиеся как сквозь вату звуки совершенно не раздражали, а наоборот, смешили, это тоже было впервые, что весь мир, во всех подробностях, этот новый звонкий и свежий советский мир двигался синхронно, радовался хором, звучал в унисон, как в какой-то волшебной игре, у всех были одни и те же звуки, там одинаково смеялись женщины, тут одинаково неуклюже сдвигали столы мужчины, это был какой-то долгожданный момент раскрепощения. В нэп тоже все это, конечно, праздновали, но по-старому, по старым канонам, и это казалось мерзким, противным, даже преступным, и главное ненатуральным. А тут вдруг раскрылось сердце – новый быт, новые обычаи, теперь они навсегда, надолго, навечно, как будто осветился некий путь, который прошли все эти люди к той заслуженной, радостной точке, откуда уже нет дороги назад, только вперед, и Даня тоже этому радовался, как умел.

Единственное, что как-то отравляло это общее переживание (а то что оно было общим для всех сидящих за этим столом, он ни секунды не сомневался), было лицо Нади. Казалось, что ей не хорошо, хотя она и тщательно это скрывала: во-первых, маленький Сима напрочь отказался читать стихи, влезать на стул, разгадывать шарады, заупрямился, расплакался, уронил лицо в ладони, сморщился, замолчал, он был самым младшим тут, и это было естественно, но Наде это было больно, она покраснела, она не смеялась над ним, как все остальные, ей было его мучительно жалко, и если бы она могла, то увезла бы его сразу домой. Она и так чувствовала себя немного чужой, хотя была ближе, много ближе и родней и к Миле, и к Валентине, чем все эти сослуживцы, вроде бы все это подразумевалось, это все понимали, все относились к ней почти как к хозяйке, ее даже спрашивали женщины: а когда сделали ремонт, а где лежит то, где лежит это, а почему пока нет занавесок, чем покрашены стены, но она не знала, она ничего не знала, и все же ей было лестно и вместе с тем как-то холодно и остро внутри. Но она все равно ощущала свою особость, отдельность: все они, все эти женщины, работали, они были совработницы, они умели носить деловые костюмы, они гладили по вечерам свои белые воротнички, и примеряли новые, строгие блузки, они получали за эту службу деньги, они приобщались к этой новой сияющей эпохе, им было несложно обращаться друг к другу, говорить друг с другом, а Наде это было сложно, она не понимала их языка, этих интонаций, и Даня прекрасно видел, как она мучается, как набухает в ней эта еврейская гордость, как неожиданно она поднимает глаза и внимательно смотрит, пока они оживленно друг с другом щебечут, эти прекрасные дамы. Тут требовалось вмешаться, снять вопросы, сменить тему, но только он собрался это сделать, как дети сели за стол, и посыпались тосты, прекрасные тосты, за нашу советскую родину, за Москву, за старый год, со всеми его трудностями и достижениями, трудно было не пить. Он раскраснелся, щеки горели, во всем этом было какое-то незнакомое ему воодушевление, огонь энтузиазма, немного странный за этим столом с красной рыбой и салатами, это был тот самый праздник нового быта, который он предвкушал, о котором он знал, но только теоретически.

И действительно, у Мили за столом все было чуть более возвышенно и прекрасно, чем он привык, не было ощущения этой закрытой, этой душной семейственности, когда та, огромная жизнь отступала на шаг, как будто ее выгоняли за дверь, нет, здесь было не так, огромная новая жизнь как будто сама сидела за столом, сама наливала в бокал шампанское, сама поднимала тосты, радовалась вместе со всеми, и он радовался этому. А потом все замолчали, ожидая боя курантов, причем не по радио, а прямо из окна, дамы накинули шали и шарфики, раскрыли форточку, и потом даже вторую, чтобы лучше слышать, здесь, в Кисловском, до кремлевских курантов было рукой подать. И вот они зазвонили, и все повскакали с мест, грохнуло из-за стены и с улицы многоголосое искреннее «ура».

И тут вдруг, после всех поцелуев и объятий, Миля посмотрел на него, взял за руку и властно увел на кухню «покурить», хотя давно уже Даня не курил. И всем стало ясно, что лучше на эту кухню не входить, все стали еще больше веселиться, заводить патефон, чтобы братья не волновались, чтобы знали, что ничто не помешает их важному братскому разговору. Слушай, сказал Миля, ну как дела, и Даня опять отметил про себя, какой же он высокий, мощный крепыш, какая у него огромная голова на широких плечах, как он вымахал, мамина порода, другая: крупная, сухая, смуглая, а он в папу, в его скромный рост, в его рыжую масть и веснушки, в его самоуглубленность, в его мелкую походку…

Слушай, ну как дела, сказал Миля, давно же хотели поговорить, пока не началось, что началось, ну вот особенно бурное веселье, давай-ка посидим, выпить хочешь, Даня кивнул, брат налил рюмку водки, но почему-то только ему, не себе, мотнул головой, мол, не хочу, не буду отвлекаться от важной темы. А тема-то была давно известная, она началась еще в 1920 году, во время знаменитой в узких кругах поездки на агитпоезде «III Интернационал», когда они колесили по Украине вместе с поэтами и актерами, вместе с маленькой типографией и маленьким отрядом, с кинопроектором и театром, роялем, рояльщиком и другими творческими единицами, когда младший стал старшим, начальником агитпоезда, и вот тогда он впервые предложил Дане немедленно вступать в партию: раньше, мол, было не до того, шли жестокие бои, белые армии и Антанта окружили молодую советскую республику, махновцы предательски шли со спины, к тому же Миля и не хотел тогда ставить этот вопрос ребром, не хотел гнать лошадей, поскольку коммунистов-то посылали сразу под пули, кто-то должен был остаться в живых, ради мамы, ради памяти несчастного отца, ради Яна и Мони, ради девочек, всем им потребуется наша помощь. Было видно, что Миля выпил, этот праздник, эта новизна ощущений, переживаний, этот новый дом, Кремль, Москва, эта проникавшая всюду радость, с которой мир встречал его, уцелевшего в огне, закаленного в нем, эта красивая, необыкновенно красивая и легкая женщина рядом, эта заслуженная стадия его жизни, стадия покоя, впрочем, какой покой, напряженная работа с самим Куйбышевым, в мозговом центре новой экономики, в штабе великих строек – слушай, сказал Миля, и было видно, что он уже выпил, я честно, искренне тебе говорю, как брату говорю, пора! Даня, тебе совсем теперь пора, тебе сорок два года, когда же еще!

Отвечать было тяжело, он не был готов, когда-то раньше он просто уходил, уклонялся от этого лобового удара – а давай не сейчас, ведь это требует подготовки, такие вещи так сходу не решаются, Миля раздраженно соглашался, ну да, конечно, готовься, решайся, но не забывай. И вот когда их пути наконец снова встретились, младший брат помог Дане переехать в Москву, устроиться в наркомат, получить вызов, сам привел его в общий отдел: вот, сказал он, человек с блестящим знанием языков, не только читает, но и пишет по-французски и по-немецки, со словарем по-английски, при этом наш товарищ, понимаете, ведь он еще и выдающийся специалист, и дело тут не в родственных связях, мы вместе были под пулями, вместе шли по фронтам гражданской войны, его чуть махновцы не расстреляли, чудом спасся, представляете. А давно в партии? – вдруг быстро спросил кадровик, при этом широко улыбаясь, не состою, просто ответил Даня и посмотрел прямо в глаза, кадровик не ожидал, развел руками, ну что вы, на эту должность, да что ж должность, возмутился брат, он по рангу мог так разговаривать, с высоты своего роста, заместитель наркома, бухнул резко, в лоб: вам нужен специалист или кто, или человек будет штаны протирать со своим партбилетом, кадровик улыбнулся криво, подумаем, посоветуемся, ну думайте, думайте. Было мерзко и холодно на душе, зачем рисковать из-за меня, зачем все это, весь этот жуткий, неприятный разговор, теперь за каждым его шагом будут следить, да не будут они следить, что за чушь, хохотал Миля во дворе, тут сплошь бывшие, со знанием языков, а ты хоть и беспартийный, но коммунист, ты наш, и скоро станешь членом партии, правда ведь? Вот тогда он впервые кивнул, но как-то не сразу, сквозь паузу, и Миля пропустил, не стал цепляться к нему, само собой подразумевалось, что следующим шагом Даня напишет заявление, соберет рекомендации, вступит в ряды, а то ведь и карьера не сложится, да и вообще подведет, бросит тень на семью. А кадровик ведь почему спросил, по причине прямо противоположной, с какого года в партии, это значило совсем другое – не был ли в оппозиции, не подвергался ли чистке, все ли в порядке с документами, не был, не подвергался, и у человека прямо от сердца отлегло: беспартийный товарищ, пусть его проверяют другие органы, а тут – начнем с чистого, белого листа, кадровик упирался только для вида, чтобы они не думали, чтобы и тени сомнения не было, что вот мол налицо потеря бдительности, нет, он начеку, на посту, смотрит зорко, глядит в корень, для того его и держат, а сам – обрадовался. Все это было написано у него на плоском, мышином, невыразительном лице, написано так отчетливо, что Даня только удивлялся, почему же Миля этого не видит, не понимает, не считывает, он всегда почти умилялся этой его способности: выделять сверхцели, ставить сверхзадачи, парить высоко, иметь дело отнюдь не с прозой жизни, не с какими-то мелкими деталями, а с целой законченной картиной, то есть уметь видеть ее уже законченной, нарисованной, созданной художником во всей гармонии и красоте – а помнишь, спросил Миля и все-таки налил и себе тоже, помнишь, как тогда, в поезде, мы с тобой…

И Даня понял – что, да, это и есть последний аргумент. Вместе. Все будет опять, как тогда: Миля начальник агитпоезда, он замначальника по хозяйственно-административной части. Два брата. Два революционера. Сжатый кулак. Кровная связь. Не разожмешь кулак, не устоишь перед ним.

Уже нарисованная, прекрасная, чарующая картина.

Он помолчал.

– Миля, – сказал после паузы тихо. – Ты ведь часто говоришь, что я беспартийный коммунист, ну это так и есть. И я… я не хочу терять эту веру. В партию сейчас вступают многие. Слишком многие. Не могу. Прости. Это окончательное решение.

Он долго, давно готовил эти слова. Миля покраснел и тяжело задышал. Казалось, что сорвется на крик. Но нет, младший брат подошел к окну, шире раскрыл форточку и, не поворачиваясь, спиной, сказал ему: ну… хорошо. Им пора было возвращаться к гостям, но Миля, глядя в заснеженное окно, стоя к брату спиной, тихо начал говорить о советской промышленности, о нелегких путях развития экономики, и какие сейчас стоят перед ней сложные задачи, потом тяжело опустился на стул: ты пойми, на Западе страшный кризис, поехала вся финансовая система, банки не выдают кредиты, на нью-йоркской бирже дикая паника, нет инвестиций, безработица растет, инфляция убивает, предприятия останавливаются, кто в этот момент тащит мировую экономику вперед, кто развивается бурными темпами, как думаешь, мы и немцы, только мы и немцы, единственный рынок, где нет падения, где вводятся в строй все новые и новые мощности, предприятия растут, осваиваются новые модели развития, страна не знала такого роста с 1913 года, но и тогда было совсем не так, ты же знаешь, это был чахлый, придуманный царской статистикой рост, напрасно товарищи дают все эти показатели в новых энциклопедиях, все это придумано, высосано из пальца, были иностранные вложения в экономику царской России, не спорю, но разве они идут в сравнение с нынешним ростом, ни в какое сравнение не идут, это великие годы, это эпоха чудовищного, невероятного роста, гигантских финансовых операций, мир никогда не видел таких проектов, над которыми мы сегодня работаем, причем во всех отраслях, золотая эпоха, Даня, поверь, как никогда сейчас нужны такие умные люди, как ты. Вот тогда он и запомнил это случайное, странное выражение, совсем не партийное, слетевшее с языка подвыпившего человека, – золотая, или сияющая эпоха, как же он сказал, золотая, нет, сияющая, неважно, как сказал, что имел в виду, но оно было настолько точным, что запомнилось навсегда, СССР – экономический лидер для всего мира, еще несколько лет роста, и все увидят, все поймут. Послушай, мягко сказал Даня, может быть, ты расскажешь это не только мне, всем тоже будет интересно послушать, пойдем? Миля опять покраснел, насупился, махнул рукой, низко склонил свой огромный лоб, ладно, ты иди, я сейчас приду. Снова выпьет, потом еще одну, понял Даня, Валентина, видимо, за ним следит, и сразу вышел к гостям. Это был тяжкий, тревожный момент, час назад он покидал большую комнату, не зная, как же там Надя, не скуксилась ли, не обиделась ли совсем, но нет, все с ней было хорошо, сидела спокойно, ласково с кем-то разговаривала, ждала, была довольна, что он говорит с братом, понимала, что важный разговор. Теперь тревога была не за Надю, совсем другая была тревога – так ли ответил, не обидел ли смертельно, но выхода не было, выхода не было, он обязан был сказать ему правду, хватит морочить его, нехорошо.


Когда возвращались в раннем, за ночь буквально обледеневшем трамвае, сонные, усталые, но довольные, сытые, хмельные, протанцевавшие целых часа три подряд и нахохотавшиеся вволю, Сима спал у Нади на коленях, Даня коротко, в двух словах, рассказал ей суть.

Надя помолчала, а потом сказала очень просто:

– Ну и правильно. Я и так тебя вижу только по ночам. Что ж, теперь и ночью не видеть? Ну уж нет.

