Даниил Александрович Гранин - Картина

Картина 1306K, 314 с.   (скачать) - Даниил Александрович Гранин

Даниил Гранин
КАРТИНА


Глава 1

Дождь застиг Лосева на Кузнецком мосту. Чтоб не мокнуть, Лосев зашел на выставку. До начала совещания оставалось часа полтора. Не торопясь он ходил из зала в зал, отдыхал от московской мельтешни. После мокрых весенне-холодных улиц, переполненных быстрыми столичными людьми, здесь было тихо, тепло. Больше всего Лосева угнетало в Москве невероятное количество народу, которое толкалось в любом учреждении, у любого прилавка, в каждом кафе, в каждом сквере. Даже здесь, на выставке, несмотря на простор, Лосева все же удивляли посетители — что за люди, почему бродят здесь в рабочее время. Большей частью женщины. Тоже примечательно, поскольку и у себя в городе на культурных мероприятиях Лосев заметил, что в зале сидят главным образом женщины. И то, что в столице имело место то же явление, отчасти успокаивало Лосева, отчасти же было достойно размышления.

Он шел вдоль стен, обтянутых серой мешковиной. Грубая, дешевая материя выглядела в данном случае весьма неплохо. Что касается картин, развешанных на этой мешковине, у Лосева они не вызывали интереса. Лично он любил живопись историческую, например, как Петр Первый спасает солдат, или Иван Грозный убивает сына, или же про Степана Разина, также батальные сцены — про гражданскую войну, партизан, переход Суворова через Альпы, да мало ли. Нравились ему и портреты маршалов, полководцев, известных деятелей искусства. Чтобы картина обогащала знаниями. Здесь же висели изображения обыкновенных стариков, подростков, разложенных овощей и фруктов с разными предметами, рисунки на бумаге, множество мелких картин в простых крашеных рамах. Лосев не мог представить себе, куда они все деваются после выставки, где находились до нее и вообще какой смысл создавать их для такого временного назначения. Музеи — другое дело, в художественных музеях Лосев неоднократно бывал, на подобных же выставках не приходилось. И сейчас он убеждался, что вряд ли от этого он что-либо потерял. Иногда, разглядывая московские витрины, он поражался количеству ненужных для него предметов. Сколько существовало ненужных для обычного человека тех же выставок, и всяких организаций, и мероприятий…

Неожиданно что-то словно дернуло Лосева. Как будто он на что-то наткнулся. Но что это было — он не понял. Кругом него было пусто. Он пошел было дальше, однако, сделав несколько шагов, вернулся, стал озираться и вновь почувствовал смутный призыв. Исходило это от одной картины, чем-то она останавливала. Осторожно, стараясь не утерять это чувство, Лосев подошел к ней — перед ним был обыкновенный пейзаж с речкой, ивами и домом на берегу. Название картины, написанное на латунной дощечке — «У реки», — ничего не говорило. Лосев попробовал получше рассмотреть подробности дома и постройки. Но вблизи, когда он наклонился к картине, пространство берега со всеми деталями стало распадаться на отдельные пятна, которые оказались выпуклыми мазками масляных красок со следами волосяной кисти.

Лосев попятился назад, и тогда, с какого-то отдаления, пятна слились, соединились в плотность воды, в серебристо-повислую зелень, появились стены дома, облупленная штукатурка… Чем дальше он отходил, тем проступали подробнее — крыша, выложенная медными листами с ярко-зелеными окислами, труба, флюгер… Проверяя себя, Лосев стал возвращаться к картине, пока не толкнул девицу, которая стояла с блокнотом в руках.

— Картины не нюхать надо, а смотреть, — сказала она громко и сердито, не слушая его извинений.

— Ну конечно смотреть, вот я и засмотрелся, — простодушно сказал он. — Я плохо разбираюсь, может вы поясните. — Это он умел, обезоруживать своей уступчивостью, открытостью.

— Что именно? — сухо спросила девица.

— Тут написано «У реки». А что за река? Как ее название?

Девица усмехнулась.

— Разве это имеет значение?

— Нет уж, вы позвольте, — поглядывая на картину и все более беспокоясь, сказал Лосев. — Очень даже имеет. Мало ли рек. Это же конкретно срисовано.

Она, снисходя, улыбнулась на эти слова, оглядела его аккуратно застегнутый костюм, галстучек, всю его провинциальную парадность.

— Ну что изменится, если вам напишут название реки? Оно ничего не добавит, это просто пейзаж.

— Как так — просто. Очень даже изменится. Как вы не понимаете!

Лосев оторвался от картины, изумленно посмотрел на девицу. Длинный свитер, короткая кожаная юбочка, прямые волосы отброшены на плечи; несмотря на свой небрежный наряд, она выглядела уверенной в себе, нисколько не чувствуя своей бестолковости.

— И так не говорят: срисовано, — поучительно пояснила она. — Это был большой мастер, а не ученик. Для него натура являлась средством, вернее поводом, обобщить образ, — тут она стала произносить еще какие-то слова, каждое из которых было Лосеву известно, но, складываясь в фразу, они почему-то теряли всякую понятность.

— Здорово вы разбираетесь. — Лосев вздохнул, показывая восхищение. — Все же хорошо бы выяснить название. Образ хоть и обобщенный, а местность-то можно ведь уточнить, как по-вашему?

— Вряд ли… Попробуйте у консультанта.

Однако консультант куда-то отлучилась. Лосев еще прошелся, проверяя другие картины, но ничего подобного той не нашел… Девица в свитере издали поглядывала на него. Он вернулся к ней.

— Концов не найдешь. Безответственный народ эти художники.

— А в чем, собственно, дело?

— В том, что незачем зашифровывать.

— Не понимаю.

Он строго посмотрел на нее, как будто она была виновата.

— Надо точно указывать в названии.

Лицо у нее от носа стало краснеть, краска разлилась по щекам.

— Какого черта вы прицепились. Ходят тут!.. — с яростью прошипела она. — Оставьте его в покое. Хватит. Вам-то что? Вы же ничего не смыслите в живописи. Что вы имеете к этой работе? Ну?.. Самое безобидное выставили, нет, опять плохо…

Какая-то жилка у нее на шее дрожала, зрачки сузились, уперлись в лицо Лосеву, так что он попятился и только на улице опомнился, стал придумывать от обиды всякие хлесткие ответы, пока не заподозрил, что гнев ее относился к кому-то другому.



После совещания Лосев остался выпросить фонды для оборудования родильного дома. Каким-то чудом, плюс его слезные мольбы, ему вдруг отвалили импортную сантехнику — голубые умывальники, голубые ванны, роскошные души, и к вечеру, придя к себе в номер, попивая чай из большого фаянсового чайника, Лосев испытывал полнейшее умиротворение, довольство собою и время от времени улыбался своей удаче. Внизу шумела улица Горького нестихающим шелестом машин. Шум этот давно стал для Лосева как бы главным звуком Москвы, и когда у себя, в Лыкове, вспоминалась Москва, то прежде всего вспоминался этот идущий снизу слитный постоянный шелест машин вокруг гостиницы «Москва». И вспоминался вот такой высокий номер с простым шкафом, деревянной кроватью и приятное чувство одиночества.

Над диванчиком висела гостиничная картина, тоже пейзаж: кусты в осеннем поле. Лосев впервые обнаружил ее, хотя жил в этом номере уже неделю. Щурясь, он разглядывал аккуратно нарисованные тени, жухлую травку, пушистые облака. Сама местность была, по-видимому, красива, а на картине получилось скучно. Вот тут Лосев и вспомнил ту картину на выставке. Разница была большая. В чем состоит разница, Лосев не сумел бы определить, странным было то, что он ощущал эту разницу.

Вместо того чтобы идти в театр со всеми участниками совещания, Лосев позвонил к Фоминым и напросился в гости. Была такая традиция — приезжая в Москву, Лосев навещал земляков. Связи земляческие он всячески поддерживал, что во многих смыслах было полезно такому городу, как Лыков, достаточно известному и тем не менее сидящему на районном бюджете.


Глава 2

Фомин был генералом каких-то инженерных служб, дома он ходил в мохнатой клетчатой куртке, тюбетейке и был похож на старого профессора. Пришли еще Седовы, тоже лыковские, муж работал в Мосэнерго, жена — инженером на галантерейной фабрике. Все они покинули Лыков много лет назад, когда Лосев был мальчишкой, и познакомился он с ними уже в Москве, получив их по наследству от прежнего председателя горисполкома.

За столом Лосев, как бы между прочим, рассказал про картину на выставке. Дом, нарисованный на картине, и все расположение полностью соответствовало дому Кислых, вплоть до того, что та же крыша, тот же флюгер, спуск к речке… На всякий случай посмеивался, потому что, слушая себя, засомневался: мало ли, может, совпадение — откуда запущенное место, которое видно из окон его кабинета, могло иметь такую красоту, как на полотне?

Дом Кислых все хорошо помнили и доказывали Лосеву, что спутать его невозможно, второго такого — с медной крышей, с полукруглыми окнами — быть не могло.

— Это тебе, Степаныч, не коробочки, какие ты ставишь, — сказал Фомин огромным своим голосом. — Дом Кислых — уникум. Индивидуальный проект. А знаешь, почему крыша у него медная?

Лосев пил коньяк и слушал известную ему историю про женитьбу лесопромышленника Кислых на француженке, дочери фабриканта духовых инструментов, который разорился и дал в приданое медные листы и трубы для духового оркестра. С тех пор Кислых и организовал городской оркестр, тот, что играл в парке по воскресеньям. Выяснилось, что отец у Седовой играл в том оркестре на тарелках. А в революцию оркестр отправился в губернский город на поддержку пролетариата. А в доме Кислых расположился комитет бедноты. Позже там были курсы ликбеза. А потом, это уже на памяти Седовой было, там коммуна жила, коммунары. А рядом, вспоминал Фомин, стояла лавка Городилова, это при нэпе, там торговали живой рыбой в садках, а дальше тянулись яблоневые сады и там часовня святого Пантелеймона, где бандиты расстреляли партизана Мошкова…

Нескончаемый этот поток воспоминаний обычно огорчал Лосева — нынешним городом его земляки интересовались куда меньше, чем тем Лыковым, что сохранился в их воображении; они вежливо выслушивали лосевские заботы о новом роддоме или пристани, помогали чем могли, но разговор всегда каким-то образом сносило к прежним временам, когда на рынок съезжались гончары и бондари с кадушками, кувшинами, горшками, свистульками, когда перед гостиным двором устраивали смотрины невест, а на майские праздники карусели и ярмарки.

Прошлое выглядело у них милым, интересным, даже грязно-белые козы на улицах и двухэтажные дома «бывших» горожан, которых, оказывается, тоже раскулачивали и выселяли, и чайные, и пожарная каланча — все умиляло их и погружало в приятную грусть.

А то, что новый универмаг с таким трудом достроили на месте разрушенной в войну петровской башни, что провели канализацию, — это их не занимало.

— Башня придавала по крайней мере облик, — говорил Фомин, — а универмаги — они всюду. Ты, Степаныч, не фырчи, ты хоть и мэр, а не в состоянии создать физиономию городу. Ты своим стандартом только уничтожать можешь. Да я тебя не виню. Известно, тебе не разрешают. Но ты тоже пойми, что при стандарте Лыкову не угнаться за новыми городами. Был Лыков на всю Россию один. Цветные открытки выпускали с видами. Теперь он — рядовой райцентр. Таких сотни. Теперь ты открытки выпустить не можешь, на этих открытках изображать-то нечего. Вот если б ты гостиный двор восстановил… Да знаю, знаю, что не мог. Хотя Поливанов жалуется на тебя, считает, что ты не добился. Но представляешь, если бы…

— И представлять не хочу, — сказал Лосев, — разве нам разместиться в гостином дворе! Поливанову легко жаловаться, ему что, ему любоваться, а людям жить надо. Куда мне их из домов угрозы расселять?

— Нет, Поливанов прав, конный завод зачем снесли? — сказал Седов. — Какие там фигуры стояли! Наказать надо за них Рычкова, хоть он сейчас замминистра. Да так, чтобы через газету. Согласись, Сергей Степаныч, нас воспитывали в отрицании прошлого. Все старое плохо, все новое хорошо. Теперь спохватились — охраняем памятники…

— Кто твой универмаг поедет рисовать? — гремел Фомин. — А вот дом Кислых, выходит, приезжал художник. Увековечил.

Вмешался внук Фомина, студент, он был, оказывается, на выставке и сказал, что автор картины — Астахов — художник известный, сейчас его как бы заново открыли и считают новатором, художником мировой известности, даже удивительно, с чего такого художника занесло в дыру, подобную Лыкову.

Студент явно поддразнивал их, особенно своего деда, и тот немедленно загорячился и пошел про исторические заслуги Лыкова в строительстве русского флота, про то, каким культурным центром был город еще при Павле…

— Почему был? — спросил Лосев.

— Да потому что по тем временам он выделялся, а нынче…

В другое время Лосев тоже завелся бы на такой разговор, заспорил, но сейчас, глядя на лилово-раздутую шею генерала, он смолчал. Стареет Фомин. И Седовы стали старенькие. Он увидел, какие они прозрачные, реденькие. Вместе с ними уходил из жизни домотканый городок их юности, что витал перед их умственным взором в яблоневых облаках цветущих садов. Они сохраняли Лыков, каким он был, не смешивая с нынешним; это был Лыков краснознаменный, двадцатых, тридцатых годов, полный легенд, диковинных судеб, потрясений, с митингами, запахами пороха и самогона, игрой горнистов и колокольным звоном, и в то же время тихий, зеленый, застывший.

Тот городок, который и Сергей Лосев успел захватить мальчишкой, самый малый довоенный последок.

Будь его воля, он селил бы таких стариков в своем городе, чтобы они заменяли своей памятью бывшие здания и ушедшую красоту. Он стыдился и сожалел, что раньше без расположения слушал их рассказы и не запоминал для будущего.

— И что ж, Сергей Степанович, понравилась вам эта картина? — вдруг туго натянутым голосом обратился к нему младший Фомин.

Добрым, веселым лицом он был похож на деда. Однако воинственный взгляд неприятно напомнил Лосеву девицу с выставки. Почему-то этот мальчишка тоже заранее на него ощетинился.

— Понравилась ли мне? — повторил Лосев, проверяя себя.

Что-то было в этой картине странноватое, что-то ведь мешало Лосеву сразу признать дом Кислых; все похоже, а не совсем.

— Не знаю, — сказал он. — Меня лично тут привлекает, что наше захолустье отразили.

— Да, это у вас критерий… это подход, — ядовито подхватил молодой Фомин.

— Леша! — Жена Фомина, в данном случае бабушка, посмотрела на внука со всей строгостью, какую могли изобразить ее круглые смешливые глаза.

— Ничего, ничего, пожалуйста высказывайся, мне интересно, — сказал Лосев.

Леша не сразу сообразил, каким образом все обратилось на него.

— Я могу, мне-то что… — Он по-школьному вышел из-за стола — ушастый, нескладный, в тесных голубых джинсах, засунул руки в передние карманы и от этого вернул себе некоторую уверенность. — Для меня такие, как Астахов, — гордость нашего искусства. И перед Западом, и перед кем угодно. Они опередили всех! Что, не согласны? — запальчиво спросил он. — Между прочим, революция создала и Шагала, и Филонова, и Татлина… — Подождав, скривился насмешливо. — Молчите? Правильно. Соблюдайте осторожность. Мало ли что. Все-таки Астахов официально не вознесенный, еще не утвержден…

— Я ведь, Леша, ничего такого не знаю, да и не понимаю в живописи, — как можно благодушнее сказал Лосев.

— Редкий случай! Раз вы начальник, вы должны понимать во всех искусствах.

— Конечно, я могу различить, если обобщенный образ или фотографичность. — Лосев скромно вздохнул, смеясь одними глазами. — Но дальше не берусь, мы люди темные, провинция, мы на плакатах воспитаны.

Леша напряженно засмеялся, пытаясь ухватить, шутит над ним Лосев или же всерьез, но у Лосева это распознать было нелегко.

— Какой же вы мэр, если о живописи стесняетесь судить? Может, вы и в музыке не сечете?.. Наконец-то нашелся, кто не понимает!.. Ур-ра! Знает, что не понимает!

— Этот допризывник в мой огород швыряет, — пояснил Фомин. — Так что ты, Степаныч, не увертывайся. И не подлаживайся. У нас с ним своя битва идет. Пора его в армию.

— А вы полюбуйтесь, вот что он признает. — Леша показал на застекленные гравюры с какими-то полуобнаженными красавицами и толстощекими рыцарями. — Трофейная безвкусица. У него это считается искусство, это можно вешать…

Лосев почувствовал неловкость перед старшим Фоминым. За то, что схитрил, подыграл этому пареньку. На самом-то деле Лосев о живописи не стеснялся судить. Лосев мог не понимать в химии или в астрономии, а в живописи, и в тех же памятниках, в архитектуре, когда надо было, так разбирался не хуже других, чего тут особенного, например, на смотрах самодеятельности, на всяких конкурсах — попробуй не разберись, когда проект обсуждают. Естественно, делал это с умом, сперва заставлял других высказаться, сталкивал мнения, чтобы поспорили, выявили нюансы, потом уже заключал.

— Ты, Леша, напрасно деда осуждаешь. А если ему по душе такие картины? Нельзя только свой вкус признавать, — сказал он. — Ты мне лучше объясни, как в астаховской картине в смысле соответствия натуре, что это — реализм или нет?

Но тут выяснилось, что Леша никогда в Лыкове не бывал и сопоставить не может.

— Какие же вы патриоты, внуку до сих пор родных мест не показали, — сказал Лосев, — да и сами-то, сколько лет приглашаю вас…

— Это ты прав, — сказал генерал, — вот к спасу яблочному сядем в машину и нагрянем.

И, как всегда, начались заверения и планы, чтобы всем на машинах отправиться в Лыков, а еще лучше пароходом по Плясве, не спеша, и пожить в городе недельку-другую.

— Боюсь ехать… Одно расстройство, — сказала жена Седова, незрячим взглядом смотря на Лосева. — А хорошо бы картину такую дома иметь. А то ведь ничего не осталось, ни одной вещички. Если купить ее?..

Слова ее почему-то взволновали Лосева. У него самого в доме никогда картины настоящей не было. Висели какие-то деревянные расписные доски из магазина «Подарки» и застекленная репродукция…

Если бы он мог рассказать им про то особенное, что было в картине, — красота и в то же время какая-то несообразность, как будто там было что-то пропущено, то, что должно было быть — и не было.


Глава 3

На другой день Лосев зашел на выставку. То есть каким-то образом он оказался на Кузнецком и зашел. То есть даже не зашел, а очутился, потому что выставка была закрыта, и он прошел случайно вместе с рабочими в синих халатах, которые выносили скульптуры, таскали ящики.

К счастью, до того зала еще очередь не дошла.

Теперь Лосев стоял в этом зале один. Стучали молотки, с визгом волокли ящик по полу. Деловой этот шум нисколько не мешал.

На картине, несомненно, был изображен дом Кислых в Лыкове. За ним слева, в дымке, проступала каланча. Нечетко, но все же. Нельзя представить, чтобы все так сошлось с другой местностью. Дом Кислых изображен был со всей точностью, во всех деталях.

Свет падал на картину сбоку, переходя в нарисованные золотистые потоки лучей, что косо упирались в реку, вода светилась им навстречу изнутри, коричнево. У самого уреза воды лоснились чугунные тумбы… С прошлого раза картина словно бы обрела новые подробности… Из раскрытого окна второго этажа вздувалась занавеска. На реке же, в тени нависшей ивы, поблескивали бревна гонки, один раз между ними привиделось что-то белое, но стоило Лосеву сдвинуть голову — это исчезало, терялось в тени. Он и так, и этак отклонялся, ища точку, откуда можно рассмотреть этот предмет. Однажды ему показалось, что там мальчишка купается, держится за край гонок, выставив голые плечи… Гонки, длинные связки бревен, что гнали по Плясве сплавщики в резиновых сапогах и коробчатых брезентовых плащах. Горячие от солнца, липко-смоляные бревна, связанные венцами, медленно плыли мимо дома Кислых, мимо городка, и так сладко было лежать на них, болтая ногами в речной воде, где морщилось отраженное небо и заставленные лодками берега. Картина возвращала его в давние летние утра его мальчишеской жизни. Никаких прямых обозначений года в картине не было. Тем не менее он убежден был, что это были времена его детства, он узнавал краски и запахи, тогда цветы пахли сильнее, леса были гуще, хлеб был вкуснее и каждая рыбина, пойманная в Плясве, была огромной. Он скорее угадал, чем увидел тропку напрямки через огороды к их дому. Впервые он вспомнил про Галку из их компании и Валюшку Пухова, что потом служил в милиции где-то на Дальнем Востоке. Вспомнилось, что там, рядом с Галкой, жили тогда они семьей в мезонине поповского дома, теперь давно уже снесенного. Прямо по тропке, через поваленный плетень, через мощенную булыгой старую дорогу, по дощатому тротуару, мимо гаражей, где стояли полуторки и районная эмка и вкусно пахло бензином… Он услышал голос матери, оттуда, из-за высокой зелени деревьев — «Сергей!» — и привычно побежал к нему, в глубь этой белой рамы, в глубь этого чудом сохраненного детского дня, казалось бы, навсегда пропавшего, забытого, ан нет, вот он блестит, играет, плещется, наполняется звуками мелкими, которые он слышал только тогда, мальчишьим ухом: сухой треск кузнечиков, шлепанье лягушек, дальний визг пилорамы.

Было чудо, что художник поймал и заключил навечно в эту белую рамку его, Лосева, воспоминание, со всеми красками, запахами, теплынью.

Никогда он и не подозревал, что городок его может быть таким красивым, особенно это место, неблагоустроенное, насчет которого существовали всякие планы, которое несколько лет уже числилось пятном застройки.

Темно-синие халаты надвинулись, заслонили, отсекли Лосева, того, что был там на реке, от его тела, которое стояло в зале и смотрело, как рабочие снимают со шнурков картину.

Потом Лосев прошел в дирекцию узнать, как приобрести картину для Лыкова. Нельзя ли, например, оформить по безналичному расчету на Дом культуры. Выяснилось, что картина взята из собрания вдовы художника. Так что о безналичном расчете речи быть не могло, да к тому же известно, что вдова продает неохотно. Телефона у нее не было, Лосев выпросил ее адрес и в последний день командировки поехал на такси в Кунцево.

По дороге он купил торт и какие-то толстые желтые цветы на три рубля.



Дом был панельный, без лифта, квартира на пятом этаже. Дверь ему приоткрыли на цепочке не разобрать кто, и он должен был в пахнущую луком щель объяснить, что ему надо. Впрочем, он не стеснялся. Он был уверен, что все получится, поскольку дело его ясное, непреложное и он явился не сам по себе, не как частное лицо. Это всегда действовало на людей.

Вдову художника звали Ольга Серафимовна. Она протянула Лосеву большую белую руку, привычно выгнув кисть, как для поцелуя. Насчет поцелуя он сообразил потом, пожав ее руку. Это был первый промах. Следующий был цветы. И уж полный конфуз вышел с тортом.

— По какому поводу? — громко спросила Ольга Серафимовна. — Чтобы уговорить легче? И торт? Вы что же, надеетесь, что я вас чаем поить буду?

Она была величественной, огромной, слово «старуха» к ней не подходило, хотя ей перешло много за семьдесят. Седые пышные волосы горели над ней серебром. Она восседала за столом, накрытым желтой плюшевой скатертью, положив перед собою красивые сильные руки, которые не испортили ни годы, ни работа.

— Виноват, Ольга Серафимовна, действительно, неудобно, вроде как на чай набиваюсь, — удивился Лосев. — С другой стороны, я от души.

— И вот что, вы не разыгрывайте мужичка.

«Ну и режет, — восхищенно подумал Лосев. — Королева. Форменная императрица».

— Кто знал, что вы такая, — сказал он. — Однако цветы, они не подсудны, мы уж их в вазочку, все же три рубля плачено. — В таких случаях он упрямо держался начатого, не позволяя себя сбить. И пошел на кухню, налил воды в какую-то вазу, вернулся, поставил ее в сторонку на самоварный столик, при этом быстро, чтоб не прервали, нахваливал выставку, нахваливал по-простецки, словами самыми неумелыми, чтобы получалось смешнее, да еще пуская в ход свою белозубую улыбку с подмигом, отчего все двоилось и становилось непонятно, кто над кем смеется.

А квартирка была малогабаритная, потолки два пятьдесят, давно не ремонтированная, на потолке трещины, мебель послевоенная — фанера. По нынешним требованиям, не то чтоб скромно, а бедновато. Было вообще странно видеть в такой квартире такую старинно-барственную женщину, как Ольга Серафимовна.

Шуткам смеялись. В углу, закинув ногу за ногу, в вельветовых штанах, в малиновом бархатном пиджаке, сидел, попыхивая трубкой, Бадин, смуглый, похожий на индейца, тот, который открыл Лосеву дверь. Стеснительный и в то же время желчный, с речью запутанной.

На стенах висели рисунки, сделанные тонкой черной линией, как потом узнал Лосев — пером: голая женщина с роскошной грудью, большими ногами, большим задом изгибалась, лежала в разных позах, стояла на коленях, играла с собакой. Лицо обозначено было намеком, так что не поймешь, чем именно напоминала она Ольгу Серафимовну, но тем не менее это была она, и, сообразив это, Лосев смутился.

— Узнаете? — сразу спросил Бадин.

— Чего ж не узнать, — сказал Лосев, — вылитая Ольга Серафимовна.

Она милостиво улыбнулась и чуть расправила плечи, как бы разрешая себя сравнивать. Лосев подумал, как хороша была она всей своей крепкой бабьей фигурой и ничего стыдного в том, что голизна эта тут висит, нет. От того, что рисунков было много, от этого не было нехороших мыслей, а видно было, что художник любовался ее телом и жадно рисовал ее по-всякому.

Про Лыков она впервые слышала, с Астаховым она сошлась в войну, у него были до нее другие жены и у нее мужья. Под иконой, чуть сбоку, висела ее фотография с Астаховым, старым тяжелым толстяком с базедово выпученными глазами.

— Это он мне таким достался, — сказала Ольга Серафимовна, — раньше-то он был гусар. — Она кивнула Бадину, и тот достал потрепанный каталог выставки двадцать шестого года. На первой странице была фотография Астахова в белой блузе, стройного, с усиками, с длинными, по-нынешнему, волосами. Глаза его блестели, казалось, что он сейчас подмигнет.

— Первая и последняя его персональная выставка, — сказал Бадин. — Где все начала и концы… Восторги родили страх… с тех пор не разрешали.

На картинах были толпы людей, лошади, стиснутые коридорами улиц, какие-то смутно-знакомые лица, очертания ленинградских набережных и на них конница с пиками и трубачи…

Картины «У реки» там не было. Бадин сказал, что она написана позже, в тридцатых годах, и показал другой каталог ленинградской выставки к юбилею Октябрьской революции.

Черно-белая фотография сделала картину неузнаваемой, дом Кислых и места вокруг дома стали, наоборот, куда натуральнее, совсем похожими на существующее положение.

— Ах, вот эта, — сказала Ольга Серафимовна. — Так вы полагаете, что это ваше Лыково?

— Лыков, — вежливо поправил Лосев.

— За эту картину ему тоже попало, — сказал Бадин и посмотрел на Лосева с укором.

— Почему же?

— Не актуально-индустриальна. Аполитичный пейзаж. Тогда вменялось. Тут еще субъективизм… воспевание прошлого… Заодно с Кориным. Но за эту картину особо. Формализм.

Лосев сочувственно ахал, качал головой.

— «Бубновый валет» не могли простить! — уличающе сказал Бадин. — Представляете? — и засмеялся, наставив на Лосева мундштук трубки.

— Лыков, Лыков, — повторяла Ольга Серафимовна, вслушиваясь.

— Картина тридцать шестого, тридцать восьмого года, но он тогда ездил мало, — сказал Бадин, — разве что в Карелию.

— Ах, Бадин, вы не знаете, ведь он после Кати вытворял черт знает что, — с какой-то тоской сказала Ольга Серафимовна. — Помните, крышу разрисовал у Грабаря.

— Кажись, это раньше было… — мягко попробовал было Бадин, мучаясь от того, что ему приходится поправлять ее.

— Слышите? — Ольга Серафимовна слегка повернула голову к Лосеву. — Искусствоведы лучше меня знают. Теперь многие лучше меня про него знают. А что, может, и знают… Я ведь не думала, что все это пригодится. Я просто жила. И всего-то прожила с ним десять лет. Какая я вдова — я наследница, я владелица… Бадин, вы не возражайте… Есть женщины, которые вдовы лучше, чем жены. Воспоминания пишут… А я… Лыков… — Она прикрыла глаза.

— Может, он что рассказывал? — спросил Лосев.

Ольга Серафимовна посмотрела на него словно издали.

— Где это?

Он объяснил, не вызвав у нее никакого интереса. Бадин, который, кажется, был специалистом, писал статью или же книгу про Астахова, тоже ничего не мог пояснить: когда художник был в Лыкове, зачем, имелись ли у него там родственники, друзья? Почему он выбрал дом Кислых? Ничего другого, а именно этот дом? Может, у него с этим городом что-то связано?

— Так что вам, дорогой товарищ, задание от нашей лыковской общественности, уточнить происхождение этого пейзажа и тем самым ввести в историю живописи наш город, — сформулировал Лосев и подмигнул.

Тем же шутейным тоном он попробовал выяснить, как теперь расценивается картина в смысле претензий к ней, в свете, так сказать, прошлой критики, поскольку она ныне всенародно выставлена, и заодно относительно непосредственно денежной цены. Он был поражен, когда Бадин, которому Ольга Серафимовна каким-то малым движением головы перекинула этот вопрос, назвал полторы — две тысячи рублей.

— Это вы как… серьезно? — не удержался Лосев.

Бадин посмотрел на него как на человека, произнесшего что-то неприличное, и спросил, а во сколько он, Лосев, оценивает картину, из чего исходит при этом, из каких цен.

— Две тысячи?.. — Не то что для себя, для города Лосев не мог позволить, ни по какой статье не мог протянуть такую сумму.

— Не кажется ли вам, Сергей Степанович, что цена может быть и три тысячи. И пять! Смотря чья картина, какая, — с некоторым усилием сказал Бадин, показывая, что денежные эти дела, которые его заставляют вести, ему неприятны.

Так-то так, но должны быть расценки, прейскурант, что ли. Иначе произвол. За что, спрашивается, заламывают такую сумасшедшую сумму? — возмущался про себя Лосев. Бесконтрольность! Какое право имеют, тем более что картина по сути — национальное достояние, а не личное. К тому же этот Астахов, может, в один день ее нарисовал и раскрасил.

— Если б я был знаток, — Лосев понеуклюжее развел руками, — я почему ахнул: по нашей пошехонской жизни цифра больно гигантская, я себе такого не представлял.

Даже если они назвали с запросом, все равно много не уступят.

— Я-то мечтал — для города нашего… Этот дом Кислых у нас достопримечательность. Да и вообще, такой случай, в кои веки… Я уверен, что товарищ Астахов, будь он жив, он бы иначе отнесся к нашей просьбе.

— Не надо, прошу вас. — Ольга Серафимовна поморщилась. — Где вы были, когда мы эту достопримечательность за мешок картошки предлагали, за пару брюк отдавали?.. А теперь я и подождать могу. И Астахов тоже.

Лосев неожиданно покраснел, густо налился багровым.

— Между прочим, если вы про войну, так я по эшелонам с мамкой ходил, соль выпрашивал, потом на лесозаводе вагонетки катал, вот где я был. Так что, Ольга Серафимовна, историю не будем трогать. Я полагал, что вас, кроме денег, интересует пропаганда вашего супруга как художника. Вы имеете в нашем лице, может, единственную ситуацию.

Слушала его Ольга Серафимовна пренебрежительно, с какой-то посторонней мыслью в глазах, а Бадин наслаждался, пуская клубы душистого дыма. Коробка с тортом так и стояла неразвязанной на столе. «Возьмите ваш торт», — скажет брезгливо эта барыня вдогонку. Сейчас Лосева уже не так картина занимала, бог с ней, а обидно было уйти со смешком вдогонку, с этим тортом дурацким. Не привык Лосев, чтобы его высмеивали, да и не за что.

— Интеллигенция русская для народа, для просвещения жертвовала жизнью всей… эх, да что говорить. — Он махнул рукой, не желая объяснять. — Мы, конечно, живем в глуши, мы и без того во многом обездолены. Я не в порядке жалобы, но позвольте спросить, почему все только в Третьяковскую галерею? Почему сюда все — и выставки, и апельсины, и французские духи. У нас ведь тоже вкалывают, и тоже Россия. Между прочим, у нас в садах на скамеечках днем козла не забивают.

Он посмотрел на Бадина с надеждой найти поддержку у этого вполне современного и, видно, образованного человека с лицом благородного и справедливого индейца.

— И на основании этого вы решили, что Ольга Серафимовна должна вас задешево обеспечить живописью, — непримиримо сказал Бадин. — Духовными апельсинами. В награду за ваше провинциальное благонравие? Вот вы ссылаетесь на пропаганду. Как же, мол, так и почему…

Откуда у них была эта враждебность, как будто им кто наговорил на Лосева, как будто он чем-то виноват перед ними всеми — и перед той девицей, и перед Лешей, и вот перед этим роскошным индейцем, который удобно покачивается на своей пружинистой вежливости, в своем бархатно-малиновом пиджаке и вельветовых штанах.

— Я, например, считаю, — рассуждал Бадин, — что пропагандировать картину, а тем более настоящего художника, незачем. Вы сделайте его доступным. Вы ему не мешайте. И все. Люди без вас разыщут талант. Не надо гнать к нему все эти стада туристов. Этому туристу охота в Лужники смотаться, а его тащат к Врубелю.

— Правильно делают, что тащат. Он ведь сам не пойдет, его обязательно подтолкнуть надо. Пусть один из десяти, но загорится… Нет, тут мы с вами не сойдемся.

Лосев даже хлопнул по столу, не удерживая себя. Уходить — так с треском. Сам уйдет, и торт под мышку, но прежде он им выложит. Жаль, что Ольга Серафимовна не слушает, до нее не достигает, серьги ее висели неподвижно, лиловый свет их звездно мерцал, и сама она пребывала сейчас среди звезд.

— На разных мы позициях с вами, — еще громче сказал Лосев. — Не настаиваете вы, чтобы народ картины смотрел, не нуждаетесь в этом. А художников вы спрашивали? Жаль, что они не слышат ваших рассуждений. Ручаюсь — они бы вам сказали кое-что…

Стоило ей чуть двинуть плечами, наклонить голову, и сразу спор оборвался. Никаких усилий она не проявляла, только спросила раздумчиво:

— У вас что, музей имеется? Галерея?

— Какой там… Так, краеведческий мечтаем, на общественных началах. Не положено нам.

— Где ж вы ее собираетесь, повесить?

— Это не вопрос, — загораясь надеждой и потому с бравой солдатской готовностью отвечал Лосев. — Можно в Доме культуры. А еще лучше в горисполкоме. В зале заседаний, там надежнее, да и свету больше.

— Для зала она маловата, да и вряд ли уместна, — деликатно подсказал Бадин.

Лосев пересилил себя, согласился, как бы обрадованно:

— Это вы верно подметили. Ну что же, можно даже в кабинет ко мне, то есть председательский.

— Дожили. Вот, Бадин, мы кабинеты начальников сподобились украшать. Знал бы Астахов. Честь-то какая. — Ольга Серафимовна говорила медленно, без всякой насмешки.

— Почему ж вы так… Чего ж тут зазорного. Горисполком — это самый центр. Все приходят. Власть у нас народная. У нас к председателю попасть запросто.

Чем-то ему удалось задеть ее, так что она снизошла, опустила на него свой взгляд, и на Лосева словно дохнуло теплом — столько сохранилось еще чувства в этих поблекших глазах. Воспоминания словно разворошили подземный утухший жар. А глаза у нее, в обвисших морщинистых мешках, оставались узкие, с длинным, чуть выгнутым разрезом, который мог полоснуть по сердцу.

— Народ-то к вам, гражданин начальник, в кабинет идет не картину смотреть. Наверняка жилье просят, на дураков жалуются, в очереди томятся. Я, милый мой, по этим приемным насиделась. Не до картин было. Как топтать его стали, как поносить, чуть ли не диверсантом. Вот и доказывай. Господи, какими словами называли его, а теперь вы торгуетесь…

Вот оно что, подумал Лосев, вот оно в чем дело, вот где место больное, ему даже легче стало от того, что лично он, значит, был ни при чем, они соединяли его со всеми теми, другими, видели в нем тех, кто Астахова обижал. Первое, что хотелось, — откреститься: с какой стати ему отвечать за чьи-то древние глупости, за непонятные страхи неизвестных ему деятелей, всяких перестраховщиков, горлодеров. Невежд мало ли было… Был его предшественник Курочников, который из всей музыки признавал баян, на аккордеон уже бранился — «растленное влияние Запада».

А все же стыдно было открещиваться и от Курочникова, и даже от тех неведомых начальников, что когда-то терзали Астахова. Не потому, что он их оправдывал, нет, тут было что-то другое.

— Что было, то было. Наверное, виноваты перед вами, Ольга Серафимовна, — сказал он, подставляя себя под ее взгляд. — Не нами началось, да на нас оборвалось.

Помолчали.

— У меня из Ленинграда Дворец культуры торговал большую картину для фойе, — вдруг вспомнила Ольга Серафимовна. — И то не согласилась. С мороженым чтоб гуляли мимо. Зачем? Бог с ними, с деньгами, верно, Бадин?

— Да, да, конечно, — сказал он, глядя на нее с гордостью.

Расшатанный стул скрипел под Лосевым. Вся эта ее фанаберия показалась вдруг подозрительной: что, как они оба попросту набивали цену? И она, и этот Бадин, который, поучая и оправдываясь, сообщал, сколько стоят картины известных художников, называя прямо-таки бесстыдные, диковинные цифры. Причем из года в год они росли. К тому же он положил перед Лосевым большую иностранную книгу, где были французские, итальянские пейзажи и наряду с прочими напечатано было маленькое фото картины «У реки». Получалось, что картина эта известная, каталожная, как выразился Бадин. Но Лосев, который понимал, что все это показывают ему не зря, прилип к этой фотографии. Смотрел и смотрел, и улыбался, и ничего не мог с собою поделать. Подумать только, что Лыков существовал в равноправном соседстве с известными французскими соборами, итальянскими улочками, бульварами, белоснежными городками на средиземноморском побережье — ничуть не хуже. Соседство это волшебно преобразило, подняло дом Кислых, превратило его чуть ли не в замок. Он как бы увидел через это фото свой городок так, как его рассматривали в этой книге другие люди.

Рублей на восемьсот, пожалуй, он рискнул бы оформить, в крайнем случае сотню еще накинул бы из своих, кровных. Мог он позволить себе сделать такой дар городу? Своими репродукциями Бадин раззадорил его, умысел этот Лосев, разумеется, усек, ну и наплевать, ему уже трудно было отступиться.

Теперь, когда он увидел, что означает настоящая картина, что она состоит на учете во всем мире, что известно, где она находится, кому принадлежит, — ему во что бы то ни стало захотелось приобрести ее для города. Одно дело строить роддом или почтамт, или, наконец, канализацию — в этом и кроме Лосева найдутся радетели. Главврач, например, считает, что это он завел, запустил Лосева на строительство роддома… Какой примечательностью отметил Лосев свое пребывание на посту? Памятник партизанам, что поставлен в сквере? Бетонные эти солдаты с бетонными детьми, сделанные на заказ столичными ваятелями, которые аж булькали от своей смелости, да и сам Лосев готов был биться за них, но биться было не с кем, памятник получился скучный, некрасивый. Трогательна только надпись внизу, которую сочинил Сотник, редактор газеты. Что еще останется? На ум попадались какие-то незначащие мелочи… Картина же была бы чем-то особым, целиком и полностью связанная со старанием Лосева, ни с кем больше; на первый взгляд диковинная инициатива, совсем в стороне от прямых функций руководителя города, но Лосев знал, что такие, не входящие ни в какие параграфы поступки навечно закрепляются в памяти городского населения.

Девятьсот рублей — крайняя цена, которую предложил Лосев, отбросив объяснения. Напрасно Бадин страдал и морщился от этой торговли. Скупился Лосев, но не свои берег, а государственные финансы. Лично Бадина с его интеллигентностью Лосев дожал бы, смущала своей надменностью Ольга Серафимовна, она смотрела на него и не смотрела, слышала и не слышала, затишье ее узких глаз ничем не нарушалось. Она восседала на своем рваном кресле, как на троне. И Лосев, который по должности своей общался и с большими людьми, и даже с такими, слово которых меняло судьбы целых предприятий, тысяч людей, тут почему-то оробел. Никак не мог повторить своей цифры. Запущенная эта квартира, с облупленными дверьми, трещинами на потолке, расшатанным паркетом, не принижала Ольгу Серафимовну, не делала ее бедной. Та бедность, которая поначалу бросилась в глаза Лосеву, ощущалась сейчас по-иному. Старенькая мебель, выгорелые обои — все как бы не имело значения. И даже какой-то шик пренебрежения был в этих облупленных фанерных дверях. Из бывших она, предположил Лосев, из аристократов, что ли, и тут же удивился своему предположению, потому что аристократка — казалось бы, наоборот, — привычна к роскоши. Графиня, баронесса… Но почему-то это ей не подходило. А может, так было принято у художников. Может, это у нее от Астахова, от той жизни, когда Астахов расписал кому-то крышу. И, наверное, мог выкидывать еще какие-то номера…

Он пожал плечами, спросил смиренно:

— Кому ж, Ольга Серафимовна, эту картину предназначаете?

— Если в хороший музей… Я прибалтам отдала, помните, Бадин, они сколько могли, столько дали.

На это Бадин неодобрительно пробормотал, что напрасно она продешевила, не потому ли прибалты одну картину выставили, а вторую в запаснике держат.

Через комнату неслышно прошла совсем древняя, легкая, как засушенный цветок, старушка и за руку провела мальчика, тоненького, большеглазого. Ольга Серафимовна поднялась:

— Вы извините.

— Что вы, это вы меня извините. — Лосев встал, вдруг шагнул к Ольге Серафимовне, взял ее за руку. — Пожалуйста, хоть на минутку взглянуть напоследок… — Он и к Бадину тоже обернулся просительно. — Я не задержу.

Ольга Серафимовна повела плечом надменно, как бы — «О господи, что за настырность…» Но не отказала, и Бадин достал картину с антресолей, поставил на стул.


Глава 4

Снова из глубины картины к нему слабо донесся голос матери: «Серге-ей!» и еще раз: «…е-ей!»

…А под ивой, за корягой жили налимы, их надо было нащупать там и торкнуть вилкой.

Счастье какое услышать снова певучий ее голос.

…А в доме Кислых был зал, где плиткой было выложено море и парусники. Многие плитки были разбиты, выдраны, но море еще угадывалось. Дом в те годы стоял пустой, с выбитыми окнами, они забирались туда, и Лосев подолгу смотрел на море, дорисовывая на выщербленных местах линкоры и рыбачьи сейнеры. В доме жили белые пауки, пахло углем. И пахло рекой. А на реке пахло бревнами, дымком от шалашей плотогонов, пахло тиной и ряской, пахло осиной старое корыто, на котором они по очереди плавали по реке. Запахи эти ожили, дохнули из глубины картины. Запах горячих от солнца чугунных кнехтов, старого причала.

К нему вернулся тот огромный мальчиший мир, шелестела листва, была жива еще мать. Лосев ощутил на голове ее маленькую жесткую руку.

— Какое у вас лицо…

Они внимательно смотрели на него, Ольга Серафимовна и Бадин.

Лосев провел рукой по лицу, он не понимал, чего они уставились, вместо того чтобы смотреть на картину.

— Я ведь вырос тут. — Он показал рукою в картину, в самую ее зеленую ольховую глубь.

Они переглянулись. Ольга Серафимовна улыбнулась.

— Ничего нет смешного, — высоким голосом сказал Лосев. — Для нас тут не просто картина. В музее ей, известно, будет слава, марка, почет и все прочее. Только музею все равно, какая картина. Для них что эта, что та. А мне… На данный вид у нас свое право. Тут все сохранилось соответственно натуре. Приезжайте, увидите.

Ольга Серафимовна все еще всматривалась в него.

— Не связывайтесь вы с ней… — вдруг проговорила она быстро, тихо, как бы сквозь зубы. — Хлебнете… зачем вам… картины, они требуют… они мне всю душу… — И дальше он не разобрал, а переспросить не решился.

Лицо ее побелело, замерло, как бы удерживая что-то. Лосев поспешил заговорить погромче, повеселее, делая вид, что ничего не произошло.

— В самом деле, приезжайте. Через месяц наибольшая красота пойдет. Дайте телеграмму, я вас встречу. Хотите на лошадях встречу? Точно, на лошадях…

Чем еще он мог прельстить столичных жителей?

— Не усердствуйте… никуда я не езжу, — охладила его Ольга Серафимовна. — Ноги у меня болят.

— Эх, жаль, а то могли бы сравнить, для истории вопроса… — Он направился к вешалке в переднюю. Насчет же торта, он попросит оставить мальчику, но Ольга Серафимовна не двигалась, она стояла, перетянув на груди концы платка, и смотрела не на картину, а куда-то за нее, так же как до этого смотрела не на Лосева, а в то пространство, что находилось за ним.

— Что ж у вас и дом этот стоит? — спросила она.

Лосев обернулся, снова услыхал в утренней тиши скрип флюгера, пересвист малых городских птиц, визг лесопилки, мычание коров, потому что до войны в Лыкове еще держали коров. Звуки были такие явственные, что, казалось, и Ольга Серафимовна, и Бадин должны были слышать.

— Дом стоит, и обе ивы. Разрослись, конечно.

— И крыша такая же?

— В точности. Она медными листами выложена. Был такой лесопромышленник…

Недослушав, Ольга Серафимовна кивнула.

— А в Москве от пречистенских домов ничего не осталось. Переулки на Арбате тоже снесли. Хожу по чужому городу… Видите, Бадин, они вот сохранили все.

— Не уверен, что они специально берегут. — Бадин вопросительно подождал. — Вероятно, так совпало случайно. — Он деликатно обратился к Лосеву, но тот несогласно хмыкнул.

— Все равно, Бадин, это редкость, — проговорила Ольга Серафимовна. Она смерила Лосева очнувшимся взглядом. — Какой вы были… — и засмеялась не ему, а кому-то неведомому. — Я бы вам дала ее так…

— Что значит так… — повторил Лосев, замирая.

— Если вы опять дарить собрались, Ольга Серафимовна, — ласково-успокаивающе сказал Бадин, — то прошу не торопиться, не тот это случай, верно ведь, Сергей Степанович? Почему вы должны благотворительностью заниматься? Да и не нуждаются они, это же город.

— Не спорьте, Бадин. — Она капризно поморщилась. — Да чего тянуть… Нет, нет, видал, какое у него лицо было, — и опять засмеялась чему-то.

— Вы коллекционерам отказываете, а у них хоть в сохранности будет, — загорячился Бадин. — Вы ради бога простите меня, Сергей Степанович, но согласитесь…

— Не нравятся мне коллекционеры, — сказала Ольга Серафимовна. — Тесно у них. Навешают кому с кем выпадет, как на кладбище. Давайте, голубчик, я вам надпишу.

Лосев проворно достал шариковую ручку, но Ольга Серафимовна заставила Бадина принести фломастер и на подрамнике косым ровным почерком начала: «От Ольги Астаховой, в дар…»

— Могу вам, — сказала она озорным молодым голосом.

— Нет, — сказал Лосев, чуть запнувшись, и, перебивая себя: — Нет, вы городу Лыкову, так и напишите. — Он почувствовал, что краснеет.

«…в дар городу Лыкову», поставила число, подписалась.

В этот раз Лосев взял руку, не пожал, а, подняв ее к себе, долго поцеловал, испытывая от этого удовольствие.

Бадин молча закладывал картину толстыми картонами, перевязывал, потом сунул в коричневый бумажный конверт, и все это еще в целлофановый мешок.

Только на улице Лосев опомнился. Картина была воздушно-легкой, не то что невесомой, — она обладала подъемной силой, так что он плыл, еле касаясь земли.

У стоянки такси его нагнал Бадин.

— Сразу не распаковывайте, — заговорил он, запыхавшись. — Пусть сутки постоит в помещении.

На все его наставления Лосев невпопад кивал, потом спросил:

— Послушайте, о чем Ольга Серафимовна… вроде как предупреждала?

— Это у нее теория. Есть картины, которые влияние оказывают на судьбу…

Лосев счастливо засмеялся и сказал, какая замечательная женщина Ольга Серафимовна. На что Бадин рассказал, как она в эвакуации все картины Астахова спасла, на себе тащила, чемоданы свои бросила, а картины тащила, на детской коляске везла, хотя полагала, что мазня, поскольку многие так считали, во всяком случае, понятия не имела, что они значат.

— Ей орден надо, — восхитился Лосев.

— Деньги ей нужны, — сказал Бадин. — Пенсия у нее мизерная. Тетку она содержит, кучу родных.

— Я же ей предлагал, сколько мог. Если она задаром решила, значит ей приятней. Так что вы напрасно. Мы, со своей стороны, грамоту ей дадим. Можем в санаторий ее пригласить. У нас есть, республиканского значения… — Он успокаивал Бадина, почти не задумываясь, щедро, однако не обещая ничего лишнего.

— Боюсь я, — сказал Бадин. — Боюсь! Затеряется картина, понимаете, в одиночку настоящая картина не может существовать. Она как муравей… Сгинет… Ей нужна среда, то есть художественный организм, собрание… Обычная наша нелепица — либо рыбку съесть, либо раком сесть.

Один глаз у него был печальный, в тесноте припухших век, а другой смотрел строго, обвиняюще.


Глава 5

В Лыкове картина не произвела впечатления. Виноват был сам Лосев, он сразу понял свою ошибку: сперва надо было дать людям полюбоваться картиной, рассказать про художника, про его вдову, про выставку, заинтересовать всех. Вместо этого он начал с того, что назвал цену, похвастал стоимостью. Редактор газеты Сотник, за ним прокурор заахали, узнав про две тысячи рублей, и все приготовились к чему-то необыкновенному, а тут и размеры оказались малые, и рамка копеечная, главное же — вид, то есть содержание, известное. И задаром, любуйся — не хочу. Весь дом Кислых таких денег, может, нынче не стоил.

Промах был непростительный, уж кто-кто, а Лосев умел подготавливать мнение, любое новое дело следовало всегда тщательно подготавливать. Надо было рассказать им про иностранную книгу с фотографиями, всемирную в некотором роде славу, то есть известность, которой, оказывается, пользуется давно Жмуркина заводь, хотя даже специалисты не знают, что за местность у Астахова изображена. Придется еще доказывать, что это наш город. Спорность лучше всего могла подействовать и вызвать патриотическое чувство, свойственное всем лыковцам. Получилось же все иначе, никто уже не слушал, что картина городу подарена, а твердили про неслыханные цены, кто, мол, может нынче платить такие деньги и за что. Стараний Лосева в приобретении картины не отметили, никто не спросил, каким образом ему удалось добыть это художественное сокровище. Лосев обиделся, прицепился к какому-то замечанию, вспылил, накричал. Хуже всего было, что никто не понял, с чего это он завелся. Вышло неловко. Впервые он как-то утерял контакт с людьми, которых знал много лет, со своими замами, завотделами, которые всегда понимали его и он их тем более. Они смущенно разошлись, обиженные на него, и у него на них осталась обида.

Все было испорчено. Он сунул картину в пластиковый мешок и закрыл в шкаф.

Военком Глотов попробовал потом как-то загладить, сказал, что в смысле техники и сочетания красок вещь, конечно, достойная большого мастера, но содержание не очень выгодно показывает город, пусть даже с точки зрения исторической. Тем более если взять перспективу нового города. С другой стороны, картину, разумеется, нельзя было упустить…

Наголо обритый, широкий, тяжелый, налитый до краев мощью, военком и двигался осторожно, и говорил, сдерживая свою неразборчивую силу. Слушая его притишенный голос, Лосев поостыл, удивился себе: оказывается, никто его самого-то не осуждал, а все прохаживались насчет картины. Он же сознавал так, словно бы это шло в его адрес. Правда, спустя неделю на бюро горкома секретарь упрекнул руководителей комсомола: что вы все на средства ссылаетесь, иногда и без всяких средств можно добиваться, сумел же Лосев приобретение для города сделать.

…Пришли вагоны с оборудованием для роддома. Лосев лично следил за разгрузкой, чтобы не побили, не растащили. Все любовались светло-голубыми раковинами и массивными никелированными кранами и всей отлично сделанной, смазанной, щедро упакованной арматурой.

Потом надо было договариваться о второй очереди работ по канализации, наводнение повредило фундамент насосной станции, надо было срочно добыть деньги, материалы — словом, когда к нему обратились учителя Первой школы Тучкова Татьяна Леонтьевна и Рогинский Станислав Иванович, Лосев не сразу вспомнил, куда он подевал картину и было неудобно от того, что он долго рылся на верхних полках, наконец вытащил ее из-под рулонов, с самого дна шкафа.

Он поставил ее на стул, в стороне у окна, сам же отошел к столу перебрать почту, поговорил по телефону, никак не обращая на них внимания, не желая выслушивать их суждений. Рогинского он изредка встречал по общественной линии как лектора на моральные темы. Тучкову же знал плохо. Кажется, она преподавала рисование. Так он понял из ее сбивчивого бормотания в приемной, когда она, пылая, объясняла, почему им надо посмотреть картину.

Недослушав, Лосев согласился, щадя ее стеснительность. И было странно, что Рогинский тоже косноязычно хмыкал, несмотря на свой лекторский навык, японский зонт и модно-окладистую бородку, из-за которой в недавнем прошлом у него происходили бурные объяснения с начальством.

Они оба волновались, и Лосев, чтобы их не смущать, старался не смотреть, как они передвигали стул с картиной, чтобы не отсвечивало, тихонько переговаривались. Занятый телефонным спором, он перестал обращать на них внимание и вспомнил, лишь ощутив за спиной плотную тишину.

Оба они пребывали в оцепенении. Тучкова застыла, сняла очки, округлые коричневые глаза ее влажно блестели, рот был приоткрыт, она наклонилась вперед, вытянулась, поднялась на цыпочки, словно хотела взлететь и не могла, и от этого ей было больно.

Лосев тоже остановился, глядя на преображенную ее внешность. И вдруг по тугим яблочно-гладким ее щекам покатились слезы. Тучкова не шевельнулась, не замечая их, как не замечала она уже ни этого кабинета, ни Лосева, ни Рогинского, стоящего в своей отдельной задумчивости. Слезы мешали ей смотреть, она смигивала их, устремляясь снова туда, в глубь картины, с таким страданием и счастьем одновременно, что Лосев смущенно отвернулся, залистал бумаги.

Вспомнил, что эта Татьяна Тучкова девчонкой, уже тогда очкастой, болталась среди мелюзги, когда отправляли комсомольцев на целину. Она была здешняя, и что-то у нее могло быть связано с теми местами.

— Ну, как народное образование расценивает? — спросил он, принимая на всякий случай тон, привычный в этом кабинете.

— Великолепная вещь, известная, слава богу, — с готовностью начал Рогинский, — мы о ней наслышаны. Так что замечательно, что вы приобрели ее. А что касается самого исполнения, так для того времени — смело…

— Откуда ж вы о ней знали? — недоверчиво спросил Лосев.

— Так она ж в каталогах фигурирует!

Такое объяснение уязвило Лосева, никак не ждавшего, что кто-то здесь, в Лыкове, мог знать про все это.

— А известно вам, сколько она стоит? — спросил Лосев с некоторой досадой.

— Не все ли равно, разве в этом дело! — вдруг, отрываясь от картины, воскликнула Тучкова, и налитые влагой глаза ее обратились к Лосеву. — При чем тут деньги?

Лицо ее стало гаснуть, верхняя губа поднялась, выражая жалость, даже некоторое презрение.

— Да хоть тысячу рублей, — сказала она.

— Между прочим, две тысячи.

— Ну и что, а сколько стоит, по-вашему, счастливый день? — выкрикнула она с непонятной болью. — А душа, она сколько? — И быстрым взмахом ярко-коричневых глаз хлестнула Лосева. — Вы посмотрите, сколько тут души во всем. Как можно прятать такую вещь от людей!

— Кто прячет? Я? Да где б вы ее увидели… — начал было Лосев с отпором, но тут же понял, что объяснять и доказывать ничего не надо, слезы Тучковой были для него сейчас самой лучшей наградой. Хотя не представлял, никогда и в голову ему не приходило, что от картины можно плакать.

Тучкова вытерла мокрые глаза, надела очки, превратилась в ту незаметную учительницу, которую Лосев знал вроде бы давно и никогда не замечал. Платьице ее обвисло, груди спрятались.

— Простите, пожалуйста, — виновато сказала она, все более конфузясь от неуместной улыбки Лосева.

Он ничего не мог поделать с собою, собственное лицо перестало его слушаться, улыбаясь чересчур, ненужная растроганность морщила лоб, тянула какие-то мышцы у глаз, так что невозможно было представить, какое выражение из этого складывается.

— Нет, нет, вы совершенно правильно отметили, — успокаивал он ее да и себя.

Рогинский тоже, чтобы отвлечь, стал расспрашивать про Ольгу Серафимовну, задавать те самые вопросы, которые Лосев хотел услышать. Впрочем, отвечать Лосев не стал, по Тучковой он чувствовал, что сейчас не надо ни о чем говорить. Молчания, однако, не получилось. Рогинский, удивительный человек, с той же легкостью и волнением стал, используя, как он выразился, счастливый случай, хлопотать о транспорте для лекторов. В другое время практическая его хватка была бы симпатична Лосеву, сейчас же оборотистость Рогинского показалась бестактной. Пока они говорили, Тучкова боком, тихо, направилась к дверям. Чтобы остановить ее, Лосев не торгуясь пообещал Рогинскому свою помощь и тут же спросил громко, обращаясь к Тучковой: может, имеет смысл повесить картину в школе, в классе рисования, тем более что окна школы как раз выходят на Жмуркину заводь и дом Кислых. Последнее соображение возникло у него внезапно, прямо-таки осенило его: школа построена на берегу, примерно там, откуда писал художник, и очень интересно будет сравнивать, особенно на уроках рисования, продемонстрировать ребятам процесс, то есть пример художественной работы на местном материале.

Одно к одному соединялось у него, да так ловко, складно, откуда что бралось, какое-то вдохновение напало; вообще надо подумать, не пора ли создать художественную школу, заинтересовать ребят. Он явно зажег обоих учителей. Картину он разрешил, даже попросил тут же взять. Тучкова смотрела на него во все глаза, и еще долго после того, как они ушли, унося тщательно завернутую картину, Лосев ощущал радостную свою силу.

В начале июня Лосева пригласили в Первую школу на выпускные экзамены. Прежде всего он посидел на физике, в которой, как он полагал, еще что-то смыслил, хотя каждый год обнаруживал, что знания его тают, и эти мальчики и девочки знают вещи, о которых у него самое смутное понятие.

После физики директор школы повела его по классам и кабинетам, где он когда-то учился. Он ничего не вспоминал, а, как и рассчитывала директор, озабоченно проверял состояние потолков, полов и все прикидывал свои ремонтные возможности.

В кабинете биологии у окна стояло несколько ребят младшего возраста, и Тучкова рассказывала им про красный цвет. На стене, обитой полосой серой мешковины, висела ближе к окну, картина «У реки». В окно был виден другой берег Плясвы, дом Кислых, песчаная отмель. Окно из-за картины стало тоже картиной, только большой, застекленной. Лосев невольно принялся сравнивать обе картины, совершенно схожие: так же лучилась от солнца вода Жмуркиной заводи, так же серебрилась висячая зелень ив. Можно было подумать, что холст написан сейчас, прямо с этой натуры, но глаз Лосева легко находил разницу, тот слой времени, что скопился между этими картинами. В чем состояла разница, он сразу указать бы не мог — куда-то пропал второй чугунный кнехт, и ивы разрослись, и берег подмыло, а главное — дом постарел в сравнении с рекой и зеленью…

Сравнивая, он обнаружил, что на картине дом был заострен в углах, камень был несколько, что ли, каменнее, каждый выпирал из кладки изломами, а крыша была сдвинута и несколько перекошена… Сравнивать было занятно. Помешало, что его заметили. Тучкова поздоровалась громко, как бы рапортуя, и дети обернулись, поздоровались, расступились. Директор сказала сдержанно, с упреком:

— Все-таки, Татьяна Леонтьевна, вы продолжаете.

У Тучковой сразу упрямо обозначились скулы.

— Вы же сами видите, — сказала она, — отсюда наилучший ракурс. У меня совсем другие уроки стали.

Прозвенел звонок. Тучкова отпустила детей. Теперь, когда она осталась перед ними одна, директор твердо повторила, что имеется кабинет рисования и ничего страшного, если оттуда дом Кислых виден сбоку.

— Сбоку! Да там никакого эффекта! — со страданием воскликнула Тучкова.

— Кабинет рисования, по ее мнению, надо сюда перевести, — насмешливо пояснила директриса. — А биологию, ту можно куда-нибудь на ща. Видите, Сергей Степанович, как у нас каждый педагог за свой предмет бьется.

— Это хорошо, — примирительно сказал Лосев.

Тучкова избегала обращаться к нему, а директриса, та предпочитала обращаться именно к нему, и даже когда выговаривала Тучковой, то тоже смотрела на Лосева.

— Математику, биологию они будут изучать и в своих вузах, техникумах, на разных курсах, — страстно заговорила Тучкова, — там о специальности позаботятся. Искусство же — наше дело. Поймите: то, что мы успеем дать им в школе, с тем они и останутся. На всю жизнь. Этому, кроме нас, кроме школы, к сожалению, никто не научит… Только если они сами. Но для этого надо в них вселить любовь. Успеть! Хотя бы интерес зажечь. Во взрослости уж поздно. Это так важно!..

За стеклами очков, в темноте ее глаз все бурлило, двигалось. Плотная выпуклая ее фигурка рядом с директрисой выглядела упругой, спортивной. Лосеву нравилось, что Тучкова не прибегает к его помощи, никак не ссылается на тот разговор в его кабинете.

— …Наконец-то они могут видеть перед собою настоящее высокое искусство. Не копию! Они сами пробуют рисовать… Вы бы послушали, как мы здесь собираемся и обсуждаем со старшими.

— И курите вместе со своими учениками, — не выдержав, одернула ее директор. — Вы уж простите, Сергей Степанович, у нас тут свои страсти-мордасти. Вот, готовы школу в художественное заведение превратить, — со смешком заключила она и кивнула, отпуская учительницу и заканчивая этот непредвиденный разговор.

В тоне ее нечто относилось и к Лосеву, не то чтоб осуждение за эту картину, но некоторая претензия была.

— И все же мы будем вас просить, — упрямо сказала Тучкова, — биологию можно на третий этаж…

— Знаете что… — начала уже раздраженно директриса, Лосев остановил ее своей улыбкой.

— Все это не имеет значения…

— То есть как это? — вскинулась Тучкова.

Он посмотрел на нее и не сказал то, что хотел.

— Поживем — увидим. Пока что ремонт, ремонт нужен, — приговаривал он, обходя шкафы с чучелами «птиц нашего края» и лисицы, которая стояла тут испокон веку; потрогал старенький скелет на медных проволочках.

Выходя, он издали взглянул на картину, сказал:

— Вид отсюда неплохой, а?

— Да, вид, конечно, — подтвердила директриса, она была опытным директором и все поняла.

А он задержался взглядом, будто обернулся, как тогда, спрыгнув с лодки, в ту первую весну, когда только построили школу и было наводнение, снесло мост и их перевозили на маленьком дощанике на школьный берег. Это было в пятом классе, новая школа казалась дворцом с роскошными никелированными дугами раздевалки, с физкультурным залом, таким высоким.

— Что вы заторопились, Сергей Степанович? — спросила директриса.

Никуда он не торопился, она же не видела, что на самом деле он несся по лестнице, размахивая брезентовым своим портфельчиком, пионерский галстук выбился из-под куртки. На площадке они наклеили жеваной живицы, так что девчонки, которые бежали следом, прилипли своими подошвами, за ними и химичка Анна Сергеевна.

Директор показывала на береговой склон, изрытый еще с войны старыми, обвалившимися землянками зенитчиков. Все это она хотела сровнять, засадить цветами, сделать розарий.

Там, где сейчас спортплощадка, когда-то был тоже пустырь с глухими дебрями лопухов, крапивы, иван-чая, место самых страшных приключений, кровавых сражений, веселых историй. Потом самосвалы засыпали ее кучами щебня…

Он посмотрел на директрису с горечью пятиклассника Сережки Лосева: неужели она не понимает, что это будет катастрофа, где же играть, где воевать… Конечно, ему, Сергею Степановичу Лосеву, было известно, что в городе имеются оборудованные площадки для игр, и даже установили в парке фигуру Гулливера и избушку на курьих ножках, но теперь-то он увидел, что все это не то, — ни в какое сравнение не идет с этим дивным, заросшим могучим чертополохом, высоченной крапивой, замусоренным склоном. Удивительно, что директриса не понимала, что цветники и газоны не красота, а, наоборот, скукотища, никому не нужная затея; то, что она считает приведением в порядок, на самом деле — разрушение и полное варварство.

Она же смотрела на Лосева с недоумением. Обычно повсюду, где можно, он требовал сажать цветы, разбивать клумбы, она надеялась на одобрение, поскольку ныне на косогоре взрослые играют в карты, там выпивают, целуются.

Взгляд ее подозрительно проверил Лосева с ног до головы, может, она догадалась, что перед ней пятиклассник. Он не представлял, что это, школьное, еще живо в нем.

— Хорошо, рассмотрим, внесите в план благоустройства территории, — предложил он, с трудом возвращаясь оттуда, — подайте специальную записку насчет садово-парковых работ, — добавил он, соображая, как лучше оттянуть ее затею.

В тот же день, под вечер, он встретил Тучкову на улице. Он как раз шел и думал, почему он, глядя на эту картину, превращается в мальчишку.

Тучкова остановила его, сказала, что прочла то, что есть об Астахове, и хочет списаться с Ольгой Серафимовной, кое-что уточнить. Лосев обещал дать ее адрес. Через несколько дней, после исполкома, он зашел в школу вместе с военкомом и директором леспромхоза.

В школе было солнечно и пусто. Парты высились в коридорах друг на друге, пахло краской и мокрыми полами. Окно в кабинете биологии было распахнуто. Они долго стояли перед картиной.

— Вот это другое дело, — сказал военком.

По реке прошел катер. Гладкая волна набегала, откатывалась, изгибая, казалось, литое зеркало реки. Рябь скоро улеглась. Послеобеденный сонный жар обессилил колыхание воды. Они опять могли смотреть и сравнивать.

— Серега, ты помнишь, как мы тут на плотах лежали? — вдруг спросил военком Глотов.

Директор леспромхоза, молодой инженер, вздохнул:

— Красиво. Вот бегаешь, носишься и ничего не замечаешь. Сколько я уж тут, третий год живу, и что?

— Верно красиво? — обрадовался Лосев. — Я все думаю, откуда эта красота взялась? Без картины-то — обыкновенный участок. А при сопоставлении с картиной появляется красота. Спрашивается, где ж она находится? Почему самостоятельно мы ее не обнаруживали?

Слушали с интересом — и к его словам, и к нему самому. Было неожиданно, что Сергей Лосев, которого все тут знали навылет со всеми его привычками, семейными делами, рыбалками, тостами, этот Сергей Лосев способен рассуждать на такие темы и горячиться.

— Все от таланта, — убежденно сказал военком.

— Талант — это только слово. А ты мне ответь, чтобы я понял.

— Красота в художнике заключена, — сказал военком, заражаясь его горячностью.

— В художнике? Допустим. Тогда объясни мне, откуда художник ее берет, из себя или же из натуры? Потому что если из натуры, то пусть мы с тобой красками, кистью не способны передать, но глазом-то можем тоже извлечь, увидеть…

— Да, да! Как это верно! — воскликнула Тучкова. Никто не слыхал, как она вошла. И теперь, когда к ней обернулись, она залилась краской за свой возглас и все же попыталась еще сказать, как бы оправдываясь или поясняя: — В том-то и дело, что можно, можно увидеть. Прекрасное, оно действует на душу и как бы придает ей зрение, то есть в смысле того чувства, что называют душой, то есть называем… — Она запуталась и еще больше смутилась. — Извините меня, пожалуйста.