И вот прошло уже больше двух лет…


Даня приехал на Казанский вокзал в шесть утра (из Марьиной рощи до Каланчевки шел удобный трамвай).

На вокзале было довольно многолюдно. Прибыли сразу два дальних, из Свердловска и Астрахани, носильщики в фартуках и фуражках торопливо волокли тележки с чемоданами, за ними едва поспевали семьи с детьми, прибывшие в Москву, и Даня рассмотрел на их лицах радостное возбуждение – скорей, скорей, – дамы покрикивали на детишек, мужчины торопливо пересчитывали купюры или монеты в бумажнике, намереваясь расплатиться с носильщиками и возчиками, они приехали в Москву надолго, может быть навсегда, устало шли командировочные c портфелями, быстро и в ногу шагали военные с вещмешками, мороженое, газеты, фрукты, летняя жизнь.

Он сел в электричку. Сердце слегка постукивало в груди, давая о себе знать. Придать себе вид мирного дачника никак не удавалось. Чемодан Надя собрала ему не маленький. Он имел двойное назначение. Если туда или если сюда.

«Не стоит ни за что цепляться, – сказал он себе. – Не стоит», – и углубился в футбольный отчет.


Подходя к Мониной даче, он вдруг окончательно понял, что за ним никого нет. Это был тот самый «инстинкт революционера», о котором когда-то так красиво говорил Миля, и проснувшийся в нем впервые, наверное, с 1919 года. Все это была ерунда, конечно, но то, что никто за ним не следил, никто его не вел, это было абсолютно точно, он мог поклясться на сталинской конституции, если надо.

Калитка скрипнула. Моня стоял на крыльце, ждал и тихо, немножко криво улыбался, зашумели, зашевелили лапами огромные сосны, защемило сердце от тоски и любви, и он шагнул вперед и обнял брата.

Надо сказать, Моня мало изменился, хотя прошло уже почти двадцать лет с того дня, как не стало их отца, Владимира Каневского. Моня вырос, первым из них переехал в Москву, устроился на работу в какой-то тихий кооператив, купил по случаю этот старый дом в Малаховке, пережил здесь закат нэпа и начало новой эры. Кругом грохотали жернова истории, а он все так же вставал утром, относил пустой бидон к калитке бабы Марьи, вечером забирал его, варил кашу, заводил будильник, слушал радиоточку, спектакли, оперы и футбольные репортажи, все подряд, гасил свет, выходил под сосны, курил, аккуратно платил по счетам за электричество каждый месяц и аккуратно покупал газеты каждое утро. Моня нашел свой путь, задумчиво говорил Миля, когда приезжал к нему в Малаховку, они вдвоем навещали брата в Малаховке, примерно раз в полгода. Моня ставил на круглый стол большой фарфоровый чайник с картинками (трактор, серп и молот, портрет Ленина и буквы «Коминтерн») и полную тарелку тульских пряников, угощение по случаю. Вообще всех этих случаев было в его жизни немного, страшный выстрел нагана, забытого Яном в прихожей, был первым, и каждый случай после этого первого менял его размеренную судьбу, хотя бы немного, даже дежурные визиты братьев: они привозили с собой колбасу, сыр, которых он никогда не ел в обычной жизни, просто не хотел, не испытывал желания, доктора говорили, что жидкий суп, несладкая каша – это единственное, что может продлить его годы, и он верил врачам. Но каждый визит милиционера, или фининспектора, или председателя садового участка, или какого-нибудь сурового партийца, который перед выборами в Верховный совет СССР обходил дачные дома по списку, напоминая о священном долге каждого гражданина, – был для него событием, случаем, как-то опять менявшим его жизнь.

После любых случаев сам воздух искривлялся в этих двух комнатах по-другому, сами вещи и предметы на этой старенькой даче меняли свое значение, он это чувствовал очень остро: как иначе подрагивает дверца в кухонном буфете, мебель была рассохшаяся от вечной влаги, мебель от прежних хозяев, куда-то срочно сбежавших от новой сияющей эры, мебель хранила эту память о другой жизни, он очень любил эту мебель, гладил часто старые неровные деревянные поверхности, но после того, как яловыми сапогами протопчут путь от крыльца до круглого стола, и мебель начинала разговаривать совсем не так. Да что же мебель, простые вещи – ложки, полотенца – и те были напуганы этим грохотом, они не сразу откликались, и кресло тревожно скрипело, замирали в окне даже сосны, даже тише стучал будильник. Товарищ, не забудьте, не забудьте, напоминал фининспектор, партиец, участковый, да что вы, как я могу забыть, ну хорошо, ну до свиданья, товарищ, ну будьте здоровы, товарищ, и он не забывал, он платил, он ходил, он голосовал, все как надо, все как обычно, но что-то менялось в его жизни, неудержимо менялось, хотя он этого и не хотел, он был против любых изменений. Моня был уверен, что наган тогда, двадцать лет назад, выстрелил в его руках сам, что он не нажимал на курок, это был очевидный, научный факт, и что если бы велось строгое следствие, научными методами, велось как надо, он бы обязательно доказал, но следствия не было, следствие отменили, и все равно судьба его теперь разломалась, он понимал это окончательно, но никого не винил и совсем не считал свою жизнь неправильной, плохой, скучной, напротив, напротив, напротив, но просто ему было жалко папу, однако кто и за что их так наказал, его и папу, Моня не знал, он каждый день старательно заново склеивал свою жизнь, склеивал наспех, непрочно, на живую нитку, временно, но каждый день, каждый день…

Вообще, когда он впервые достиг какого-то другого возраста, какой-то ключевой отметки роста, важного порога, и когда впервые осознал, как странно молчит вся семья в его присутствии, когда речь заходит о Владимире Моисеевиче, именно тогда эта идея, о таинственном выстреле, о том, что наган выстрелил сам, без его участия, как бы вышла из его головы, из его сознания, и стала жить отдельно, он увидел эту идею, очертил ее в воздухе, в мысленном пространстве, и никогда уже больше с ней не расставался, жил с ней, но тогда же он понял, что говорить о ней вслух совершенно не нужно, что это ничему не поможет, что это только собьет всех с толку, и исчезнет та правильная зона молчания вокруг этой идеи, вокруг его жизни, которая всех абсолютно устраивала, и самого Моню устраивала прежде всего.


Малаховка в те годы была не просто поселком, это был настоящий красивый город под Москвой, как Кунцево или Загорск: здесь стояли деревянный дореволюционный театр, где теперь крутили фильмы, дом культуры с библиотекой, деревянная же синагога и каменная кирха, несколько церквей, огромный рынок, с прекрасными молочными продуктами и свежим мясом, прекрасные деревянные особняки, которые не прекратили строить и после революции, теперь уже для наркомов и академиков, близость ЦАГИ, самолетного института и аэродрома подчеркивала всю важность места, черные машины только и сновали по шоссе мимо станции, по вечерам нарядно одетые дамы ходили в кинотеатр, по утрам – под кружевными зонтиками на речку и за молоком, няни волокли коляски с детьми, болтали, встретившись возле рынка, о ценах и продуктах. Отсюда начинались эти чудные сосновые леса, бесконечные, светлые и пахнущие смолой, эти прекрасные черные торфяные озера, эти милые уютные дачи, тут все было так славно, свежо, Даня отмечал это про себя каждый раз, когда приезжал в Малаховку к Моне, чтобы навестить. Единственное, что немного настораживало, это то, что здесь в Малаховке как бы отсутствовала власть, по крайней мере, так ему показалось, один постовой на весь поселок, пара милиционеров в карауле у железнодорожной станции, это в лучшем случае, любой злодей здесь мог легко скрыться, залечь на дно, уйти в тень, раствориться, исчезнуть, за каждым сараем пряталась тень вредителей и контрреволюционеров, на каждом чердаке сидел призрак, одиночество здесь было благотворно днем и страшновато ночью, но именно поэтому он и приехал сюда, к младшему брату Моне, чтобы исчезнуть, не навсегда, но на какое-то время, к больному брату, и брат обнимал его, неуклюже целовал в щеку, ведь Моня прекрасно знал, зачем он сюда, он понимал, что это серьезно, он был даже рад, что это так внезапно случилось и что теперь он будет не один, пусть какое-то время, но не один, а то, что Милю арестовали, он тоже знал, но не удивлялся, он читал газеты, каждый день читал газеты, он знал, что это неизбежно, каким-то своим странным умом, но он знал.

Рано утром Моня уходил на работу. На столе, на нагревшейся от солнца клеенке он оставлял завтрак – обычно это была сухая, немного передержанная гречневая каша и вчерашнее молоко в холодном стакане. Даня выливал молоко в еще теплую кашу, ставил чайник на плиту и медленно, подробно жевал гречку с молоком и с сахаром, пока чайник начинал тихо шуметь, потом гудеть, а потом свистеть. Он тихо включал радио и медленно-медленно, не пропуская ни одного слова, читал оставленные Моней вчерашние газеты. Брюссельский конкурс доказал не только превосходство советской музыкальной культуры, но и превосходство советских методов воспитания молодежи. Дальнейшее увеличение потолка современных самолетов задерживается из-за отсутствия специальных скафандров для летчиков. Несмотря на настояния матери и врачей, Павлова отказалась указать лицо, производившее аборт, и так и умерла, унеся с собой эту тайну.

Постепенно это занятие его увлекло. В общем, в газетах было много всего интересного, раньше он об этом так не думал. Он нашел у Мони карандаш и иногда отчеркивал целые абзацы, возвращаясь к их туманному смыслу, который притягивал, как неразгаданный кроссворд. Нынешние советские газеты представляли собой очень четкую, строгую и довольно сложную систему смыслов. В них не встречалось ничего случайного, лишнего, мелкого, все было взаимосвязано и имело целый набор возможных значений, каждое из которых использовалось в других местах и по другим поводам. Это было похоже на библейские фрагменты, на формальную математику, на древнегреческий или, возможно, арамейский язык, но только не на те газеты, какими он застал их в юности. Невозможно было понять сразу, что автор хочет сказать, невозможно было понять точную связь факта и вывода, если не знать других возможных сочетаний, других смыслов этих же слов, поэтому в каждой фразе таилась загадка, но с точки зрения знания целого, абсолютного целого, каждая фраза была понятна и логична, стройна и красива.


Таким образом, советские скрипачи из шести первых мест заняли пять. Решение жюри было встречено долгой несмолкаемой овацией аудитории, переполнившей зал брюссельской консерватории. Лозунг об овладении техникой был выдвинут партией, когда вскрылось вредительство шахтинцев. И очевидно, поэтому не волнует никого из них факт, что пока МТС края располагает только пятидневным запасом горючего. Советский Союз неоднократно высказывал свое крайнее недоумение и предостерегал против той интерпретации международного права, которая привела к соглашению о «невмешательстве» в испанские дела, «невмешательстве», не замедлившем вылиться в блокаду законного правительства Испании. Троцкисты, продолжает Вайян Кутюрье, являются «профессиональными провокаторами, агентами фашистского шпионажа, они применяют методы интеллидженс сервис, гестапо и т. д.».

Он читал газеты часа полтора, медленно жуя бутерброды или просто хлеб с подсолнечным маслом и опять заправляясь бесконечным чаем. Потом долго выбирал момент, когда можно сбегать в нужник – чтобы никто не был у соседей на участке, никто не шел по улице. Затем наступало время обеда, он жарил на керосинке какой-нибудь помидор вместе с луком и салом и со вчерашней кашей или варил суп из топора (одна картофелина, вермишель, консервы), он каждый день старался придумать новые сочетания, но фантазии у него не хватало, поэтому он упростил схему, и теперь у него был только обед № 1, обед № 2 и обед № 3, в зависимости от настроения.

Конечно, соседи знали, что в доме кто-то живет, но дело было в том, что у Мони здесь не было друзей, его некому было спросить – а кто там у вас, знакомый, родственник, он болен, почему никуда не выходит? – во всем поселке не было ни одного человека, который не по службе, а просто так сказал бы Моне хоть однажды даже пару слов, нет, его брат – это особый человек, одиночество которого было абсолютным, как скала в океане или песок в пустыне, это была какая-то стихия одиночества, и только Данины обстоятельства смогли эту стихию побороть.

После обеда Даня просто дремал. Читал книгу, слушал радио и начинал ждать Моню с работы где-то около пяти. Каждый день он загадывал желание, чтобы Моня пришел с работы на пятнадцать минут раньше или на пятнадцать минут позже, как будто от этого что-то зависело, и каждый раз проигрывал сам себе.

Моня всегда приходил с работы ровно в восемнадцать часов пять минут. Он шел с поезда пешком от станции каждый день ровно двадцать минут. Пригородный паровоз приходил точно по расписанию, в одно и то же время, пускал пары и ждал, пока Моня шагнет на платформу. До Москвы и из Москвы паровоз шел час пятьдесят минут, со всеми остановками. Каждый день Моня тратил на дорогу ровно пять часов (два раза по час пятьдесят на поезде и два раза по двадцать минут пешком, он работал в районе Каланчевки). Он вставал в пять утра. И каждый день в восемнадцать часов пять минут, стукнув калиткой, он шел по дорожке к крыльцу, не в силах сдержать счастливую улыбку – потому что дома его ждал Даня, его брат.


Воздух тут был совсем деревенский, молочный, почти украинский, но вот сами дома, эти затейливые дачи со стеклянными верандами, круглыми балконами, лесенками, островерхими крышами, эти неожиданно высокие заборы, за которыми пряталась чужая интересная, вкусная жизнь, эти большие деревья, огромные сосны, на стволах которых вечером красиво отражалось небо, устройство участков, практически пустых и заросших малиной – все это было совсем другое, не деревенское, непонятное ему, и поначалу Даня с увлечением изучал ближайшие окрестности из окна, из-за занавески. И только ночью, совсем ночью, ненадолго выходил из дома.