Директор леспромхоза задумчиво посмотрел на нее и сказал:

— Фотографией я мечтал заняться.

— Сфотографировал бы ты, между прочим, вид этот, пока тут стройку не начали, — сказал военком.

— Какую стройку? — спросила Тучкова.

Военком покосился на Лосева, деликатно закашлялся, предоставляя слово ему, как старшему, и тогда Лосев объяснил, что дом Кислых будут сносить, весь этот участок Жмуркиной заводи запланирован под филиал фирмы, делающей вычислительные машины.

Тучкова как-то полузадушенно ахнула, глаза ее устремились на Лосева, в самую глубину его зрачков, в самый его зрительный нерв.

— Да как же так?.. Я ребятам обещала… Я на будущий год программу перестроила, мы во всех классах этот вид рисовать будем. Когда сами попробуют, тогда они поймут…

Директор леспромхоза засмеялся над этими ее рисовальными доводами, и от этого смеха Тучкова съежилась:

— Простите, я все понимаю, что же делать. — Никто ей не ответил. Они сочувственно смотрели на нее, и Тучкова смущенно заговорила, как бы утешая: — Но ничего, мы постараемся, пока… чтобы скорее людям показать.

— Вот это правильно, — сказал военком. — Хорошо бы вы лекцию для молодежи провели, особенно для призывников. Запечатлеть в памяти красоту родных мест. Сейчас для картины самый сезон стоит.

— Лекцию? Я не знаю… Я вряд ли сумею. Лучше из областного музея пригласить.

— Бросьте вы… Прекрасно справитесь. Зачем нам варяги?

Учительница вдруг перестала нравиться Лосеву. Ему было неприятно, что она так легко смирилась.

— А жаль, — сказал директор. — Уничтожат и… картина родословную потеряет. Сравнивать не с чем будет.

— Картина не потеряет, — сказал Лосев. — Картине-то что — мы потеряем.

Разговор этот испортил ему настроение. Он заметил, что на воде от причалов тянутся радужные пятна, что у дома Кислых навалена щебенка, доски…


Глава 6

Вскоре приехали сотрудники областного музея, состоялась лекция: «Наш край в произведениях советской живописи»; прошла она хорошо, и военком, и прокурор, который насчет стоимости ахал, присутствовали и хвалили. Лосев на это заметил военкому:

— Не послушалась Тучкова, ты же говорил, чтобы сама читала.

Военком рассмеялся.

— Так она же невоеннообязанная. Да и знаешь, она правильно сделала. Для авторитетности лучше, чтоб из области. Объективнее.

— Нечего приваживать их, — проворчал Лосев, но распространяться на эту тему не стал.

Из ближнего санатория, прослышав, стали ходить любители прогулок. Есть такая категория гуляющих — им нужно, чтобы прогулка имела цель. Четыре километра туда, четыре обратно и посредине ознакомление с художественной ценностью. Культурник санатория подхватил инициативу отдыхающих и организовал коллективное посещение. Потом еще, и еще. Заходили в школу туристы, которые осматривали партизанский лагерь и соленый источник. Появлялись группы то из медицинского училища, то участники велосипедного пробега. Летом приезжего народу много, что ни день — кто-нибудь да требовал Татьяну Тучкову давать объяснения по картине, ей задавали вопросы, как настоящему экскурсоводу. Культурник разохотился, всякий раз накануне экскурсии звонил в гороно, предупреждал, словно бы в музей звонил. Несмотря на ремонт школы, стали приезжать целым автобусом, поднимались толпой по лестнице, спрашивали, почему картина висит в школе, в биологическом кабинете, неужели нельзя специальное помещение выделить. Делали замечания: почему нет портрета художника, хотя бы фотографии, почему не продают репродукции картины, куда писать отзывы?

Многие вроде были разочарованы, недовольны. Тучкова оправдывалась как умела. Однажды, когда кто-то сказал «обман, мы-то думали», она, не выдержав, заплакала, отвернулась к окну. Все за ее спиной разом смолкли, потом пожилая толстуха в рыжем парике, сочувственно сморкаясь, сказала басом:

— Вы, женщина, тут ни при чем, это культурник нам мозги запудрил. Феномен, феномен! Выставка! Настрой создал не тот. Как на Эрмитаж. Сказал бы честно — кто хочет картину увидеть — ничего другого. Разве мы бы отказались? Женщина, вы, милая, извините нас.

Культурник тоже извинился, и после этого следующие экскурсии вели себя тише. Культурник, однако, не унимался. Оказывается, он работал по совместительству в летней спортивной школе и обслуживал пароходство, и всюду он включал новый объект в план массово-экскурсионной работы. Вскоре Тучкова получила план, скрепленный печатями и подписями. На ее протесты культурник прочувствованно назвал ее «энтузиасточкой», «подвижницей», что же делать, если исторических достопримечательностей в районе мало, не будет картины, так уйдут эти часы на пустой азарт бросания колец и походы в универмаг.

Получалось, что она будет виновата, если станут резаться в карты, забивать козла и даже пить водку.

Никто ей за эту работу не платил, отпуск ее срывался, да еще в гороно сделали замечание, что экскурсанты мешают ремонту, разносят грязь.

Появилась книга отзывов, общая тетрадка, которую в утешение Тучковой учредил культурник. В тетрадь щедро заносили благодарности и похвалы Татьяне Леонтьевне за «возможность ознакомиться», «красочный рассказ», «воспитание любви к русской живописи и природе». Кроме этих записей, попадались, и все чаще, возмущенные отклики на предстоящую стройку: неужели нельзя сохранить этот вид, что за дикость — опять разрушают памятник культуры, пора призвать к порядку местные власти…

В горкоме партии Чистякова, тощая, тигрово-бесшумная, щурясь заметила Лосеву, что самодеятельные эти экскурсии роняют авторитет городских властей. Как всегда, она применяла безлично-уклончивые обороты: «позволяют себе», «развели», «раскачивают общественное мнение», «будоражат», «будируют». Лосев кивал внимательно, поощряюще, потом спросил:

— Значит, что же, Тучкова просит писать такие жалобы? Вы лично слышали? Ах нет? Тогда не пойдет. Полагать одно, знать другое. Мало ли кто сказал. Я люблю брать сведения из первых рук, свежинку люблю.

Чистякова непонятно прищурилась, не то смеясь, не то пряча глаза, неслышно отошла. К счастью, Лосеву некогда было вникать в эти слухи, летняя пора торопила с овощехранилищами, со строительством, рабочих отрывали в район на полевые работы, надвигалась сдача-приемка нового роддома. Летние дни хоть и долгие, а проскакивали быстрее зимних.

Заведующий гороно Савкин, будучи на приеме у Лосева, после решения своих вопросов, как бы между прочим сказал, что картину Астахова лучше бы перевесить сюда, в кабинет.

— Это почему?

— Ценная вещь. Охраны у нас нет, мало ли.

— А еще что? — спросил Лосев.

— Больше ничего.

— Давай выкладывай, — сказал Лосев.

Савкин, который в любую жару ходил в темно-синем, толстой шерсти костюме, при галстуке, неожиданно вспотел, громко засморкался и, умоляюще глядя на Лосева, сказал, что Астахов не из тех художников, каких следует пропагандировать школьникам. Лосев сослался было на Москву, на что завгороно тихо возразил:

— В Москве — там иностранцы, там политика диктует.

— Ты не темни, — сказал Лосев.

— Сергей Степанович, ведь неприятности будут. Народ-то безответственный, настрочат жалобу. На вас или еще на кого. Глядишь, где-нибудь откликнется. Начальство заинтересуется. Доказывай потом. Вам-то что, а нам в любом случае попадет. Повесьте ее к себе. По моей официальной просьбе, а? У нас в школе и ремонт, и всякое другое.

Лосев смотрел на его мокрый лысеющий лоб, измятый скорбными морщинами забот всегда бедствующего, всегда неблагополучного хозяйства.

— Надо этой Тучковой сказать, чтобы перестала… — Он хотел сказать «будировать», но вспомнил Чистякову, поморщился. — Чего раньше времени в колокола бухать.

— Да Тучкова же при чем?.. — Савкин дернул плечом. — Глаза-то людям не завяжешь. На заводи-то уж вешки расставили, съемку ведут. Вот-вот дом снесут.

— Как съемку? — поразился было Лосев, потом кивнул. — Ладно, подумаем. Так тоже теперь неудобно — изъять и к себе в кабинет. Ведь это художественное произведение общего, так сказать, внимания.

— Не произведение это, а повод для жалоб, — упрямо сказал Савкин.

Жил заведующий гороно в соседнем с Лосевым новом доме, держал он в квартире двух морских свинок и по субботам, на радость ребятам, выпускал их во двор. Раньше он был учителем биологии и считал, что, имея животных, ухаживая за ними, дети становятся лучше.

— А ты сам-то как расцениваешь? — вдруг спросил Лосев.

Савкин посмотрел на него виновато и заботливо.

— Да по мне лучше школу художественную открыть, пусть там бы все и было.

Заботливый этот взгляд встревожил Лосева, он давно усвоил, что крупные вещи начинаются с мелочей, с таких вот ничего не значащих разговорчиков. Слабый сигнал, которым легко пренебречь, но лучше принять меры незамедлительно. Это как стук в машине. Если выяснить, где именно стучит, то можно устранить своими силами. Пора, пора бы обдумать ситуацию, определиться, да все было некогда, все откладывалось.

Вскоре после этого разговора в Лыков приехал зампредоблисполкома Каменев. На второй день своего пребывания Каменев поинтересовался, что они тут за аттракцион открыли. Судя по этому словечку, Каменеву уже что-то наговорили. Лосев не стал отшучиваться, сам вызвался вести его в школу. Окончательного мнения у Каменева еще не было, в таких случаях лучше предупредить какое-либо опрометчивое высказывание. Когда ответственный человек выскажется, трудно потом заставить его изменить мнение, он всячески будет настаивать на своем, так что лучше не допустить такого высказывания. Легче формировать мнение, чем менять его.

Как бы случайно было устроено так, что в школе оказались в это время заведующий гороно и военком; разумеется, пригласили и Тучкову. Рассказать про картину Лосев мог бы и сам, но он предпочел быть в стороне, сохраняя свободу маневра.

Тучкова повела объяснения бойко, с некоторой заученностью, — и это было хорошо, потому что внушало доверие. В нужный момент она сказала:

— Теперь самостоятельно сравните красоту натуры с красотой, найденной художником в пейзаже. Почувствуйте, в чем разница… определите стиль художника… Посмотрите, как написаны стены…

Никогда он не подозревал, что можно столько разглядывать одну и ту же картину и получать удовольствие. Казалось бы, вид известный, ничего нового, никакой информации, откуда же это тепло приходит и что-то вспоминается, еле слышный мамин голос рассказывает, рассказывает. Наваждение. Лосев подумал, что когда на Жмуркину заводь привезут технику и стальной бабой станут разбивать дом Кислых, все эти чудеса с картиной кончатся.

На том берегу крикливо плескалась ребятня, у моторки возились парни в плавках и рубахах. Сушилось белье на длинной веревке, подпертой в середине жердиной. Все это нарушало сходство, и Лосев досадовал. Каменев же замечал совпадение и восторгался, сличая новые подробности. Он отходил, смотрел так и этак, прицокивал от удивления.

— Надо же, устроили такую параллель.

Тучкова взглянула на Лосева неясно, за стеклами очков он уловил страх — так ли, мол, говорила, справилась ли? От бойкости ее не осталось и следа. Перед ним стояла не учительница, не экскурсовод, а девчонка, оробелая, удрученная тем, что могла все испортить. Она не обращала внимания на Каменева, не слышала его возгласов, ей важен был лишь Лосев, и то раздражение против нее, что накопилось у Лосева, растаяло, растворилось без остатка. Он ободряюще улыбнулся, она просияла, он зачем-то еще кивнул ей, и от этого она покраснела совсем неуместно-счастливо. «Что с ней?» — удивился Лосев и тотчас сказал:

— Это все Татьяна Леонтьевна придумала, — показал на нее, на ее пылающее лицо. — Народишко и пользуется ее патриотизмом. По правде говоря, сомневалась она насчет художника, но мы по своей темноте так рассудили…

— Да я… я не сомневалась, — вмешалась было Тучкова.

— Сомневалась… Не стыдись, ничего тут зазорного, — нажимая, сказал Лосев. — Мы ж здесь не спецы. Мы не знаем, как он числится. Нам что важно — наш городской пейзаж создан. Ничего другого, — он вопросительно остановился. — Конечно, может, мы чего не учитываем…

— Ладно, не прибедняйтесь, — сказал Каменев. — Это вы хорошо придумали.

— Из областного музея приезжали, — сказал военком.

— И что? — спросил Каменев.

— Вроде поддержали.

— Передайте спасибо им, — сказал Лосев.

— Передам, передам, — довольно сказал Каменев. — Тут специалистом не надо быть. Талант он потому и талант, что все, кто любит живопись, чувствуют…

И зампред даже несколько посмеялся над провинциальными их опасениями — данный художник упоминается в центральной печати, имя знаменитое, картина реалистичная, на местном материале, какие могут быть возражения, — что и требовалось Лосеву. Далее разговор перешел на экскурсии, Тучкова не утерпела, принялась расписывать популярность этой выставки, что Лосеву показалось ненужным. Все же, как ни говори, — самовольство, и неизвестно, как оно может быть воспринято.

На гладком, всегда приветливом лице Каменева трудно было что-то прочитать. Зампред принадлежал к тому типу руководителей, которые не показывают своего личного отношения к вопросу, зная, что их отношение еще не решает и может только попутать людей.

Насчет Тучковой он сказал, что сие есть эксплуатация человека, да еще при ее скромном учительском жалованье это совершенно неблагородно… Вышел как бы упрек Лосеву, впрочем приятный, поскольку слова Каменева косвенно разрешали экскурсии и рекомендовали все это оформить. Еще лучше было бы не хвастаться экскурсиями, лучше было бы, если бы Каменев сам, первый, порекомендовал организовать экскурсии и нечто вроде выставки, и можно было бы ему доложить об успехе его предложения. Тем самым он брал бы на себя ответственность, стал бы крестным…

— Как тут оформишь, — сказал Лосев побезнадежнее.

Каменев, высокий, стройный, несмотря на свои пятьдесят пять лет, приобнял Тучкову, наклонился и на ухо сказал:

— Мы-то его держим за опытного мэра. Хозяин такого города и нате вам, не может изыскать средств… Заварил кашу, так не жалей масла. Вот я был во Франции, там, случись у мэра подобная приманка, он бы раздул рекламу по всей округе — щиты на дорогах, передачи по телевидению. Большой доход извлек бы. А мы не умеем… Взвалила на себя Татьяна Леонтьевна — и ладно, все норовим подешевле, на энтузиазме…

Надо было дать ему разговориться, может, он и расщедрился бы на полставки музейной; к сожалению, Тучкова прервала его, стала уверять, что для нее-экскурсии удовольствие, ее работа учителя рисования обрела новый смысл, что сейчас хочется пропустить побольше народа, пока все не кончилось.

Слово «кончилось» зампред понял как осень, когда природа пожелтеет и сходство пропадет, но Тучкова разъяснила, что пейзаж исчезнет не на сезон, а навсегда, поскольку тут произойдет стройка филиала завода вычислительных машин.

На вопросительный взгляд зампреда Лосев подтвердил, что стройка скоро начнется, идет она по республиканскому списку, место выделено давно, есть, правда, другие удобные площадки с километр ниже по реке, к окраине города…

В свое время он торговался с проектировщиками, кое-чего ему удалось для города добиться, в смету обещали заложить большой участок канализации по той стороне, трансформаторную подстанцию на два трансформатора, с тем, чтобы обеспечить мощностью целый район… Ничего этого он не стал рассказывать Каменеву, он ожидал его реакции: например, зампред мог сказать, что стройку надо сдвинуть отсюда, или что можно этот вопрос пересмотреть, или хотя бы что тут следует взвесить все за и против, но Каменев задумался о чем-то другом, остановился снова перед картиной. На чистом, хорошо выбритом лице его вместо какого-либо выражения появились ничего не значащие маленькие домашние морщинки, он вздохнул, поскреб шею.

— Вот и Татьяне Леонтьевне вопросы задают, — попробовал Лосев сделать еще один заход, — критикуют городские власти за эту стройку.

— И что же она? — спросил Каменев.

— А что она может?

Каменев задумчиво посмотрел на Тучкову.

— Я им отвечаю, что если бы от товарища Лосева зависело, он бы, конечно, предотвратил, — сказала Тучкова.

Каменев хмыкнул.

— Это я точно знаю, — горячо сказала Тучкова.

— Вполне возможно, — согласился Каменев, оглядывая кабинет с чучелами на шкафах, укрытыми бумагой, скелетом, завернутым в простыню, и эту картинку на стене, все это с какой-то своей мыслью, словно увязывая в один узел, вздохнул, покачал головой почти безнадежно. Куда ж картину девать после того, как стройка начнется? Здесь-то ей висеть уж ни к чему! Никто, конечно, об этом не думал. Тучкова плечами пожала. Каменев подождал секунду, другую и, придя на помощь, предложил после начала стройки передать картину в областной музей. Предложил, сочувствуя, выручая, помогая пристроить, — а рядом с картиной можно будет повесить цветное фото Жмуркиной заводи в нынешнем, еще нетронутом виде.

— Ишь шустрые вы, на готовенькое тут как тут, — сказал Лосев.

— По-хозяйски смотрим. Где худо лежит, с того и живем. — И зампред засмеялся, помогая Лосеву смягчить все шуткой.

— Не лежит, а висит, и не худо, — сказал Лосев, показывая на стену, обтянутую серой мешковиной. Он чувствовал, что Каменев все более утверждается в своей мысли.

— Когда участок разворошат, так ей все одно где висеть, — рассуждал Каменев. — Здесь совсем будет некстати, вроде укора, икона всех скорбящих.

Заведующий гороно согласно засмеялся, и Лосев тоже улыбнулся, хотя не знал, что за икона всех скорбящих. Он понимал, что практически, наверное, так все и получится, как предрекает зампред, и раз уж на то пошло, надо бы кое-что получить взамен картины. Без дома Кислых потеряет она интерес. Лично ему неохота будет смотреть на нее, и впрямь, куда ее девать? Самое место для нее — музей. Он виновато посмотрел на Тучкову.

Произошло непонятное, как будто во взгляде Лосева она прочла совсем другое, распахнутые глаза ее засветились таким доверием и преданностью, что он смутился.

— Почему же к вам в музей, мы лучше в Третьяковку отдадим, — неприятно тонким, режущим голосом взмыла Тучкова. — Там больше людей бывает. Как вы, товарищ Каменев, легко свой интерес тут отыскали! Вместо того чтобы нам помочь. Вы лучше скажите: как, по-вашему, — правильно будет, если там, напротив, филиал построят, а?.. Да не бойтесь вы слово свое собственное сказать…

Щеки ее побелели, указка в руке дергалась. Савкин набрал было воздуха, но военком толкнул его предостерегающе и Лосеву тоже подмигнул. Однако Лосев хоть и любовался Тучковой, но забеспокоился — она могла все испортить, и себе, и общее хорошее впечатление, а главное, все те последующие дела, какие предстояло решать с Каменевым.

Путаные морщины на лице Каменева стали твердеть, он засопел, запыхтел, шея его борцовски вздулась. В такие моменты он становился груб, беспощаден и — что хуже всего — долго потом не забывал своего гнева. Но тут он насильно улыбнулся, проговорил как можно благодушнее:

— За что же сразу в ружье? Я ведь думаю, как лучше.

— Кому лучше?.. И что вы думаете, это как раз неизвестно. Вы же большой человек, всей культурой ведаете, должны вы как-то отозваться на эту стройку. Почему вы боитесь слово промолвить? Ведь точно боитесь? Думаете, что сперва согласовать надо, выяснить. Так разве вы себя уроните, если не получится? Наоборот. Мы же понимаем, что разные могут быть соображения.

— Вот мне и надо знать все соображения, а я их не знаю, — уже по-настоящему сердясь, сказал зампред.

— Что ж вы тогда наши соображения не спросите? Вы нас спросите, как нам лучше, может, нам необходима эта красота?

— Референдум устроить? — все более сердясь, сказал зампред, потом примирительно протянул ладонь. — Из-за картины стройку переносить? Не смешите. О вас же заботились, когда выбирали, в каком городе…

— Спасибо! — Тучкова быстренько поклонилась. — Тогда и поинтересуйтесь. Вот вы свое каждое слово рассчитываете, возьмите и нас в расчет. Филиалов и заводов много, а такой вид один. И не филиалом мы прославимся.

Указка в ее руке перестала дрожать, поднялась, голос зазвучал увереннее.

— Ладно, ладно, — сказал Лосев строго и недовольно. — Мы, Татьяна Леонтьевна, сами разберемся.

Она посмотрела на него умоляюще, прося прощения, и продолжала зампреду:

— …Ведь это счастье, что появилось что-то удивительное. Вы бы видели, как ребята радуются. У нас совсем другие уроки стали. Это Сергей Степанович открыл нам… Это же чудо! Да, да, чудо! Его сохранить надо. Оно больше никогда не повторится!

Глаза ее заблистали, она не подбирала слова, не стеснялась восторженности.

— Ну-ну, не будем преувеличивать, — сказал зампред и улыбнулся военкому и заведующему гороно. — Это не Рембрандт и не Репин.

— Да при чем тут Репин! — с досадой вскричала Тучкова, скривилась, как от боли. — Будь это Репин, конечно, вы бы вступились без страха и сомнения… Но картина это же не только имя, она сама… это же наше…

Лосев злился на нее и завидовал, с какой свободой она говорила с зампредом, ничего не смягчая, не обходя. Ей, конечно, что, ей терять нечего, она сама себе хозяин, вольная птичка; посмотрел бы он, как она вертелась бы на его должности. И все-таки он ей завидовал.

— Между прочим, картину в музей нельзя отдавать, она подарена городу, там и надпись есть…

«Вот это она уж совсем зря», — подумал Лосев, потому что прикинул, что просить за картину: прежде всего художественную школу, затем со вторым кинотеатром решить. Стоило ему вспомнить о до сих пор не оборудованном кинотеатре, о попреках, которые сыпались второй год, о своих обещаниях невыполненных, потому что все обещанное ему срывалось, и у него тяжело заныло в затылке.

Она посмотрела на него, ожидая поддержки, не понимая, почему он молчит.

— Знаете, Татьяна Леонтьевна, мы… — начал Лосев, и тотчас навстречу ему распахнулась такая сияющая готовность, от которой ему стало неловко перед всеми и он сказал совсем не то, что собирался: — Вы, пожалуйста, передайте от меня, чтобы белье не развешивали тут на обозрение, у них задворков хватает.

В машине зампред сказал Лосеву:

— Черт те что позволяют себе. Ей-то что. Ей легко. Покрутилась бы на моем месте. Демагогия!.. И не цыкнешь. Это на тебя я могу цыкнуть, а на нее — грех вроде. Вот и пользуется, бестия. Чисто бабье чутье… Да… Боязнь подхалимажа у нас переходит в хамство… А фигурка ничего. Очертания есть. И дело свое любит. Нет, нет, такие люди, Сергей Степанович, нужны. Без них совесть закиснет. Она же воюет не корысти ради. Верно? Не для себя. Что она с этого имеет? Одни хлопоты.

Он помолчал, потом добавил с неясным смешком:

— А ты суров, суров.

Каменев и злился, и оправдывался, и было не угадать, как держаться с ним: то ли перевести речь на нужды роддома, что было крайне необходимо Лосеву, или же продолжать насчет этой злосчастной картины.

В свое время Каменев отличался решительностью, даже крутостью характера и многое мог. Но в прошлом году его сильно подвели с одним спектаклем, так что он еле удержался, и с тех пор стал осторожничать, избегал крупно решать, не ввязывался в споры на исполкоме. Лосев подумал, что если бы сейчас тут сидела Тучкова, она, не зная всех этих обстоятельств, продолжала бы гнуть свое и, что удивительно, — вызвала бы сочувствие, а вот он, Лосев, хотя знаком с Каменевым давно и отношения у них добрые, а говорить с ним не может без оглядки, без дипломатии.

— Ты заметь, что стройку этого филиала будет курировать сам Уваров, — сказал Каменев.

— Да, мужчина несговорчивый, — сказал Лосев.

— И живописью не увлекается.

Они засмеялись.

Уваров ничем не мог увлекаться. Это была хорошо налаженная машина, оргмашина. Он вел дела без крика, без ругани, без накачек, все записывал в длинном узеньком блокноте, назначал срок и точно день в день спрашивал. Ничего так не боялись, как его занудно-презрительного выяснения причин невыполнения, опоздания, перерасхода. У него всегда выходило, что таких причин не было, а была глупость, была лень, было неумение руководить.

Перечить Уварову никто не станет, Каменев не зря его упомянул, считал, видимо, что и заикаться на эту тему бестактно.

Они подъехали к роддому, тут все выправилось, пошло по заготовленному, продуманному Лосевым распорядку. И главврач, и строители показывали, объясняли с толком, все действовало, зажигалось, включалось как положено. Каменев хвалил, убеждался в правильных запросах города, сам формулировал их. Потом они обедали с главврачом, возбужденно-говорливым, веселым, и Лосев мог немного отдохнуть. Помолчать. Отдыхало его лицо. Какие-то мускулы уставали, вокруг рта и глаз.

Все завершалось как нельзя лучше, если не считать недоговоренности, которая оставалась между ними.

Главврач, подвыпив, провозгласил пышный тост в честь Лосева и завершения его детища — роддома. Лосев перевел разговор с себя на других мэров, у которых есть свои идеи, страсти… Рассказал про мэра города Кировска, который упорно создавал горнолыжные школы, строил подъемники, трамплины, мечтая превратить Хибины в столицу зимнего спорта. Совершенно серьезно убежден был, что наступит год, когда всемирную зимнюю олимпиаду будут проводить у них, в Кировске. Лосев, чуть передразнивая, изображал своего приятеля, и все смеялись.

— Васюки! Голубая мечта каждого провинциала! — начал было главврач. — А вот наш роддом…

Но Лосев не дал себя сбить и незаметно переадресовал тост на зампреда, у которого тоже есть своя страсть, свое увлечение. Каменев охотно подтвердил, что если своего пристрастия нет, то и работать неинтересно. Лично он неравнодушен к музею и не скрывает этого. Областной музей — заведение бедное, не доходное, оно держится на сознательности сотрудников малооплачиваемых… И в то же время музей единственно вечное, единственное, что собирает, сохраняет эпоху! Ценность музейных вещей постоянно возрастает…

Лицо его разгладилось, стало округлым и мечтательным, он увлекся, поставил рюмку, забыв про тост. Все, что уходит из жизни, остается лишь в музее. И мы, и наше время, вот эти рюмки и эта лампа, и скатерть, и часы — все сохранится лишь через музеи. Больше того, и герои вашей стройки, с главврачом и первым новорожденным, все дойдет до потомков с помощью музея. И что замечательно — в музее, даже таком небольшом, как областной, хранятся драгоценные вещи, взять те же картины, скульптуры, это как бы золотой запас нашего края. Производственное оборудование морально стареет, да еще как быстро. А экспонаты — наоборот, со временем дорожают, приобретают больший интерес. Золотой этот запас имеет ценность прежде всего для области. Здесь то, что дорого сердцам земляков, истоки патриотизма, чувства родины… А музейные работники! Кто идет в музеи работать — бескорыстные люди! Только влюбленные в искусство — другие там не удержатся: невыгодно!

Теперь, когда Каменев разошелся, как того и хотел Лосев, разговор перестал Лосеву нравиться. Как будто в словах Каменева был умысел, дальний прицел. Словно бы он нажимал на то недоговоренное, насчет картины.

Перед отъездом они остались вдвоем. Каменев взял его под руку, отвел от машины и передал записочку к одному товарищу, влиятельному по части оборудования кинотеатра. Товарищ отдыхает сейчас неподалеку в санатории, и Лосеву самое время в воскресенье съездить к нему, покатать его по окрестным местам. Затем без перехода спросил напрямик:

— Ну так как, Степаныч, отдашь картину? Я тебя не тороплю, мне важно знать в принципе.

— Неудобно как-то.

— Перед кем?

— Перед общественностью.

— У тебя ж предлог несокрушимый… Можешь временно дать, а там посмотрим… Не пожалеешь! Мы это торжественно обставим. Телевидение пригласим.

Примерно к этому Лосев был готов, однако решения у него не было. Он мог Каменеву отказать, но что от этого город выгадает? И с кинотеатром застрянет, и остальное. А если согласиться, то, значит, Жмуркину заводь без боя отдать. И хотя до сих пор у него и мысли не было бороться, завязывать какой-то бой, но тут вдруг почувствовал, что картина и Жмуркина заводь сопряжены между собою, вместе они имеют для него особый смысл, а порознь нет.

Его подмывало поделиться всеми этими соображениями с Каменевым. Приятельствовали они много лет, доверяли друг другу, а вот что-то мешало. Не потому, что именно Каменев, нет, Лосев чувствовал, что просто язык не поворачивается говорить о таких странных вещах.

— Не торопите меня, — Лосев вспомнил, что Каменев недолюбливает Уварова, какие-то у них трения. — Я хочу Уварова поприжать на этой художественной арене. С неожиданной стороны, а?

Каменев остановился, посмотрел на Лосева запоминающе.

— Ну, ну… Уваров тебе, конечно, не уступит. — Он вдруг усмехнулся. — Ты, значит, собираешься ему подвесить невнимание к искусству? Будешь защищать эстетические ценности? Ну что ж, правильно, это полезно выявить — его отношение к живописи. Да и вообще к культуре. Пусть узнают. А? Что-то в этом есть. А? Небось под это ты с него чего-то выжмешь? С меня и с него? Хозяйственный ты мужик, Лосев. Только смотри, себя не перехитри!

Лосев рассмеялся невинно, как бы признаваясь, что Каменев видит его насквозь, от него не скроешься. А Каменев смотрел на него без улыбки, вообще безо всякого выражения на лице.

Продолжая прятать глаза в улыбке, Лосев обронил невзначай:

— Далась вам эта картина. Не Репин ведь, как вам сказали, и не Рембрандт.

— Эх, Лосев, Лосев, цивилизованный ты человек, ничего не скажу, а мыслишь недалеко. Я ведь почему еще заинтересован. — Он вздохнул мечтательно. — Под твоего Астахова мы можем еще кое-чего выставить. И того же Астахова, и других. Приобрести можно будет несколько приличных полотен, обменять с другими музеями. — Он нежно взял Лосева под руку. — Мои музейщики такие берутся подвиги свершить! У них, знаешь, какие планы… Двадцатые, тридцатые годы собрать. Физиономия у нас своя появится, ездить к нам начнут. Это ж большое дело!

— Надо же, — с чувством ахал Лосев. — Да это колоссально!

Прояснилось, какая у Каменева заинтересованность. Это было полезно, чтоб в каком-то смысле не продешевить. Этой картинкой, если умеючи, можно кой-чего вытянуть, и немало.

Машина отъехала, клубя пылью. Все, кто провожали, посмотрели на Лосева. Он вертел в руках конверт с запиской влиятельному товарищу. Лицо его почему-то вдруг скривилось, приобрело то яростно-жесткое выражение, при котором никто не решался обратиться к нему. Все молча смотрели, как он, не читая, разорвал конверт, потом еще раз и еще, аккуратно бросил обрывки в урну и зашагал к исполкому.



Иногда, проходя мимо школы, Лосев видел автобус или сваленные у подъезда зеленые рюкзаки, и у него появлялось тягостное чувство, какое бывало, когда он оттягивал неприятный разговор или визит в больницу.

Однажды он столкнулся с Тучковой, она покраснела, будто застигнутая врасплох, остановилась, он тоже остановился. Тучкова опустила голову, ровненький пробор ее и тот был красный. Запинаясь, она сказала, что пришел ответ от Ольги Серафимовны. Тучкова послала ей фотографии и написала про филиал; Ольга Серафимовна тоже считает, что Лосев все уладит, в крайнем случае можно подключить ему в помощь Бадина… Впрочем, лучше ему самому прочитать, письмо у Тучковой дома, она может занести ему или как он скажет…

Он ждал еще чего-то, но она замолчала, не поднимая глаз.

— Как-нибудь занесите, — сказал Лосев. — Но напрасно вы ее заверили. Кто вас уполномочивал? Легко сказать — уладит! Не так эти вещи решаются, — все больше досадуя, говорил он, глядя на ее выгоревшие волосы.

Она стояла перед ним, не поднимая головы.

— Да и некогда мне возиться с этим, — сказал он с неясной ему самому злорадностью. — Дома угрозы расселять надо. А куда? А? А ты говоришь — пейзаж. Не до пейзажей мне. То-то вот.

Так он и ушел, не услышав от нее ни слова. Ему хотелось обернуться, но он боялся, что она все еще стоит с опущенной головой. Долго еще он ощущал спиной это молчание, оставленное позади.

Как назло, в этот же день, к вечеру, появился Рогинский, вернее пробился к нему во время перерыва на совещании строителей. Поблагодарил за транспорт и показал две старенькие цветные открытки, изображающие Жмуркину заводь. Одна совсем давняя, еще до сооружения дома Кислых; оказывается, тогда на этом месте стояла купальня, мостки были, кабины для раздевания, и выше, на берегу, раскинулся красивый павильон с полосатыми тентами, вазами, фонариками. На второй открытке был уже дом Кислых, но затянутый какими-то полотнищами, увешанный флагами и сфотографированный с улицы, так что Жмуркина заводь угадывалась позади дома. У парадной стоял городовой в белой рубашке, шароварах и с шашкой.

Рогинский ловил интерес в глазах Лосева и все допытывался: «А? Здорово?» — и сам восхищался. Открытки он взял из коллекции Поливанова, у которого много иконографического материала и в том числе и по Жмуркиной заводи.

— Как старик поживает? — спросил Лосев.

Рогинский посерьезнел, скривил губы, показывая, что дела Поливанова плохи, и настолько, что говорить об этом не стоит.

— Передайте ему, что я зайду в воскресенье, — сказал Лосев, не успев сообразить, зачем он это делает.


Глава 7

Он полагал, что найдет поливановский дом безошибочно. Между тем на улице Володарского его не было. Посмеиваясь над собой, Лосев свернул в Заячий переулок, оттуда вышел на Крайнюю, постоял в раздумье, сверяясь с забытым, чисто механическим ощущением, вызывая память ног, и ноги повели его вправо, вправо, к маленькому двухэтажному деревянному дому с оштукатуренным низом. Дом был окрашен незнакомо, весь зеленым, только оконные резные наличники белым и белым же дверной косяк с карнизом. Бывая на Крайней, Лосев, может, и проходил этот дом, но никак не связывал его с поливановским, столько лет прошло, вся улица изменилась, и дом загримировался. А вот сейчас подошел к той парадной с козырьком, с почтовой щелью, с железками, чтобы подошвы обчищать, и застучало сердце. Посмотрел в угловое окно второго этажа. Вечернее низкое солнце ослепило стекла. Лосев пальцем постучал по трубе трижды, усмехнулся. Где под звонком висела эмалированная табличка «Доктор Цандер», — никаких следов от нее не осталось, все было закрашено, зашпаклевано. От поворотного звонка осталась ямочка. Парадным ходом давно не пользовались. В глухой калитке Лосев повернул тяжелое кованое кольцо, вошел во двор.

Сад разросся, однако был ухожен не в пример прошлому. Тогда беседка разваливалась, заросла кустами акаций. Теперь беседку свеже выкрасили голубеньким с синим, мелкая ее выемочная резьба проступила как новенькая. Беседка была та же самая, в которой часами гоняли чаи, Поливанов там ораторствовал, призывал и наставлял. Лосев и внимания не обращал на эту беседку, она даже казалась тогда старорежимной уступкой древнему испуганному доктору Цандеру, которому когда-то принадлежал весь дом. Починенная беседка выглядела редкостной игрушкой, может, одна такая и сохранилась на весь город, а ведь было их в каждом садике…

Зато сам Юрий Емельянович Поливанов изменился, да так, что Лосев не узнал его. То есть, конечно, понял, что это он, но никак не мог соединить с тем Поливановым, никак не мог его состарить до такого. Потому что это было не от старости. Щеки его запали, весь он исхудал, особенно страшна была его тонкая, вся в обвислых складках пятнистая шея, нижняя губа оттопырилась, и бескровно-белое его лицо приобрело выражение брезгливое. Сквозь кожу просвечивала сухость черепа, костей, напоминая Лосеву школьный клацающий скелет.

«Как же так?.. Как же так?..» — мысленно повторял Лосев, ничего не понимая. Со времен его детства Поливанов оставался неизменным. Властный рокочущий здоровяк, огромный, тяжелый, летом в коломянковой куртке, зимой в овчинном полушубке с папахой, Поливанов стал такой же принадлежностью города, как водонапорная башня, как полегший дуб в парке. Лосев был уверен, что когда б он ни пришел в этот дом, он застанет Поливанова таким же и, откладывая год от году это свидание, нисколько не беспокоился.

Как же так, твердил он ошеломленно, да что же это такое?

По дороге сюда он готовился к попрекам, к язвительным подковыркам Поливанова: не стыдно, позабыл старика, стал начальством, зазнался, теперь мы тебе не нужны, мы люди маленькие, мы ему не пара, а, между прочим, старый-то друг лучше новых двух… — весь тот набор, который Лосеву приходилось выслушивать и от других. Поливанов делал бы это со вкусом, с грохотом, а главное, имел на это право. Лосев приготовил выложить ему кое-что в ответ. Но сейчас все ответы и накопленные претензии отодвинулись, помельчали и остались лишь жалость да тоска перед непоправимостью.

Во тьме запавших глаз Поливанова было что-то пустое, взгляд то появлялся, то пропадал, прерванный этой пустотой, ничем. Лосев вдруг почувствовал, что на него смотрит смерть, работающая, живая, не та, что в покойнике застылом, холодном, превращенном в предмет, где смерть уже не присутствует, а есть лишь ее след, ее результат. В Поливанове смерть жила, вовсю жила, в полном цвету. Она свила гнездо между его широкими, крепкими костями и высасывала и поедала его тело. Она хозяйничала в Поливанове, она существовала в нем и отдельно от него, временами выглядывая вместо него из глазных впадин. Зрелище этой действующей, торжествующей смерти было отвратительно и страшно.

Поливанов полуобнял Лосева, а сам следил за его лицом. Лосев закрылся белозубой улыбкой. Это он умел. С веселым открытым взглядом похвалил бодрость и энергию Поливанова так, что тот успокоился. Причем слушал с жадной доверчивостью, будто слово Лосева что-то значило, решало.

В доме расположение комнат осталось тем же. В маленьком зальце стояли те же кадки с китайскими розами. Крашеный дощатый пол блестел. Шкаф, этажерка, все солидное, старое стало красиво. Солнце высветило стены, пронизало зелень листьев, и Лосеву вспомнилось, как он мальчиком приходил не сюда, а к дяде Феде, там тоже было похожее зальце, вдоль стен стояли стулья в холщовых чехлах, диванчик стоял зачехленный. Никто из детей в доме никогда не видел, какая обивка под чехлами. Чемоданы были в чехлах, книги все были обернуты, сама тетя Надя постоянно ходила в переднике, и только по праздникам вынимали бостоновые костюмы, выходные туфли, доставали драповые пальто, шляпы, на стол ставили фарфоровые чашки. Вспоминалось это сейчас с усмешкой над той скудной нафталинной жизнью, и при этом почему-то приятно было увидеть у Поливанова позабытые гнутые венские стулья с соломенными сиденьями, конторку с зеленым сукном, по верху огороженную точеными перильцами, на стене расписные доски, иконы, висела знакомая эмалированная табличка «Доктор Цандер Х., по внутренним болезням». И рядом высокие, в дубовом футляре английские часы, похоже те самые, что стояли в прихожей у Цандера рядом с чучелом медведя.

Лосев шумно хвалил сбереженную старину, и Поливанов, довольный, рассказывал, что все это он собирает для будущего музея, все завещано городу, когда-нибудь ведь займутся и культурой, не все же строить стадионы да кабинеты начальников. Лосев пропустил это мимо ушей и с той же восторженностью перешел в столовую, где, видно, к его приходу были приготовлены открытки, альбомы и какие-то рулоны в черных гранитолевых футлярах.

Кроме тех двух открыток, у Поливанова имелся толстый альбом, большая коллекция собранных за разные годы почтовых открыток с видами Лыкова. Поливанов одну за другой показывал их Лосеву, поясняя, какой год, что за здание, как будто Лосев был приезжим. На цветных дореволюционных открытках пестрела и ярмарка 1903 года, карусель, городовой и площадь с новеньким пожарным депо и каланчой, которую после нынешней войны снесли, и монастырь с кладкой из красного ракушечника и белого камня… Некоторые открытки Лосев знал, но многие держал в руках впервые, он и не подозревал, что их существует столько. На обороте кое-где сохранились николаевские марки и были строки, написанные красивыми косыми почерками, какими ныне не пишут.

Павильон на берегу Жмуркиной заводи, по словам Поливанова, построен был к приезду цесаревича Александра, проект делал вице-губернатор Жмурин, кстати способный архитектор, имеется альбом его проектов по Лыкову. Когда-то в этом городе собирались делать курорт, проводить здесь торговые ярмарки.

Поливанов и прежде умел рассказывать. Сейчас слова его обрели особую значительность. У него не было сил, как прежде, вскакивать, бегать, стучать палкой, он вкладывал в голос эти свои привычные размашистые жесты.

Сидя в высоком резном кресле, посверкивая глазами из-под косматых седых бровей, он напоминал Ивана Грозного.

Про стройку он не спрашивал, про намерения Лосева тоже не спрашивал, но каждая фраза звучала уличающе, с каким-то намеком.

Иногда в голосе его пробивался смешок, как бы предвкушение.

Появился Рогинский. Сверху спустились две старухи, одна накрашенная, коротко стриженная, с папиросой, другая с мягко-добрым лицом, мягкими руками, вся тряпично-ватная, Лосев смутно помнил ее — тетя Варя, сестра Поливанова. Следом за ними пришел молодой длинноволосый, нагловато-заносчивый паренек. На нем был пиджак с металлическими пуговицами, под рубашкой вывязан шелковый шарф. При виде Лосева он насупился, попятился, но Поливанов подозвал его и представил как своего молодого друга, Константина, юношу одаренного, склонного к истории, рабочего по положению, музыканта по призванию… Все это говорил он в пику тому, что мог подумать Лосев, и Константин, или как его тут звали — Костик, успокоился, зажевал резинку с тем же нагловато-заносчивым выражением.

Из задней комнаты Костик принес папку с проектом дома Кислых, который, оказывается, был недостроен, предполагались еще боковые флигели. Проект напоминал сгоревший павильон Ивана Жмурина. К реке вели каменные спуски, на отмели опять же была купальня, по откосу стояли скамейки… Имелось еще несколько листов соседних участков набережной и площади.

Перед Лосевым появлялся недостроенный, несбывшийся город старинной прелести. Он был и похож, и непохож на Лыков, выученный с детства. Ладный, чистый и словно бы забытый. Такого города никогда не было, но что-то подобное было, давнее, как вкус чая с топленым молоком, одно из самых ранних его детских воспоминаний…

В проектах и планах будущих пятилеток Лосев четко представлял себе многоэтажные, с лоджиями, здания центра, плоские крыши коттеджей (это он отстоял их!) — целый район к Ольгиной роще, центральный бульвар и в конце площадь, главная площадь, мощенная белыми плитками, с краю у нее огороженный петровский дуб на фоне гостиницы. Все это было вычерчено, промерено, сосчитано в рублях, метрах, разрисовано архитекторами, внесено в списки и сметы и виделось Лосевым реально, так что кроме того города, в котором он жил и работал, для него существовал уже другой Лыков. Теперь же выплывал из прошлого наивно-мечтательный городок, затейливый, непрактичный, как старые бронзовые часы или эта садовая беседка. Но что-то в нем было. Какая-то отдельность, красота. Уютность. Неважно, что он остался в эскизах, в этих перспективах с блеклыми нежно-голубыми, розовыми отмывками. На длинной молочно-коленкоровой кальке, которую разворачивали перед ним, были подробно выписаны кареты, лошади, шли дамы с маленькими кружевными зонтиками, кудрявились аккуратные деревья.

В своих выступлениях и докладах Лосев привык говорить про неблагоустройство дореволюционного Лыкова, невылазную грязь, лачуги, бараки, где ютились рабочие кожевенного завода, про кабаки, пожары, эпидемии, про отсутствие водопровода. Все это было правильно, но сейчас впервые Лосев увидел, что имелось и другое, что в том, прошедшем, веке жили люди, которые тоже мечтали про другой Лыков. Городская управа хлопотала о строительстве каменного моста, в конце концов через земство и Столыпина добились ассигнований и мост построили, тот самый, по которому он ежедневно ездит. Стараниями земства были открыты три новых начальных училища, что тоже было непросто и потребовало долгого хождения по департаментам вплоть до князя Мещерского, которому преподнесли через его сестру каких-то особой красоты охотничьих собак.

Тут в рассказе Поливанова появилась фигура самого Ивана Жмурина, из местных дворян, который начал службу городским головой и отличался тем, что всех, уличенных во взятках и поборах, заставлял вносить такие же суммы на строительство водонапорной башни. Когда его перевели в губернию, он и там продолжал заботиться о лыковских обывателях. Пользуясь приездом наследника, он замостил почтовый тракт, идущий сквозь Лыков. Городской парк, оказывается, заложен был и разбит также с его помощью. Будучи за границей, он специально ездил к знаменитому Пюклеру, садовому художнику, консультировался с ним о характере лыковского парка. Был он картежник, гуляка, и, видно, не без его участия купец Остроумов, после знаменитого загула с утоплением парохода, решился соорудить к приезду наследника мраморные ворота. И соорудил — из лучшего крымского золотистого мрамора, а потом под каким-то предлогом ворота эти разобрали и мрамор пошел на внутреннюю отделку актового зала и вестибюля Земледельческого училища. Там, где теперь техникум.

— Вот оно что! — сказал Лосев. — Мне и в голову не приходило, откуда у нас такая роскошь.

— А ты как полагал? Все, душа моя, имеет происхождение, — сказал Поливанов. — У всего есть история. Думаешь, только мы старались? До семнадцатого года тоже чего-то пытались, находились людишки, которые заботились и двигали Россию.

На старинной, толстого картона фотографии с титулом владельца: «Королевский фотограф Вильгельма Второго и герцога Вюртембергского Эдмунд Рисе» — стоял в черном сюртуке, в светлом цилиндре рослый красавец Иван Жмурин. Военная выправка и легкость были в его фигуре. Подкрученные усики торчали вверх, и под ними с трудом удерживалась улыбка. Ему было лет сорок, и глядел он на Лосева с такой симпатией и пониманием, как будто что-то знал про него.

— Хорош гусар? — спросил Поливанов. — Увеличь портрет и повесь у себя в присутствии. А что? Твой предшественник. Верой и правдой служил. Невозможно? Небось считаешь: ежели до тебя что и сотворили, то все не так, самое толковое началось с твоего прихода. И самое главное.

— А как же, — согласился Лосев. — Нынешнее начальство всегда самое лучшее начальство.

Попробовал представить себе портрет Жмурина у себя в приемной и ряд портретов тех, кто были градоначальниками, городскими головами, председателями горсоветов. Сколько их перебывало!

— Богатые материалы у вас, — сказал Лосев. — Поучительные. И по дому Кислых есть?

— А как же, — сказал Поливанов. — Ну-ка, Костик.

Сквозь распахнутые двери соседней комнаты Лосев увидел стеллажи, тесно набитые картонными папками. Одну из таких папок Костик принес и положил, но не перед Лосевым, а перед Поливановым.

Там хранились рисунки внутреннего оформления, плафонов, какие-то вырезки из газет, письма… Никогда Лосеву и в голову не приходило, сколько может существовать документов об этом доме, о Кислых, о его семье.

— Тут еще не все, — хвалился Поливанов. — И про их предков есть, а про потомков, которые во Франции проживают, про них Рогинский собирает.

— Досье. Про других тоже собираете? — спросил Лосев.

— Про всех выдающихся лиц, — сказал Рогинский. — Революционеров, деятелей искусства и прочих интересных… Это Юрий Емельянович завел…

Рогинский, обычно говорливый, был краток, уступая подробности и всю площадку Поливанову.

— Думаешь, помер и быльем поросло? Эх, знал бы ты… От каждого человека, душа моя, письменные следы остаются. — Поливанов склонил голову на плечо, словно бы примериваясь, оглядел Лосева. — И какие. Особенно при развитом бюрократизме. Ты вот поговорил с человеком тет-а-тет — и спокоен, концы в воду. А он, мазурик, жене про это сообщил, а та тетке своей написала, а тетка в дневник… Про кого хочешь я тебе разыщу. А уж если человек в должности большой, то ой сколько можно выяснить! Взять того же Жмурина. Такие, душа моя, секреты!.. — Он даже прицокнул от удовольствия, и все заулыбались.

Обычно в любом из лыковских домов Лосев держался по-хозяйски, потому что принимали его как хозяина города, а так как он был человек общительный, компанейский, то само собой становился как бы центром, главой, слушали его, понимая, что он знает больше других, сверялись с ним, смеется он или суровится; если кто с ним и заспорит, то Лосев был даже доволен, поскольку мог на нем показать свою силу.

Здесь же царил Поливанов, все здесь внимали Поливанову, слушали его как оракула, наперебой заботились о нем. Неужели когда-то и Лосев студентом вот так, раскрыв рот, сидел перед Поливановым?

От него ждали и сейчас того же. Он разглядывал все эти редкостные бумажки и картинки под устремленными к нему ожидающими взглядами.

Поливанов выкладывал все новые козыри.

Лосев хвалил, вежливо и преувеличенно. По тому, как слаженно помогали Поливанову, похоже было — все они о чем-то договорились; один Лосев не знал, когда и откуда начнется… Он только примерно догадывался, чувствовал, как устремленно вел разговор Поливанов, не позволяя ни себе, ни кому другому отклоняться.

Взял он, к примеру, такого земского деятеля, как начальник Земледельческого училища Коротеев. Сколько сделал этот начальник для народного просвещения уезда. По нынешним временам ему бы Героя Труда дали. А?

— Не меньше, — поддержал Рогинский. — А мы… Улица была названа в его честь, и ту переименовали.

— Вот именно, — сказал Костик, и все посмотрели на Лосева.

— А этот пожарник…

— Исленев, — подсказала Поливанову дама с папироской.

— Исленев, он на свои средства оборудовал пожарную команду, несколько раз спасал город от огня… Нет, душа моя, отринуть-то их не хитро, легче легкого, ибо выгодно считать, что в России все никуда не годилось, все было мерзостью, угнетением и дикостью. Так ведь история, она все равно свое возьмет, как ты ее ни переиначивай, как ни гни под себя. Пятьсот лет город жил до нас; не только бунтовали и плакали, были и праздники, и умные дела, и красота. А мы считаем, что только мрак царил. Это же надо себя не уважать, предков своих! Отсюда Россию кожей снабжали, соль варили, тоже о чем-то кумекали. Пятьсот лет в трудах неустанных. Вся история прошла через город наш. Разве мало людишек было достойных! А мы кого-нибудь из них чтим? Кого-нибудь величаем? Кладбище старое разорили! А там, между прочим, была могила Спиридонова, героя Чесменской битвы. Вот она, полюбуйся, душа моя, надгробие какое стояло. Это из старого журнальчика фотография, вырезка. А рядышком с ним лежала актриса Протасова, гремела в середине прошлого века на всю Россию. Была, между прочим, и могила протоиерея Раевского. Из тех Раевских. Просветитель. Не бережем, разоряем. На твоем месте я бы… Хозяина нет у нас. Распустились. Никто никого не боится. Страху мало. Утек страх.

Прозрачно-слабая рука Поливанова погрозила Лосеву, сжала, сгребла что-то невидимое.

Получилось так, что Лосев сидел один, остальные напротив него, с Поливановым посредине; можно подумать — устроили судилище.

— От кладбищ многое и идет… У нас могилы не связывают с воспитанием. А если могилы не уважают, значит, прошлое не уважают, предков. Нигде на эту тему не выступишь. Вот ты, Рогинский, в своем Обществе охраны памятников можешь лекцию предложить: «О значении кладбищ для человека?»

Рогинский кисло улыбнулся в ответ.

— Кладбище, оно для города летопись, — гремел Поливанов, — исторический мемориал, оно в любом случае ценность…

Лосев вспоминал — когда он был на могиле матери, знал, что ходила туда тетка, жена дяди Феди, и ограду по ее настоянию поставил зав. коммунальным отделом Морщихин, покрасил зачем-то алюминиевой краской. Лосев вдруг рассердился и сказал:

— Между прочим, Юрий Емельянович, кладбище начали разорять в тридцатые годы, вы бы тогда и цыкнули бы.

Не стоило затевать спор, чувствовал, что Поливанов нарочно вызывает его, заводит. Лучше бы поддакнуть, вознегодовать вместе со всеми, так нет, завелся-таки и остановиться не мог.

— …Я вас не виню, я-то понимаю и учитываю. Склепы да памятники были у кого? У купцов да дворян. Простой люд под деревянным крестиком лежал, чего тут разорять. А к богачам и вашим героям известно какое было отношение. Это мы теперь, задним числом, поумнели. Добрые стали, историей занимаемся. Но давайте и свою историю не забывать, отцов наших и дедов тоже понимать надо.

Вот тут Поливанов и произнес тихонечко так, как бы вспомнив, как бы к слову:

— Ты-то отца своего понимал?

— В каком смысле?

— Считал его чудаком, смеялся над его бреднями. А между прочим, душа моя, недавно перечел я кое-что. Весьма любопытная у него философия. Самодеятельная, но гуманнейшая…

— Что вы перечли?

— Его записи. Тетрадочку. Мудрец он, самородок, а ты его разве старался понять?

Но в это время дверь отворилась и вошла Тучкова.

По тому, как ее встретили, обрадовались и как она поцеловала старушек, а Костик вскочил ей навстречу, видно было, что она здесь человек свой. С ее приходом завозились, стали накрывать на стол, и разговор запрыгал в разные стороны — про старые церковные книги, которые собирал Поливанов, про последние раскопы археологов на подворье монастыря, про дожди и яблоки.

Перешли на веранду. Костик и Рогинский помогали носить посуду. Лосев хотел было сесть рядом с Тучковой, оказалось, что это место Костика, во всем тут поддерживался заведенный порядок; видно, часто собирались, шла у них какая-то своя жизнь, Лосеву неизвестная. Казалось, он знал все самое существенное, что совершается в городе. На самом же деле подспудно, в глубине струилась жизнь непредусмотренная, о которой он и понятия не имел.

Загорелые обнаженные руки Тучковой летали над столом. Блестел улыбчивый ее рот. Лосев ни разу еще не видел ее такой. «Красивые руки. Ишь размолодилась», — подумал он с обидой. Он выпил водки, чокаясь одинаково приветливо со всеми. Когда чокался с Тучковой, она посмотрела на него смело, без той распахнутости и восторга, скорее с любопытством. Ей интересно было видеть Лосева в непривычной обстановке, она тоже сравнивала. Она и понятия не имела, что когда-то он был завсегдатаем этого дома, тоже ходил и пивал чаи. Эти молодые воображали, что они тут первые, и Поливанов поддерживал их в этом.

Конечно, в доме многое переменилось. Раньше у Поливанова скрипели расшатанные табуретки, Лосев и не смог бы вспомнить ту мебель, никто не обращал на нее внимания, всюду царил тот послевоенный ералаш, когда умели спать где придется — на полу, на сенных тюфяках, ели из алюминиевых мисок за кухонным столом. За каким угодно столом, было бы что поесть.

Сейчас свирельно напевал желтый фигурный самовар, сияя начищенными медалями, чашки стояли разноличные, каждая произведение искусства, сахар раздобыли откуда-то крепкий и кололи его старинными узорчатыми длинноручными щипцами. Пили вприкуску. В деревянном резном блюде лежали теплые кокорки, ржаные, с картошкой, каких и в деревне уже не пекут. Водка была в екатерининском штофе темно-синего стекла с вензелем. Стояла крынка с топленым молоком, горшок с творогом. Крынка была с зеленоватой поливой, такие Лосев смутно помнил с детства и потом изредка видел в глухих деревнях. Празднично вкусно пахло, хлеб лежал на расписной доске, варенье накладывали серебряной ложкой с витой ручкой. На подставе солонки горела надпись «Без соли стол кривой». Все было здесь стародавнее, позабытое, и каждая вещь вроде бы радовала Лосева, а все вместе раздражало, и чем дальше, тем сильнее.

Смертный вид Поливанова вдруг перестал саднить, словно всегда были эти запавшие щеки, этот проступивший сквозь восковую кожу череп. Нынешний Поливанов отделился от того, памятного, и Лосев слушал его рассуждения о том, как истребляют в Лыкове старину, все неуступчивей. Разговоры эти Лосеву давно обрыдли, страсть к старине, вспыхнувшая в последние годы, раздражала его какой-то крикливостью — наподобие этого сервированного под старину стола.

— Уверяют меня, что не желаешь ты дом Кислых сносить, — сказал Поливанов.

Лосев не откликнулся, промолчал.

— Ну что ж, святое дело сделаешь. Пора тебе за ум взяться. Да только не верю я.

— Чему не верите?

— Сейчас у нас, конечно, не модно старину рушить. На словах все защитники. Но знаешь, душа моя, как до дела доходит — так «обстоятельства», «не от меня зависит» и тому подобное.

Лосев не торопясь дожевал, потом рассмеялся:

— Я как раз собирался сказать, что я бы с полным удовольствием. Так разве от одного меня зависит?

— Видишь, Таня, с него взятки гладки. Он-то не хочет, так ведь они не знают. Он бы и тово, так а вдруг яво. Одному богу молиться, другому кланяться — и всем будет хорош.

Лосев снова засмеялся как ни в чем не бывало, как будто речь шла не о нем. Неуязвимое добродушие его рассердило Поливанова.

— Если что порушить, это он мог бы сам, а защитить… Жмурин, беспартийный дворянин, тот мог с губернатором схватиться. В столицу, когда надо было, поехал. Поди тоже карьерой дорожил. Такие же были людишки, тем же миром мазаны, в той же суете сует толклись. А все-таки до какого-то предела…

— О боге думали, — сказала стриженая старуха. — О своей душе.

Поливанов недовольно зыркнул на нее глазами.

— Как раз тогда бог был не в моде. Нет, тут другое, Надежда Николаевна. Скорее об истории думали, суда потомства боялись. Хотели город свой прославить и себя, естественно. Жмурин этот, может, на памятник себе надеялся. Это если по линии тщеславия, но скорее всего просто любил свой край. Имя свое берег. Хозяином себя пожизненно считал. А у тебя — временщики. Ты кого-нибудь на пенсию с почетом проводил? Чтобы вспоминать о нем по-хорошему? Да и ты сам порой лишь о том думаешь, как бы от выговора уберечься. Ты не обижайся.

— А я и не обижаюсь, — сказал Лосев и налил себе водочки.

— Потому что перед тобою люди, у которых никакой корысти. Мне что, мне на Жмуркину заводь уже не любоваться, мне города жалко. Детишек жалко, не останется им красоты. Жмуркина заводь, может, последнее место, где красота старого города сохранилась. И вот уже до нее добрались.

— А что же вы раньше молчали? — спросил Лосев.

— Между прочим, писал я тебе, иль забыл? Еще в запрошлом году. Копию могу показать. Али и так вспомнишь? — Поливанов зло оживился, зарадовался. — Ответ за твоей подписью получил. По всей форме. Этому вы научились. Не глядя подмахивать. «Примем во внимание. Будет рассмотрено при рассмотрении».

Тьфу ты, и в самом деле было его письмо, было… Лосев тогда пробежал глазами, передал для ответа с досадой, какую вызывали у него подобные советчики, особенно же Поливанов, который то и дело строчил жалобы на городские власти, вмешивался, указывал.

Работникам горисполкома Поливанов надоел, как болячка, с удовольствием его бы прищемили, но побаивались Лосева, к тому же у старика сохранились по прежней работе и другие влиятельные связи.

— …Моя-то совесть чиста. Да что толку в этой чистоте… Это католики о своей душе пекутся, а я болею за то, чтобы сохранить родное, российское. Пригодится. Ты разве русские дома строишь? Лыковские? Твоим эсперанто душа не насытится. Я долго жил, я вижу, чего мы лишились, сколько свели на нет по глупости, по невежеству. Ладно, тогда мы малограмотны были, но теперь-то наивысше образованные. И что? Опять рушим. Позор. А тебе в первую очередь. Ведь ты себя навеки приговоришь. При ком уничтожена была Жмуркина заводь? А-а, был такой печальной памяти начальничек Сергей Лосев. Тем он и прославился.

Лосев примирительно улыбнулся.

— Может, и другое что вспомнят.

— Родильный дом, да? Или канализацию? Это, думаешь, искупит? Не надейся, народная память либо — либо. Либо ты святой, либо пес худой. Да и правильно… От Жмурина хоть название заводи осталось, а от тебя что?

Они все жадно слушали и наблюдали за приклеенной улыбкой Лосева. Среди наведенных на него взглядов он прежде всего видел глаза Тучковой, в них было ожидание, беспокойство за него, готовность прийти на помощь.

— Что же вы всем миром на одного? Это, Юрий Емельянович, недозволенный прием, — и Лосев укрепил свою улыбку смешком.

— А потому, душа моя, на одного, что с общественностью не захотел обсудить. Может, и надо филиал строить, не знаю, но ты должен был проект на народное рассмотрение вынести. А вы все втихаря, считаете, что сами с усами, что раз вам власть доверили, то вы, следовательно, самые умные в городе.

Лосев расхохотался.

— Факт, потому и избрали, что умнее нас нету.

— Да про что вы? — вдруг с тоской проговорила Тучкова. — Сергей Степанович!.. И вы тоже, Юрий Емельянович, о чем вы говорите, о чем?

— О самом главном, Танечка, — начал Поливанов. — Суд общественности.

— Да все ясно без всякого суда. Разве вам не ясно? Любому ясно, спросите кого хотите про Жмуркину заводь, это же душа города. — Она встала, тронула зачем-то конфорку, чайник, волосы ее свесились, затеняя блеск глаз. — Да, душа. Вот ты, Костик, ты где учился плавать? В Жмуркиной? Так ведь? И ты, Стась, — повернулась она к Рогинскому. — Костя, он еще молодой, а чем это место для него станет лет через двадцать? Верно, тетя Варя?

— Не знаю, как нынче, — мягко и тихо сказала тетя Варя, — а мы молодыми там вечерами песни пели.

— И целоваться учились. — Костик прыснул своим словам. — До сих пор там учатся. Начальная школа любви.

— И, между прочим, заповедник детства, — осторожно произнес Рогинский, — для нынешних ребят тоже, они там и первую рыбку вылавливают, и первый раз в реку входят.

Тучкова кинула на него благодарный взгляд.

Все-таки какой-то особой силой обладали ее глаза. Лосева она полоснула сейчас мимоходом, и словно бы холодная тень упала на него.

— Заповедник, это правильно. Заповедник детства, там сохраняются воспоминания.

Лосев ел ржаную кокорку, запивал чаем, кивал головой, не то чтобы согласно, но и не переча. Он думал, что купальни, которые построили за пристанью, так и не прижились, ребятня по-прежнему полощется в Жмуркиной заводи. А вот когда Жмуркину заводь займет филиал, то купальни окажутся в самый раз, и все поймут, как предусмотрительно занял Лосев там участок, добился денег на расчистку берега.

— …Должно ведь что-то в городе остаться от прежнего, — говорила Тучкова. — Как старая вещь в квартире, тут не художественная ценность даже, а воспоминания, дорого как память.

— Как история, материальной культуры памятник, — сказал Рогинский. — Тот же дом Кислых.

— Постарался бы ты, Сереженька, — робко сказала тетя Варя. Он вспомнил, как она стригла его однажды, подровняла ножницами челочку под бокс.

— Ах, тетя Варя. — Он улыбнулся ей одной. — Все это прекрасно — душа, заповедник. Но в инстанции с такими причинами не пойдешь. — Он даже развеселился, представив физиономию Уварова. — Это за столом, на фоне самовара и всякой древности звучит, а придешь в кабинет — предъявляй конкретно.

— Но если вы все это понимаете, так почему же они не поймут… — напряженно составляя фразу, сказала Тучкова.

— Потому что я вырос тут… — резко сказал Лосев. — Это мое. А для них это чужое. Слыхали Каменева? Вы думаете, что если вы мне душу растравите, значит, дело выиграно? А как я там дальше буду расплевываться, неважно, не ваша забота. Вы свое дело сделали, забили тревогу.

Поливанов сердито застучал ложкой.

— Ты это брось! Валить на нас! Ты благодарить нас должен. Мы ж тебе помочь хотим. Я что, у тебя на жалованье? Я за свои хлопоты ни денег, ни доброго слова не имею, твои чинуши меня вздорным стариком обзывают.

— Чем же вы мне помочь хотите? — спросил Лосев.

— Письмо написать. Хочешь — в область, хочешь — в Москву. Как скажешь. Подписи соберем. Депутатов, передовиков, старых коммунистов…

У Лосева щеки надулись, бровь поднялась, такое смешное ребячье выражение появлялось на лице его в минуты самые напряженные. Поливанов, конечно, испытывал, но чем черт не шутит, со старика всякое станется. Коллективное письмо, да еще с ведома руководителя города, можно сказать, с благословения. Подбил, вместо того, чтобы самому поставить вопрос перед инстанциями… Спросят за это, и правильно сделают.

— Пишите, ваше право, — сказал он и нагнулся, погладил кота, что ластился у ног. — А когда-то был у вас сибирский.

— Ангорский, — сказала тетя Варя.

— Да, ангорский… Только думаю, что письмо может все испортить. Аргументы у вас несерьезные. Опровергнут, и вопрос будет снят.

Поливанов продолжал наступать.

— Значит, в аргументах все дело? А я думаю, в желании! Ребром надо ставить, наверх идти, не бояться!

Мягкость Лосева его обманула. Казалось, на Лосева можно жать, он уступал, оправдывался, он был простодушен, покладист. Еще бы немного, — но тут Поливанов натолкнулся точно на камень. Это была твердость и сила, которую Лосев проявлял неохотно.

Вздыхая, как бы щадя их, Лосев приоткрыл всего лишь краешек, чтобы они увидели, сколько за этим еще всякого прочего, которое цепляется одно за другое, целая корневая сеть. Прекрасно, дом не сносить, Жмуркину заводь не трогать. А что прикажете делать со стройкой? Переносить? А куда? Где подобрать площадку? Любые перемещения, между прочим, нуждаются в расчетах. Подъездные пути, коммуникация, общий генплан развития. А как на новом месте здание впишется в профиль города? Мало того, тем, кто утверждал в области, — им ошибку надо признавать. А в чем ошибка? Просьба трудящихся? А другим трудящимся наплевать, им ближе на работу ходить…

Глаза Тучковой наполнились сочувствием. Костик заслушался, непроизвольно кивая каждому доводу.

— Вот и поручи своим спецам, — громко, бесцеремонно прервал Поливанов. — Пусть подготовят аргументы. Ты-то сам для себя в принципе решил? — Он подождал чуть-чуть, не для того, чтобы Лосев ответил. — А если решил, тогда выкладывай им на стол свои козыри! Тогда ты драться обязан, ни с чем не считаясь. Ни с какими неприятностями! Легкого пути тут нет.

И сразу из глаз Тучковой любопытство схлынуло. Обнажилась отчаянность, та самая, какая была в том разговоре с Каменевым…

— Болтовня! — жестко и резко сказал Лосев. — Не борьба нужна, а доводы. Аргументы не готовят. Их ищут, или они есть, или их нет. Честное дело надо честно решать… Эх вы, я-то думал, вы тут подготовили…

Все же он не стал с ними откровенничать. Не мог он сообщать тонкости отношений со строителями, с Уваровым; а еще была у него привычка следить за своими словами, взвешивать их, не говорить лишнего. То, что он годами упорно воспитывал в себе… Казалось бы, чего проще признаться, что он сам еще не решил, какой линии ему держаться, а не решил он потому… Впрочем, он и сам себе не хотел признаваться.

— Очень вы нынче принципиальный человек, Юрий Емельянович, — сказал Лосев, подчеркнув слово «нынче», но Поливанов не отозвался. — Со мной вы принципиальный. И задаром. Вот чем хвалитесь. Денег за вашу принципиальность вам не платят? Так? А мне, значит, платят. И я должен следовать вашему примеру уже в вышестоящих кабинетах. А если я вашему другому примеру последую?.. — Он хмыкнул, откинулся на спинку стула. — Стану принципиальным по выходе на пенсию?