Поначалу он не знал, о чем говорить с Моней этими длинными бесконечными вечерами в Малаховке, они молчали или перебирали пустяки, это было тяжко, настолько тяжко, что Даня думал про себя, что долго он тут не протянет, не сможет, говорили о мелочах, о ценах на рынке, о погоде, но в их жизни практически отсутствовали пустяки, обсуждать было нечего. Моня тоже молчал, молчал и улыбался, совсем не тяготился, присутствие брата радовало его само по себе, безо всяких лишних слов, без ритуалов, без подробностей, как вдруг однажды у Дани как бы сами по себе вылетели слова про еду, мамину еду, как она готовила борщ с пампушками и как они воровали эти пампушки с Милей, бегали на кухню и утаскивали их горячими, обжигаясь, а Моня не бегал, Моня боялся, но пампушки эти он тоже ел, тоже обжигаясь. С этого дня в их жизни возникла игра – кто больше вспомнит, кто кого перевспоминает: фаршированная утиная шейка, а когда, ну как когда, на день рождения Доры, помнишь, мама еще велела есть ее с кислым вареньем, а Дора заплакала, она не хотела есть кислое, да, я помню, помню, а в каком это было году, не знаю, Доре было восемь лет, нет, девять, я еще жил с вами, да нет, ты просто приехал, а гусиную печенку с яблоками ты помнишь, конечно, конечно, я ее помню, она готовила ее часто, я ее не очень любил, а вы все любили, да я помню этот запах. Моня помнил все совсем не так, он помнил длиннее, глубже, острее, он помнил все то, что Даня забыл, вычеркнул или задвинул вглубь своих сундуков, своих книжных полок, он называл одно слово, и новая яркая картинка как будто освещалась у Дани внутри, он помнил запахи, он помнил запах молочных пенок, вареного молока, его кипятили на кухне в огромных кастрюлях, и Моня подбегал и съедал все пенки, а их тошнило от одного их вида, он помнил запах дров, которые приносили в дом из дровяного сарая, со двора, он помнил мышиный запах черной лестницы, он помнил запах керосина и запах свечного воска, но главное, главное, он помнил абсолютно все запахи этой стряпни, волшебной стряпни – блинчики, сырники, кнедлики, рубленая селедка, форшмак, начиненный яблоками и луком, подсолнечным маслом и сыром, мясо с черносливом. Господи, а помнишь, папа сильно заболел, да, он заболел и всюду стояли эти банки с малиновым вареньем, и они воровали и ели варенье, и компот, да, компот, вишневый, холодный, из ледника, черный хлеб из булочной, няня тайком угощала их салом, смеясь, о как они поедали это сало, господи боже ты мой, а помнишь, мама обварила руку, она переливала бульон, да, мама обварила руку, жизнь замерла на целую неделю, все ходили и плакали, она все время готовила, она процеживала бульон по два раза, она варила белый соус часами, с рынка за ней тащили огромную корзину, иногда даже две, здоровый мужик, обливаясь потом, тащил корзины, из которых торчали пучки свежего лука, легкие зеленые пучки, как в насмешку, потому что все остальное было тяжелым, неподъемным, она делала такие закупки, что боже мой, она готовила картофельные запеканки, постное блюдо, но с соусом из телятины, соседи приходили, услышав этот запах, потому что удержаться было невозможно, ее обожали все торговцы на рынке, они бежали за ней и просили только попробовать их товар, покупать необязательно, можно только попробовать, Моня засмеялся, Даня даже вздрогнул от этого смеха, это был смех абсолютно счастливого человека.

А по ночам, когда Моня мирно засыпал с той же счастливой улыбкой от этих сладких воспоминаний, Даня тяжело и грузно ложился на свой скрипучий диван и начинал сам вспоминать эту мамину еду, такой еды больше никогда в его жизни не будет, нет, это была какая-то священная, ритуальная еда их детства, она была как счастье, как жизнь, как дождь или как солнце, и больше никогда, теперь такой еды нет и не может быть, эта пайковая рыба или колбаса, или икра, или «ветчина со слезой», или даже эти свежие груши и мандарины для детей, нет, они не шли с маминой едой ни в какое сравнение, в этой еде, пайковой, наркомовской, из распределителя, было что-то унизительное, она была как будто ворованная или дареная, что в сущности очень похоже, он знал, что наркомам так питаться положено, что им нужны витамины, что их организмы работают на благо народа, что в будущем такое будет у всех на столе, у каждого, по желанию, но поделать с собой ничего не мог. Надя ведь готовила что-то похожее на мамину еду и тоже очень вкусное, но все равно в этой сегодняшней еде не было того святого упоения, праздника, вот, например, куриная лапша, куриная лапша…

Он вставал и начинал в темноте жадно жевать хлеб, запивая его чаем.


Даня Каневский, выражаясь аккуратно, находился здесь в добровольном изгнании, как и тысячи, десятки, сотни тысяч, может быть, миллионы людей в те годы. Эти люди, также как и он, надеялись уцелеть, ненадолго исчезнув, сменив место, уйдя на дно, в забвение, в некое небытие или, скорее, полусуществование, в котором, с одной стороны, они были, а с другой – их как бы не было.

Еще свежа была в памяти вся эта бесконечная езда времен гражданской войны, когда люди срывались с места целыми семьями, разъезжались в разные города, чтобы избежать ареста, голода, расстрела, мобилизации, цинги, тифа, принудительных работ, чисток, когда бои проходили сквозь каждый город, и не было понимания, какая власть установится завтра или послезавтра, все это было очень похоже, очень легко вспоминалось, легко схватывалось на ум, и люди бежали от нового террора, еще не зная, что это именно террор, считая это временной и преходящей кампанией, наподобие внутреннего займа, принудительной покупки облигаций или участия в борьбе за права зарубежных рабочих. Все им, кстати, искренне сочувствовали, все им помогали, этим угнетенным рабочим Запада, хотя и самим было трудновато дожить до зарплаты. Вообще такого коллективного, общего, советского, нового – было много, ходили на субботники, на демонстрации, на митинги против войны, против англо-американского империализма, против немецкого фашизма, против японского милитаризма, против муссолиниевского произвола, против польского буржуазного национализма. Собирались и вечерами, у себя во дворе в теплое время года, голосовали, принимали резолюции, а было именно теплое, очень теплое, очень хорошее время года, когда Милю наконец арестовали, этого все ждали, но поверить все равно было трудно, невозможно, так люди заболевают раком: еще вчера здоровый, веселый, полный планов и жизненных сил, сегодня – уже ходячий труп, жизнь разрушена, и жена отворачивается, не в силах сдержать слез. И вот тогда многие люди относились к арестам так же, как к этим бесконечным государственным кампаниям, государство работало тогда с выдумкой, с огоньком, это было веселое, свое государство, от него плохого не ждали, в его сторону смотрели с интересом, с доверием, с теплотой, и вот оно надумало арестовывать и отпускать, такая игра, такая кампания, арестовывать и отпускать, многие возвращались, они перенесли это испытание, они молчали и не хотели ничего объяснять и вызывали даже уважение, а что ж, побывали в трудовой армии, это даже почетно. Никто не верил, что аресты это надолго, навсегда, на всю жизнь, никто не знал, в чем смысл этой новой кампании, но смысл наверняка какой-то был, расстреливали ведь врагов, а не своих, своих карать было не за что, на то они и свои, врагов все люто ненавидели, все знали, что если ослабить бдительность, они тут все взорвут и отравят, они натворят дел, но оказалось, что есть враги скрытые, затаившиеся, и это тоже было понятно, хотя и тяжело воспринималось. Морально было очень тяжело, мешали всякие предрассудки: любовь, дружба, родственные связи, они мешали очень, но постепенно приходило понимание, что кампания, она очень большая, что она серьезная, настолько серьезная, что обычным разумом охватить ее пределы просто невозможно, и что пока все не улеглось, не прояснилось, не устаканилось, лучше скрыться, ненадолго исчезнуть, залечь, раствориться в этом воздухе, чтобы судьба тебя не заметила. Это была какая-то опасная игра в прятки, это было временами весело, но почему-то никто не смеялся, а некоторые даже плакали.

Уволиться Дане посоветовал тот самый товарищ с плоским лицом из общего отдела, как только Милю перевели вдруг в Киев, он сразу вызвал его и стал горячо убеждать, что по его специальности (эксперт-консультант-переводчик) сейчас открываются ну очень, очень хорошие вакансии, и в НКВД, и в ВСНХ, и в Наркоминдел, и по его прежней, хлебной части, по зерновым культурам, и по тканям, и по горючим материалам, а если я не хочу, ну вы знаете, голос стал тише и нежней, вы знаете, тогда я посоветую найти все равно что-то попроще, что-то поспокойней, чем у нас, где-то на свежем воздухе, возможно, не в Москве…

Даня все понял, кивнул, горячо поблагодарил, вышел, с кем-то здоровался, жал руки, а внутри все горело и стучало, это был диагноз: рак, вся их семья больна теперь этой неизлечимой болезнью, но надо лечиться, нельзя опускать руки, лекарство есть, его не может не быть, он выбежал на улицу, сел на скамейку, на самом солнцепеке, чтобы перебрать варианты, пот лил градом, он тяжело дышал, но не обращал внимания, сдавило горло от невозможности помочь Миле, но сейчас уже было поздно, сейчас надо было думать о других – Валентина, Ниночка, Надя, дети, братья и сестры, вся семья как будто обступила и ждала его решения.


О Моне и Малаховке он вспомнил почти сразу. Без паузы поехал на Кисловский. Валентина рыдала, но иногда поднимала голову и говорила: нет, нет, нет, я не верю!

Когда он сказал, что уезжает, равнодушно кивнула. Сказала, что уезжает тоже, сейчас, сегодня, может быть, если успеет взять билеты на поезд. Потом заберет дочку, когда устроится. Когда он сказал про Малаховку, закрыла лицо рукой, не хотела слушать.

Милю арестовали на следующий день, из Киева позвонил знакомый. Коротко позвонил, сказал два слова и бросил трубку.

Даня зашел в общий отдел, еще раз поблагодарил за хороший совет, сказал, что собирается подавать документы сразу в несколько мест: НКВД, ВСНХ, а может быть куда-то еще, расстались тепло, вот сука, сказал он, когда вышел и закрыл за собой дверь, но возможно, эта сука спасла ему жизнь, так бывает тоже, так бывает, вечером он уже начал собираться, не стал объяснять ничего подробно, Милю арестовали, я должен уехать, пока поживу у Мони в Малаховке, не ищи, никому не звони, я дам о себе знать, надо присмотреть за Ниночкой, возможно и Валя тоже уедет, за девочкой первое время присмотрят подруги, родственники, но потом, через какое-то время, кроме нас у нее все равно никого нет, возможно осенью надо будет отправить ее к сестре Жене в Кременчуг, куда Роза ездила каждый год на каникулы, надышаться, накупаться и наесться абрикосов, теперь для Ниночки, возможно, это станет родным домом, лучше, чтобы она была вне Москвы… Надя всхлипнула, она ни о чем не спрашивала, это было важно, очень важно, что она ни о чем не спрашивает, у него не было сил отвечать на эти вопросы, ему рано вставать, он разделся и натянул на себя одеяло, под самый нос, она неуклюже поцеловала его в затылок, когда же теперь, когда она его в следующий раз обнимет, никогда, нет, нет, нет, нет, он не верил в это…

На имя Председателя Совнаркома СССР тов. В. М. Молотова поступила следующая телеграмма: «Сообщаю, что данное вам обязательство вырубить 4000 кубометров древесины выполнено». Дно «Московского моря» должно быть чистым. Территория в 8 тысяч га очищена не только от леса, но и от навоза, соломы, сена, бревен, хвороста – от всего, что может загрязнить или заразить волжскую воду, идущую на питье москвичам. Шпионаж в Чехословакии имеет еще более ярко выраженный характер: тут не похищают немецких эмигрантов, а убивают их. В институте им. Склифосовского французским ученым был сделан доклад о 21 операции, совершенной в предшествующую ночь. Затем им были показаны 15 больных с искусственными пищеводами. Наконец, народ проверяет руководителей страны во время выборов в органы власти Советского Союза путем всеобщего, равного, прямого и тайного голосования…


Но постепенно Даня начал осознавать, что здесь, в Малаховке, в добровольной тюрьме, его настигло не только заточение, но и освобождение.

В первые недели он яростно гнал от себя эту мысль. Сама эта идея казалась ему кощунственной. Их семью постигла катастрофа. Брат арестован и, возможно, будет расстрелян. Жена и дочь брата в постоянной опасности. Его жена и его дети в постоянной опасности. Думая об этом, можно сойти с ума, – ладно взрослые, но дети! Что могло быть хорошего?

Первый раз он нашел что-то хорошее, когда перебирал на кухне, возле плитки с чайником, позавчерашние газеты. Это читал, это читал, это читал… Наши инженеры часто считают, что их не должен интересовать вопрос, кто стоит у печи, каково социальное лицо работающего, чувствует ли рабочий связь между работой мартена и международным положением страны. Вдруг он понял, что Моня стал покупать больше газет. Это было открытие. Как же он раньше не заметил? «Правда», «Известия», теперь появился «Красный спорт», «Комсомолка», «Крокодил». Пусть не каждый день, но количество этих бумажных, шелестящих, покрытых свинцовой краской страниц (он надевал садовые нитяные перчатки, чтобы не чесались руки) росло постоянно. Он не успевал прочитывать их за день. Моня тратил на него с каждым днем больше. Это было трогательно.

Даня вдруг понял, что впервые в жизни думает о Моне спокойно. В этих мыслях не было чувства вины или отдаленного, старого гнева, который каким-то сложным образом был связан с этим чувством вины.


Были долгие годы, когда в семье вообще никто не знал, где Моня. Они все встречались, они все ездили в Крым, веселились, что-то праздновали, иногда вспоминали его – и молчали. Его было всем безумно жалко, но все понимали, что он – отдельно.

Когда Моня объявился в Малаховке, это была радость, но скоро она исчезла, – все равно он по-прежнему жил отдельно. Его не винили, но и не прощали. Его любили, но и не звали. Его жалели, но не настолько, чтобы помнить, когда у него день рождения. Чаще даже Надя напоминала Дане (да и всем Каневским) о необходимости съездить в Малаховку навестить Моню или же пригласить его к себе, в Вышеславцев переулок. Пригласить не было проблемой, но вот представить себе, что Моня изменит свой железный распорядок жизни, все бросит – молоко от козы, газеты, чайник, несладкую кашу, сосны, что запрет свой дом и приедет в Москву на целых два дня – о таком было даже страшно подумать. После такого невероятного случая жизнь его точно пойдет наперекосяк.

Даня говорил брату так: «Слушай, ну ты приедешь когда-нибудь к нам? Ну, в отпуск… или хотя бы на выходные?».

Моня радостно кивал, и разговор прекращался.

Иногда Даня просыпался даже ночью от этого чувства вины. У него был брат, который жил от него отдельно. Это было неправильно, это было мучительно, но поделать с этим ничего было нельзя.

Теперь же, благодаря всем этим страшным событиям последнего времени, в их жизни все абсолютно изменилось – теперь Даня и Моня Каневские навсегда были вместе. Отдельность закончилась. Исчезло чувство стыда.

Моня снова был родной, иногда по вечерам он плакал от нежности и гладил Данину руку, и Даня понимал – в этом нет ничего стыдного, он улыбался и жал его руку в ответ. Они долго, слишком долго не были вместе. Всю жизнь.

Должно же быть что-то хорошее, говорил он себе угрюмо, просыпаясь вместе с Моней в пять утра.


А хорошее, это он понял довольно быстро, заключалось прежде всего в том, что вот здесь, в этом сыром, вечно недотопленном доме, через Моню, через эти их бесконечные вечера в этой грустной Малаховке, вечера с пустым чаем (иногда, правда, Моня покупал баранки), когда они подолгу молчали и редко смеялись, он окончательно понял своего отца. Отец жил в Моне, именно в нем, Даня понял это здесь, он открыл это для себя, порой незаметно вздрагивая, когда Моня входил в комнату, до того знакомой казалась ему эта походка, чуть шаркающая, эта сутулость, чуть больше нормальной, эта седая копна волос, красивая и вместе с тем вопиюще небрежная, эти очки над мелкими чертами лица…

Отец, убитый Моней, остался в нем жить – отец был прекрасен именно в своей уязвимости, слабости, буржуазном добросердечии, отец (теперь через Моню) не понимал своих сильных и отчаянных, на все готовых сыновей, потому что они были детьми нового времени, но без него – без его покашливания, без его нежного и тихого голоса и без его почти всегда внезапной ярости – их вселенная была неполна. Она была бы просто невозможна. Ярости в Моне, конечно, никакой не было. Отцовская ярость превратилась в нем в бесконечное тихое упрямство. В бесконечное следование этой своей линии жизни. В бесконечные железные привычки.

Это открытие – отец, живущий в Моне, не «образно говоря», а прямо и непосредственно – было настолько поразительным, что Даня вначале долго к нему привыкал, осмысливал и приноравливался. Не верил, отмахивался и снова и снова открывал в Моне отцовские черты – поворот головы, смех, взгляд, манеру сидеть подолгу, уставившись в одну точку.

Теперь он смотрел на Моню, и мысли об отце приходили к нему сами собой, без напряжения, без боли – он думал об отце и о матери: детей связывали вместе, как клей, не только ее всепоглощающая любовь, но и его постоянство, его неумение и нежелание разглядеть варианты, другие жизни, которые манили всех прочих мужчин, а он шел прямо, как будто уставившись в одну точку, и это помогало ему преодолеть тихие бездны маминого характера, ее устремленность куда-то туда, где жили только ее умершие дети и ее бог, где в шкафу вечно висели платьица оставшейся навсегда восьмилетней девочки Рахили, но мама ничего не могла поделать с этим его упрямством, отец шел только прямо, никуда не сворачивая, этому невозможно было не подчиниться…Или, когда Моня заболевал, начинал кашлять, сипеть, дышать вареным картофелем, пить травы, при этом насморк был на копейку, а кашель на полкопейки, все это было от мнительности, все преувеличенно и смешно, он вдруг сразу вспоминал папу, Владимира Моисеевича Каневского, и понимал, какой же отец был, в сущности, слабый физически, капризный, и такой же мнительный, как Моня, человек, насколько он не умел терпеть физическую боль, как легко поддавался панике, усталости, как он сразу ложился при малейшем недомогании, как жаловался на вкуснейшую мамину стряпню, если она казалась ему слишком жирной или острой, и при этом какой чугунный, нет, стальной стержень характера был у него внутри, когда он слабый, разбитый, больной лежал, весь утыканный подушками и почему-то обязательно в большой комнате без окна, он одним глазом мог разглядеть весь непорядок в их жизни и из одного слова сделать правильные выводы. «Миля, не лги!» – кричал вдруг он тонким голосом, когда младший брат рассказывал маме что-то о своих необыкновенных успехах на футболе, и сразу становилось страшно, или он обнаруживал недостачу двадцати копеек в буфете и грозно смотрел на Яна, это можно было сквозь землю провалиться, так это было страшно, казалось, что сам дом на Сумской сейчас зашатается и рухнет, это был настоящий бог грозы, и этот маленький, смешной и тщедушный бог каждое утро надевал пиджак, штиблеты и котелок и отправлялся на службу, минута в минуту, как вечный двигатель.


Лежа в предутренней темноте, он слышал, как Моня долго кряхтит, вставая с постели, как идет во двор, как зажигает примус и ставит на плитку чайник. Как громыхает пустым бидоном, натягивает брюки и пиджак и укладывает в портфель свой бутерброд. Каждый звук был ему знаком. И в каждом этом привычном звуке было очень много, порой избыточно много дополнительной информации: по кряхтению и сипению (сидит на постели) Даня догадывался, что у Мони сегодня сильнее болит спина, или что он вчера немного простудился, нетвердые шаги на кухню (идет ставить чайник) внятно говорили ему о том, какое у Мони сегодня настроение: если он быстро идет – значит, нервничает, боится опоздать, за что-то переживает, если медленно – еще не до конца проснулся, разговаривать с ним наверняка бесполезно, нормально идет – а кто знает, что это такое за «нормально»? – но Даня вставал, чтобы посмотреть, как Моня уходит, все ли с ним хорошо, это было бессмысленное на первый взгляд, но на самом деле важное, правильное действие. А потом он опять ложился и долго лежал без сна в предутренней темноте, это были самые тяжелые его часы – часы безжалостных мыслей: а как Надя, как она справляется одна, деньги есть, деньги он занял и оставил на сберкнижке, должно хватить на три месяца, на четыре, на шесть, на сколько-то должно хватить, можно все-таки сейчас об этом не думать, сейчас все равно бесполезно, а как там Валя, как Ниночка, каким страхом и ужасом объята теперь вся их жизнь, и как мучительно, что он не может помочь, ничем не может, он даже не знает, уехала ли Ниночка в Кременчуг к сестре Жене, он не знает, что с Валей, жива ли она, здорова ли, не попала ли и она в переплет, а что с ним самим, они его ищут или нет, о нем знают или не знают, а что дальше, а дальше ничего, пустота, пропасть, но должно же быть что-то хорошее, по прошлому опыту жизни, он знал, что оно должно быть, это что-то хорошее, его не может не быть.

Вот Моня, вот он рад, он страшно рад, что они теперь вместе, что он его спас, а он его натурально спас, это так и есть, на самом деле, неожиданно Монина жизнь наполнилась смыслом, а раньше, разве в ней раньше не было смысла, конечно, был, но это был такой строгий, такой сумрачный, такой непростой смысл, что даже и сам господь бог не знал этого смысла, лишь догадывался о нем, но так думать нехорошо, так мама не велела ему думать, господь бог, он все должен знать, во все проникнуть, но знает ли, вот вопрос, всем вопросам вопрос. Однако было и еще что-то, еще что-то, что его утешало, исподволь, незаметно, но утешало. Ах да, его работа – работа стала адом, с тех пор как он устроился в наркомат, начал ходить на Старую площадь, переводить документы: госзакупки, поточные линии, станки, инструменты, материалы, красители, растворители, запчасти, договора, контракты, долговые обязательства, это был отдел, всего лишь один маленький отдел, там работали три бывших интеллигента царского времени, и он с ними, беспартийный товарищ, это было странно, потому что ему казалось, что вся подноготная, вся закулисная жизнь советской экономики проходит через их слабые руки, нельзя было ошибиться, нельзя было ни в одном слове, ни в одной юридической формулировке, техническом термине, они все прекрасно это понимали: одно слово – и целые составы задержат на границе, будут сорваны грандиозные планы, пострадают люди, возможно, что этих людей (этих людей, а не их!) посадят, расстреляют, а дело в том, что они лишь неправильно переведут одно слово, один термин. Носителей иностранного языка словно смыло ветром в 20-е годы, коминтерновцам не доверяли, они были политики, политические штучки, революционеры, борцы, все эти Белы Куны и Мао Цзэдуны, их нельзя было подпускать к этим секретам, не годились и оппозиционеры, партийцы, бывшие политэмигранты, они были не совсем чистыми. Годились только такие, как они – ничем не известные, нигде не замеченные, тихие, беспомощные, просвеченные, как тонкая бумага, которая сгорает от солнечного луча, пропущенного через лупу, и главное, их было мало, их и не могло быть много, три, максимум четыре человека, все эти груды технической информации, вся эта бездна государственных тайн – все пропускалось через них: текстиль, станки, инструменты, трубы, провода, ткани, особенно ткани, он был специалистом по тканям, поточные линии для молокозаводов, хлебозаводов, лесопилок, стеклозаводов, запчасти для заводов, производивших фурнитуру, гвозди, велосипеды, рамы. Все было американским, немецким или бельгийским, или чешским, или французским, государство осуществляло невероятные, порой абсурдные, многомиллионные закупки в валюте, немецкая промышленность практически вся (так казалось Дане) была накормлена советскими инвестициями, питалась ими, как птенец в гнезде, советским золотом, советскими рублями, на запад отправляли хлеб, скот, лес, назад получали прокат, металлы высоких категорий, химикаты, патенты, живых специалистов и тома документации. Две мировые экономики практически слились в одну, это было странно, при том, что в Германии поднял голову фашизм, фашисты избивали и уничтожали коммунистов, левых социал-демократов, кровных братьев, товарищи сидели по тюрьмам, бесноватый фюрер орал на площадях, лавочники громили интеллигенцию, левую, нашу интеллигенцию, и рабочий класс они громили тоже, Германия готовилась к войне – и при этом отгружала нам вагон за вагоном, состав за составом. Конечно, пытались освоить наш рынок и другие, американцы, французы, но это были капли в море перед чудовищной немецкой машиной, которая оплодотворяла все эти стройки коммунизма своей технологией и мыслью, оставалось только восхищаться советскими инженерами, директорами, прорабами, которые успевали все это осваивать, об этом невиданном процессе слияния двух мировых экономик все вокруг знали, кому надо было знать, но все молчали, ни следа, ни звука об этом нельзя было найти в газетах, хотя нет, почему…

В ближайшие месяцы заканчиваются поставки и завоз в Советский Союз товаров, заказанных в Чехословакии в счет кредитного соглашения, заключенного 3 июня 1935 г., на 250 млн чехословацких крон. Объединение «Союзметимпорт» разместило заказы на котельные трубы, качественную сталь, прокат, полускаты, бандажи и листы для котлостроения. Объединение «Машиноимпорт» заказало турбины мощностью от 1000 до 6000 киловатт, кабель, локомобили, компрессоры, а также генераторы, прессы, насосы и прочее оборудование, объединение «Станкоимпорт» закупило фрезерные, токарные, расточные станки, а также в небольшом количестве шлифовальные станки, объединение «Разноэкспорт» разместило заказы на выделанную кожу (хром), подошвенную кожу, а также на кожсырье.

Немецкие инженеры, чешские инженеры, бельгийские инженеры жили обособленно, наши инженеры, которых посылали туда учиться и закупать все новую и новую продукцию, все новые и новые технологии, давали подписку о неразглашении, документацию нельзя было выносить, выйдя из их комнатки, ты сразу попадал в другую, где сидел тихий человек и читал книгу, он просто читал книгу, не Сталина и не Ленина, какие-то дешевые романчики, книжки завернуты в газету, ерунда, муть, он просто сидел и читал, на всех выходящих смотрел бегло, холодно, равнодушно, вежливо здоровался или кивал, обсматривал, ощупывал взглядом, взгляд был наметанный. Нельзя было выносить бумаги, нельзя было работать дома, а объем был такой, что приходилось сидеть допоздна, до двенадцати, до часу, а на работу снова к восьми, слабым утешением был твердый оклад, премиальные, паек, но страх был настолько сильным, что он превозмогал все, он превозмогал даже любопытство перед тайнами этой небывалой экономики, которая рождалась прямо на глазах, перед невероятными цифрами, которые открывались его взгляду.