— Ишь, огрызается. Сдачи дает, — с неожиданным благодушием удивился Поливанов.

— А как же… Одно дело сочувствовать, жалеть, другое — решать. Мало ли что бы мне хотелось. Я бы стадион хотел построить… Есть еще такие вещи, как бюджет, как план, как занятость населения. При всем уважении к вашей деятельности, друзья-товарищи, для вас это, так сказать, — хобби. Вы, Юрий Емельянович, ради удовольствия этими изысканиями занимаетесь. Но прежде, насколько помню, со-о-всем другим занимались. Так ведь?

Поливанов не ответил. Неужто и в прежние годы он был таким же страшенным кощеем, и тогда в нем был какой-то подвох, и тогда он подкалывал Лосева и выставлял его в смешном виде?

— Совсем иными делами увлекались, — повторил Лосев.

Он остановился, затянул паузу, чтобы все заметили, как Поливанов уклоняется от вызова.

Взгляды их столкнулись. Из темных впадин глаза Поливанова взблеснули и спрятались. Чувствовал ли Поливанов опасность?

— Давай, давай, не робей, — сказал Поливанов.

— Церковь Владимирская, самый драгоценный памятник в округе. Так? — Лосев отпил глоток чая. — Четырнадцатый век и всякое такое. Помните, как ее в клуб превратили, потом начисто перестроили, обкорнали. Сперва послали ходатайство в Москву, Калинину, чтобы, значит, закрыть церковь, потом, не дожидаясь разрешения, устроили антирелигиозный костер на площади. В каком это году было? Я, извините, тут никак, поскольку до моего рождения. А что там жгли? Иконостас со всеми иконами, деревянные врата, все резное, редкой работы, иконы, говорят, были большой художественной ценности… В огонь бросали также древние божественные книги из этого же храма. Библиотека была замечательная, поскольку туда перенесли монастырские бумаги, когда монастырь прикрыли. — Лосев посмотрел на Костика. — Книги были там семнадцатого века, может и шестнадцатого, так профессора считают. А роспись, между прочим, была единственная.

— Откуда это известно? — недоверчиво спросил Костик.

— Эксперты обследовали. Заключение дали, что восстановить невозможно. Мы восстановить хотели, была у нас такая мечта… На суд общественности мы, правда, не выносили, вече не собирали.

Он обращался сейчас к одному Костику, тот мучительно морщил лоб, переводил глаза то на Поливанова, то на Лосева, пытаясь понять, что происходит.

— Ну и что? К чему вы это? — враждебно спросил он Лосева.

— А вы как-нибудь расспросите Юрия Емельяновича… Говорят, Юрий Емельянович, что вас просили: «Оставьте, не жгите ихнее оборудование. Закройте церковь, но жечь для чего?»

— Мало ли что говорят! — Тучкова руки раскинула, как бы прикрывая Поливанова. — Зачем вы про это? Разве это что-нибудь меняет? Что ж вы переводите на другого…

Тут Поливанов грохнул набалдашником палки по столу, да так, что ножи подпрыгнули, тарелки зазвенели, что-то упало.

— Не нуждаюсь! Сам оборонюсь! Молчи, Татьяна. Ты что меня защищаешь? От кого? От него? — Голос его срывался, переходя на хрип, на визг, словно сук попал под пилу. Опираясь на палку, поднялся, стал высоким, выше, чем раньше, и глаза высветились, побелели от ярости. Он стоял над Лосевым, словно занесенный огромный колун. Жахнет и рассечет пополам; в этот момент давние легенды про этого человека ожили.

— Не ему меня разоблачать! Меня на фуфу не возьмешь! Маловато для Поливанова. Мои счета оплачены, товарищ Лосев. Вот папаша твой мог бы мне предъявить… Он, можно сказать, пострадал за свои идеи. У него идеи были. А у тебя какие идеи? У тебя сведения! Улики! Ха-ха, улики на Поливанова! Я-то гадал, думал, какой он, мой черед, грянет? Вот он, оказывается, — Серега Лосев! Эх ты, побирушка, насобирал щепок. Из них похлебки не сваришь. Да и на них не сваришь. Хоть и много их было. Я ведь все могу на себя взять. Я один остался и за всех отвечу. Да, так все и было. Слышите вы, правильно он изложил! Вполне у тебя добросовестные осведомители, Лосев. А вот сообщили они тебе, что дальше было? А? Шустрые они у тебя, да не умные. Они меня могли бы и сильнее принизить. При тебе ведь, или нет, ты отбыл уже, я ходить стал, выпрашивать у старух церковные книги, иконы, бумаги старые. С того костра они тогда кое-чего повытягивали, спасли от огня. Книги, они плохо горят. Ходил, тридцать лет прошло, ходил по старым пням, кланялся, шапку ломал. Они покрепче тебя припоминали. Они меня как кошку тыкали в дерьмо: такой-растакой — сам жег, а теперь сам же просишь. Я винился. Дурак, говорю, молодой был, не понимал. Я, комиссар Поливанов, я перед этими религиозными старухами каялся! Как блудный сын. Одни тешились, другие прощали, иконы давали, книги. Вот видишь, стоят обгорелые. Перед старухами каялся. А перед тобою и не подумаю. Ты, душа моя, из костра ничего не вытащил. Ни из одного костра… Какое ты право имеешь мне счет предъявлять? Ты что думаешь, вот, мол, какие варвары были. Стыдишься за нас?

Он поднял над Лосевым огромную костлявую руку с палкой, но Лосев смотрел в той же задумчивости, не шелохнулся, не отвел глаз.

— Знаю, осуждаете нас, открещиваетесь. Но, может, для того, моего, времени мы по-другому и не могли? Через огонь только и надо добывать истину новой жизни. Мне и теперь снится, как у того костра Алиса Андреевна, учительница моя, за руку меня хватала, потом на колени повалилась, при всех, не постеснялась.

— Юрочка, не надо! — тихо, еле слышно, простонала Варвара Емельяновна, тетя Варя, сестра Поливанова. — Ах, нельзя ему, Сергей Степанович, зачем вы его расстраиваете? Танечка, ты хоть скажи.

— Молчи, Варька!

Тучкова обняла ее, прижала голову ее к себе.

— Я ничего не боюсь! Я своей жизни не боюсь! — кричал Поливанов.

— Да прекратите же вы, Сергей Степанович… вы его убиваете, — проговорила Таня. — Слышите?

Лосев сидел каменно, не отводя глаз от Поливанова.

— …Учительница любимая слезы лила, просила, умоляла не трогать чудотворную икону Владимира. На художественную ценность напирала. Чуть ли не кисти Феофана Грека. Не жечь чтобы. Чтобы отдать в музей, куда угодно, да только не в костер. На Луначарского ссылалась. На Покровского, который, между прочим, приезжал тогда в губернию, комиссарил у нас. Я отверг. Все ее слезы отверг. Дурман, объяснял я ей, и есть дурман, кто бы его ни писал. Сама же нас учила, что все эти изображения — фантазия. Ах, какая это икона была! Мне порой снится, как я ее с маху в огонь и как Алиса Андреевна кричит. Эти у меня иконы — мелочь по сравнению с той. Ну, естественно, чудотворная, это тоже подначивало. У них у всех вера была, а мы свою веру противопоставляли, демонстрировали храбрость, безбожье! Да, своя вера у меня была. И теперь есть! Пусть другая, а есть. Я всегда с верой жил. А ты?.. Перед Алисой Андреевной мне стыдно — признаюсь, перед тобою — нет. Не тебе судить меня. Какое право у тебя? Ты на готовенькое явился…

Хорошо, что Костик подхватил его. Лицо его покрылось большими каплями пота, лишилось последних красок, он пошатнулся, опустился в кресло. Надежда Николаевна быстро накапала в рюмку каких-то капель, поднесла. Поливанов глотнул не замечая. Взгляд его остановился, ушел куда-то внутрь. Стало тихо. Все молчали, как бы прислушиваясь, и Поливанов прислушивался.

Глазницы его опустели, словно бы смерть открылась в этой пустоте. Что минуту назад казалось таким важным, что вызывало его гнев, что требовало борьбы, защиты — сдунуло, как пыль, — чья-то правота, память о Жмурине, дом Кислых, упрек Лосева… И мнение людей, и воспоминания, и Алиса Андреевна, все такие огромные сроки — двадцать, пятьдесят лет, все оказывалось одинаково мелким перед небытием, перед той пропастью, куда тащила его смерть.

Надежда Николаевна взяла его за руку, кивнула всем, и все заговорили, стараясь не смотреть на Поливанова, словно было неприлично замечать то ужасное, что происходило рядом. Они изображали непонимание. Только снизили голоса, как бы специально, чтобы не мешать Поливанову прислушиваться… Если б это была боль, если б он кричал, они могли бы что-то делать. Но в том-то и дело, что они не могли ничем помочь, им оставалось вести себя так, словно ничего не происходит. Единственным их средством была ложь. Против лжи смерть ничего не могла. Они лгали, притворяясь, что ее нет, что они не догадываются об ее работе.

Рогинский показывал Лосеву гибкую продолговатую книгу — французский каталог, — открыл на заложенной странице. Знакомая Лосеву фотография картины была неровно обведена чернилами, и сбоку было написано «Астахов А.Г. 1887 г.» — и дальше какой-то номер выскоблен ножичком. Узнав, что каталог Лосев видел у вдовы Астахова, Рогинский выразил разочарование. К сожалению, никаких других примечательностей по дому Кислых не найдено. Нет сведений о посещениях этого дома какими-либо выдающимися деятелями литературы или искусства. Между тем именно на это рассчитывал Лосев. Судя по каталогу, о картине Поливанову было давно известно. А вот откуда и каким образом попал сюда каталог, об этом не знали ни Рогинский, ни Тучкова. Тетя Варя, посматривая на Поливанова, припомнила, что, кажись, прислали книгу ему из-за границы. Кто? Да, наверное, Лиза Кислых, другому некому, младшая дочь Кислых, прислала уж после войны. При чем тут Лиза Кислых — про это тетя Варя отвечать не стала, а вот Астахова, как выяснилось из расспросов Лосева, — видела, дома у него была, но об этом пусть лучше Юрий Емельянович расскажет.

Поливанов смотрел на сестру откуда-то издалека. Он переводил глаза с одного на другого, стараясь вернуться в их разговор, и не мог. Искал какую-то отгадку в их лицах, в движениях губ. О чем они? О чем можно говорить? О чем стоит говорить, волноваться?



…Он рисковал жизнью много раз и не боялся смерти. Но сейчас с ним происходило совершенно другое. Не было ни поединка, ни борьбы. Было умирание. Все внутри опустошалось, все теряло значение, не за что было зацепиться. Не все ли равно, что будет после него, если его самого не будет, и не будет уже никогда. Он смотрел на них с ненавистью и тоской.



— Вы не сердитесь на него, — шепнула Тучкова.

— Он сам завел.

— Вы как школьник, — усмехнулась она. — «Он первый». А он потому, что обиделся на вас.

— За что?

— Да потому, что вы все это, — она обвела головой стол, папки, мебель, — считаете хобби. А у него мечта — музей создать. Для музея он дом Кислых наметил, все туда готовил. А теперь…

Она смотрела на него, ожидая, но Лосев ничего не сказал, отломил себе кусок сотов, ложкой поднял оттуда тягучий мед.

Соты располагались правильным узором, будто их штамповала машина. Чудно было представить, что их сделали неразумные пчелы. Лосев разглядывал это геометрическое изделие и думал о том, что и тысячу лет назад соты имели такую же форму и никакой, значит, архитектуры и смены стилей у пчел не существует, что, может, происходит оттого, что пчелы доверились природе и она выбрала им самую совершенную форму для этого материала, для их организма. Строят себе и строят, не завися от моды. И ведь так строят, что лучше не придумаешь.

Улучив момент, Надежда Николаевна сказала Лосеву с упреком:

— Вот кто святой человек. Как он страдает.

— Почему святой, он же атеист, коммунист, — устало и тупо возразил Лосев.

На это она иронично пыхнула папироской.

— Что с того, разве коммунист не может быть святым? Вы Евангелие, конечно, не читали?.. А жаль. Вы бы знали, что покаявшийся грешник дороже праведника. Он же каялся вам. Разве вы не поняли?

Лосев буркнул упрямо:

— Не разрушал бы, и каяться не пришлось бы.

На него смотрели как на виноватого, они все остались на стороне Поливанова. Возвращаясь домой, он вспоминал выстуженные глаза Тучковой, как она сухо попрощалась, даже Рогинский и тот остался разочарованным.

Мысленно он проверял себя — вроде бы держался правильно, говорил убедительно, доказательно, а в результате он почему-то виноват и перед ними, и перед Поливановым. В чем же его вина? В том, что он здоров, что он начальник, что он ничего не обещает и хочет быть честным? Но хуже всего, что и сам чувствовал себя как бы в чем-то уличенным.



Вообще-то Лосев жил, не оглядываясь на прожитое, не было к тому повода и потребности не было. Жил набегающим днем, делами, которых всегда невпроворот, поэтому и не имел сколько-нибудь ясного мнения, что же это все прожитое было — сцепление случайностей, которые образовывались из мешанины жизни и бросали его то вверх, то вниз и в прочие стороны, либо же среди этого хаоса имелась какая-то идея. Слепая ли игра обстоятельств и настроений его несла или он сам участвовал в создании своей судьбы?

А тут оглянулся и удивился, какие петли и зигзаги он выделывал. Из отдаления некоторые поступки выглядели несусветными, загадочными. Особенно же поразило его теперь, спустя годы, первое его выдвижение, то, чем обозначено было начало его нынешнего пути.

По каким-то неведомым соображениям, скорее всего по недоразумению, приезжее начальство попало на его участок мелиоративных работ. У него ничего подготовлено не было, и, как водится, один из трактористов был пьян, на костре из ветоши ребята коптили угря, словом — трудовые будни, и вдруг кавалькада машин с милицейской мигалкой впереди. Начальство было крупное, объяснения им давал главный инженер управления, а Лосев только отвечал на конкретные вопросы. Задавал их молодой красавец в кожаном пальто, главный инженер лепил ему черт знает какую липу, а он кивал с умным видом, так что одно удовольствие было его дурачить. Лосев улыбался. И когда заговорил приезжий, он тоже улыбнулся совершенно неуместно. Улыбка эта привлекла внимание седенького невзрачного человека, который, оказывается, и был тут самым большим начальством. «Неужели и вы так думаете?» — обратился он к Лосеву, и Лосеву вдруг стало стыдно за весь этот спектакль.

В тот год Лосев кончил заочный гидротехнический, превратился из техника в инженера. По словам того же главного инженера, из него, как и из всякого заочника, получился инженер куцый: «Тот заочник хорош, у кого есть комплекс неполноценности, а у тебя, Лосев, никаких комплексов!» Заочный, очный — разницы для Лосева не было, важно, что он получил диплом и чувствовал теперь свое равноправие. Поэтому и заговорил. Что он при этом думал — что начальство стремится знать истину? Что оно любит, когда его поправляют? Неизвестно. Некоторые, например, считали, что он хотел обратить на себя внимание. С другой стороны, делал он это слишком простодушно и невыгодно для себя.

Зачем осушать болота, говорил он, если старые земли не ремонтируем, лучше восстановить дренаж. Зачем строить агрогород с пятиэтажными домами?.. Москвич в кожаном пальто напомнил про устранение разницы между городом и деревней. «А зачем ее устранять?» — распалился Лосев. «Что, у нас земли мало?» Его стали дергать за пиджак, но тут седенький, с плоско стертым личиком простуженно сказал: «Продолжайте, молодой человек, если у вас есть что сказать». Лосев рассердился — «Конечно, есть», и стал говорить все то самое, о чем говорили все — и мелиораторы, и строители. Про пятиэтажную дешевизну, которой подкреплял себя приезжий, так об этом еще Пушкин Александр Сергеевич предупреждал на примере попа, который гонялся за дешевизной и был проучен Балдой… Он строчил, как из автомата. Откуда что бралось, не заботился о последствиях, не замечал знаков, какие подавали ему районные начальники и Поливанов, который тогда был при должности.

Вечером его позвали к Фигуровскому, тому седенькому москвичу, который был самый главный.

Не в пример районному начальству он обращался на вы, задавал странные вопросы и все что-то высматривал полинялыми глазками. Вопросы были такие: что нравится в людях? За что надо увольнять с работы? Какие недостатки у новых грейдеров?

В те годы Лосев имел еще пухлые щеки, веснушки, легкомысленную стрижку под бокс, из кармашка пиджака у него торчала логарифмическая линеечка, для понта, и тем не менее в этой неистребимой провинциальности, в этом оробелом наглеце Фигуровский что-то высмотрел, что-то он вылущил из самоуверенных его ответов-рассуждений, и вдруг, проглотив какие-то гомеопатические порошки, Фигуровский предложил пойти работать к нему в министерство, в Москву.

Следует отметить, что никакого ошеломления Лосев не высказал, он и бровью не повел.

— Спасибо, конечно, но по какому такому случаю? — осведомился он с некоторой подозрительностью, чем окончательно восхитил Фигуровского.

— Мне нужны отчаянные, благоразумных и умеренных хватает, а отчаянных недобор, — сказал Фигуровский.

«Отчаянный» у него звучало не похвалой, не порицанием, а как служебное качество. Министерство для Лосева было то желто-белое здание с зеленой крышей, что возвышалось над стенами Кремля, — он служил в армии, участвовал в параде на Красной площади, и сквозь синий выхлоп газов со своего водительского места он смотрел на это здание, на боковые трибуны. Его поразило, сколько есть людей, которые имели право стоять здесь. А не пора ли и мне, сказал он тогда, рога-то трубят, секундомер-то включен. И, сидя перед Фигуровским, он увидел то желтое здание под зеленой крышей, трибуны, Красную площадь, услышал, как запели рога, как хлопнули паруса, зачерпнув ветра, и синие птицы вспорхнули, задевая его крыльями.

— Отчаянность это еще не работа, — сказал он.

— Вы что, не хотите продвигаться?

— Хочу. Только мне прежде вес набрать надо. С одним рублем на базар не пойдешь, — и он улыбнулся Фигуровскому, а улыбка у него была тогда больше лица. Хмель победы кружил его голову.

— Вы рассуждаете недальновидно. И не так скромно, как кажется, — сказал Фигуровский. — Это у вас от возраста. Вы полагаете, в аппарате нужны опытные и заслуженные. Они есть. Но им надо добавлять щепотку безрассудства.

На стертом, плоском лице проступили тонкие морщины, они вычерчивали ум властный, ироничный; обозначился нос с тонкими подвижными ноздрями, стала видна осанка, значительность, напоминающая старинные портреты. В молчании черты эти прятались, уходили куда-то вглубь, оставляя невзрачность, похожую на защитную окраску.

До поры до времени Фигуровский любил пребывать в ТРИП. В нем уживались осторожность и непримиримость. Несколько раз он сидел, его выпускали, посылали руководить большими предприятиями, до следующего конфликта. В самых сложных обстоятельствах он оставался щепетильно порядочным. О нем передавали истории странные, неправдоподобные — как он послал в следственный отдел своему арестованному заместителю телеграмму, поздравляя его с пятидесятилетием и перечисляя его заслуги. Как на совещании строителей, когда Сталин подал реплику, что стахановцы превышают проектные мощности, поправляя инженеров, ответил, что это плохие инженеры, если их могут поправлять рабочие. Он был бесстрашен, говорили, что по нему можно было ориентироваться, как по Полярной звезде. Но зато в него можно было целиться и бить наверняка, как в неподвижную цель.

Все это Лосев узнал позже, сейчас же он беспечно отверг предложение Фигуровского; он отказался, не заботясь о будущем, уверенный, что подобных предложений будет немало.

Знал он или не знал о неприятностях, которые ожидали его сразу же, за дверью? В блеклых, стариковских глазах Фигуровского загорелся интерес. Нерасчетливое поведение этого парня вызывало любопытство и уважение.

Уважение Лосев почувствовал — и это был один из сладостных моментов его жизни. Никогда впоследствии он не жалел о своем отказе.

На прощание Фигуровский сказал:

— Старайтесь впредь сочувствовать тому, против кого вы выступаете.

Фразу эту Лосев запомнил, хотя понял ее много позже.

Спустя месяц его назначили заведующим стройотделом, а через год он стал заместителем председателя горисполкома.

Когда он прощался со своими мелиораторами, его опечалили слова бригадира: «Теперь тебе, Серега, больше не тянуть рычаги, землю не нюхать, водичку не угадывать. Отклеился ты. У тебя теперь не заработок, а жалованье пойдет. Придется вверх тянуться тебе, чтобы место под солнцем иметь».

Он долго сидел на берегу, опустив руку в бегучую воду, перебирая пальцами ее струистые пряди.

Жаль было расставаться с гидравликой, прекрасной наукой о капризах воды, о ее нраве и буйстве. Не было ничего проще воды и ничего прихотливей ее, ее завихрений, воронок, ее подземных царств с невидимыми реками, озерами. Она была такой разной, вода родников, канав, озер, живительная вешняя вода — не то что снеговая, иная, чем кислая вода болот или тяжелая вода оврагов. У каждой реки свой вкус, свой нрав, неподатливый расчетам, лучше угадываемый чутьем, на ощупь, на язык, на лик местности, на запах травы. Он умел чувствовать воду. Была б его воля, он стал бы смотрителем реки, хранителем реки, он ухаживал бы за рекой, за ее подземными родственниками, не позволял бы ее грязнить, сливать туда пакость.


Глава 8

Секретарша передала, что звонили от Поливанова, просили Лосева зайти. «Некогда», — буркнул Лосев. Через два дня принесли записку, где Поливанов собственноручно просил навестить не откладывая: «…ибо здоровьишко мое прохудилось вконец, хочу же сообщить тебе кое-что полезное, пока языком могу ворочать, не то промычу, подобно Петру Первому, невесть что, оставив вас всех в полном неведении, на меня же не обижайся, лучше в обиде ходить, чем в обидчиках…»

Написано было славянской вязью, шутейно, на старинной гербовой бумаге, и Лосев подумал, что все же в городе у них такой Поливанов один, умрет он — и ничего уже похожего никогда не будет и не повторится.

Все равно идти не хотелось. Догадывался, зачем зовет. Представлял, что Поливанов потребует заверений насчет музея, обязательно про свое завещание, про наследство, опять про дом Кислых заведет. Но не пойти было нельзя. Почему нельзя отказать Поливанову, почему последняя воля человека, уходящего из жизни, — закон, этого Лосев не знал, но в этом законе он вырос, никогда над ним не задумывался и, как бы ни противился, нарушить его не мог.



Он застал Поливанова в саду, на скамейке, перед беседкой. Поливанов выглядел на этот раз лучше, щеки его порозовели, был он подстрижен, крепкий запах одеколона словно придавал ему бодрость. Лосев был даже как-то разочарован, словно его обманули. Сидел Поливанов лицом к солнышку, в старых высоких калошах, защитный ватник на плечах. Лосева он усадил напротив себя на плетеный стул, в тень, и сразу же заговорил, как бы боясь, что Лосев уйдет. В прошлый раз нервы помешали, сорвался, унесло их обоих, не рассчитал, не привык больным себя чувствовать, врачи просят силы беречь, а для чего? Говорил быстро, стараясь скорее кончить о болезни, о смерти, но опять натыкался на безответные вопросы. От этого сердился, увязал еще сильнее, потом выругался, закрыл глаза, замолчал, откинул голову. На морщинистом кадыке блестели невыбритые седые волосы. Какая-то зеленая букашечка ползла между ними.

Лосев украдкой посмотрел на часы. Можно было тихонько подняться, пройти в дом, к тете Варе, пусть старик отдыхает, заеду, мол, в следующий раз, как-нибудь… На неподвижном лице Поливанова лежала сквозящая тень соломенной шляпы, старомодной шляпы с черной ленточкой. Такая же шляпа была когда-то у отца. До войны носили такие шляпы.

Об отце Лосев вспоминал редко. С детства привык к тому, что все родные считали отца человеком пустым, неудачником, и мать страдала от него и часто плакала. Туманные идеи отца, его философствования вызывали опасения, в чем там суть — никто не допытывался, но понимали, что не то, не то. В райкоме комсомола предупреждали Лосева насчет идейной путаницы у отца и поповщины. Потом отец запил, его перестали всерьез принимать, да и Поливанов брал его под защиту. Пока еще отец с ними жил, Поливанов выговаривал отцу за сына и Сергея предупреждал: не давай себе мозги засорять…

Поливанов открыл глаза и сказал:

— Не ушел? Значит, понимаешь, что плохи мои дела. Скажи, Серега, почему помирать неохота? Ведь все равно придется, закон, а бунтую. Не дожил я до жизненной усталости. У меня голова кипит. Я бы мог… самая у меня спелость. Несправедливо это. Почему кончаться жизнь должна, если я не хочу? Все думаю, как бы задержаться. Как бы схитрить. Думаю — если секреты свои выложу, тогда — конец? Тогда не за что зацепиться. А если придержу? То хлоп, и не успею, так и окочурюсь. Опять же, думаю, рассказать все, о чем молчал, поделиться — а с кем? — Он посмотрел в небо, на солнце. — Серега, можешь ты дать мне выступить? Уважь напоследок. Погоди, не отвечай, я тебе за это — не пожалеешь. Я тебе все, чего хочешь. Все отдам. Хочешь, у меня есть тетрадка с записями твоего отца, Степана Иустиновича? Я у него брал почитать, да не отдал. Нарочно не отдал. Хочешь? А за это устрой, чтобы я выступил. По радио. Чтобы включили повсюду репродукторы, как Первого мая. И чтоб весь город слышал. Ты не бойся, ничего вредного от меня быть не может. Я лично про себя хочу. Все равно как на юбилее. Дали бы на юбилее мне слово? Можешь сделать мне такое одолжение сейчас, ни с кем не согласовывая?

— Отчего же, вполне, только как-то обставить это надо. К дате какой-нибудь…

Поливанов наклонился, всматриваясь в глаза Лосева.

— Врешь. Отговориться хочешь. Знаешь, что у меня сейчас одна дата…

— Бросьте, Юрий Емельянович, вы всех нас переживете.

— Врачи тоже мне говорят… Может, не брешут.

Взгляд его скользил неуловимо, Лосев никак не мог сверить свое ощущение: притворяется Поливанов, знает он о смертельной своей болезни, цепляется за врачебную ложь? Не раз позже Лосев пытался понять, что это было? Все кругом Поливанова делали вид, что он выздоравливает, строили планы с ним насчет музея, и он сам охотно участвовал в этом обмане. Кто кого утешал? А может, так и надо было? Может, так было легче? Может, так человек продлевает жизнь?

— У меня речь продумана. Я бы изложил, как все было. Без снисхождения. Кушайте. Поперхнулись бы. А потом зато бы проняло. Как доставалось. Конечно, теперь не тот интерес. Это ведь про родителей. Про дедов. У вас нынче свои тенета. Моя команда не дождалась. Тебе вот неинтересно?

— Почему же, — сказал Лосев, — можно прислать сюда с магнитофоном корреспондента. Запишут. Потом пустят по радио.

Поливанов помолчал, посмотрел свою руку на свет.

— Дай честное слово.

— Даю.

— Вот и опять врешь. Потому что любая шмакодявка может тебя застопорить. Скажут: кому это надо?.. А ведь кому-то это надо. Для кого-то же это было. Тебе неинтересно, вижу. Сидишь тут, потому что боишься проклятия моего. Не бойся, тетрадь отцову я так отдам. Задаром. Позови Варьку… Нельзя, душа моя, откладывать, ничего уже нельзя откладывать. Я всегда думал, что успею сделать что нужно. Привык, каждый день солнышко вставало, я умывался, брился, все повторялось, знал, что и завтра будет то же. Ан нет. Ничего не повторяется, слышь, Серега, ничего! — Он сердито уставился на Варю, которая появилась с полотенцем через плечо. — Ты чего? Я же приказал никого. Ах да… папку ему принеси, где написано «Лосев». Приготовлена она. Иди. — Он посмотрел ей вслед. — Вот Варька, тоже кричал на нее, замуж не пустил, все думал — потом займусь, устрою, подыщу… Завтра, завтра, а где оно? Думал, что успею поразмышлять, зачем жил, как жил. Сомнения свои все откладывал. Мне ведь и сказать-то на площади нечего. Копил, копил, а заглянуть внутрь — и нет ничего, труха. Истлело, ничего не осталось. Сразу надо было. Хорошего дела нельзя откладывать. Не думал я о смерти. Словно бы бессмертен. Ты разве к смерти готовишься? Тоже живешь ровно бессмертен. Это у всех нынче. Как болезнь. Боимся готовиться. Поскольку там ничего нет, то боимся подумать. Мы, безбожники, верим в бессмертие свое, а верующие, те, наоборот, смертными себя считают, готовятся. Понимаешь, как вывихнулось. — Он придвинулся на край скамейки, схватил Лосева за руку своей влажной холодной рукой. — Нехорошо ведь будет, а? Стыдно, а?

— Что стыдно?

— Если я в откровенность пущусь. Выходит, пока здоров был — помалкивал, таился. Подумают, что боялся, стыдился. Теперь вот заговорил, когда уже все нипочем. Это разве человека достойно? И ведь не докажешь, не объяснишь, что не от страха молчал и не от страха заговорил. Нет, не буду. Как жил, так и пусть идет до конца, не поддамся. Не буду причащаться у тебя, да ты и не поп.

— И правильно, что не будете, — сказал Лосев. — Исповедь для тех, кто в бога верит. Они как бы очистку в космос производят, удаляют всякий мусор… Расскажут — и вроде как переложат на другого. В данном случае на бога. А если не на кого? Это от трусости, Юрий Емельянович. Может, лучше вам врача хорошего?

На врача Поливанов плечом дернул, а на остальное сказал:

— Шути, шути, думаешь, она далеко? И с богом не так просто. Ох, скоро, Серега, вспомнишь меня. Жизнь короче, чем тебе кажется. Глянешь однажды — никого кругом своих нет…

Папка, что принесла тетя Варя, была старая, затрепанная, с красной надписью «Уездный народный суд». Надпись перечеркнута, под ней химическим карандашом красиво выведено: «Лосев Степан Иустинович».

Поливанов, сердито дергая тесемки, развязал, вытащил тонкую ученическую тетрадку, под ней листки. Прочитал верхний, сунул в карман.

— Это тебе ни к чему… Бери, считай, что ничего не должен.

— А корреспондента прислать?

— Освобождаю.

— Чего ж так?

— Передумал. Поздно, душа моя. Да и с какой стати переиначивать. Все правильно было. Ты не оглядывался на свою жизнь. А когда оглядываться станешь — увидишь, что она не бессмысленна. Она в итоге узор какой-то выведет. А нам, Серега, только под конец виден он. И то… Если следить, Серега, то она все время знаки подает, жизнь-то. Чувствовать только надо. А у нас все закупорено. Алиса Андреевна тогда прокляла меня. Я посмеялся. Известное дело — пережитки прошлого. Простил. Хотя мог бы за такие выпады… Я почему давеча осердился на тебя? Потому что не умеешь ты вникнуть. К примеру, мог я за это проклятие ей припомнить. А я, когда помирала, прощения ходил просить. Простила. Понимаешь — она простила! Это мне знак был!.. Причащали ее… Церковность это, но все же, готовили человека к смерти. Уважали прожитое. А теперь зубы заговаривают, отвлекают, чтобы на ходу спрыгнуть, почему так?..

Из дома послышались голоса, среди них высокий голос Тучковой, и Лосев захотел уйти, встал, чтобы распрощаться, однако никуда не двинулся, остался стоять, раскрыл тетрадку.



Почерк у отца был мелкий, печатно-ровный, Лосеву вспомнилось, что тетрадок таких было множество, писал их отец по ночам, на кухне, густо дымя махоркой.

Страницы были исписаны сверху донизу, и поля исписаны, и синяя обложка была исписана. Лосев не читал, перелистывал; он стоял у кресла и, когда подошла Тучкова, сказал:

— Вот вызвал меня Юрий Емельянович, выступить хотел по радио.

Поливанов сдвинул лохматые седые брови.

— Зачем ты? Я ж тебе сказал, что передумал. Отменяется. Представление отменяется. Уходите. А ты чего явилась? Я просил не пускать ко мне. Ступайте оба.

Лосев нахмурился, но Таня расхохоталась как ни в чем не бывало, опустилась в кресло и стала рассказывать про экскурсию, которую только что провела. Лосев удивился бесстрашию, с каким она своевольничала, не обращала внимания на грубости Поливанова, его окрики.

Таня жаловалась, что опять донимали ее расспросами, зачем Астахов приезжал сюда, сколько жил он тут и чем его привлек этот дом.

— Между прочим, картину у нас на выставку просят. В Ленинград. Бумага пришла. На октябрь месяц. Как вы скажете, Сергей Степанович? — Она запрокинула к нему голову так, что солнце высветило ее глаза и рот полураскрытый, влажно-розовую его глубину. — Я без вашего разрешения не могу.

— Ишь ты, — сказал Поливанов. — Хозяин! Попечитель искусств нашей главдыры…

— Юрий Емельянович! — строго сказала Таня. — Картину-то кто привез?

— Известно кто, всем известно… Может, и мне прикажешь ему поклон бить? — Он стал смотреть вниз и вдруг вздернулся. — Не дождешься!

— Я вас хотела попросить, Сергей Степанович, давайте свозим Юрия Емельяновича, картину покажем ему, а?

— Конечно, обязательно, — обрадовался Лосев.

— Ты бы хоть меня спросила… Не поеду я.

— Почему? — удивилась Таня.

— Тебя на свете не было, когда я видел ее.

— Здесь видели? — спросил Лосев. — При Астахове?

— Хотя бы при нем… Считай, сорок лет прошло, — удивился Поливанов. — Все равно не хочу! — Он помолчал с вызовом. — Между прочим, ты, Татьяна, преклоняешься перед Серегой, а картину эту спас я!

— От чего спасли? — воскликнула Таня.

— Мы ведь не только разрушали. Мы еще и спасали.

Таня обеспокоенно передвинула кресло так, чтобы оказаться между ними, она опасалась новой стычки, накинулась на Поливанова с расспросами. Он отвечать не торопился.

— Если б не я, не было бы этой картины в России.

— Почему ж вы раньше молчали? Как это было? А Ольгу Серафимовну вы знали?