Разговаривать об этом можно было только с Милей, даже Наде, когда она задавала робкие вопросы, а почему так поздно, а почему так каждый день, а почему вообще так много работы, он старался отвечать коротко и ясно, чтобы не вдаваться в детали – заводы, поточные линии, химикаты, ну много чего, всего очень много, сейчас такое время, что всего очень много, она не понимала, но соглашалась, даже извинялась за свою глупость. Но с Милей он все-таки говорил об этом, мог говорить, имел право, когда заходил к нему, если они совпадали по графику, если созванивались заранее, и они шли вместе до Политехнического музея через бульвар. Дальше Миля сворачивал на улицу 25 Октября, а Даня садился на трамвай. Этих пятнадцати минут хватало для братской политинформации, она мало что проясняла, но внушала какую-то слабую надежду, понимаешь, говорил ему младший брат, как бы тебе объяснить, сейчас в этом развитии нет линейной логики, ну это как, а вот так, ну вот как крестьянин разбрасывает семена в землю, он же не знает, как и сколько взойдет, он просто ждет урожая, он верит, что все правильно, так делали его отцы, деды, прадеды, а тут нет дедов и прадедов, но принцип тот же – мы разбрасываем семена, делаем вложения, запускаем линии, одну линию, другую, к одной линии пристает другая, запустили электростанцию, потому что там вода, возникла энергия, мощности, можно запускать завод, там руда, тут уголь, можно покупать технологию, все растет, все развивается, сейчас земля плодородная, добрая, сырая, пахучая, поэтому мы внимательно изучаем буквально все, мы закупаем все возможные станки, все технологии, которые продаются, мы пока не можем предлагать свои, поэтому мы осваиваем чужие, это нормально, страна должна расти, укрепляться, впереди война, пойми, ну почему же война, да потому, что таковы законы рынка, две такие махины не могут не столкнуться, мы производим оружие, они производят, все производят оружие, но если мы с немцами сможем договориться, ну хотя бы на пять, на шесть лет, да хоть на четыре года, и что тогда, о… тогда нам сам черт не брат, тогда мы окрепнем окончательно, тогда такие перспективы открываются, послушай, Миля, говорил Даня, ты сыплешь загадками, а какие тут загадки, мы просто купим всю эту Францию, всю эту Германию, не посмеют они отказаться от наших контрактов, от наших темпов и возможностей, ты уверен, да, уверен, уверен, на сто процентов, но нужно время, нужно еще время, нужно продержаться, нужно пройти эти четыре года без потерь, без войны…


Освобождение от работы, освобождение от этой горы технического перевода, от этих бумаг, от этих цифр и терминов, которые колом стояли в голове и не давали заснуть, от этого бесконечного страха и ответственности – возможно, и в этом тоже было хоть что-то хорошее.

По крайней мере, он так это чувствовал, хотя и не признавался себе – но чувствовал, теперь он мог просто думать, дышать, говорить (да хоть бы и с самим собой). Вообще теперь, после ареста Мили, перед ним во всей полноте возникла та ясность, которая раньше была запутана, затемнена, скрыта, скомкана в его мозгах – о том, что никакого отношения он к этой сияющей эпохе не имеет, что он и его семья, вся семья, живут от нее отдельно, что никакая радость строительства новой жизни не может закрыть и спрятать простые человеческие вещи – подлость, глупость, хамство, трусость или, например, нищету.

В этом тоже было что-то хорошее – он не участник этой великой стройки, вот Миля, тот был ее сознательным и искренним участником, даже прорабом. Но для Дани эта стройка кончилась, теперь уже навсегда. Он свободен в самом последнем смысле этого слова.

Да, эта страшная кара, обрушившаяся на семью, грозный перст божий, одновременно принесла в его жизнь мучительное, болезненное, постыдное освобождение от чего-то, что заполняло эту жизнь целиком и не давало дышать – от этого ложного чувства причастности. Проще говоря, от чувства долга перед этой сияющей эпохой.

Теперь эта эпоха унесла жизнь Мили, возможно, жизнь Валентины, возможно, его жизнь, и он чувствовал себя свободным от этих тягостных и невероятных обязательств. Он больше не служил ей. И это было важно.

Нужно было избыть этот мучительный стыд перед тем, что пока Милю допрашивают, судят, мучают и, возможно, убивают – он сидит тут и ничего не делает. Но он знал, что Миля посоветовал бы ему поступить точно так же. Не бороться, не добиваться пересмотра дела, не искать «правды» – искать ее было не у кого.

Существовал единственный выход – уклониться, чтобы избежать этого разящего, слепого, страшного удара судьбы. Чтобы спасти семью, в которой теперь не будет одного, самого важного и самого яркого, невероятно сильного человека. Но остальные должны жить. Теперь это старшинство вновь переходит к нему. Хотя бы на некоторое время.

Вместе со свободой возвращалась и ответственность – за них.

Свобода в запертом состоянии, свобода в клетке, свобода человека, который никуда не может выйти, который вынужден скрываться, – все это было странно. Но именно этим путем возвращалась к нему жизнь.


…Однажды они так горячо разговорились о маминой куриной лапше, что Моня (Даня даже его не просил об этом) не выдержал и сам в воскресенье купил на рынке в Малаховке какую-то желтую деревенскую курицу, вермишель раменской фабрики, лук, морковь… Они все это вместе приготовили, съели, радостно отмечая, что, конечно, все это ерунда, так, как мама, приготовить все равно невозможно, даже сама попытка была идиотским кощунством, и тут Моня, как-то совсем обмякнув, странно улыбаясь, признался: ты даже не представляешь, Даня, какие бывают у людей деньги, сколько все это стоит, тут же испугался, покраснел, сощурился, как отец в трудные минуты, но Даня понял, что курица оказалась для него целым состоянием и дыру в бюджете залатать будет непросто.

В эту ночь он почти не спал, мучаясь от стыда, что висит на шее у Мони, все деньги, что занял ему Ян, занял срочно, буквально в тот же день после увольнения из наркомата, занял почти безо всяких разговоров, почти без объяснений, эти деньги Даня положил у Савеловского вокзала в сберкассу на предъявителя и отдал книжку Наде, Ян даже не спрашивал ничего о Миле и о его внезапном переводе в Киев, о его неприятностях, все и так знали, все ждали худшего, и Ян просто принес деньги, отмахнувшись от его заверений, что отдаст при первой возможности, да, я знаю, ты отдашь, давай не об этом, выпили пива, молча покурили и разошлись, а вот о Моне, о его средствах он не то чтобы не подумал, а отложил на потом, на второй шаг, и вот теперь мучительный стыд охватил его со страшной силой. Те сто рублей, которые у него были при себе, он Моне давно отдал и они давно были потрачены, связи с Надей не было никакой, через вторые и третьи руки, то есть в итоге опять через Моню, она присылала ему какие-то робкие записки, у нас все хорошо, не беспокойся, дети здоровы, и так далее, он в ответ ничего не писал, передавал ей на словах, чтобы ждала и верила, что скоро все пройдет, но просить у нее деньги Даня физически не мог, он понятия не имел, как она там управляется без него, а что он тут мог заработать, в этой Малаховке, если он сидел безвылазно и никуда не выходил, боялся любых взглядов, любых чужих взглядов – и как поступить, что делать.

В ту ночь он встал и вышел на улицу, было темно, он нашел дорогу в лес и долго шел, поглядывая на луну и звезды, чтобы не сбиться, по какой-то свежей просеке, спотыкаясь иногда о поваленные стволы, раздирая кожу на руках, но шел долго, чтобы успокоиться и чтобы понять, что это можно. С тех пор ночные прогулки стали привычкой, он шел по поселку, стараясь держаться в тени, у заборов, спокойно откликаясь на лай собак, иногда говоря «здравствуйте» загулявшим влюбленным парочкам, он ходил по всем окрестным поселкам, изучая маршруты, названия дачных улиц и переулков, он дышал воздухом свободы, еще не зная, что это такое и зачем это нужно, пока, наконец, смысл этих прогулок не стал ему окончательно ясен, пока голова не начала холодеть, твердеть, пока легкость этого решения не пришла окончательно: послушай, сказал он себе, они бы меня давно нашли, если б хотели, значит, удалось, может быть, на время, но удалось, нет смысла таиться настолько, нет смысла превращаться в бледную тень самого себя, возможно, помогло то, что он беспартийный, возможно, помогло, что у Мони подмосковная прописка, возможно, они его оставили на потом, но в любом случае, он может ходить, он может дышать, смотреть людям в глаза, ну хотя бы ночью, а почему только ночью.

И на следующее же утро он оделся тщательно, вымыл голову хозяйственным мылом, почистил сандалии травой и пошел по тем же улицам, в своей безрукавке, в сандалиях, хотя уже было плюс десять, осень стояла долгая, теплая, но уже все-таки осень, послушайте, а вам не холодно, окликнула его какая-то женщина из-за забора, вы местный, нет, издалека, приезжий, да, ищу работу, может быть, я смогу чем-то помочь по хозяйству, ну заходите, а как заходить, а вот за углом калитка, вы увидите калитку за углом, просто толкайте, толкайте, не бойтесь, я не кусаюсь, я не страшная, они оба засмеялись, и так началась его другая жизнь.

Муж Варвары Петровны был какой-то военный, где он служил и в какой длительной командировке находился, Даня не уточнял, чтобы не ранить это большое нежное сердце, открывшееся ему прямо с первой минуты, но в деньгах она точно не нуждалась. Хозяйство вела образцово, практически в одиночку, а вот в чем она нуждалась – это в физической мужской силе и душевной поддержке, причем в самом что ни на есть чистом и высокоморальном смысле: скосить, прополоть, отнести, принести, поднять, прибить, зашкурить, пограбить (в смысле граблями), вскопать, выкопать, сломать, спилить, срубить, порубить, затопить (в смысле печку), в общем-то, не было в доме воды (таскали ведрами и бидонами на колченогой тележке). Не было часто и электричества, приходилось бегать в кооперативную лавочку за керосином, все продукты хранились в леднике на улице, по-крестьянски. А вот дети у нее были на загляденье – детей было трое, все ли от мужа-военного, Даня не знал, старательно запоминая их в первый же вечер по именам: Вера, Леша, Катя, лица были почти неразличимы, настолько все они были в мать – рыжие, с белесыми ресницами, веселыми глазами и страшной способностью кричать, орать, вспыхивать, шуметь по любому поводу, которую сама Варвара Петровна с годами утратила, видимо, под влиянием тяжелого жизненного опыта и военной дисциплины или из-за большой любви к своему генералу (так Даня называл его про себя, хотя был он всего лишь подполковником). Никаких слуг она не признавала, хотя нанять в Малаховке задешево няню или кухарку не было проблемой, вообще, только кликни, только заикнись, но она никому не могла этого доверить: этих своих сложносочиненных борщей не могла доверить, над которыми колдовала часа по три, проверяя на свету куски говяжьего края, на ощупь – помидоры и фасоль, на вкус – это варево, от которого у Дани в первый же вечер закружилась голова настолько, что ему захотелось немедленно лечь от подступающей голодной тошноты и от подступивших слез – такого он не ел с того утра, как приехал на Казанский вокзал, организм просто вопил от счастья: скорее, скорее, скорее!

Но Даня ел осторожно, оставят ли его в этом доме, он еще не знал.

– А что ж, Даниил Владимирович, – спросила она его интеллигентно после второй ложки, – вы не женаты или как?

– Женат, – торопливо закивал он, утирая губы кусочком черного хлеба, – и дети есть, двое (зачем-то соврал он, уменьшив количество детей на одного, ну это было даже смешно), но они все там, на Украине, на Черниговщине, ну… вы, наверное, знаете, у нас плохо с продуктами в последнее время, поехал сюда, может, здесь что-то заработаю, смогу устроиться…

И он опять осторожно замолчал.

Про украинский голод говорить открыто было не принято, нельзя, да многие про него просто вообще не знали, хотя в Киеве, сытом, благополучном – в 1933—34-м нищеброды валялись порой просто на улице, по подворотням, все обходили их мимо, стараясь не замечать, хотя иногда тайком выносили объедки. Все это Даня знал из первых рук, но не знал, как отреагирует Варвара Петровна. Тут она даже с сочувствием и важно кивнула, в сущности ей было все равно, довольно скоро он понял, что именно эта его наспех придуманная легенда стала для нее определяющим моментом: она его не нанимала, а спасала (его и его воображаемую семью). В сущности, все так и было, с небольшими поправками, спасение было ему действительно необходимо, ей же было необходимо избавиться от этого душившего ее страха, что она не справится одна, а нанимать местных колхозных теток она физически не могла, ей было стыдно, она не могла выступать в роли барыни, ее так воспитали, и кроме того, присутствие чужой женщины на кухне для нее было равносильно увечью (позднее она в этом ему призналась), мужчина в этой роли был ее спасением, счастьем. Она была ему еще долго благодарна, совсем не мучила мелкими подозрениями (как наверняка мучила бы любую женщину), даже требовала оставлять сдачу себе, но он не оставлял, выкладывал все всегда до последней копейки, порой с торопливо написанными отчетами на клочках газетной бумаги химическим карандашом, – это было возвращение цифр в его жизнь, он даже по ним соскучился, по цифрам. Так образовались его дни, легкие, дурашливые и наполненные всяким нехитрым, домашним, немного изумлявшим его трудом, которым он никогда в жизни вообще-то раньше не занимался.

– А кем вы работали, Даниил Владимирович, на Украине? – спросила она его как-то очень неожиданно, когда он однажды чуть не отпилил себе палец, пытаясь управиться в одиночку двуручной пилой.