На фразу Поливанова Лосев недоверчиво пожал плечами. Недоверие лучше всего заставляет выкладываться. Не следует показывать своего интереса. Не веришь, слушать неохота — это-то и подстрекает рассказчика. Поэтому Поливанов обращался к Лосеву, его хотел поразить тем, как Астахов приезжал в Лыков в тридцать шестом или тридцать восьмом году по особому делу. И до этого Астахов бывал где-то поблизости, в двадцатых годах, можно уточнить. Все можно уточнить, лишь бы знать, что именно, лишь бы иметь зацепочку. В этот его приезд Поливанов и познакомился с ним. Мужчина был видный, однако безалаберный, поведения неизъяснимого, мог во время ответственного разговора, неприятного для него разговора, отключиться и рисовать на бумаге собеседника. Расстраивался и рисовал. Расстраивался, в частности, из-за этой картины. Взялся он за нее по причинам несерьезным, даже неумным для того времени, да еще и в секрете держать не умел. Впрочем, секретов от него, Поливанова, быть не могло.

Бескровные губы растянулись, придав лицу выражение неприятно-упорное, так что Лосеву припомнились давние раскаты каких-то жестоких и романтических историй, которые донеслись к Лосеву обрывками, а Тучковой, поди, и вовсе не достигли.

В молодые годы Лосева Поливанов с кем-то боролся, выступал страстно, смело, чем и привлекал молодежь. С чем и с кем они боролись? Теперь забылось. Помнится, как под водительством Поливанова сменили название кинотеатра «Форум» на «Подъем» и ресторана «Олимпия» — на «Волна». Так и остался «Подъем» до нынешнего дня.

Незаметно возник Костя, оранжевая рубашка с английскими надписями, медный браслет на руке. Присел поодаль на корточки, слушал Поливанова с грустью. Лосев подумал, что все окружение Поливанова, издерганное его капризами, придавленное его властностью, все они после смерти Поливанова разъединятся, заживут каждый по себе и как о чем-то хорошем будут вспоминать свои споры, возню со старыми бумагами, приходы в этот дом, где обитала эта яростная сила, тяжкая, злая, возвышенная, умная и ни на что не похожая, идущая наперекор, вызывающая раздражение, досаду, непривычные мысли.

Глядя на Костика, Лосеву тоже стало жаль исчезающей поливановской жизни. В чадящем, догорающем этом огарке был памятный Лосеву жар поколения, которое начинало революцию. Никого из них почти не осталось в городе. Разве что Вахрамеев, молчаливый старичок, который упрямо вывешивал на балконе красный флаг в день Парижской коммуны. Они бились с мировой буржуазией — здесь, в Лыкове, они вели классовую борьбу, непримиримую, кровавую, ожидая коммунизма через пять, десять лет, они прислушивались и слышали, явственно слышали раскаты революции пролетариев всего мира.

С ними было трудно и утомительно, они были грубо прямолинейны, самоуверенны, они не считались с законами, для них не существовало «можно» и «нельзя», они признавали «надо» и «не надо», с точки зрения всей партии или всего трудящегося человечества.

Голос Тучковой вернул его внимание.

— При чем тут Лиза Кислых?

— Сказывали, что-то было у них.

— Вот это да! Роман? Любовь? У кого бы узнать.

— Мало ли ахинею какую несут.

— Это очень важно, чтобы понять его творчество. И нашу картину. Тогда многое прояснится. Может, у них произошло что-то трагическое. Астахов красавец был. И талант! — с гордостью сказала Тучкова.

— Да вокруг нее таких красавцев, как твой Астахов, было что комаров под вечер. Головы она кружить умела. Подожжет и смеется. Знал я все ее пожары.

— Это откуда же? — не вытерпел Лосев, чем-то заинтересовавшись.

Поливанов посмотрел на него, взгляд его загустел.

— Услыхал? Отцом родным не зацепить было, так хоть тут…

— Юрий Емельянович! — сказала Тучкова. — Зачем вы… Ну что вы себя переворачиваете… Вы же не такой.

— Такой, такой! Лучше такой, чем никакой. Я ведь для них уже никакой. Нет меня. Медаль юбилейную кому только не давали. А Поливанов что, не достоин? Не наградили. Забыли.

С прошлого года, значит, лелеял свою обиду: обошли медалью. Людское тщеславие доставляло Лосеву, наверное, больше всего неприятностей. Но здесь поражало другое: на краю могилы стоит человек, чует неземной ее холод и забыть не может про медаль, ни от чего отказаться не хочет. Как это соединяется в человеке?

Тучкова поднялась и стала рядом, опираясь на спинку кресла. Рука Тучковой легла на его руку. Уступая теплу ее руки, Лосев сказал:

— За такие сокровища, какие вы тут собрали, вам, Юрий Емельянович, орден надо, а не медаль. Мы исторический музей сделаем. Всех привлечем. Лучший в области!

— Где ты его сделаешь? — с тоской спросил Поливанов.

— Да здесь.

— Разве здесь уместишь? Да и гнилой этот дом.

— Новый построим. По проекту.

— Зачем строить, — сказал Поливанов. — Лучше дома Кислых не выстроишь. Серега, коль моя просьба ничто, в память отца твоего отдай дом под музей.

— Может быть, все может быть, — сказал Лосев. — Постараемся.

Он вдруг воспламенился, разжег и остальных, как это он умел. Портрет Поливанова будет висеть у входа. Основатель музея. И вся история создания будет изложена. Как Поливанов собирал коллекцию, материалы. Архивное помещение будет. Библиотека. Диорама…

— Можно макет города изготовить. Середина прошлого века, — покраснев, сказал Костик нахальным голосом. — Все материалы собраны.

— И обязательно, чтобы в музее были вещи прошлого, — сказала Тучкова и сняла свою руку. — Глиняная посуда, лампы, вывески, ухваты. Чтобы люди разницу жизни видели. Необязательно хорошую, и плохую разницу пусть видят…

— Свистульки, гребни деревянные, — добавил Костя.

— Шляпы, трости! — Лосев тоже подхватил эту игру.

— Чернильницы, бритвы!

— Гамаши!

— Гамаки!

— Календари!

— Вывески, меню, открытки, — сказал Лосев. — Кстати, открытки подберите мне, старые, я договорился с Каменевым, отпечатаем набор сувенирный, буклет.

— Почтовые ящики, литографии, сказала Таня. — А что, она красивая была?

Поливанов прищурился на солнце.

— Коса у нее была до полу. А волосы такие, как клены осенью.

Костик выразительно присвистнул.

— Мы все ходили влюбленные в нее, — говорил Поливанов. — А чего скрывать. Валяйте, спрашивайте. На все отвечу. Эй, зови Варьку, зови всех, — закричал он слабым, но еще по-старому властным криком. — Налетайте! Раздаю! Кому мыльца, кому шильца, кому рыбью доху!

На крыльце появилась тетя Варя, за ней какая-то старуха. Выцветшие глаза их смотрели без осуждения, без любопытства. Когда-то они о многом захотели бы спросить Поливанова, но все давно отгорело. Сейчас им важнее представлялся его покой, только в покое можно было наслаждаться теплом этого чистого неба, запахами цветов, трав, гудением шмелей… Это была та благодать, которая давалась человеку под конец жизни, и они не понимали, чего мечется Поливанов, вместо того чтобы вкушать покой и красоту, какие предлагал ему этот мир. А Поливанов притоптывал галошей, дергался, требовал соседей, народу, народу ему хотелось. Костя готов был бежать, звать. Лосев чуть подтолкнул Тучкову — ну, спрашивайте, чего же вы, вам же это по делу надо, и она попросила рассказать, каким образом Поливанов спас картину Астахова.

— За границу, за рубеж хотел отправить ее твой Астахов, вот и пришлось мне останавливать его.

Отвечал Поливанов обрадованно и все хотел еще вопросов про других людей, про времена нэпа, про пятилетку, когда пустили первый электровоз и обвинили путейцев вредителями, но Тучкова упорно возвращала его к Астахову — куда за границу послать картину? К кому? Зачем?

— Да в утешение Лизе Кислых. В подарочек. На память о родных местах. Она в эмиграции ностальгией мучилась. Астахов и пожаловал к нам зарисовать. У них связь поддерживалась. Навестил, будучи в командировке.

Может, на их лицах он что-то заметил, потому что вдруг погасил угрожающий голос, сказал, оправдываясь:

— По нынешним временам, конечно, это ничто, а тогда учитывалось строго.

Он не помнил, что за выставка была, с которой ездил Астахов, и зачем, помнил он другое — что бабка у Лизы Кислых была француженка, где-то они там, во Франции, домик имели, братья Мозжухины к ним ходили, артисты были такие известные, потом в эмиграции оказались. Не следовало Астахову туда соваться.

— А если Астахов любил ее, как можно запретить?

— Ты, Татьяна, рассуждаешь ровно моя жена, покойница. Мало ли кто кого любил. Тут, душа моя, выбирай. А выбрал — все.

Тучкова слушала его с недоумением.

— Что значит выбирать?

— А то: либо с нами, либо с врагами, то есть белоэмигрантами.

— При чем тут белоэмигранты! — воскликнула Тучкова. — Мог он подарить свою картину, вы понимаете, свою собственную, женщине… которую любил. Какое ваше было дело?

— В тех наших схватках ты, Татьяна, дите. Нельзя было. Расценивалось как пособничество нашим врагам. Строго? Так и время строгое было.

Поливанов отбивал ее наскоки играючи, радовался своей силе, видимо не ждал, что сумеет так просто. Шляпу сдвинул на затылок, раскраснелся, с возбужденным нетерпением оглядывался вокруг и особенно на Лосева, жаждал чем-то поразить его холодную недоверчивость. Уверенные ответы Поливанова совершенно сбивали Таню с толку, к тому же Лосев никак не приходил на помощь, словно бы и не замечал ее немого призыва; напряжение было в его позе, в наклоне головы, словно помимо того, что говорил Поливанов, слышалось ему что-то другое, плохо различимое.

— Что ж вы меня про главное не спросите, — сказал вдруг Поливанов, — как удалось мне…

— И так ясно, чего спрашивать, — прерывая его, сказал Лосев, при этом быстро с силою засунул в карман свернутую тетрадь.

— Да что тебе ясно, что именно? — с напором потребовал Поливанов: может, рассчитывал, что Лосев отступит, смутится.

Однако Лосев ответил равнодушно, уводя взгляд в сторону:

— Сообщили куда положено, ему и отменили командировку, так ведь делалось.

— Ишь ты, как у тебя просто! — воскликнул Поливанов, обижаясь и торжествуя. — Да сделай я так, от него пух и перья полетели бы.

Из его слов выглянуло время — раскаленное, опасное, когда приходилось взвешивать каждое выражение, тем более в бумагах. Возвращался к тому времени Поливанов с удовольствием, как к пережитым с честью битвам, там были такие сложности, о которых все позабыли, понятия не имеют, но Лосев перебил его, чуть морщась, словно придавливая окурок, попросил лучше рассказать, как картина во французский каталог попала.

— Почему ж это лучше? — вскинулся было Поливанов, взгляд его, однако, загорелся, неуловимо-тонкая усмешка прошла по губам. — Мне каталог этот Астахов преподнес. Так сказать, в пику. Я ведь посетил в Москве его мастерскую. Но я ему простил…

Тучкова вдруг повторила высоким голосом:

— Вы простили!

— Преподнес и выставил меня. Да, простил я его, что с него взять. Критиковали его в то время уже крепко. Он на личную почву перенес. А картину, наверно, иностранцам показывал, они и пересняли.

— Значит, из-за всей этой истории у него начались неприятности? — тем же высоким бесцветным голосом спросила Тучкова.

— Я его предупреждал: уступи, введи какую-нибудь современность.

— И за то, что он вам не уступил… — Тучкова вскочила, сделала несколько шагов прочь, повернулась, песок визгливо скрипнул под каблуками. — Да как вы решились, Юрий Емельянович, подумайте, что вы могли ему советовать, такому художнику, его только слушать надо было, запоминать, ведь вам такое счастье выпало…

— Погодите, Таня, — сказал Лосев. — Все нормально. Зритель свое мнение может высказать. Значит, посоветовали ввести приметы современности.

— Ну там трактора, допустим, пионеры, не помню уж.

— Пионеры… — повторил Лосев. — Юрий Емельянович, а был я тогда, то есть мог я видеть Астахова?

— А почему нет? Астахов сидел на берегу, работал, мальчишки там вертелись. К примеру, отец твой определенно там болтался.

Лицо Лосева мгновенно затвердело, словечко это хлестануло его неожиданно больно, он-то знал, что оно сорвалось не случайно, а потому, что тогда было прилеплено к отцу.

Тучкова посмотрела на него, улыбнулась:

— Не могу представить вас мальчишкой.

Улыбка появилась нечаянно, но все равно он был благодарен за эту поддержку.

— Ты, Танюша, напрасно меня… Я был выше личных счетов, — говорил Поливанов. Белые лепестки жасмина кружились в воздухе, слетали на ватник Поливанова, на соломенную его шляпу. — Астахов это не понимал. Он сводил на личное. А у меня к нему что? У меня принципы! Я не для себя. Меня идея толкала. До этого мы с ним вполне дружески. На рыбалку ездили. Он меня научил шашлыки из осетра делать, — и Поливанов, прикрыв глаза, стал описывать, как пели песни с Астаховым, бас был у Астахова не сильный, но почти на две октавы. Сам он косолапый, широкий, лохматый, как леший.

Подробности эти Тучкова подхватывала жадно, боясь пропустить, спугнуть. Кремневый характер у старика, удивлялся Лосев, столько знал про Астахова и словом никому до этой минуты, даже Тучковой, своей любимице, не обмолвился, не похвастался.

— При таких отношениях — тем более нельзя было… на него… — вдруг пересохшим от молчания голосом произнес Костя.

О нем как-то позабыли. Он сидел на корточках, свесив длинные руки в медных браслетах, покачивался взад-вперед, лицо у него стало неприятно-надменное.

— Что нельзя было? — грозно спросил Поливанов.

Костя прищурился, не ответил.

— Ты молчи, — сказал Поливанов. — Ты понять должен стараться. У тебя своего направления нет, как ты можешь судить, ты спрашивай, вникай.

— Но это же не ответ, Юрий Емельянович, — тихо и серьезно сказала Тучкова.

— А ты, вникающая, знай, что Астахов, несмотря на свой талант, человек был отсталый от классовой борьбы. Либерал. Хуже нет либералов. Чистить и чистить ему мозги следовало. К примеру, высказывался против индустриализации, против автомобильного транспорта. Я ему прощал как художнику. Шутка сказать. С ним и в Москве нянчились, опекали его… А других за это… Эх, никогда вы нашего времени не поймете!

— Не любили вы его, — с какой-то сокровенной настойчивостью проговорила Тучкова.

— А за что его любить я должен? Чем он помогал нашей жизни? Нашей реконструкции?

Тучкова присела перед Поливановым, взяла его за руку движением горячим, сочувственным.

— Ну при чем тут реконструкция? Вы ревновали! Сознайтесь — вы из ревности? Из ревности можно на что угодно пойти. — Умоляющая горячность ее была чрезмерной, с каким-то нервным упорством она настаивала, выпрашивала подтверждения.

Поливанов погладил Танину руку, покачал головой. Белые лепестки посыпались с его шляпы. Он походил сейчас на кроткого старца, вразумляющего неразумную паству, да так, чтобы бережно, чтобы не огорчить, не опечалить.

— Тут, если хочешь, душа моя, наоборот получилось! Я в Москве в мастерской его первое, что увидел, — портрет Лизы! Открыто висел. Какой портрет! Не боялся он, значит. Не отрекся. Достойно уважения. Верно? За то, что не прятал любовь свою. По-мужски. Нет, благородство, оно действует независимо на всех. Я вам так скажу: если благородство не действует, значит, у человека нет ничего внутри. Значит, сгнило все, значит, подонок. Вот правду взять. Какое действие правда оказывает? Пашков, например, отец Петьки Пашкова, он стрелял в меня! Кому это надо знать сейчас? Если правду вам изложить всю, как есть, про твоего отца, про тебя тоже, про этого, ишь, сидит, раскачивается. Полезна она или вред от нее? Почему люди правду человеку в глаза не говорят? Так и проживет он, не узнав, что они думают. Вот я — так и не знаю, какой мой образ среди людей сложился. Никто мне никогда не сказал. Боялись? Конторщики твои думают, например, что я склочник, такое они имеют впечатление. Верно? Может, я у них злодей? А я и не узнаю…

Говорил он задумчиво, но было в словах его и некоторое предупреждение, впрочем пренебрежительное.

Солнце припекало. Поливанов снял шляпу, помахал ею.

— Все отвлекаюсь. Много хочется сказать, сколько прожито… Молчал, молчал, а теперь не успеть. Про что ты вела? Ах да, на ревность ты гнула. Нет, душа моя, не ревность, а жалость. Слабый он человек, Астахов, вырвать не мог ее из сердца. Вот и отравил себя.

— Так почему он вырвать должен был? — воскликнула Тучкова.

— А я почему должен был? А? Так надо было, душа моя. Как уехала — все! Иначе бы запутался, а надо было выполнять долг свой. Недаром поется — отряхнуть его прах с наших ног. Нельзя старого было оставлять в душе. Отряхнуть! Мне труднее было. У него таких романов много, да я и не сравниваюсь. А вот выгнал он меня как полный враг. Вытолкал меня. Сунул каталог, обозвал и пожалуйте вон. Меня, конечно, не вытолкаешь. Но я простил. Я бы мог его… Обозленный он уже был. Я до личного не опускался, я не позволял себе. Я его по идейным мотивам застопорил.

— Вы оба были влюблены в нее, в этом все дело! — произнесла Тучкова настойчиво и громко, слишком громко.

— Жила б она, допустим, в Москве, я бы ревновал. Может, вся моя жизнь по-другому бы пошла. А так она была для меня уже чуждый человек. Женился я. Конечно, Елизавета уехала девчонкой, она ни при чем. В войну, говорят, вела себя правильно…

— Вот видите, — мстительно обрадовалась Тучкова. — Может, Астахов чувствовал. Художники чувствуют лучше нас с вами. Нет, нет, Юрий Емельянович, вы не должны сегодня так рассуждать, ведь это ужасно!

— …Наглядная диалектика истории, — не слушая ее, размышлял Поливанов. — Все меняется! Тогда что же, если все меняется, а, Сергей? Вчера считалось плохо, сегодня — хорошо? — Он обеспокоенно смотрел на Лосева. — Вчера — борьба, сегодня считают, что это было разрушение, разорение? Пересматривают. Историю! Но ведь жизнь-то не переиграешь. А историю эту кто делал? Я! Значит, и меня по другой расценке пустят. Жизнь мою, а?

Таня поднялась. Загорелое лицо ее стало бледнеть.

— А его жизнь? — вдруг закричала она. Какая-то ветка мешала ей, она рванула ее так, что в кустах затрещало, ломаясь. — Может, это из-за вас подвергся он, все беды у него из-за вас пошли?

Поливанов сидел неподвижно. Солнце высветило седой пух на его голове, сияние окружило его серебристым нимбом. Он слушал Таню с печальным вниманием.

— Несправедлива ты. Как специалистка понимать должна, что его бы и без меня подвергли. Не в русле он. Прежде всего он сам себя поперек поставил.

Тучкова головой замотала несогласно, кулаки сжала, отвергая, отталкивая, зажмурилась, слышать не желая.

— Вы-то какое право имели? Вы! Я про вас понять хочу. О вас речь! — Она прорывалась сквозь его отрешенность. — Картина-то астаховская была, его собственная, он послать хотел свое, и не кому-нибудь. Откуда ж вы себе такое право взяли? Кто разрешил вам, боже мой, да почему вы своей вины не чувствуете?

— А ты, душа моя, по результатам проверь. Пусть по закону я не прав. Но в главном-то оправдалось. Можно сказать, для вас же, для тебя, душа моя, старался, — из груди его вырвался хриплый больной смешок.

Костик свистнул, остренько, по-птичьи, с каким-то наглым значением. Плечи Тучковой опустились, она, не глядя, словно слепая, стала отступать, толкнулась плечом о Лосева, так что ему передалась мелкая дрожь ее тела. Он приобнял ее, успокаивая, но наспех, поглощенный своим интересом, спросил:

— Вы, значит, Юрий Емельянович, считаете, что все так и должно было быть? Все, значит, оправдалось?

Поливанов оскалился на него желтыми редкими зубами.

— О моих поступках не страдай. Свои заимей. — И тотчас встревоженно вернулся к Тучковой. — Тебе, Татьяна, спасибо, что обо мне беспокоишься. О моей душе. Только напрасно стыдишься за меня. Если разобраться — ты экскурсии водишь, картину показываешь, хвалишься — какая ценность! Достояние! Люби и изучай родной край! Правильно говорю? А где было бы это достояние, если бы Поливанов был бы слюнтяем? Если бы он не был таким твердокаменным, таким непримиримым? Таким самодуром, как ты выводишь меня? Злодеем? Я всех вас спрашиваю, где картинка эта была бы? Тю-тю! Что молчите? А вы как думали, задаром вам все досталось? — Он лупил их без злости, учил для острастки, вколачивал в них свою правоту.

— Вы полагали, что я должен мерси-пардон, что раз революция справедливая, так все по-благородному совершалось. Прощения просим, господа ласковые, но не получалось. Мы свои ручки испачкали. Да-с. Мы дерьма нахлебались. За все плачено. Ой как плачено!

Он встал, вытянулся во весь свой рост, а росту в нем хватало, благодаря худобе он казался еще выше, выкинул вперед обе руки.

— Этими руками я Патриаршую рощу рубил. Людей вывел. Приказано было. И тех, кто протестовал, я вот так, — он как белье выкрутил. — А потом меня же к ответу призвали. Думаете, это как?.. Я за все душой платил. Между прочим, отец твой, Серега, тоже расплатился. А вы, наследники, брезгуете. Знать не желаете. Почему же так! Вы теперь владельцы. Бесплатно ничего не бывает. Подарочек, он тоже происхождение имеет. Вы не бойтесь знать что почем. — Он закашлялся свистяще, гулко, глаза его выпучились, согнулся, но и сквозь кашель продолжал выкрикивать: — Я вам не то еще могу… Знаете, как Пашков застрелился?

Таня зажала уши руками, съежилась.

— Не хо-о-очу! Не надо!

— Ты что это, Татьяна? — Поливанов вытер слезящиеся глаза, словно очнулся. — Ну не буду, не буду. Это Сергей меня растравил. Ну брось.

Он шагнул к ней, она отступила, он к ней, она от него. И еще отошла. И еще. Слезы катились по ее щекам, туманя стекла очков.

— Я, Юрий Емельянович, больше не буду у вас, — проговорила она. — Вы простите, но я не могу.

Заскрипел песок. Потом звякнуло кольцо, хлопнула калитка.

— Татьяна! — закричал Поливанов. — Вернись!.. Костька, сейчас же верни ее. Бегом!

Костя поднялся, покачался на затекших ногах.

— Как сказал один поэт: очарованья ранние прекрасны, очарованья ранами опасны. Я тоже пойду, Юрий Емельянович. Окончательного решения я пока не принимаю.

Поливанов схватил его за плечо, оттолкнул с отвращением.

— Придурок!

Рыжий кот спрыгнул с беседки. Янтарные глаза его сонно мерцали. Он выгнулся, зевнул и пошел вслед за Костей. На крыльце никого не было, может, и давно — Лосев не заметил. Стояла безветренная жара. Воскресная полуденная тишина окружала сад. Поливанов взялся за спинку кресла.

— Ушли. Почему? — Он дико смотрел на Лосева. — Ты понимаешь?

— Я понимаю, — сказал Лосев.

— Все из-за тебя, — сказал Поливанов. — Принизить меня хотел. Мешаю я, славу твою забираю. Авторитет твой подрываю. Ничего. Вернутся. Столько лет ходили… Разве я их плохому учил?

— Они не вернутся, — сказал Лосев.

Поливанов наставил на него вытянутый дрожащий палец.

— Лишить меня хочешь последнего. Тех, кому я… За что? Пришел и разорил. Я тебе открыться хотел, всем вам. А вы… Ох, просчитаешься, Серега. Я ведь еще успею тебе отплатить. Сожгу все. А? И повешусь перед горисполкомом? И напишу, что ты удавил меня! Ты! — И он внезапно захохотал, гремя, колыхаясь всем телом.


Глава 9

Тетради в косую линейку отец брал у Сергея. Не у старшей сестры, а именно у Сергея. Это он помнил. А перо имел свое, толстую вечную ручку и специальный пузырек синих чернил, имел свое мраморное пресс-папье, свои химические карандаши, перочинный нож со многими лезвиями. Все пряталось от детей в фибровом чемоданчике, где хранились шпоры, значки, грамоты, справки, бритвенный прибор «жилетт», прищеп для галстука, лупа, запонки, письма. Пока отец был на войне, мать перевязала чемодан веревками, поставила на шкаф и никто не смел до него дотрагиваться.

От этой розовой тетрадки хотелось вспомнить того отца, но все равно вспоминался отец последних лет, пьяно-рыдающий, заросший, в длинном резиновом макинтоше…

Отец жил тогда отдельно, ходил с палкой и авоськой.

Вспоминался отец занудный, который изводил мать попреками за то, что не уехали в Питер, к дядьке, директору трампарка. Или за то, что какие-то редкие книги сменяла в войну на свинину.

Когда-то, во времена розовых тетрадок в косую линейку, был отец тихий, в соломенной шляпе, это он купил матери в подарок дамский велосипед с радужной сеткой.

Отец сидел на корме баркаса и рулил. Был он подпоясан тонким кавказским ремешком с металлическими висюльками. На груди у него был какой-то почетный значок. Куда ж они плыли? Наверное, в Гороховское, на праздники, к родным. Отец пел «По морям, по волнам», и мать ему подпевала.

Еще помнилось, как отец работал в Доме культуры и как разрешил Сергею провести ребят в кино. После сеанса он посадил их в комнате администратора и долго рассказывал о происхождении Солнца согласно теории Отто Шмидта. Показал портрет Шмидта с черной бородой, такой большой, что, казалось, Шмидт присутствовал при появлении Солнца и видел, как это все было.

Странно — Шмидт помнился, а лицо отца молодого никак не вспомнить. Вместо молодого появлялся тот, пьяненький, беззубый. Ни одной фотографии отца не осталось, мать изорвала, выбросила в тот день, когда отец ушел: «Песня вся, больше петь нельзя!»

Сергей всегда был на стороне матери. Он считал ее самой красивой, самой смелой, честной и не понимал, как можно было уйти от нее. Мать и плавать умела, и в волейбол играла, ловко ездила на велосипеде, ездила на работу в Заготсырье, возила их обоих в школу на багажнике, на зависть всем.

Возненавидел он отца, не рассуждая, безо всякого снисхождения к фронтовым его заслугам. Впрочем, с войны отец вернулся всего с одной медалькой и золотой нашивкой ранения.

А эта тетрадь была довоенная. Отец писал, сидя на кухне. Матовый абажурчик, стол дощатый с черными подпалинами, плита, белым изразцом обложенная… Все видел, отца увидеть не мог.

«…Совесть дает себя знать при нарушении, а вот душа, она и при чистой совести может тосковать и куда-то стремиться. Душа — это совсем иное».

Почерк вспомнился. Рука отца вспомнилась — в рыжих волосах, с расплющенными короткими ногтями. Сильная, цепкая, он ведь по специальности судовым механиком был.

В соседней комнате спала старшая сестра Глаша. Наверняка она знала, почему отец ушел и как все было. Странно, что никогда он не спрашивал сестру, избегая заговаривать об отце. Если честно признаться, он стеснялся отца. Стыдился его. Не столько даже запоев отцовских, сколько зауми его, какой-то неловко блаженной, с дребезжанием слабого голоса. Не было в нем ничего волевого, сильного духом, геройского, к чему тянулся тогда Сергей, да и все его сверстники. А под конец жизни отец и вовсе напоминал старуху — из тех, что сидят у церкви. Может, что-то и было, может, они, дети, были несправедливы к нему? Лосев подумал, что сестре уже больше лет, чем было матери, и она целиком будет на маминой стороне, опять всколыхнется больное, мстительное, потому что и в судьбе сестры тоже случилось похожее. У них, у всех Лосевых, после сорока лет какой-то поворот в личной жизни происходит.

«…Раз есть жизнь, есть и душа. И дерево, и муха, и камень, и реки живут своей жизнью. Человек не исключение. Душа есть не у предметов, а у природных образований. Поэтому ни одно из них до сих пор до конца не разгадано. И в смысле устройства, и в смысле происхождения. Ни облако, ни трава, ни божья коровка. Душа ведь отличается от сознания. Почему же всем, кроме человека, отказывать в душе?»

«…Жаворонок поет от счастья. Но более возможно, что для счастья. Действия эти сильно разные. Если для счастья, то опять же вопрос — для своего или для счастья окружающего мира? Полагаю, что последнее, то есть для красоты. Например, река наша, Плясва, журчит оттого так приятно, что производится это ради всеобщей красоты и есть нормальное выражение реки. А звуки обвала и как ломается дерево — неприятны, даже ужасны, потому что означают бедствие природы. Эти факты говорят нам, что естественное существование всех предметов выявляется через красоту. Красота каждого существа есть вклад в общую пользу природы. Не случайно все нормальное развитие в природе так красиво».

Он удивился — неужели это писал его отец? Почему-то это казалось совсем не глупым. Кое-что даже симпатичным, иногда вроде соответствовало некоторым смутным размышлениям самого Лосева, по крайней мере какое-то согласие он находил.

Было, конечно, и потешное: «Ночь надо использовать для повышения сознательности граждан, наполнить содержанием сны, которые могут служить просвещению и развитию любознательности. Ночь это не перерыв жизни. Ночная жизнь имеет свой смысл».

Над некоторыми записями он задумывался:

«Для самого же организма красота есть признак души. Мертвый некрасив — душа ушла. Если б мы могли издали увидеть земной шар, то и он оказался бы красивым. Потому что земной шар — существо тоже живое. Разница та, что у него другое время жизни. Миллиарды лет. Поэтому его существование нам плохо различимо. А вот камень ему соучастник».

Мысли показались знакомыми. Что-то похожее отец рассказывал. И даже делал опыты над цветами — с одними разговаривал ласково, с другими строго, и эти росли хуже. Вспомнилось, как он смеялся над этими отцовскими измышлениями. Он снова перечитывал написанные мелким округлым почерком слова и не находил в них ничего вредного, тем более позорного:

«Что касается утверждения, которому учат в школе моих детей, что человек — царь природы, то это насквозь монархическое учение, которое я опровергал учителю Сивулину. В природе не может быть главных существ. В ней царит равноправие. Она как пряжа, где все переплетено, главной нити нет, они только вместе составляют рисунок и прочность. Природа была до человека и, следовательно, может обойтись без человека, так же как без льва, без орла, без всяких этих царей. А появились они для пользы, чем-то они нужны друг другу, так же, как нужен комар и муравей. Человек тоже для чего-то полезен, но, в отличие от других существ, он еще не узнал, для чего он, поскольку он появился недавно. Самомнение мешало ему выяснить. Человек все старается узнать про других, на что они могут сгодиться ему, человеку. А про себя не изучает — зачем он природе? Смысл жизни мы ищем как цари, считаем себя царями природы, поэтому и не находим. Какой есть смысл у червяка: делать землю и служить пищей для птиц и рыб. И для человека природа определила свое назначение, которое и есть смысл его жизни».

Вот о чем интересно было бы поговорить. Послушать бы во всех подробностях. Трудно было представить, что человек, который это писал, и есть его отец, тощий, слабосильный, со смешным отчеством, которое, похабно коверкая, выкрикивал ему вдогонку Пашка Скородумов. А потом тот же Пашка на стене Дома культуры нарисовал отца с бородой не то под Шмидта, не то под Циолковского, с рюмкой на голове, и стишок пакостный…

Чернила выцвели, бумага пожелтела, истоньшала. Тетрадка стала как старинный документ. Но стоило ему подумать, что это писал отец, как все становилось сомнительным, выражения были ненаучные, неизвестно — то ли придуманные, то ли давно известные, отвергнутые. Имели они какую-нибудь ценность или были досужим утешением самоучки-неудачника? Посоветоваться было не с кем. Ученых друзей у Лосева не было, да и опасался услыхать смешки. Все же пьяным вздором быть это не могло. Лосев достаточно верил себе.

«…Живем мы в бедности. Получаем на карточки кило сахару в месяц. Это на всю семью. Ордер на пару ботинок. На электричество — лимит. Пережгли лишку — отключат. Всюду очереди. Приедешь в область, так там в очереди сутками стоят. Несмотря на эти трудности, мы имеем идею будущей справедливой жизни и можем осуществлять ее в творчестве. Пока есть идея, все терпимо. Благодаря идее лишения смысл имеют. Бедность сносить несложно. Куда хуже сносить злобу и неправду. К сожалению, сквозь них происходит движение к прекрасному устройству. Мы все силы тратим на борьбу, от этого у нас выделяется много ненависти и мало любви. Прежде всего мы настроились видеть врагов. Между тем ненависть — чувство вторичное, оно должно рождаться от любви. Товарищ А. Богданов сказал, что ненависть к угнетателям и капиталистам может появляться вследствие нашего сочувствия и любви к угнетенным. То есть на первом месте должна пребывать любовь и от нее уже и гнев и ненависть».

Чем дальше он читал, тем сильнее забирала его охота поговорить насчет всего этого. Вот когда она пришла, пора послушать отца.

Он чувствовал стыд перед отцом и виноватость, хотя в чем именно, не мог до конца разобраться.

Зачем все это записывал отец? Для чего, для кого? Кому назначались тетрадки, которых было много и которые давно затерялись, кроме этой случайно прихваченной Поливановым? Будь то дневник, Лосев еще кое-как объяснил бы себе, но это не трактат, не сочинение, так, отдельные мысли, какой смысл их было собирать? Но Лосев почему-то радовался, не находя пользы в такой работе, и это было странно, потому что во всякой работе, во всяком действии предусматривалась польза или цель, и большей частью самые простые.

Он напрягал свою память, закрывал глаза, вслушивался… Какие-то слова произносила мать в те дни разрыва, и отец тоже что-то говорил, объяснял. Или оправдывался? И когда потом приходил отец, опять что-то говорил. Но что именно — не разобрать. Уже не слышно.

«Что же есть правда? Нарисовал художник дом. Все не так, не по правде. Краски переиначил, стены покривил, изломал. Я спрашиваю — зачем? Он отвечает: нарочно, специально усилил все изломы от утреннего света, чтобы зритель поразился. Не преувеличь он, так, по его словам, чудеса заревого, восходнего света остались бы незамеченными. И архитектура бы не выявилась. Но задаю вопрос — правда куда делась? А в ответ он спрашивает: красиво получилось? Допустим, красиво. А раз красиво, значит, правда. Но ведь и ложь красивая бывает. Так ведь не ложь, возражает он, — потому что дом лучше узнать можно, душу его приоткрыл, эта красота приближает к душе, то есть к истине.

Художник, он, если настоящий, то — провидец. Через него можно связаться с природой…»

О самом Астахове дальше ни слова. Вместо отвлеченных рассуждений хотелось прочесть про их знакомство с Астаховым, и про самого отца, и про детей, то есть про Сергея, про сестер, какие они были, какими отец видел их в разные годы…

«Разум существует и в ягоде, и в жуке, потому что устройство их, от самых мелких молекул до полного очертания, весьма умно. Задача коммунистических ученых обнаружить этот разум, наладить с ним связь. Тогда можно будет не насильничая войти в честный союз и дружбу со всеми предметами природы и получить от этого разумность действия пролетарской диктатуры».

Лосев улыбался, вздыхая, затверделая его неприязнь плавилась. Жизнь отца наполнялась каким-то содержанием. Жалкое его поведение, казалось, происходило от непризнанности бедного мечтателя. Оправдания, конечно, не было, но все же отцу уже было чем спорить, чем защищаться. По этим запискам Лосев не мог понять, получилось ли что-нибудь у отца из его опытов на огороде.

За год до его смерти отец с той женщиной переехали в Псков. Потом, слыхал, и оттуда она уехала. Женщина эта единственная, кто верил в отца. Может, о ней знала тетка Аня, жена дяди Феди, но она уже совсем плоха, да еще крестная Катя… Родни вроде много, отцовской и маминой, а спросить, выяснить не у кого, удивительное дело — жил человек, недавно жил, у всех на виду, не таился, сам рвался рассказать, а умер — и, оказывается, тайна сплошная. И узнать невозможно.

Обратиться к Поливанову? Мысль об этом почему-то не приходила ему в голову. Он больше думал насчет крестной, представляя сразу же, как та занудит, что не пришел на именины и рождество пропустил, и напомнит насчет Раисы — пора поставить ее старшим инженером.

Вдруг он вспомнил, как старуха кричала, подняв его в воздух: «Сын твой отречется от тебя!» Старуха была черная с белыми волосами, он рыдал и бился в ее огромных руках, а внизу стоял бледный, угрюмый отец и почему-то не отнимал его и не прогонял эту старуху. Прибежала мать, выхватила его: «Ребенок-то при чем, детей не впутывай». «А мои дети при чем, — закричала старуха, — куда он моих детей услал! Ирод!»

Старуху увели, потом отец сказал, что сдали ее в милицию, что она из раскулаченных, что он сжалился над ней по старости и, видать, зря, кулака ничего не исправит. А еще через несколько дней старуху нашли у их дома припорошенную снегом. Между ног была у нее зажата холщовая торба. Лежала она скорчившись, как младенец. Отец купил гроб и похоронил ее, заставил всю семью провожать ее на кладбище и над могилой произнес стихи о материнстве. Сергей потом еще долго допытывался у матери: что делает там старуха в земле?

История эта суставчато-соединенная не выцветала, не туманилась с годами. Отпечаталась и осталась с кислым запахом травяной лепешки, что вывалилась из торбы, с санками его, Серегиными, на которых повез отец труп. Многого он не понимал, и оттого еще страшнее было, по ночам плакал, выкрикивал, всю ту зиму проболел, школу пропустил. И от кладбища с тех пор притиснутый тайный страх остался.

Выплыла, закачалась в ночных окнах поливановская усмешечка, отдельно от желто-воскового лица, от колких зрачков. Это когда говорили о кладбищах. Может, тоже припомнил ту старуху и камень, поставленный отцом. У Поливанова ничего зря не бывает.

«…Детям — образование, специальность дадут. А как научить их видеть красоту? Поскольку религии нет, то воспитание любви и красоты остается через природу и искусство. У нас на провинцию искусства не хватает. Природы же — наоборот, сколько угодно. Детям я и стараюсь ее показывать. Но мать боится воспитания в красоте, потому что красота — источник слабости. Я бы с ними странствовать пошел. Как Сковорода».

«В человеке время идет болезненно, не так спокойно, как в дереве или рыбе».

Лосев перелистал несколько страниц. Отвлеченные рассуждения усыпляли. Когда-нибудь на досуге он перечтет их повнимательней, может что-то и вычитает.

Застарелая враждебность к отцу снова всколыхнулась в нем: мать, тяжело дыша, прибегала с работы — и на огород — таскать воду, топить печку, мешки картошки тянула на тачке, а отец, философ, красоту высматривал, свои умствования заносил в тетрадь, время в нем, видите ли, шло болезненно, искал, не где подзаработать, не как детей прокормить, — душу в камне он разыскивал. Все эти умничания, как бы ни были они забавны, неожиданны, все это не занятие для мужчины. Какая может быть польза философствовать, Лосев никогда не видел в этом практического смысла. Что они сделали конкретно, толкователи, утешители, которые придумывали всевозможные учения, и теории, и объяснения? Люди так же страдали, так же искали справедливости, так же умирали. Веками громоздились философские системы, не отменяя друг друга, не уходя в прошлое, пристраивались, лепились, вспухали, пребывая где-то в безопасной дали от подлинных человеческих забот, никак не пересекаясь с той жизнью, какая происходила в Лыкове, ничем не облегчая забот матери. От живописи было хоть удовольствие и красота, а от отцовских утопий?

Дальше шли страницы, написанные карандашом. Почерк стал бегучим, неразборчивым, карандаш бледный. Лосев перевернул страницу и еще, и готов был бросить тетрадь, но в глаза бросились знакомые фамилии: сперва Пашков, потом Шурпинов.

«…думал, что из лжи ничего нельзя создать, потому что ложь есть ничто. Оказывается, еще как можно. Ложь не ничто, потому что ложь переходит в страх… Мы шли к рынку. Уж какие мы закадычники, а он мне ни гугу, ни словечка. А в городе уже все знали. На третий день застрелился Гоша. Все делают вид, что произошел несчастный случай — чистил человек ружье и нечаянно выстрелил. Лицемерие? Зато похороны с оркестром, зато семье пенсию. Лицемерие? Зато квартиру казенную оставят детишкам. Квартиру оставят — зато никто ни слова, почему Гоша Пашков ушел из жизни. И я, можно сказать, лучший друг, молчал на кладбище, молчал на поминках, ни звука не издал. Потому что врать не мог, а правда моя не нужна. Да и сам Гоша, значит, не хотел, если никакой записки не оставил и все изобразил, как будто собирался на охоту.

Люди кончают с собою от… Нет, причины нет, хотел написать — от страха, но не то. Не одна причина, а множество сложиться должны в понимании того, что жизнь не получилась. Так рвут письмо, которое начато не так, так гончар мнет… Не получилось. Какое-то ощущение, что начать надо по-другому. Взыскательность, если угодно. Природа не против самоубийства в том случае, когда это не приносит урона. Мать, у которой маленькие дети, не кончает с собой, инстинкт не позволит ей, запретит. Ребенок тоже не может — запрещено, — он способен еще многое переносить.

Гоша Пашков понижение свое считал катастрофой. Для него служба была источником всех забот и радостей. Дом был местом, где поспать, душу отвести, рассказать, как он выступил, кого куда перемещают. Жена, теща, тетки, мать, все жили его служебными делами, его заготовками, его планами, его цифрами. Гоша не был карьеристом, хотя он хотел продвигаться. Он знал, что должен продвигаться, как продвигался все эти годы. Он был предан Поливанову, один из самых его верных людей, интересы Поливанова были его интересами, и ясно…

…Валентина встретила нас у рынка, бросилась к Гоше, и во весь голос про несправедливость, какую с ним учинили, факт, что Поливанов виноват, не кто иной; при всем честном народе она молотила своего супруга, товарища Поливанова, нисколько не стесняясь. Мне стыдно стало, потому что я, например, все эти дни стеснялся посочувствовать своему другу и плел ему посторонние темы, отвлекал его думы от горестного углубления.

А для него, между прочим, катастрофа расширялась. Шурпинов сразу стал доказывать, что по линии продзаготовок был хаос, гнилой либерализм. Как водится, прежде всего надо доказать, что до него все было плохо. Чем хуже, тем лучше…

Жизнь для Гоши имела смысл, когда он мог двигаться вверх, а тут все оборвалось. Теперь предстояло только падать. Катиться вниз, все ниже и ниже, потому что Шурпинов его будет конать. А если вниз, то какой же смысл так жить, сходя на нет, на дерьмо, как он выразился.

За что? Почему Поливанов снял его? Никаких поводов Пашков не давал. А снял. Вот что мучило, и грызло, и терзало Гошу. Притом ничего плохого про Поливанова слышать не хотел.

Продолжал ходить в ту же столовую пиво пить, в те же часы. Хотя претерпевал при этом унижения. С ним уже здоровались не так. Были и такие, что отворачивались. Поскольку он в опале. Ведь у нас стоит понизить — и сразу как чумной. Может, оно и не так было, да Гоша бдительно вычислял каждый кивок, каждое «здрасте».

Гоша Пашков единственный был человек, которому я мог признаться, что я сказал Поливанову про того художника. Я полагал, что чужая беда утешит, но он и тут Поливанова взял под защиту — мол, Шурпинов на его месте раздул бы целое дело, а Поливанов, можно сказать, чутко подошел к этому художнику. Типичное это сопоставление навело на мысль, что назначение Шурпинова для того и производилось, чтобы на его фоне Поливанов выглядел лучше, шире, умнее. А Гоша Пашков такого фона не давал, поскольку был добрым и отзывчивым человеком.

…в моем поступке идейность, я же видел в этом страх. Один лишь страх. Чего я боялся, сам не знаю, потому что если конкретно поставить перед приговором — год тюрьмы, два года — не боюсь. Стреляли во время облавы на зеленых — ничего, выполнял, не боялся. На медведя ходили с Гошей. Когда из берлоги поднимали — я стоял спокойно.

После того, как мы Валентину встретили, на следующий день, в воскресенье, я зашел к Поливановым. Валентина, избитая, плакала и ругалась. Сам дрова колол во дворе. Я подошел, он полено выбирал, в колоде топор торчал, я выдернул лопасть, подкинул топор в руке и занес на него. Поливанов сразу понял, мог убежать, крикнуть кого, но по гордости своей не разрешил себе. Заигрывать со мною тоже не стал. Но испугался. Стоял, и незаметно было, дышит или нет. Я тоже, наверное, был хорош, потому что чувствовал, как лицо — щеки, лоб — все стало холодным. Мог потребовать, чтобы Гошу перевели в область или на курсы услали, чтоб как-то выручить мужика. И чтобы художнику перестал он препятствовать. Мне ничего не стоило опустить на него топор. Поднять и опустить. Хруст представил, почувствовал хруст костяной, легкий, через топорище…

Мне было все нипочем. От топорища, от тяжести этой вдруг смелость меня обуяла, ровно и не было никаких страхов. От водки, сколько ни выпьешь, такого не бывает. Полное высвобождение. Я ровно, как заучил заранее, приказал прощения у жены просить тотчас, при мне. Он не удержался, спросил: мне-то какое дело? Я ему объяснять не стал, скомандовал голосом, невозможным, несбыточным, о котором всегда мечтал, — кожу на голове покалывало так, что чувствовал каждый волос. Поливанов исполнил, как я сказал. И силы мои ушли, схлынули. Вспотел, ни о чем другом и не попросил. Воткнул топор и ушел. Испытал полное очищение. Будто возродился, камень скинул. От страха своего хоть на момент избавился, мерзкого, вонючего, до сих пор помню, как я весь сопрел, когда Поливанов наседал на меня, и запах пота, не мой запах, а чья-то чужая пакостная вонь. Откуда страх такой во мне? Я его, естественно, преодолеть хотел. И возликовал, когда случай открылся мне через топор. Потому что после того страха презирал я себя. От утешений художника был только срам на душе. Ведь не боялся же я на груздевских бандитов ходить в двадцать пятом, когда вскочил я к ним на телегу и двоих взял, привез в штаб. С тем же Юркой Поливановым об заклад на бревне в ледоход наперегонки плыли. Не боялся, значит. Почему же страху во мне столько скопилось? Какого он происхождения? Постоянно живу с ним, словно с болезнью. Туда не пойди, того не скажи. Стены в клубе расписать… Вроде красиво, а боюсь. Мало ли чего… Плакатами завесить и литографиями куда спокойней.

Гоша не только в себя стрелял, в меня тоже. Когда гроб мы опускали на полотенцах, Поливанов с Шурпиновым и с Митей, братом Гошиным, увидел я внизу Гошу моего, хромоногого, скособоченного, и вдруг пронзило меня, что все четверо мы убивали, ведь это я тогда про Гошу позабыл, хотя ради него шел к Поливанову. И про художника, то есть про себя, во искупление своего греха, тоже ни звука. Забыл?

…с орденом своим, с браунингом в кармане стоял передо мной бледный, не шевелясь. Почему же тогда я увильнул?

Эх да мех — и смех, и грех, про себя забыл, про Гошу забыл, только про Валентину помнил. А она с кладбища шла, слезы Юре своему вытирала и на поминках вся иззаботилась, охраняя здоровье его».



Дальше было не то стерто, не то записано с такой бледностью, что ни одной фразы разобрать до конца было нельзя.


Глава 10

Улицы были влажны, пустынны, полны той утренней нетронутой свежести, какая скапливается за ночь в маленьком городке, окруженном полями. Возвращаются запахи покосов, трав, плясвинских пойм.

Густой туман лежал безветренными пластами. Деревья стояли недвижно. Слабый перестук доносился от хлебозавода. В той же стороне перекликнулись два молодых петушка. Город спал. На базаре спали облезлые ничейные псы. На пустых цинковых прилавках свернулась каплями роса. Туман спал над рекой. Лосев остановился на мосту. Алая макушка солнца вылезала из Патриаршей рощи. Восход был яркий, красноватый, из тех лет, когда они мальчишками бежали в рощу смотреть, откуда берется солнце. Из поколения в поколение лыковские мальчишки искали солнце в Патриаршей роще. Сколько восходов минуло с тех пор.

Солнце не слепило. На тусклую поверхность его можно было смотреть, и само оно как бы разглядывало землю, еще не начатый день, который предстояло катить и катить до другого края земли. С моста виделось далеко. Крыши, крытые дранкой, серебристо светились живым светом, какого не хватало серому слепому шиферу. В новом доме напротив почти на всех этажах в зеленых ящиках навстречу солнцу повернулись цветы. Дом, украшенный цветами, занавесками, выглядел еще новее. От жилого духа он похорошел. Понизу он был облицован коричневой плиткой. Лучше же всего украшали дом балконные решетки художественного литья, сделанные после долгих хлопот. Дом был гордостью Лосева. Таких красавцев еще десяток — и город преобразился бы. За этот дом Лосеву два года назад подвесили выговор, но выговор давно сняли, а дом остался и стоит, лучшее утешение при подобного рода неприятностях. Лосев любовался им, и на душе у него теплело. Если бы его спросили, какая главная забота его жизни, или дело, или даже хотение, он не задумываясь бы ответил: иметь лишний вот такой дом. Буквально — лишний. Чтоб в кабинете у него под стеклом висели ключи от пустых квартир лишнего незаселенного дома. Приезжает семья или какой специалист — получайте, пожалуйста, квартиру!

Повсюду в работе он натыкался на проклятую жилищную проблему. Нехватка жилья мучила его каждодневно, неотвязно: и строительство, и материалы, и просьбы, и большая часть людей, которые шли к нему на прием, — все связано было с жильем. Люди ждали квартир, комнат по нескольку лет, очередь никак не убывала. Это было какое-то проклятье. Дома строились один за другим, старые деревянные сносили, и на их месте появлялись — и все быстрее — железобетонные, сборные. Стеновозы тащили и тащили готовые секции… Иногда удавалось рывком очередь укоротить, а затем она опять нарастала, как какая-то гидра. Лосев был в отчаяньи. Ни в одном городе так не размножались, как в Лыкове. Хуже того — лыковцы мгновенно вырастали. Все эти только что родившиеся соседские пацаны и девчонки сразу брились, красились, и тотчас же женились, и садились у него в приемной, пузатые скорбные мадонны и усатые верзилы, и уже просили квартиру. Он приходил в ужас от их скороспелости и плодовитости. Со всех сторон на него наседали внеочередники, у каждого были обстоятельства срочные, катастрофические, единственные. После приема он чувствовал себя изможденным. На него кричали, ему устраивали истерики, тихо плакали, как только его не честили, какими желчными словами. На него смотрели с мольбой, приносили к нему детей, ему стучали по столу костылями. Его изнуряло собственное бессилие, невозможность помочь, когда помочь было необходимо. Больной туберкулезом, которого надо изолировать от детей… Аварийное состояние кровли в старом деревянном бараке… Свекор пристает, дерется, сил больше нет, не дадите, повешусь, не шучу, увидите, что повешусь, жить так больше не могу… Муж развелся и привел к себе другую женщину, и все в той же комнате, где дети и старики родители… Он успокаивал, обещал, начинал что-то выкраивать, но являлся, например, главный врач роддома, того самого, который строился, и заявлял, что ему предлагают отличное место на Урале, в новом городке, отдельный коттедж и прочее, но он готов остаться, если ему дадут трехкомнатную квартиру. Что было делать? Это был отличный врач, его нельзя было отпускать. Лосеву кричали, что его врач шантажист, хапуга, что он не смеет, но все было пустое, хочешь не хочешь, приходилось давать трехкомнатную — и все рушилось, все расчеты, обещания, все шло прахом. Он и сам готов был озлиться на врача, но за что? Двое сыновей и жена — почему им отказаться от коттеджа, с какой стати? Потом шла коллективная жалоба на председателя горисполкома, который не выполняет обещание, улучшает жилищные условия кому-то, за счет очередников, за счет инвалидов войны… Жалобу рассматривали, его вызывали, его предупреждали — как же ты мог, да это же нарушение, да надо было… И он слушал, и соглашался, и обещал учесть, и ему все же записывали, потому что не отреагировать было нельзя.

Он замечал, как портятся люди от долгой тесноты и скученности, постоянно раздражаясь от общей кухни, общего умывальника, невозможности уединиться. Во сне его иногда мучили кошмары — вспученные людьми деревянные дома, крыши приподнимаются, шевелятся, доски трещат. Из окон выпархивают дети, в дверях висят жильцы, как в переполненном трамвае…

Как ни странно, отказывать порой бывало легче, чем давать. Случалась короткая вспышка радости, когда кто-то из страждущих наконец получал, но сколько перед этим он изводил себя и свой аппарат, требуя установить все за и против, почему этому, а не тому, и кому нужнее; он жаждал взвесить на непостижимо точных весах справедливости то, что невозможно взвесить — болезни, ссоры, или что хуже: плесенная сырость стен, или темнота полуподвалов, или холод из щелей временной кладки; всякий раз его озадачивал неразрешимый выбор — старики, которые под конец жизни заслужили дожить спокойно, в сухой просторной квартире, или же молодые, которые устают на работе, которым когда же, если не сейчас, наслаждаться… Беда в том, что знал он их всех — и стариков, и молодых, — город был слишком мал.

Бывали дни, когда он впадал в мрачность — ему казалось, что он кругом виноват, он не мог пробить ассигнования, не мог столковаться с домостроительным комбинатом, не мог найти плотников.

Нет, из всех желаний, из всех чудес мира он выбрал бы только лишний дом, построенный впрок, с опережением, — сказочный, неразменный рубль. Когда-нибудь в Лыкове появится такой дом. Сбудется его мечта — для какого-нибудь другого мэра.

В конце моста у фонаря стоял незнакомый лохматый парень в нейлоновой стеганке. Шея его была повязана шарфом.

— Дай закурить, — сказал он.

— Так не просят, — сказал Лосев, глядя на него в упор. — Дайте, пожалуйста! — И прошел мимо.

Тропка повела его над косогором, вдоль сараев, огородов, дощатых нужников, курятников, железных гаражей. Кусты жимолости отряхивали на него крупную росу. Один за другим на крутизну выдвигались старые дома, бывшие особнячки, украшенные резьбой, за ними и поновее кирпичные одноэтажные дома с мезонинчиками, с парадным ходом. Началась набережная, мощенная булыгой, тополя, сирень. Были тут совсем старенькие усадьбы, вычурные, с верандами, застекленными цветными треугольничками, дома с башенками, балкончиками, фигурными окнами, ставнями. Всякий раз Лосев мысленно отбирал и реставрировал самые красивые, красил белым с голубым, кофейным с желтым, так, чтобы выделить резьбу, выступы, крыши перекрывал железом. Дома у него становились такими нарядными, как на старых открытках, что он насмотрелся у Поливанова. Уцелели еще дома, чем-то знаменитые; вкрапленные то там, то тут, они удерживали городскую старину. Из них складывалась привычная физиономия города, знаменитый вид с реки. Он наслаждался воображаемой их реставрацией, хотя знал, что они обречены. На их месте в планах были обозначены корпуса четырехэтажек и опорный точечный девятиэтажный дом.

А эти поочередно, участок за участком, снесут, соскребут в кучу бульдозерами и покидают экскаваторами на самосвалы. Ворох бревенчатого ломья, крошево кирпича, пыльного мусора — малая куча останется от этого дома, от всех его комнат, лесенок, от ночных скрипов, зимнего тепла, зарубок на дверных косяках, от чердаков, печей, крылечек, скамеек… Он сам рос в таком доме, любил его отдельность, приноровленность к семье всеми закутками, чуланами, подоконниками. Чердак, где годами скапливалось ненужное барахло, — ребячья отрада, чердак с запахами лука, яблок, малины, что сушили здесь каждую осень, запахами березовых веников, старых журналов, запасных обоев… С толстой от пыли паутиной, похожей на серую байку. Погреб-подвал с клепками старых бочек, что-то там капает, скребется, лежит кафель запасной для печей… Дом, не изба. У городского дома всегда долгая история, сменные хозяева… К примеру, у них в доме проживал священник Никандр, от него остались в чулане лампадки темно-синего стекла и большой пресс неизвестного назначения. А после войны объявилась сестра священника и стала искать в саду закопанные когда-то отцом Никандром летописи. Все дома эти имели личность, у каждого была своя история, по дому был виден вкус хозяина, его старания.

Лосев и любил эти дома, и не любил. Сколько крови перепортили ему хозяева этого, черепичного, пока наконец заставил их убрать сараюшки, что портили весь вид. А рядом, за домом отставного полковника, вместо забора колючая проволока была натянута в четыре нитки. Никакие уговоры не действовали. Лосев просил по-хорошему, и через военкома, и стыдил при всех — такими препятствиями на фронте от фашистов защищались! А полковник в ответ — вот когда вы обеспечите воспитательную работу среди молодежи, чтобы не лазили за смородой, тогда можете требовать… С помощью милиции пришлось действовать. Потом больше года объяснялся по его жалобам.

Хочешь не хочешь, жизнь склоняла на многоэтажные дома, — и быстрее, и дешевле, и хлопот меньше, но иногда Лосев, не скрывая, сокрушался.

…Войлочные тапки отсырели. Вышел в них во двор Лосев под утро, измаянный бессонной комариной ночью. Постоял, постоял и, не заметив, в тапках пошагал по улице, влекомый рассветными красками.

Теперь, скинув тапки, он шел босиком. Росяной холод обжигал ступни. По первому солнышку да по земле — шлепать и шлепать, благо никто не докучает здоровканьем, расспросами, любопытными взглядами.

Слышал кожей хвою, мягкую, всегда тепловатую, шишки, камушки, щекотно-колкую траву. Как давно это было — босиком по берегу. Или нет — как давно этого не было.

Неужели эта тишина, наполненная розовым светом, это быстро растущее солнце, эта красота творится каждое утро? Пока он спит, происходят утренние зори, восходы; из года в год все это великолепное действие совершалось без него. Он начисто забыл о том, что каждое утро устраивает восход. И все это будет продолжаться, когда Лосева уже не станет. Так же, как не существует нынешнего утра для его матери. Совершенно явственно увидел он свое отсутствие в свежем утреннем мире, этот сверкающий от росы город без него. Его город, занятый уже иными заботами. Жилой дом у почты станет обыкновенным домом, обычными станут и дефицитные сейчас коричневые плитки и решетки балконные.

Лосеву, конечно, хотелось, чтобы его помнили, но для этого, он считал, надо быть творцом, например художником, архитектором. А городничий — лицо нетворящее. Но тут ему припомнился Иван Жмурин, и снова он испытал симпатию к этому незнакомому человеку. Лосев словно бы ощутил его присутствие в сохраненной красоте города, в стройной Успенской церкви, в парке с длинным изгибистым прудом… Вот ведь помнят Жмурина, несколько человек, а помнят, и он, Лосев, сегодня через эту красоту вспомнил. Вполне возможно, что Жмурин ходил спозаранок этой же тропкой, мечтал так же о своем городе.

Курочников, у которого Лосев принимал дела, выпивоха, «обещалкин», тоже ведь оставил после себя память — спортивную школу, богато оборудованную, и впервые Лосев помянул покойничка добром.

По солнечному языку, что выгнулся поперек песчаного откоса, Лосев спустился к Жмуркиной заводи. Сетчатые тени пронизывали воду. Чугунная тумба стояла в матовых горошках росы. Лосев закатал брюки, вошел в воду. Холод жиганул по ногам, но спустя минуту каким-то образом образовалась теплынь. И песок под ногами стал теплым. Стая мальков метнулась в сторону. Он шагнул за ними, пальцы ноги стукнулись о каменистый порожек, и сразу припомнился этот гребенчатый отрог, что наискось спускался в глубину. Отсюда, нырнув, ползли по дну, цепляясь за каменную гребенку, кто дальше уползет. Клали для отметины белую гальку.

Глядя на большие белые ноги свои, изуродованные обувью, на кривые пальцы с темными толстыми ногтями, Лосев увидел в этой воде те свои маленькие ноги, загорелые, с прозрачно-мягкими ноготками, с пяткой круглой и такой крепкой и черной, что мать оттирала ее в тазу пемзой. Вечер, горячая вода в зеленом тазу, ее большие быстрые руки…

Наверху, над головой, шевельнулось. Спиною друг к другу, на иве сидели двое мальчишек; тот, что лицом к Лосеву, в цветастой рубашоночке, держал свежесрезанное удилище. Глаза его вперились в поплавок. Отсветы воды бежали по его неподвижному лицу. Босые ноги свесились. Это были те самые ноги, которые привиделись Лосеву — с розовой подошвой, с маленькими пальчиками. Все было то же самое — и утро, и удилище, и ветви ивы, только жилка была капроновая, банка с червями была коричнево-лакированной, из-под кофе. А окуньки и уклейки те же, так же надеты были на прут.

Тихо подняться в полутьме. Кусок хлеба с треугольником плавленого сыра… Или плавленый сыр позже, а тогда с луком, картошкой… Между прочим, детские их рыбалки были подспорьем матери в те карточные годы.

Не сохранись это место — и не вспомнить бы.

Косые стволы света били в дом Кислых, надламывали ребра, дробили стены на блестящие осколки, сдвигали углы. «Эффект утреннего освещения», — вспомнилась фраза Тучковой. Следовательно, приходила она утречком на берег сверяться. И Астахов тоже высмотрел этот час. Пришлось, значит, ему понаблюдать. Ночевал он тут, или как это у художников делается?

И отец тут бывал. Оказывается, они были знакомы, о чем-то тут говорили. И Поливанов… Что-то между ними тремя произошло? Было неприятно, что отец вмешан. Ему вспомнились листки, которые Поливанов вынул и запрятал.

Вода бежала, струилась, он чувствовал кожей ее ток, она была такой же, как тогда: казалось, ничто не отделяет его от тех детских лет, казалось, он может чувствовать и воспринимать все так же, как тот мальчик, Серега Лосев. Он вспомнил, как дочь его Ната в пять лет плакала, что не хочет расти. Вспомнил недетскую горечь и страх в ее голосе. Если б можно было оставаться в детстве… Как хорошо ему было в мальчишестве. Как быстро мог он все решить, всем все сказать, как легко тогда между собой знакомились, как просто было обращаться к любому с вопросами…

Он ополоснул пальцы, сунул в рот, свистнул. Вместо свиста вырвался хрипловатый шип. Подогнув язык, попробовал было иначе, пробовал и так и этак, свиста не получалось. Разучился? А был уверен, что этому нельзя разучиться, как грамоте, как плаванью. Глупо вроде, а сердце екнуло. Наверху в ветвях засмеялись. От упрямства сунул еще раз пальцы, и вдруг сам собой полился чистый, сильный свист, каким он умел оглушать, всех пересвистывать. Может, и нет той силы, но все же свистелось. Он поддал воду ногой, брызги полетели далеко, закатанные штанины намокли, он не обращал внимания, шел по глубине, ликуя от этой недозволенности. Брызнул на ребят, запустил галькой по натянутой гладкой воде.

Серебряная уклейка блеснула в воздухе, поднялась на крючке. Наверху завозились. Лосев вышел из воды, сел на лавочку, вытянул к солнцу мокрые ноги, всего себя подставил под тепло.

Туман дотаивал, вода ожила, заблестела, не вся сразу, а полосами. Туман отлетел как сон — и заводь открылась в невинном покое, ясная до малейшей малости. Пыльца, соринки плыли на тугой струе. На сером валуне под ивой обозначилась каждая трещинка. Старый валун искрился, хитро посверкивал. Длинноносый кулик вскочил на него и серьезно посмотрел на Лосева. В кустах ольшаника среди полной неподвижности один листок почему-то трепетал, бился. Куда ни глядел Лосев, глаз его обнаруживал утаенную мелкую жизнь, которая происходила внутри крупной жизни. От этого каждый предмет становился еще красивей.

Река текла и текла, прозрачно коричневая у берега, темнеющая вглубь, текла из знакомых ему болот, с Береста, с Дрябьи, с Утополья. Лосев мысленно видел сейчас реку и далеко вниз, до самого озера, у Васькиного Носа, длинного мыса, где отдыхали перелетные утки и где впадала, разбегаясь протоками, рукавами, Плясва. Туда когда-то утекла вода его детства, там она покоилась в густых тростниках и осоках.

Ему увиделась долгая дорога реки с крутыми оленьими обрывами, затонами лесобиржи, пойменными лугами, где устраивали гулянья в День авиации. За Патриаршей рощей Плясва сужалась, пенилась желтой подсыхающей пеной и потом шла, отдыхая, тихим плесом. Принимала притоки, лесную Золозку и бестолковую, ни с того ни с сего исчезающую речку Тулебля. Если не считать короткого истока, где Плясва журчала детским ручейком, то всю свою дорогу она трудилась. Тащила лодки, сплавляла лес, плоты, поила деревни, растила рыбу, утят, гусей, лягушек — бесчисленную живность. От Плясвы всегда только брали — ее мягкую воду, ее траву, высокую, жесткую, брали раков, окуней, налимов, линей, к устью брали и сомов, а всякую мелочь без счета. Ставили сети, мережи, брали на метлы камыш, брали у нее песок, глину, обирали с берегов гальку для строек. Мыли в ней лошадей, машины, поили коров, стирали белье, мочили лен, шерсть. Лили в нее любую грязь, сливали бензин, солярку, масла, банную воду, негодные кислоты, обрат, кидали бутылки, что ни попади…

На ней рос город, ею кормился, поился, ею богател. Но и в голову не приходило отблагодарить ее. Никто ее не чистил, рыбы не разводили. Речники заботились о своих пароходах, ставили бакены, а о ней самой не думали, хозяина у нее не было.

Перед ним возник прозрачный, блекло раскрашенный проект Ивана Жмурина и нынешний. Они соединились толчком, внезапно, так, что Лосев вздрогнул, засмеялся, ясно увидев, как филиал можно сместить вниз, к Патриаршей роще, — и тогда центр города повернется лицом к реке, без разрывов. Смотрелся бы спуск к заводи с домом Кислых на фоне новых домов. Панорама города впервые улеглась, как бы вошла в пазы, все сцепилось убедительно и естественно, хоть сразу отдавай архитекторам…

Река взглянула на него ярко-коричневыми глазами Тучковой. Взглянула доверчиво, распахнуто, так, что отразились каленое от восхода небо, полегшая ива, мальчики…

Может, и в самом деле была душа у этой реки? И у заводи, у камня?

Чем больше он смотрел, тем больше видел; новые подробности проступали ему навстречу. Он погружался в этот неспешный мир скрытой красоты, какая складывалась из всех малостей, когда можно любоваться и камнем, и простым листком, и отмелью. Все это давно стало частью его самого, может потому он и не замечал этой красоты, как не замечал чуда своего сердца, чуда ушедшего детства, чуда каждодневной жизни.

Протарахтел мотоцикл. Вдали зарокотала моторка, рыбаки потянулись с озера.

Пора было подниматься, идти, возвращаться во взрослое свое состояние, к Сергею Степановичу Лосеву, облачиться в его костюм, заниматься его нерешенными делами, звонками, бумагами, произносить его словечки… С каким трудом заставлял он этого плечистого дядечку каждое утро делать несколько приседаний, потом надо было его брить, смачивать волосы какой-то польской жидкостью, а лицо немецким лосьоном, надевать белую сорочку, франтоватый московский галстук в косую полоску, туфли на толстой подошве, похлопать его по карманам — ручка здесь, записная книжка, удостоверение, брать папку с бумагами. Озабоченного этого дядечку, который уже принимает седуксен, пломбирует зубы, ежедневно просматривает четыре газеты, бюллетень, сводки; звонит, отвечает на звонки, надписывает резолюции, принимает посетителей, проводит совещания, встречает делегацию, плюс депутаты, вызовы, аварии, составление бумаг… Всегда ему некогда, стесняется съесть на улице мороженое, в кино его не вытащишь. Скучно с ним. Не бывает, чтобы он просто шатался по городу, трепался с приятелями. На охоту он ехал ради столичных гостей, всюду он выискивал нужных для города людей… О чем с ним говорить? Чем с ним можно заняться? Бегать разучился, по деревьям не лазает, мяч не гоняет, ничего не мастерит. Неужели это он, Серега Лосев?

Обычно Лосев приступал к новому дню с нетерпением, даже азартом. Сегодня же нетерпения не было, была почему-то грусть и неохота покидать это место.