– Бухгалтером… в кооперативе… Но его закрыли, к сожалению, – сказал он. Последнее добавление было важным, ибо закрытый кооператив не требовал подробностей и мягко встраивался в общую картину мира. Теперь за этим приходилось следить.

Позднее ему всякое приходило на ум, когда он обдумывал свое житье-бытье у Варвары Петровны. Возможно, она его (как Моня) на самом деле и вправду спасла – и не только в бытовом, практическом смысле: еда, скромное денежное довольствие, – но еще и в каком-то ином, более важном. Он стал что-то делать, куда-то ходить, что вылечивало от распада прежде всего его мозг, его нервы, его душу, ну и наконец, был еще такой немаловажный момент: ну хорошо, неделя, другая, месяц, но ведь невозможно скрываться в Малаховке вот так, глухо, на протяжении целого года, люди все видят, все знают, никуда от соседского взгляда не скроешься, соседский глаз проникает сквозь стены легко, они подозрительны или бдительны, называйте как хотите, но криминальный элемент у себя под носом никому тут не нужен, криминальный элемент опасен, позвонили бы, донесли бы, обратились бы в органы, это уж как пить дать. Но тут вдруг он стал уходить по утрам, как все, и сразу подозрения отпали, ну да, родственник, ну с Украины, ну нашел себе место разнорабочего, ходит по дачам, нанимается, батрак, мужчина по хозяйству, а все-таки при деле – привычные слова успокаивали, так или иначе он больше не был тут чужаком, он не прятался, он встроился в какую-то свою мелкую ячейку и слился с ландшафтом, как ящерица. Их тут было много таких, ящериц, и в прямом и в переносном смысле, дети частенько просили их поймать, Даня бегал между сосен, спотыкаясь о корни, потом резко и внезапно падал, зажимая в кулаке это быстрое, вертлявое, скользкое и холодное существо, приносил детям, осторожно выкладывал на стол или на стул, дети, затаив дыхание, рассматривали хвост, глазки, ноги, это был настоящий крокодил в миниатюре. Даня пытался им рассказать о древних ящерах, которые приходились дальними родственниками этому существу, дети слушали внимательно, особенно девочки, мать звала пить молоко, есть варенье, они убегали. Кончалось лето, легко звенели детские голоса между сосен, отдаваясь эхом, весь лес, просторно стоявший над дачами, радовался этим звонким голосам, умилялся им, это было такое счастливое эхо, что у него сжималось сердце от боли за своих, но он заставлял себя быть даже немножко счастливым, самую чуточку. Сравнение себя с ящерицей пришло как-то вдруг, он все-таки выпрыгнул, ускользнул, скрылся в траве, не дался, это было правильно или нет, он не знал, но раз выпрыгнул, ускользнул, нужно было следовать этой логике дальше, поддерживать легенду, сохранять простоватый вид, работать руками.

Другим хозяйкам, которые тут же жадно набежали, всем были нужны такие мужчины, не страшные, не опасные и на все готовые, он отвечал, что не может, извините, просто очень занят, на разных работах, просто вот никак, может быть, ближе к октябрю, но всем было надо сейчас, сейчас, сентябрь, золотая пора. Варвара Петровна ревниво спрашивала его о таких поползновениях, а что, а кто, а сколько денег дают, а может, помочь ему, куда-то еще устроить, договориться, нет, не надо, все хорошо, спасибо, ни к чему, я и у вас едва управляюсь, большой дом, образцовое хозяйство, они начали шутить иногда, слегка иронизировать, да ладно уж, ну что вы, ну какое образцовое, да нет, я серьезно, абсолютно образцовое, и это была почти правда – в руках у нее все горело, сверкало, летало, а когда он появился в доме, стало летать просто с какой-то космической скоростью. По вечерам, в августовских сумерках стали сидеть на веранде, что тоже было отступлением от принятых здесь норм поведения: ирония, шутки, чай с вареньем, никто батраков за свой стол не звал, но она же была не как все, он был ей вовсе не слуга, а свободный человек, попросивший ее о помощи, поэтому они сидели на веранде, совершенно открыто, и пили чай, по-купечески, чашки с блюдцами, с баранками. Говорили о разных вещах, не часто, не каждый день, может быть, раз в неделю, но ритуал был важен, и он это чувствовал, старательно поддерживая разговор: а какая школа в Малаховке, а хорошая, вернее, обычная, но ей нравится, особенно учитель по литературе, он, конечно, еврей, она покраснела, посмотрела прямо, ласково, не попросила извинения, но улыбнулась немного заискивающе, над собой, над своей прямотой, вместо извинения, а ваши дети, как они учатся, пожал плечами, да неплохо, неплохо, говорили о новостях. Кировский райисполком Узбекской ССР издал обязательное постановление, которым установлены денежные штрафы за пропуск школьниками занятий: за один пропущенный день установлен штраф в размере 10 рублей, за два дня – 25 рублей, за три дня – 50 рублей, и за пять дней – 100 рублей, тем же обязательным постановлением созданы специальные «суды» по борьбе с прогульщиками, внутренний заем, Чкалов, дефицит мыла, борьба с фашизмом – все было интересно, но все-таки это был разговор другой, светский, где они только пытались найти общие точки соприкосновения. А зачем их искать, они и так были: забор, видели, да? – да, видел, надо поправить, забор в одном месте проваливался все больше и больше, все больше наклонялся в сторону дома, вот забор действительно увлекал. В конце сентября принялись второй раз за лето косить участок, он действительно зарос травой, почти по пояс, с того дня, когда они познакомились и он покосил траву в первый раз, неумело, долго, помнится, стоял в тени у какого-то чужого забора и смотрел, как это делается, учился, получилось тогда не то чтобы совсем плохо, но и не хорошо, она ходила по участку и просила докашивать. Собственно, в этот момент он мог бы бросить эту ржавую косу, с трудом им выправленную, плюнуть и уйти, все равно такую работу хозяйка не примет, все это было смешно и глупо, но она, понимая, что косит он ну, может быть, от силы второй раз в жизни, не ругалась, не приставала с ненужными вопросами, а умоляющим голосом просила: вот здесь подкосите еще, пожалуйста, Даниил Владимирович, вот буквально немного, и он плюнул, остался, постепенно научился всему, ну почти всему, ей было понятно, что бывший бухгалтер вряд ли может оказаться мастером на все руки, ему было понятно, что при ее характере, привычках, гордости он и вправду оказался незаменимым для нее вариантом, – вариантом кого?..

Общих тем для разговоров, таким образом, было много – забор, косьба, керосин кончался, дети, ремонт крыльца, ремонт крыши, печь требовалось прочистить, господи, этот старый дом рождал все новые и новые темы для разговоров, бесконечных, долгих, как сама жизнь, картошка, когда выкапывать, посадила сама, а выкапывал уже он, шаг за шагом он привыкал, каждое такое чаепитие было непохожим на предыдущее и последующее, ничего такого, что показалось бы бестактным, никаких особых блюд на стол не ставилось, ну, может, кроме варенья, дети были с ними и поедали варенье с громадным удовольствием. Лирических свечей никто не зажигал, но иногда она очень смеялась, а иногда очень грустила. Дети пошли в школу, вечера стали совсем темные. Однажды он проснулся среди ночи, вспомнив одну ее брошенную как-то невзначай фразу: без вас в доме как-то пусто, – проснулся и все понял.

Ну да, это его сегодняшняя жизнь, другой не было, и она, жизнь, заполнила собой целиком все его существование, все, буквально, все его клеточки и мысли.

Но получалось так, что эта жизнь не только его, но и ее заполнила целиком, по крайней мере ему так казалось. В сущности, это могло бы стать выходом. Тяжесть, которая копилась в нем все эти месяцы, внезапно выплыла наружу. Встала комом в горле. Он вышел под сосны покурить.

Если однажды он останется у нее, вообще же ничего не изменится. Взял человек и исчез. Надолго, может быть навсегда. И для Варвары Петровны ничего не изменится – мужа-то на самом деле нет. Нет никаких материальных свидетельств, что он существует. Есть женщина и трое детей, которые нуждаются в Даниной помощи.


Где-то на соседнем участке страшно заорала кошка. Коты в это время года почему-то вели тут, в Малаховке, бурную ночную жизнь. Он поежился, потому что было прохладно.

Или потому что его немножко трясло.

Он постоянно думал про папу с мамой, про их библейскую верность, про папин характер, а оказалось, что и для него иных вариантов не существует. Хотя иной вариант – вот он, был рядом. Протяни руку. Скажи доброе слово, и все. Если уж освобождаться, то, может быть, от всего сразу?

Но он не мог, да и не хотел.

Все это было какое-то нежное, жалкое, доброе, прекрасное, манящее и волнующее, но не свое.

Свое он создал сам, медленно, год за годом, месяц за месяцем, его дети, его жена, его дом – это, в сущности, и был он. Даня Каневский, сорокадвухлетний мужчина с рано начавшей лысеть головой. Легко и просто войти в чужую жизнь, стать другим – не получалось никак. Но и не входить было трудно в эту чужую жизнь.

Он словно стоял на пороге, вглядываясь в темноту комнаты. Но что там? Что там?


Году в пятьдесят восьмом, больше чем через двадцать лет после всех этих событий, ему рассказали историю про одного преподавателя. Он преподавал марксистско-ленинские науки и страноведение в одном очень важном заведении, в котором учились будущие генералы или очень важные полковники. Так вот, что-то там у этого преподавателя не заладилось, какой-то был конфликт или не конфликт, но помрачение на общем радужном фоне его жизни: выступил на собрании, ему возразили, он возразил тоже, и поползла некая тучка на ярком синем небосклоне, и вот с этой тучкой он долго-долго жил и даже к ней как-то привык, но вот однажды, когда он шел на работу из своей квартиры, а так получилось, что эта квартира находилась непосредственно не территории учебного заведения, на третьем этаже, в жилом корпусе, дежурный курсант вдруг преградил ему дорогу штыком, внимательно рассматривая удостоверение, ну просто опустил руку с винтовкой и, рассматривая удостоверение, тихо-тихо сказал, не поворачивая головы: а вам лучше туда не ходить, Иван Иванович, лучше вам побыть дома. И вот эти слова часового, они оказали на него какое-то волшебное действие, он вдруг понял, что вся правда заключена именно в них, что не только на работу, но и всюду, где есть люди, ему ходить не надо, и тогда то, что еще не случилось, но может случиться, обойдет его стороной, если выполнить это простое условие, закрыть за собой дверь. И вот в то утро он повернул назад, зашел в свою служебную квартиру и тихо закрыл за собой дверь. Потом он надел пижаму, лег на кровать и больше не вставал.

Окно закрывал как будто тюль, и его не было видно из дома напротив даже при незакрытой занавеске. Он лежал, закрыв глаза, и ждал, что будет дальше. Но каким-то чудом получилось так, что о нем вдруг все забыли – и начальство, и студенты, и чекисты, и партия, и правительство, и сам господь бог, он лежал дома, как царевна в хрустальном гробу, жена приходила с работы, молча делала котлеты и приносила их ему, так же как утром – кашу и вареное яйцо, разговаривали они только ночью, шепотом, не зажигая света. Это была какая-то загадка, но его так никто и не искал, никто ни о чем не спрашивал, видимо, суть интриги была в том, чтобы он вот так, полностью, внезапно исчез, растворился, растаял в воздухе, а неприятностей для института, всей этой шумихи, допросов, партсобраний, клятв и проклятий никто, в общем-то, и не хотел. Главное, что он исчез, куда, зачем – они даже не знали, много кто вот так исчезал, а то, что он лежит в своей комнате, на кровати, в двух шагах от прежнего места работы, никто не знал, не догадывался. Его пробовали искать, конечно, но безуспешно, никому и в голову не приходило, что он запер за собой дверь, просто запер, и все, у него росли ногти, волосы, жена стригла его огромными портновскими ножницами, грубо, безжалостно, вообще он для нее вдруг превратился в пациента, а она в медсестру, никаких других чувств она к нему не испытывала, а он просто читал, ходил по нужде, ждал своих котлет, и так продолжалось целый год, и вот однажды утром ее просто спросили на работе, а она работала в том же институте: а где Иван Иванович, что-то мы его давно не видели, и она прилетела домой сияющая, обняла и поцеловала, хотела сразу отдаться, но не смогла преодолеть в себе это чувство, что он живой труп, в пижаме, и просто закричала: все кончилось, Ваня!

И на следующее утро он просто вышел на работу как ни в чем не бывало.


Даниил Владимирович слушал эту историю в пятьдесят восьмом году, в большой компании, за столом (говорили, конечно, в третьем лице – «он», «у него»), и тихо улыбался. И ничего не говорил про себя. Никак не комментировал.


Когда в тридцать первом году они сюда, в Москву, переезжали, и он выбирал квартиру от наркомата, вариантов было несколько, несколько смотровых ордеров. Некоторые были совершенно прекрасные – так, например, он запомнил дом в глубине двора в районе Собачьей площадки, у Новинского бульвара, среди чудесных старых особняков. Несмотря на большое движение, тут был настоящий отличный московский район, зеленый, тенистый, уютный, правда напротив намечалось какое-то грандиозное строение, позже он узнал, что это новое американское посольство. Они вошли в подъезд, и он, волнуясь позвонил в дверь, вместе с управдомом, они вошли, покрутились на кухне, посмотрели полагающиеся им две комнаты, очень большие, отсюда в консерваторию можно было ходить просто пешком, как бы гуляя, и вдруг Надя сказала, закашлявшись, Даня, очень низкие потолки, давят, он покраснел, сказал, что не здесь и не сейчас, они долго ругались во дворе, он даже крикнул что-то не очень хорошее про мещанские пережитки, но потом плюнул, и поехали в Вышеславцев. Здесь она сразу обмякла, когда увидела эти плодовые деревья, этот высокий забор, участок. Через забор стояла синагога, унылое, мрачное обветшалое здание, его это сильно смущало, но он почему-то сразу понял, что она отсюда не уйдет, она ходила по саду, трогала деревья, мельком осмотрела кухню и ванную, познакомилась с соседкой, бывшей хозяйкой, которая смотрела страшными, безумными буквально глазами, но ее это не смущало тоже, она блаженно улыбалась и только спросила: можно, я возьму одно яблоко?

Здесь, в Вышеславцевом переулке, родилась их настоящая жизнь, дом 5, квартира 2, Каневские, три звонка. Летом в окнах стоял сплошной шелест листьев, солнце сквозь листья, волшебный свет в прорезях веток, шевелящийся свет в окне, прохлада даже днем, в жару. Вот тут он и понял ее по-настоящему, ее истовое, невероятное служение детям, она и сама, конечно, хотела спрятаться от города, от волнения, от этой сияющей эпохи в своем яблоневом саду – но главное, что она хотела спрятать детей. Марьина Роща оказалась абсолютно еврейским районом Москвы, маленькая Одесса, еврейские дети ходили в школу, их водили за руку в поликлинику лечить гланды и дергать зубы, привычные голоса еврейских мамаш раздавались тут и там, она ничего этого не знала и даже не догадывалась, когда выбирала квартиру. Дело было не в синагоге, в нее захаживали только старики и то не каждую субботу, раввин был ленивый, слабый, он видел исчезающую паству и спокойно читал книгу, но иногда к раввину приходили нищие, странники, посланцы из тех мест, где в синагогах и йешивах были толпы страждущих, из далеких украинских сел, где время остановилось, и они приходили к нему, чтобы понять, куда оно девалось, время, почему так безжизненно отсчитывает свои минуты их старое еврейское время. Надя ходила на Минаевский рынок, вечно пугаясь бандитов и бесстрашно подкармливая нищих, она как будто сама наполнялась светом в этом яблоневом саду, и он все больше и больше погружался в ее мир, который открылся ему впервые тогда, в 1918 году на одесском Ланжероне, когда он увидел бедную, насмерть запуганную, почти падающую от голодного обморока, но улыбающуюся девочку. Ее жертвенность была почти невыносима, она рожала детей, плакала, и он держал на своих плечах эту ношу, потому что ощущение ноши было ему необходимо, страшно необходимо, своя ноша не тянет, так ведь говорится, это был его мир, созданный им. Но только здесь, в Малаховке, стоя на пороге пустой комнаты, в глубине которой светились глаза Варвары Петровны, он вдруг окончательно понял, что любит Надю.

Просто любит, и все. Это была его женщина и ничья больше.

Вечером следующего дня он решил, что будет читать газеты Варваре Петровне по вечерам, и она все поймет.

Так и получилось.


Буся Гольдшейн – самый молодой из советских скрипачей, участников конкурса. Несмотря на свою молодость, он – скрипач большой силы. Его игра полна благородства и простоты.

Около месяца продолжалось ее выдуманное счастье. Через месяц командировка окончилась, и Алексеев уехал в Москву. А спустя еще две недели Марию Павлову в бессознательном состоянии доставили в Витебскую больницу, где она через несколько дней скончалась от заражения крови, вызванного неудачно и неумело проведенным абортом. Летчик П. Головин, совершающий большой перелет на Землю Рудольфа, по-прежнему ожидает в Нарьян-Маре летной погоды. Вчера в районе Амдермы дул шестибальный ветер.


Она слушала газеты, сначала молча, наливаясь то гневом, то слезами, потом хохотала над ним, потом стала понимать и просто слушать, благодарно глядя на него, потом их отношения стали все более ровными, и расстались они с благодарностью друг к другу.

Через год он попрощался с Моней, приехал в Москву и устроился на «Трехгорную мануфактуру», в отдел снабжения.

В первом отделе вопросов к нему не было.


Глава восьмая. Евотдел и наркомнац (1925)

В том году, когда умерла Вера и доктор Весленский, не желая с ней расставаться, забальзамировал ее тело… Так вот, в том году случилась с ним (где-то уже в декабре месяце) одна примечательная история, о которой он, правда, потом благополучно забыл и вспомнил ее уже только много лет спустя.

Алексей Федорович посетил Евотдел.

В ту пору появилась у него привычка много бродить по улицам, улицы отвлекали его от мыслей. К тому же в любых помещениях, даже холодных, доктор почему-то задыхался, а тут была золотая киевская осень, продавали горячие пирожки, у тротуаров стояли лошади, а их он очень полюбил еще со времен германской войны, от лошадей шел вкусный пар, который он мог вдыхать бесконечно. Еще не позакрывали церкви, он заходил туда, стоял у полутемных образов и думал о том, что и этот способ воскрешения тоже, в общем-то, не совсем удался. Но постепенно наступал ноябрь, а там и декабрь, задула поземка, заволокло небо, посыпалась всякая белая пыль, у него стали замерзать ноги, а доктор знал, что это самое худое дело для организма, когда замерзают ноги. И вот однажды эти самые ноги привели его не в кабак, а в советское учреждение, причем поначалу доктор Весленский даже не понял, в какое именно, и только вдруг, чуть погодя, путешествуя по бесконечно-пустым комнатам, заполненным стопками исписанной бумаги, он обнаружил что-то странное: а именно что все здешние обитатели были молчаливы и похожи друг на друга, потому что все это были евреи, в очках и без очков, и смотрели они на него молча-вопросительно, не говоря ничего – ни «куда прешь», ни «чего изволите», ни других тому подобных пошлостей, очевидно надеясь, по привычке интеллигентных людей, что доктор как-то сам проявит свой интерес. И вот тогда он вспомнил, что на табличке, прилепленной к двери, было написано такое: «Коммунистическая партия Украины. Евотдел». И доктор вдруг понял, куда попал, и даже понял почему, и стал озираться в поисках кого-то, кто мог бы помочь ему выйти, не из комнаты, а просто спуститься по лестнице и попасть на замороженную киевскую улицу, чтобы продолжить путь, потому что тут он опять начал задыхаться. Но вдруг откуда ни возьмись появилось знакомое лицо, лицо расплылось в улыбке, и доктор поморщился…

Поморщился он, потому что знакомое лицо было не кем иным, как Иваном Ивановичем Ивановым, следователем киевской милиции, который заходил к нему интересоваться насчет Веры, в результате чего доктор решил рассказать публике о таинствах воскрешения, и все дело кончилось банальными похоронами.

Это знакомое лицо сразу напомнило доктору о тех лихорадочных днях и о том, что за ними последовало, – но уже было поздно, увы, Иванов радостно закричал: «Господи! Да это же вы! Доктор! Дорогой, здравствуйте, какими судьбами, а не желаете ли со мной чайку!» – и все такое прочее в том же роде, так что пришлось поневоле согласиться, и скоро они уже сидели за столом, прихлебывая горячий чай из граненых стаканов, с сушками, что вообще-то после декабрьской улицы было совсем неплохо, и после некоторой заминки Весленскому пришло в голову спросить:

– Скажите… Иван Иванович… а вы-то как здесь?

Оперуполномоченный страшно обрадовался и, сочувственно глядя на доктора, стал рассказывать, что после той достопамятной встречи перебросили его сюда, в еврейский, собственно, отдел, на, так сказать, реорганизацию, поскольку теперь это будет уже не евотдел КПУ, а наркомнац, то есть наркомат по делам национальностей, ибо, конечно, при всем уважении и при всем понимании сложности проблемы, все-таки национальностей в бывшей Российской империи так много, что иметь целый отдел для одной национальности – это жирновато, да и сами евотдельцы, они, конечно же, понимают это несоответствие и сами давно уже занимаются проблемами немцев, греков, армян, татар, ну то есть всех, кто так или иначе в этом нуждается. Погодите, вы не частите так, Иван Иванович, сказал доктор, я, собственно, хотел бы понять, а чем занимался еврейский отдел до реорганизации, в чем была его, так сказать, функция и куда же она теперь подевается. Да что ж тут непонятного, перебил его оперуполномоченный, и интерес ваш понятен, и то, что сюда зашли, тоже понятно, доктор хотел было возразить, но возражать не стал, а просто махнул рукой, и тогда Иван Иванович приступил к рассказу, верней, к ответу на вопрос доктора Весленского – приступил неспешно, подробно, развивая свою идею медленно и осторожно, то есть так, чтобы не повредить ее в пути.

Видите ли, доктор, сказал он, еврейская тема для общества крайне болезненна, даже сейчас, когда все уже, казалось бы, немного поулеглось, некоторые несознательные граждане по-прежнему считают евреев главной движущей силой нашей революции, это неправильно, конечно, даже в корне неверно, но суть дела состоит в том, что в партии было действительно много лиц данной национальности, поэтому обыватели, мещане, недобитые белогвардейцы, они по-прежнему обвиняют их во всех смертных грехах, и не случайно еврейские погромы, вот это печальное наследие царского режима, они вдруг вспыхнули с новой силой во время гражданской войны. Поэтому партия уделяла и уделяет еврейскому вопросу особое внимание, ну а нам, скромно заметил Иван Иванович, рядовым служащим, остается лишь черновая работа, вот, архив, делопроизводство, учет и контроль, такие коврижки, доктор, хотя, конечно, документиков много имеется, любопытных, очень много, вот сижу-с, читаю-с, перешел, так сказать, на академический род занятий. А вы оперируете, неожиданно спросил Иванов, пристально глядя доктору в глаза, да, ответил доктор, оперирую, но реже, немного реже, и переспросил в ответ, понизив голос, в свою очередь, Иван Иванович, скажите, а какие, собственно, сейчас стоят задачи перед вашим управлением, ведь евреи – они же ведь далеко не все большевики, да-да, понимаю ваш вопрос, сказал Иванов, понимаю, действительно, это очень сложная тема, вот все эти темные народные предрассудки, поверья, верования, обряды, это тоже наша, так сказать, сфера ответственности, но что же делать, приходится бороться, как и с обычными, понимаете ли, попами, закрывать молельные дома, превращать их в народные читальни, библиотеки, но тут приходится действовать осторожно, мягко, даже несколько нежно, потому что при царском режиме, как вы знаете, евреев угнетали, всячески им препятствовали в осуществлении их гражданских прав, поэтому в данном случае мы не можем действовать, так сказать, административными методами, мы больше как бы так, через еврейскую молодежь, через наших людей пытаемся влиять, так сказать, на происходящие процессы, не более того, но бывают, конечно, интересные случаи, просто очень интересные, был вот случай самосожжения, не слышали? – да… действительно, один такой товарищ, религиозного плана, взял да и запалил сам себя вместе с книгами, печально, все это очень печально, конечно, но это жизнь, в жизни же не бывает, знаете, так все гладко, как на бумаге, не бывает. А скажите, Иван Иванович, вдруг перебил его доктор, а вы не помните, был такой случай, с красивой девушкой Саррой, описанный также в литературе, когда во время проскуровского погрома, постойте, я сейчас вспомню, сказал доктор, закрыл глаза и процитировал запомнившиеся ему строки: из героев проскуровской резни особо следует отметить врача Сорокина, который… вот…. который собственноручно пытал и убивал несчастные жертвы, попадавшие ему в руки. После окончания погрома, когда палачи подводили итоги устроенной ими кровавой тризны, этот врач-бандит цинично похвалялся тем, что он собственноручно убил еврейскую девушку поразительной красоты, на которую не поднялась рука ни одного гайдамака, может быть, вы знаете что-то об этом?

Нет, покачал головой Иванов, об этом не знаю. Не помню такого случая. Ничем не могу помочь. Да и зачем это вам?

Ну как же так, расстроился доктор. Ну как же так. Я думал, вы знаете. Это же очень интересно. Во-первых, тут упоминается некий доктор Сорокин, мой коллега, военный врач, с которым я, при других обстоятельствах, мог бы даже оперировать в одной палатке на фронте, а может быть, и оперировал, мне всегда хотелось его понять, его мотивы, это же просто удивительно – доктор, военный врач, а с чего вы взяли, что это именно военный врач, резко спросил Иванов, но доктор не ответил, во-вторых, конечно, сама эта так называемая проскуровская резня, она была очень показательна и симптоматична, как может быть показателен медицинский случай, патология, которая развилась до невероятной степени, а чем же, чем же, скажите, вдруг заинтересовался Иванов, чем же вам интересен именно этот погром, всего лишь один из многих, именно проскуровский?


Дело в том, сказал доктор Весленский, обращаясь к Ивану Ивановичу, что проскуровский погром начинался не так, как обычно, верней, наоборот, он как раз начался обычно, с бунта двух петлюровских войсковых частей, которые переметнулись на сторону большевиков, ну что же вы, доктор, ласково развел руками Иван Иванович, ну что же вы так, переметнулись… на сторону большевиков, перешли на сторону Красной армии, на сторону, так сказать, мирового пролетариата и, я бы даже сказал, на сторону добра, ну да, на сторону добра, так вот, они перешли на сторону добра, но как-то не очень активно, потому что восстание удалось быстро подавить, зачинщиков расстрелять, и вот тогда, изволите видеть, действительно началось необычное что-то. Дело в том, что вообще-то о погроме сговариваются тихо, ибо люди, идущие на преступление, они знают, что именно идут совершать преступление, что они будут грабить, убивать, насиловать других людей, а здесь все было по-другому. Я запомнил имя, был такой атаман запорожской казацкой бригады по фамилии Самосенко, и вот, когда офицеры полка вместе с ним в привокзальном ресторане (это была крупная железнодорожная станция, как вы знаете) отмечали успешное подавление большевистского восстания, он встал со своего места и предложил, или как сказать по-другому, призвал вырезать и уничтожить всех евреев в городе до единого, не тронув, однако, их имущества. Это произошло 17 февраля, стоял сильный мороз, все офицеры, пережив, конечно, в этот день немало страха, потеряв, может быть, каких-то своих людей и находясь в некоторой эйфории от того, что им удалось отразить «удар в спину», так вот, они крепко выпили в том вокзальном ресторане, а был мороз, я полагаю, такой вот крепкий морозец, ясное небо, двенадцать часов дня, и они были, повторяю, в эйфории, с раскрасневшимися от выпитого щеками, усатые, краснолицые, и этот призыв своего атамана они, образованные люди, ну, может, не все, но многие из них были образованными людьми… Я думаю, что сначала он их поразил, этот призыв, ведь погромы, грабежи, мародерство, насилие над женщинами – они знали, конечно, что это есть и что это всегда будет во всякой воюющей армии, но это стыдно, это грязно, это дело солдатни. А тут вдруг такое они услышали от своего командира, и восприняли они это вдруг, неожиданно, с криками «ура» и необычайной такой, знаете, религиозной радостью, потому что им вдруг показалось, что, убив этих несчастных, жалких евреев, они очистят весь род людской. Понимаете, ведь их призывали не грабить, а именно мстить за предательство, как рыцарей какого-то ордена, да, они думали, что они рыцари, средневековые крестоносцы, они отомстят за бога нашего, они огнем и мечом выжгут это предательство, понимаете.

И вот слушайте, вы хотели меня выслушать, подождите, дайте я договорю, и вот все гайдамаки, весь гайдамацкий полк, вы можете себе это представить, построившись в ряды, в полном боевом снаряжении, с оркестром и особым санитарным отрядом, понимаете, да? – чтобы убирать кровь, добивать тех, кто особо мучается, относить трупы, с особым, значит, санитарным отрядом отправились на свое «святое дело». Но нет, постойте, подождите, сначала они, вот это важно, произнесли клятву, и эта клятва была произнесена перед полковым знаменем, в чем же клятва, а вот в чем – что, выполняя свой священный долг перед богом и родиной, они клянутся вырезать и уничтожить всех евреев в городе до единого, не тронув, однако, их имущества. Имущество они, конечно, потом тронули, и еще как, но дело не в этом, они поклялись уничтожать евреев только холодным оружием, чтобы, во-первых, не было шума, ну и во-вторых, им казалось, что, убивая шашкой, или штыком, или кинжалом невооруженных людей, они действуют, как те самые «рыцари», и вот они, эти гайдамаки, спокойно и не торопясь переходили из дома в дом, резали, кололи и рубили всех находившихся там без разбора, и вот тогда врач Сорокин, очевидно бывший как раз во главе «особого санитарного отряда» и, возможно, сам добивавший раненых евреев, избавлявший их, так сказать, от лишних мучений, а я хочу напомнить, что все они были в форме, в своей красивой гайдамацкой форме украинской республики, и кровь стекала у них по рукавам, по груди, по лампасам и сапогам, так вот, этот врач Сорокин увидел в одном доме, где уже были зарублены все до одного – и старики, и малые дети, может быть, кто-то еще оставался, дом был большой, богатый, там жила большая семья, может быть, две семьи, он увидел казаков, сгрудившихся в углу и стоящих в каких-то странных, растерянных позах. Он подошел и растолкал их, то есть он преодолел этот заколдованный круг, который образовали казаки, и увидел девушку, лет примерно восемнадцати, она стояла перед ними, прижавшись к стене, и от ужаса почти не могла дышать, и вот Сорокин, тут была какая-то заминка, какая-то пауза, Сорокин никак не мог понять, в чем она заключается, в чем ее причина, этой паузы, и вдруг, приглядевшись, он все понял: в этой еврейке была какая-то такая «дьявольская», как он позднее скажет, красота, что на нее никто не мог поднять руку.

Да, я знаю эту историю, я вспомнил, глухо сказал Иванов, но там не совсем все так, как вы рассказываете.

Может быть, сухо сказал доктор, но я все же продолжу.

Так вот, я думаю, что красота ее была как раз не дьявольская, а скорее ангельская, но остановило их все же не просто, извините, эстетическое чувство, нет… Тут было другое, она стояла, эта самая Сарра, так ее звали, она стояла прямо глядя им в глаза, не пытаясь вымолить прощение, ей было трудно дышать, но она не плакала, не отворачивалась, не молилась, не падала на колени, ничего не делала, просто стояла прямо и смотрела им в глаза, потому что, всего-навсего, ей не хотелось в эти минуты выглядеть некрасиво, плохо, жалко, уныло, не хотелось выть и кричать, и, может быть, сказалось какое-то ее врожденное благородство, какая-то, знаете, порода, то есть когда ты сам не знаешь, почему поступаешь именно так, но ты поступаешь именно так. Она смотрела на них молча, и вдруг что-то такое произошло, понимаете, никто из них не мог поднять на ее руку, никто не осмеливался даже пошевелиться, они стояли и смотрели на нее, молча, в мертвой тишине, но сначала доктор Сорокин думал, по своей мужской природе, что они хотят ее изнасиловать, воспользоваться, что убивать ее им просто жалко, что они хотят прервать это бесконечное убийство ради вот такого, знаете ли, «отдыха», вот их цель. Но потом он понял, что это не так, потому что они молчали, глухо, напряженно, и в их молчании ему почудилось что-то вдруг угрожающее, что-то страшное. Они смотрели на нее не отрываясь, на эти тонкие, нежные черты, на бледное ее лицо с огромными глазами, на руки, прижатые к груди, эта смертельная молчаливая красота потрясла их, даже их, этих убийц, этих людей с окровавленными клинками в руках, так бывает. И с каждой секундой, с каждой секундой, вы понимаете, Иван Иванович, они все больше осознавали все то, что произошло, им становилось все страшнее и страшнее, кровь отхлынула от их лиц, уже многие отворачивались, тяжело дыша, вот это возбуждение кровью, оно быстро проходило, оно уступало место чему-то совсем другому, как будто они заглянули в глаза самому господу богу, как будто он явился им в образе этой самой Сарры. И тогда доктор Сорокин понял, что должен что-то сделать. Он достал шашку и зарубил ее быстро и беспощадно.


– О господи, Алексей Федорович, – сказал сочувственно Иванов, – ну зачем вы себя так мучаете? Ведь ваша жена умерла в своей постели. Не во время еврейского погрома. Да, очень жаль, она была молода и прекрасна, я все понимаю, но ведь шашкой ее никто не рубил. И потом… Ну откуда вы взяли такие детали? Зачем этот мелодраматизм?

– Дело вовсе не в мелодраматизме, – быстро ответил доктор. – Я, может быть, не совсем ясно выразил свою мысль. Видите ли, все эти люди, только что убивавшие других людей, почему они не решались поднять руку на Сарру, не могли убить ее, или изнасиловать вдесятером, как тогда было принято даже в отношении семидесятилетних старух, десятилетних девочек, даже шестилетних, таких случаев была масса. Но вот с ней они не смогли так поступить, хотя она была невероятно красива и молода. В чем тут дело? А дело в том, Иван Иванович, что им в этот момент довелось увидеть себя как бы со стороны, поглядеть на себя, бог показал им, что они делают, и вот тут вся их, как им казалось, возвышенная, высокая, нравственная идея рассыпалась вдруг в один миг, вывернулась наизнанку, потому что эта самая девушка, вот эта Сарра, была не просто человеческим материалом, разновидностью человеческого существа, биологическим объектом, красивым животным или чем-то в этом роде, она была не обычной жертвой насилия, не обычной еврейкой, она была божьим созданием, в котором была беспредметная, нерациональная, мистическая сила, более могущественная, чем само это зло, чем это зверство средневековое, которое в них проснулось, и они отступились… То есть эта сила, понимаете, – сказал доктор, – она все-таки есть. Вот что я хочу сказать.

– Вы так думаете? – живо отозвался Иванов. – Ну а как же доктор Сорокин?

– А в том-то и дело, – сказал Весленский, – что из всех, кто находился в этой комнате, он один понимал природу происходящего, то есть он не был в этом воодушевлении, он не испытывал этого энтузиазма, он трезво осознавал ситуацию и понимал, что во всех этих людях только что поселился дьявол, что в них разбужен самый низкий инстинкт, что они превратились в животных, потеряли лицо человеческое, но что им удалось обмануть себя, и он именно считал, что так нужно, он был убежденным сторонником этого обмана, он хотел, чтобы эти его солдаты до конца верили, что творят месть, то есть справедливое дело, для него это было крайне необходимо, – иначе они не могли бы продолжать.

– Не знаю, доктор, – печально сказал Иванов, – не знаю. Мне кажется, когда происходит такое, мало кто о чем-то думает, что-то чувствует, это вы преувеличиваете. Все просто хотят уцелеть. Впрочем, про девушку Сарру вы рассказали интересно, с ней мне более или менее все понятно, я готов поверить, а вот что же с этим Сорокиным, откуда он взялся?

– Откуда? – задумался доктор. – Ну давайте я попробую это как-то объяснить, как я это понимаю. Видите ли, тогда, во время тех событий, которые сейчас, я надеюсь, уже в прошлом, потому что основные институты нормальной жизни в той или иной степени восстановлены, плохо, уродливо, но восстановлены, – (Иванов поморщился в этом месте, призывая его мимикой говорить немного осторожнее), – да-да, они восстановлены, будем так считать, – громче сказал доктор, – как бы для кого-то третьего, ну а тогда, возвращаясь к тем событиям, многие наши с вами друзья, родственники, ну то есть самые обычные, средние люди, они как бы потеряли почву под ногами, то есть как будто земля натурально уплыла из-под их ног, вот еще вчера в доме у них горел электрический свет, или пылали красиво свечи, или лампы, или там… печь с изразцами отдавала свое жаркое, щедрое тепло, женщины были красиво одеты, пахло духами, вкусной едой, и вдруг все изменилось за какие-то несколько месяцев, исчезли не то чтобы государственные институты, или само государство, или какие-то отдельные детали бытия – еда, свет, тепло, нет, исчезла сама жизнь, повторяю, разверзлась бездна под их ногами, и они медленно, но верно падали в эту бездну.

– Да что вы мне рассказываете, доктор, как будто я сам этого не пережил, – с досадой сказал Иванов. – Можно вас попросить ближе к делу, мы все-таки в учреждении.

– Ну хорошо, мы в учреждении, – сказал доктор, – я попробую, но тут тонкая граница, ее надо почувствовать. Дело в том, что люди ведут себя в схожих ситуациях по-разному. Одни, например, принимают часть вины на себя и к этому процессу разрушения жизни относятся терпеливо, с некоторым даже смирением, философски, они готовы ждать, терпеть, пережидать, что далеко не всегда, я это признаю, приводит к успеху, но все-таки это понятная, человеческая реакция, и часто эти люди во время революции погибали первыми. Другие, например, бегут, подальше, подальше от этой своей несчастной родины, в которой происходит такое. Наконец, третьи, и мы с вами это тоже знаем, уважаемый Иван Иванович, – меланхолично улыбнулся доктор, – они даже сочувствуют переменам, потому что считают их неизбежными и хотят в них участвовать, в меру своих сил пытаясь сохранить и совесть, и человечность. Ну и наконец, четвертые, к которым, как я полагаю, и принадлежал доктор Сорокин, они ищут виноватых, они ищут предателей, они считают, что если предателей найти и покарать, казнить, то и вся история повернется вспять, зло будет наказано и вновь восторжествует добро. Именно такие люди, как доктор Сорокин или атаман Самосенко, впрочем, возможно, он просто был бешеный пес, тварь, я не знаю, а вот про доктора Сорокина я уверен, что он был именно из таких – сознательных и идейных погромщиков, которые не просто считали, что евреи виноваты, а считали также, что истребив их всех до единого, устроив им эту библейскую казнь, они что-то там такое изменят в нравственном устройстве Вселенной, и бог снова обратится к ним лицом, ибо бог, как и они, тоже выступает за возмездие, за наказание предателей. Именно такие люди в Проскурове, да и в Киеве чуть раньше…

– Да-да-да, в Киеве, в Киеве, – вдруг воскликнул Иванов, – я бы хотел вернуть вас от проскуровского чуть назад, к киевскому погрому… Это очень интересно. Да? Могу ли я начать?

– Можете, – согласился доктор.

Иванов помолчал, закрыл глаза и начал тихо и как бы неохотно:

– Дело в том, что вы, доктор, описываете такие «идейные» погромы как нечто мистическое, проникнутое, как бы это сказать, возвышенным инквизиторским духом, а между тем известный на всю образованную Европу киевский погром, он ведь показал, что речь идет, увы, об абсолютно животной стороне человеческой природы, о том, что является подлинной изнанкой той омерзительной пустоты, которая, увы, прячется под благородными манерами и хорошим воспитанием.

– Ну вы как будто речь репетируете, Иван Иванович, – сказал доктор с нескрываемым раздражением.

– Щас-щас-щас, – заторопился Иванов, – погодите, не обижайтесь, мне просто трудно бывает начать, но уж если я начну, – улыбнулся он мягко, – тогда держитесь. Так вот, киевский погром известен прежде всего теми легендами, которые сложились позднее, о том, что деникинские офицеры, которые принимали в нем непосредственное участие, они как бы измывались над жертвами, бравируя своим благо