В доме Кислых заговорило радио. Распахнулось окно. Кулик убежал, подрагивая хвостиком.

Вдруг в глаза Лосеву бросился маленький белый колышек. Он торчал между ивой и серым валуном, выставился напоказ желто-белый, как обломок кости. Вид его был Лосеву неприятен, напомнив, как когда-то в разодранной мотором руке он увидел пугающе белое и понял, что это его собственная кость.

И тотчас за этим колышком полезли из земли другие. Белыми тычками они зарябили до самого дома Кислых и дальше сворачивали под углом, очерчивали, отмеряли, замыкая какой-то контур. Лосев отлично знал, что это все означает, но притворился, что не знает, он не желал понимать. Хотя успел с тоской и страхом подумать: «Уже!» Только это слово мелькнуло где-то в глубине, но он сделал вид, что его не слышал.

Вверх, на откос, он поднялся по теплой, нагретой стежке, по изволоку, как говорили прежде.

Поверху, обгоняя его, пробежало несколько человек в тренировочных костюмах, последним бежал в цветастых трусиках мастер с кожевенного завода. Он оглянулся, кивнул Лосеву красным своим, потным лицом. Лосев и понятия не имел, что столько народу бегает по утрам.

— Это хорошо, это хорошо, — напевал он.

А, собственно, чего он боялся? Да-да, нет-нет! Чего тянуть! Подумаешь — колышки, — подначивал он себя. Мокрые штаны шлепали по коленям. Он засунул пальцы в рот и свистнул вслед бегунам. Снова получилось. Он гордился своим умением. Все его опасения, расчеты, все, что казалось столь неодолимым, все упростилось — в самом деле, что ему грозит в самом крайнем случае? Ну упрекнут, ну откажут, да разве это важно, важнее попробовать сохранить участок. Все-таки проект, который привиделся ему, стоит того. Жаль, если он останется несбыточным, как у Ивана Жмурина. Конечно, хорошо было бы отстоять заводь, чтобы было куда приходить, видеть поднимающееся солнце и как меняются краски, как ало-красное тает, блекнет, насыщается золотом, тени укорачиваются и матовый горох росы съеживается на листьях. Обидно мало таких минут выпадает в жизни, по крайней мере, у него было их немного, и это неправильно.

А не получится, не выйдет — ну что ж, к нему претензий быть не может. Он попытался. «Попытка не пытка, а спрос не беда», а попадет ему — тоже неплохо: все знать будут, за что пострадал. Та же Тучкова — поймут, сочувствовать будут…

Он почувствовал себя решительно, бодро, не стесняясь, шел босиком, ощущал, как ловко ступают его ноги, перекатываются с пятки на носок, и как слаженно срабатывают там все мышцы, косточки, жилки. Так бы всегда, рано вставать, бегать, смотреть красоту, ничего не бояться, думать то, что советует душа, проверять себя восходом и птицами… И до того Лосеву было сейчас свободно и ясно, что он пожалел отца, когда-то жившего здесь утаенно, в опасениях и страхах.

Так бы он и следовал до дому, если бы, подняв голову, не встретил взгляд из-под надвинутого серого платка.

Глаза следили за ним хмуро, с упорным, злым выражением. Женщина кивнула, буркнула что-то неразборчиво; Лосев машинально ответил. Пройдя несколько шагов, он сообразил, обернулся. Женщина спускалась вниз, к мосткам, держа большую корзину с бельем. Брезентовая куртка скрывала ее фигуру, обычно затянутую в темный костюмчик, а на пышных ее волосах всегда была шляпка, кепочка, что-то такое симпатичное. Здоровалась она всегда с радостью, открываясь навстречу своей мягкой улыбкой. Была она некрасивая, от этого застенчивая, но у себя в библиотеке чувствовала себя уверенней, и он еще мальчиком с каким-то стыдным удовольствием смотрел, как она двигается среди тесных стеллажей библиотеки, задевая их грудью. У него была тогда влюбленность и такая, что однажды взял и полил чернилами ее столик. Поступка этого он сейчас совершенно не понимал, но помнил, как он торопился читать книгу, чтобы скорее снова прийти в библиотеку. С годами фигура ее стала тяжелой, угловатой, но произошло это постепенно, и Лосев до сих пор различал в ней застенчивую некрасивую девицу. Была она с Украины, муж ее, подводник, погиб под конец войны, и она так и осталась здесь. Теперь Любовь Вадимовна заведовала Городской библиотекой, оформляла всякие выставки, снабжала литературой. Несколько месяцев назад она прислала по почте заявление о прибавке зарплаты. Лосев сразу отметил, что сама не зашла, хотя не раз приходила по чужим делам, и он принялся было хлопотать, пока не выяснилось, что для этого надо либо найти персональную ставку, либо переводить библиотеку в повышенную категорию. Областное начальство попросило отложить вопрос — и он отложил, мало ли приходилось откладывать. Сейчас он вспомнил, что с тех пор он добился уже нескольких прибавок, а с Любовью Вадимовной все откладывал, зная, что от нее никакой кляузности не произойдет, слишком она деликатна для этого. Что ни говори, получалось, что прежде всего удовлетворял он тех настырных, нахрапистых, кляузных, которых не уважали, но от которых могли быть неприятности. Однажды она подала заявление на садовый участок и то страдала, мучилась, овечье-вытянутое лицо ее пылало, голос затих так, что не разобрать было, чего она бормочет. Таким отказывать легко, они все понимают, они готовы вникнуть во все трудности. Да и куда она денется. Она была из тех активистов, которые преданы городу и работе так, что их можно и не поощрять, и думается о них в последнюю очередь. Как Лосев ни пытался изменить дурацкое это правило, оказывалось, что все-таки квартиру надо дать такому-то, потому что в ответ на его жалобы звонили из области, а за другого боялись, что он запьет, а прибавку надо было прорабу, который грозился уйти на завод… И почти всякий раз люди, подобные Любови Вадимовне, отодвигались…

Она не успела потушить свой взгляд, он застал ее врасплох, но в том-то и штука, что она не смутилась, не отвела глаз, она преспокойно продолжала смотреть на него с тем же холодным, несвойственным ей выражением. Можно было подумать, что это враждебность. Но откуда, за что? Да и нельзя было представить себе Любовь Вадимовну враждебно настроенной… Недавно еще он встретил ее в горкоме, и они, как всегда, поздоровались и улыбнулись.

Он смотрел сверху, как она опустилась на колени на мокрых мостках и полощет белье. В городе все давно уже сдавали белье в прачечную. По крайней мере, большую часть жителей новая механическая прачечная успешно обслуживала, его злило то, что Любовь Вадимовна, заведующая, депутат, полощется тут, как простые бабы сто лет назад.

Чертыхаясь, он стал спускаться к ней. Враждебность Любови Вадимовны задела его. Он хотел услышать от нее — в чем дело, чтобы сказала, произнесла. Какие-то две женщины остановились, заговорили с ней. Она распрямилась, увидела Лосева, идущего к ней, но виду не подала. Лосев замедлил шаг, выжидая. Неужто Любовь Вадимовна знает, почему он не попросил за нее у Каменева? Никто этого не мог знать, но Лосев думал о том, что раз она знает, то расспросы его будут фальшивы и Любовь Вадимовна уличит его во лжи. При всех уличит, сама смутится, она всегда смущается, когда говорит с начальством, и все равно уличит, ввернет при этом какое-нибудь надменное «напрасно вы…». Представив это, Лосев остановился. Он привык к тому, что в городе его ловят, иные хватают прямо за рукав, заглядывают в глаза, ищут его внимания. С какой стати он должен объясняться, оправдываться? Чего она себе воображает, замшелая эта коза? Он руганул ее еще крепче, но и это не помогло. Ощущение вины не проходило. И уйти он не мог, и подойти не мог. Стоял в мокрых закатанных штанах, тапки под мышкой, небритый, сопящий, по-бычьи тупо уставясь перед собою. С каждой секундой положение его становилось глупее. Уши его горели. В каком виде ты возвращаешь книжку, Сергей Лосев! И сам-то хорош, погляди на себя… Если б она произнесла что-либо подобное. Как когда-то. Подумал, как это непоправимо. Ничего не могло вернуться. Мимолетные наплывы детства ничего не значили, он семидесятикилограммовый мужик, а Любовь Вадимовна пожилая, сморщенная…

Она не отвернулась, не занялась своим бельем, не опустила глаза. Без жалости она продолжала смотреть на него, и обе женщины также смотрели, как он неуклюже попятился, отступил, повернулся, взгляды их жгли ему спину.

Дома перед зеркалом, когда он брился, фразы одна другой ловчее приходили ему на ум. От этого он только пуще злился, не на себя, на нее. Лучше бы она его изругала, накинулась бы на него при этих бабах, совестила, грозилась. Куда лучше, чем колючая эта гордость, самолюбие этих вроде бы зависимых, безвластных, но мнящих о себе интеллигентов. Такое утро ему повредили. Как он ни берег это утро, все же попала отрава.



В его биографии можно найти несколько несостоявшихся вариантов жизни. У каждого человека есть позади случай, когда он мог выбрать иную профессию, сойтись с другой женщиной, жить в другом месте. У Лосева еще в школе была возможность пойти по музыкальной части. Он хорошо играл на гитаре, отец уговаривал его учиться дальше, тем более что имелись кое-какие связи через культпросветработу. Вместо этого Лосев поехал в Ленинград в университет сдавать на физический факультет. Он решил стать атомщиком. Только потому, что это было модно. Конечно, он провалился, не мог решить ни одной задачки. Неудача его обескуражила, и в отместку себе он поступил водопроводчиком в жилконтору. Работа была грязной и легкой, денежной и жалкой, потому что то не было прокладок, то переходников, надо было побираться, врать, выпивать, халтурить, обирать жильцов, которые, между прочим, считали его простаком, опекали как неиспорченного, добросовестного провинциала. С тех пор научился пользоваться своей открытой физиономией, огромной улыбкой, детской нескладностью.

Слава привлекала его больше денег. Это было не тщеславие, скорее честолюбие. В армии он служил в танковых частях и был лучшим механиком-водителем. Не просто отличником, а именно лучшим. Его хотели направить в офицерское училище. Все шло к тому, чтобы он стал кадровым офицером и двигался бы по военной линии. Повздорив со своим лейтенантом и сидя на губе, Лосев вычислил, что, когда он окончит училище, его лейтенант станет майором, а он всего лишь лейтенантом и опять вынужден будет тянуться перед ним и выслушивать его идиотские придирки. В училище он не пошел. Армия лишилась, по его словам, лучшего генерала.

Самолюбие, самомнение, то есть характер? Или же судьба, замаскированная случайностью? В последний момент его всегда что-то останавливало, какая-то осечка, запятая, не давая уклониться от жизненного пути, о существовании которого он не подозревал.

Председатель исполкома Конюхов, человек больной, пьющий, втолковывал Лосеву, своему заму, золотое правило, проверенное всей его номенклатурной жизнью: «Чем меньше ты делаешь, тем меньше тебе надо делать». Лосев воспринял это правило в другую сторону. Чем больше он делал, тем больше дел наваливалось на него. И ему это нравилось. Ему все было мало. Новая должность давала власть, а власть открывала возможность действовать: не обсуждать, не критиковать других, не сетовать — самому работать. Он взялся за ремонт магазинов, возобновил прокладку канализации, заложил еще три жилых дома, для этого понадобилось навести порядок с грузовым транспортом; выяснилось, что машинам нужна ремонтная база, что требовало прокладки кабеля, строительства трансформаторной подстанции; не хватило песка — пришлось заняться карьером, прокладывать туда дорогу… Дела налипали, как снежный ком. Он не отступал, он не представлял себе, что может столько работать. Его выручал нюх на неполадки — странная способность — он появлялся на стройплощадке как раз тогда, когда кончался цемент или прораб подавал заявление об уходе. Стоило тронуть, тряхануть городское хозяйство, как все стало расползаться, трещать, повсюду обнаруживались прорехи: износилась котельная, не хватало мощности водопроводу. Вдруг пришли в аварийное состояние общежитие и дома на главной улице. Выяснилось, что в конторах днем никого нет, телефоны работают плохо, машинистки безграмотны, приказы теряются. Долгое время он избегал кого-либо снимать и наказывать. «Ни вы, ни я не знаем, какой вы работник, — твердил он каждому. — Потому что вы еще не работали по-настоящему. Может быть, вы гений. Поработайте, станет ясно». От его слов никто не возьмется за работу — это он понимал, — их могут заставить работать только обстоятельства. «А обстоятельства создам я. Вот тогда выяснится, на что вы годитесь». До тех пор пока он крутил ручку, они работали. Это был его «ручной труд», сами они не запускались, ему понадобились годы, чтобы научиться находить у людей свои моторчики.

То был, может, наивысший взлет его жизни. Счастьем было полагать, что все зависит от него, что он может обеспечить людей жильем, благоустроить город, привести в дома воду, канализацию, тепло. Ощущение могущества переполняло его, могущество возможностей: хватит у него сил, энергии — и все будет, все появится.

Утверждали, что Лосев такой потому, что у него есть рука в Москве, ему хорошо, он может себе позволить. Фигуровский, конечно, способствовал первоначальному, так сказать, выявлению, первоначальному толчку, но скорее всего Лосев все равно выбрался бы на эту стезю, ибо способности его как нельзя лучше подходили для этой должности.

Что было бы, если бы… — извечный вопрос, который, к сожалению, нельзя проверить ни в одной человеческой судьбе. Никакого опыта нельзя провести, ни вычислить, ни доказать, — мы только то, что получилось, мы не можем узнать, что могло из нас быть, если бы…

Катастрофа произошла непредвиденно, как и положено катастрофе. Сигналы, конечно, были. Задним числом Лосев вспоминал — Конюхов его неоднократно предупреждал: «Не рви постромки! Куда мчишься, ноги переломаешь». Он был философ: «Личность не должна форсировать ход развития. Все, что следует, произойдет само собою. Зачем надрываться и перенапрягать систему?..» И далее шли более конкретные предупреждения. Но Лосев только посмеивался. Он вмешивался в распределение жилплощади, защищая интересы своих строителей, он прижал торговых работников за разбазаривание стройматериалов и отказывался посылать кой-кому строителей на квартиру — белить, оклеивать, он не давал фанеры, плиток — словом, совершал всякие принципиальные поступки, которые мало помогают реальным отношениям и не положены заместителю председателя.

На него написали несколько анонимных писем, с цифрами, датами, фамилиями, обвиняли в нарушениях финансовой дисциплины, самоуправстве, нехороших разговорах в адрес начальства. На письма отреагировали быстро, все покатилось по отлаженной схеме: прибыла комиссия, документы оказались подготовленными, свидетели давали нужные показания, нарушения были найдены и дело двинулось в путь-дорогу.

Никаких мер Лосев не принимал, с комиссией объяснился высокомерно; считал ниже своего достоинства опровергать анонимки, искать защитников, ехать в область протестовать.

К тому же Конюхов успокаивал, благодушно и уверенно подмигивая, как будто что-то знал: только не суетись, разберутся, всякая суета роняет престиж.

В разгар всех этих дел Лосева вызвали в Москву. На какое-то малозначительное совещание, но вызвали категорически. После совещания Фигуровский повез Лосева к себе. Оказалось, он прослышал лыковские дела и хотел составить свое мнение. Расспрашивал придирчиво — и про Конюхова, и про остальных сотрудников, что-то сопоставлял, щурился, прицокивал, пока не убедился, что нарушения обыкновенные, неизбежные у каждого руководителя, который хочет строить, а не рапортовать. Нарушения эти можно и не заметить, можно за них получить выговор, а можно и передать дело прокурору. Все зависит от местной обстановки … Где-то тут находился больной пунктик Лосева, и Фигуровский безжалостно, как врач, нащупывал, надавливал, вызывал яростный крик — и прекрасно, что к прокурору! Если уж на то пошло, Лосев хотел пойти под суд, он жаждал публичности, открытого боя.

Обстановка меж тем складывалась неприятная, не в пример Конюхову Фигуровский придавал делу серьезное значение. Кстати, Конюховым тоже не следует обольщаться, потому что именно Конюхов, когда его запросили, согласился с анонимками.

Появлению комиссии предшествовали всякого рода переговоры, о которых Лосев не подозревал. И все это какими-то сложными ходами было связано с самим Фигуровским, положение которого в очередной раз пошатнулось. Надвинулась новая опала, и то ли хотели Лосева подверстать — вот, мол, кого Фигуровский рекомендовал, то ли в Лыкове узнали, что защищать Лосева некому…

Лосев не понимал, кому он мешал. На каком основании на него ополчились? Он работал, и больше ничего. Вся вина его в том, что он много работал.

Они сидели на кухне большой неуютной квартиры, обставленной казенной на вид мебелью. Пили чай, составленный Фигуровским из зверобоя, малины, березовых почек и каких-то еще трав, смешанных в точной пропорции. Чай был душистый и острый. На столе лежали сушки и маринованные миноги. Ничего другого хозяин не нашел. На кухню заглядывали какие-то седые старики и старушки, все коротко стриженные, все с простуженными голосами, похожие на Фигуровского.

Дома Фигуровский, без пиджака, в потертой кроличьей безрукавке, в черных валенках, нисколько не потерял своей значимости. То, что он говорил на кухне, было не менее весомо, чем то, что произносилось в его огромном кабинете в окружении телефонов, селекторов, референтов, помощников. В любой обстановке он оставался большим человеком. В этом было его отличие от других, которые Лосева всегда изумляли, — после снятия или ухода на пенсию куда девались их мудрость, уверенность, знания?

Фигуровский рассказывал, как на охоте застрелили у него сеттера, талантливейшую собаку, чемпиона, любого подранка вытаскивал, и вот взяли и лупанули ему дробью в голову, когда плыл с уткой. Какая тут логика? Люди поступают не по логике. Лосев школьно мыслит, если он располагает человека по законам симметрии: всякое зло должно иметь основание, зло, допустим, уравновешиваться выгодой, добро — славой, каждый поступок должен быть чем-то обусловлен, всему должна быть причина, и тому подобные прописи. На самом-то деле люди творят черт знает что безо всяких мотивов. Никакой симметрии. Может, мир движется и развивается этой асимметрией. От нарушений логики и происходит прогресс, хотя что такое прогресс, Фигуровский определить затруднялся.

От малопонятных, отвлеченных рассуждений Фигуровский вдруг переходил к нелепостям лосевского поведения, превращал его достоинства в недостатки, простодушие в глупость, правдолюбие в склочность. Бездельника Конюхова следовало давно обезвредить, выставить его перед начальством как пьяницу, доказать, что нельзя такого держать; уволить и снять его дружков, его опору. Лосеву надо это было делать сразу, пока новому человеку разрешают подбирать кадры. Привлечь молодых, тех, кто хочет работать, — они были бы обязаны Лосеву, они составили бы его преторианскую гвардию. Старые кадры всегда недовольны новыми руководителями. Надо было не только хорошо работать, но и показывать свою работу, уметь преподносить ее, а то получилось, что ее приписал себе тот же Конюхов и другие. Лосеву недоставало цинизма, честолюбие его было примитивно, оно все уходило в работу, от него разило честностью, так что это могло отвратить не только Конюховых.

Почему-то Фигуровский считал себя ответственным за судьбу этого парня, так быстро спавшего с лица. Густые тени лежали у Лосева под глазами, с того последнего их свидания он резко изменился, он был поражен несправедливостью, ранен ею и готов был натворить непоправимые вещи.

Фигуровский убеждал, что добро и честность должны действовать умно, применять силу, хитрость, уметь бороться, иначе любой проходимец может загубить самое лучшее дело. Пусть чувствуют, что получат сдачи. Все эти карьеристы, завистники, корыстолюбцы, всякие жулики, деляги, которым, возможно, помешал Лосев или которые еще будут возникать на его пути, они нахальны и трусливы. Они боятся света, действуют подлыми методами, и с ними незачем стесняться, можно пользоваться любыми случаями, чтобы убрать клеветника или кляузника. Да, приходится ради этого миловаться не с тем, с кем хочешь, идти на компромисс. В реальной жизни не сохранишь стерильность. Если хочешь сделать серьезное, нужное дело, то изволь быть и гибким, и жестоким. Чтобы получить фонды вовремя, надо создать хорошие отношения, а чтобы их создать, надо завоевать расположение, иметь связи, кому-то помогать, от кого-то требовать…

Примеры, которые он приводил, вызывали у Лосева тоску и протест.

— Не могу я так. Не умею, не хочу! Какое же это добро, если кулаками? — Лосев повертел свои большие кулаки. — Я ведь изувечить могу… Что же получится?

— А то, что строить будут больше больниц и домов. Качественно и в срок. А вы как думали? Об этом не любят у нас говорить, но без этого не обойтись. Не считаться с этим — ханжество. Пока что реальность такова… Никуда не денетесь. Придется и вам всем этим заняться. Иначе вы будете беззащитны.

Фигуровский говорил твердо, но взгляд его был печален.

— Завидую я вам… — вдруг сказал он. — Все-таки это счастье — не понимать подлости. Когда-то я тоже не понимал… Понимать — значит снижаться. Угадывать ходы всяких пакостников — занятие унизительное. Втягиваешься… И сам становишься иногда вровень. Но что делать, если я вижу их маневры…

Теперь не установить, какую роль сыграли советы Фигуровского в последующей работе Лосева на Севере. Помогли они, или же сама жизнь заставила его действовать иначе. Но от встреч с Фигуровским запомнились не советы, а этот вечер на кухне, старый щербатый рот, мягкие руки в коричневых пятнах, то отцовское, чего, видимо, не хватало Лосеву. Неумолимое течение, что — хочешь не хочешь — отдаляет сына от отца, когда-то все же прибивает к отцовскому берегу, но там уже никого нет.

На какой-то миг приоткрылось Лосеву то, что молодым несвойственно — ощущение вины за то, что он будет жить еще долго после Фигуровского, за молодость, которая вытеснила старого строителя из жизни. Опала Фигуровского, беда, что надвигалась на него тогда, нисколько не занимала Лосева, так поглощен он был своими напастями. Казалось естественным, что старик занимается им, что его, Лосева, неприятности сейчас самые насущные.

Уже потом, на Севере, Лосев не раз думал, как Фигуровскому, наверное, было тяжело от того, что не мог помочь, остановить, пересмотреть, прислать новую комиссию… К тому времени вопрос о Фигуровском был решен, он был бессилен, его самого посылали на строительство северных портов — должность, в которой он когда-то уже пребывал.

Странно, что тогда, на кухне, не испытывая стыда за свой эгоизм, Лосев вдруг был затоплен чувством благодарной нежности, ему захотелось поцеловать старика, так же, как когда-то он целовал отца, зарыться в угол плеча и шеи и коснуться губами колючей кожи. Конечно, он этого себе не позволил. Но соленая жгучесть того желания запомнилась. И надолго. Запоминается не происходящее, которое непрерывно соскальзывает в черноту, ничего не оставляя. Важно, что при этом подумается, оно и останется, и запомнится благодаря вспыхнувшему в тот момент восторгу, сравнению, мысли, что соединится со слезой, со страхом… Всего лишь случайные наплывы чувств окажутся прочнее происходящего.

Единственное, на что у Фигуровского хватило власти, это взять Лосева с собою на Север. От предложения этого Лосев отказался. Чем безнадежнее представлялось возвращение в Лыков и предстоящие разбирательства, расследование, объяснительные записки, оправдания, обиды, ложь — все, во что он будет погружен, — чем безнадежнее, тем лучше. Он переступил за предел ожесточения, и, чтобы остановить его, Фигуровскому пришлось пойти на поклон к человеку, которого он презирал. Человек этот был рад, что именно Фигуровский посидел у него в приемной, а потом в кабинете и выслушал кое-что… Подробности того унизительного визита прояснились позже, а пока что Лосев был приказом направлен на Север на стройку, категоричность указания исключала всякие споры, сам же Фигуровский в последнюю минуту был направлен на юг, в торгпредство одной азиатской страны.

Лосев вернулся в Лыков через шесть лет, с женой и дочерью. К тому времени Конюхов и его компания были давно сняты, судимы и, что Лосева удивило, о них мало кто помнил. Фамилии их с трудом вспоминали, даже в аппарате райисполкома морщили лоб, задумывались — у нас ли Конюхов работал, кем был?..

Принято представлять биографию человека в виде пути, который он преодолевает. Но будь то путь с препятствиями, путь наверх, к вершине, путь с остановками, возвратами — все одно это упрощение, фальшивая модель, которой пытаются придать жизни осмысленность, некоторую наглядную идею. Модель, придуманная скорее проводниками, чем философами. Во всяком случае, наш герой никуда не шел, не огибал, не карабкался на высоты, с коих открывались новые дали. На Севере он работал так же, как и в Лыкове, — много, не всегда удачно, считал, как и все кругом него, работу смыслом существования, постройку целью своей обозримой жизни, выполнение плана — своей честью. Двигался не он, а время, и вовсе не вперед и не вверх, и не обязательно развиваясь, — двигалось оно скорее по кругу, как стрелки часов. Время вращалось вокруг Лосева, описывая свой заколдованный круг, свой предел, за который Лосеву лишь иногда удавалось вырваться.

Внешне он огрубел, прокалился, ушло все лишнее, втянулись щеки, проступила кость, похудел и налился тяжестью, по характеру же стал мягче, улыбчивей, много оглушительно смеялся, был приятно нетороплив и прост. Но за всем этим чувствовалась хватка и продуманность. Он все время приобретал сторонников, но не друзей. Впрочем, о дружбе он и не заботился, не спешил возобновлять прежние приятельства.

Когда его избрали председателем горисполкома, все сочли это естественным. Конюхова забыли, а его помнили — помнили автобазу, дома построенные, дорогу помнили. Вскоре убедились, что, кроме работы, Лосев умеет еще и требовать; каким-то образом, без всяких скандалов, он сумел избавиться от бездельников и горлохватов, а тех, кто пробовал жаловаться, он вызывал к себе, и они уходили притихшие и напуганные.

Будучи в Москве, он узнал, что Фигуровский приехал, вышел на пенсию. Лосев отправился к нему на дачу. Встреча была трогательной. Все эти годы, как оказалось, Фигуровский издали следил за его работой, передвижениями, знал, что Лосев отказался от новой стройки с высокой должностью, он одобрил возвращение в Лыков, был по всем статьям доволен Лосевым, оглядывал его горделиво, как свое открытие.

Сам он изменился неузнаваемо. Стал маленьким, легким, белым; довольство, несколько отрешенное, окружало его сияющим облаком. Движения его были не сдержанно-законченные, а плавные, напоминая Лосеву тополиный пух, плавающий в теплом воздухе. Счастливое и свободное это парение было и в глазах Фигуровского.

Лосев пытался рассказать ему про свою новую исполкомовскую работу, но старик слушал пренебрежительно, не скрывая скуки. Былые страсти казались суетой, он смотрел на них свысока, ему не терпелось показать Лосеву кормушки для птиц, которые он сам мастерил на участке, скворечники разных типов — то было настоящее дело, истинная польза, которую должен приносить человек — строить для других. Строить — утверждал он — делать табуретки, тарелки, растить яблони — то есть очевидно-полезные вещи, только они оправдывают жизнь, все остальное спорно, большей частью труха, самообман. В его уверенности Лосев чувствовал обидную к себе жалость. Было такое впечатление, что старик занят больше, чем раньше, торопится наверстать упущенное, что подошла самая цветущая пора его жизни. Лосев уехал растерянный. Это было последнее их свидание. Спустя несколько лет Лосев разыскал на Новодевичьем кладбище могилу Фигуровского с пышным, могучим надгробием, как и на соседних могилах. Черный куб полированного камня имел сверху цилиндр, на котором был высечен барельеф. Медальный профиль изображал Выдающегося, Известного, Вписавшего, Незабываемого, Под руководством которого, Неутомимого… — в полном соответствии с некрологом. Лосев долго стоял, вспоминая свои встречи с этим человеком, и никак не мог сложить из них цельный образ. Смущало, что в каждой Фигуровский в чем-то оказывался не прав и в чем-то, очень важном, был прав — и всякий раз по-другому. И все это не имело отношения к этому барельефу, на который он тоже имел право, потому что Фигуровский был и таким.

В полированной черноте камня отражалось небо, зеленые ветви, темная фигура Лосева и тополиный пух, что несся над ним, над барельефом, над всем кладбищем.

Он вспомнил, как в последнюю встречу на даче он хотел помочь Фигуровскому наладить водопровод и как Фигуровский отказался. «Я не позволю вам расквитаться. И вы не позволяйте. Пусть вам делают добро, не мешайте людям делать добро и не старайтесь сразу отплатить. Добро обладает одной особенностью. Зло, причиненное вам, вы можете простить, забыть. А доброе дело ни простить, ни отомстить нельзя».

После смерти Фигуровского Лосев перенес свою привязанность на родственника жены, старого юриста Аркадия Матвеевича. Фигуровский когда-то учил его, как пользоваться своей силой. Аркадий Матвеевич поучал скорее, как пользоваться слабостью, любовью, что-то в этом роде. В чем-то они были схожи, но Аркадий Матвеевич был постоянней, он не менялся с годами, в нем была уютность обжитого, привычного характера.


Глава 11

Голос начальника милиции приблизился, видимо он говорил прямо в трубку, значит, звонил не из своего кабинета. Лосев отвечал недовольно; не знает он никакого Анисимова, мало ли кто ссылается, каждый нарушитель может сослаться, как можно принимать это всерьез. Послышался сдержанный вздох, и тем же ровным голосом начальник милиции сказал, что раз так, меры будут немедленно приняты, условия работы обеспечены и Анисимов будет удален. На всякий случай проверяя, он добавил: Анисимов Константин, потом добавил — девятнадцати лет… Что бы ни случилось, Николай Никитич докладывал успокаивающе-медленно. Перед Лосевым возникла могучая его фигура, скуластое малоподвижное лицо, где если что и менялось, то в азиатски-скошенных темных глазах. И тогда с этим следовало считаться. Начальник милиции редко ошибался. Сообразив, кто такой Анисимов, и все поняв, Лосев подумал, что раз Николай Никитич позвонил, то не зря. Некоторое время Лосев молчал, потом ответил, что едет, на что Николай Никитич посоветовал для быстроты воспользоваться дежурным милицейским «козликом», который направлен к исполкому.

Лосев спустился вниз. Желто-синий милицейский газик тарахтел у подъезда. Лосев сел, и шофер, не спрашивая, рванул на площадь, далее напрямик под кирпич, к мосту.

Лосев держался за скобу и думал, что Николай Никитич с самого начала был уверен, что он, Лосев, поедет, все было решено заранее и предусмотрено, так что, хотя Лосев вроде руководитель, на самом деле, во многих случаях он подчиненный, им руководят его подчиненные, так называемый аппарат, — и противиться этому бесполезно. Любопытно тут другое — насколько хорошо они изучили его и умеют ли они играть на его характере…

Стоял августовский полдень, душный, безветренно-парный, некуда было деться от знойного воздуха, от раскаленного блеска.

Внизу, у Жмуркиной заводи, у обреза слепящей воды толпились люди, доносились голоса, бегали ребятишки, брызгаясь и вопя от возбуждения. Начальник милиции встретил Лосева на спуске, вытянулся, хотя был он не в форме, а в сереньком в клетку костюме, в цветастенькой рубашке, в сандалетах, бесстрастно-официальным тоном доложил обстановку — гражданин Анисимов применял физическую силу, мешает геодезистам производить на местности съемку. В действиях своих ссылается на заверения инстанции в лице председателя горисполкома. Несмотря на просьбы, покинуть место происшествия отказывается.

Лосев выслушал его молча, кивнул и, сопровождаемый им и милицейским шофером, пошел туда, в густоту толпы, которая охотно расступилась перед ним.

У полеглой ивы, как бы прикрывая ее собой, стоял Костя Анисимов, руки он раскинул по стволу, словно Христос на распятье, губы его были рассечены, подбородок окровавлен, был он весь растерзан, пестрая иностранная рубашка его разорвана…

Лосев шел не торопясь, размеренно, круглые зеленоватые его глаза все и всех ощупывали, подмечали. Возле Анисимова стоял милиционер, отгораживая его от плечистого лысоватого мужчины в синей спецовке. Мужчина был Лосеву незнаком, его держали за руки. Однако при виде Лосева отпустили, и он вытер потное лицо, поднял с земли кепочку. Тут же на песке валялись пила, рейка, колья, стояла тренога с нивелиром, лежала сумка… Ни о чем не расспрашивая, Лосев представился, протянул мужчине руку. Сделал он это по всем правилам, с той любезностью, с какой принимал почетные делегации у себя в горисполкоме.

— Рычков Евгений, — пересилив себя, мужчина пожал протянутую руку. Крик и ругань клокотали в его горле, а ему надо было еще сообщить, что он старший техник стройуправления номер такой-то. Не отпуская его руки, Лосев поинтересовался, что за съемка, если колышки уже вбиты и все размечено, и слушал объяснения, и опять задавал вопросы, вникая в работу старшего техника и двух его помощников, которых тоже попросил представить. Его методичность сдерживала всех, как будто каждое действие его было подчинено какой-то ему известной цели. Рычков нетерпеливо выкрикнул — не проверку ли им учиняют, — и демонстративно протянул командировочное удостоверение, которое Лосев взял и долго подробно читал вплоть до подписи Грищенко — начальника управления. Когда Лосев поднял голову, лицо его выражало приветливость и участие.

— Все правильно, — сказал он.

— Вот видите! — угрожающе и торжествующе сказал Рычков, и все зашумели, придвинулись ближе.

Лосев взглянул на Костика, и Костик, давно ожидающий этого, потянулся к нему, но встретил взгляд зеркально-холодный, сник, отступил, прижался к дереву.

— Вы осторожней, он не в себе, — предупредил милиционер.

Из толпы откликнулись.

— Довели человека.

— Кто кого довел — вопрос!

— Люди делали что положено, а он…

— Пилить-то зачем?

— Значит, мешает.

Перекрывая говор, Рычков объяснил:

— Я бы его пополам перешиб, товарищ Лосев, так ведь он за вас прячется, дескать, вы запретили, вы обещали… Он у нас пилу вырвал, руку поранил моему мастеру. Вы посмотрите! — голос его быстро набирал силу. Заступив дорогу Лосеву, Рычков вытолкнул мастера, коротконогого, в красных кедах, похожего на утку, и тот с готовностью поднял перетянутую платком руку.

— Безобразие, — сказал Лосев.

— А милиция ваша пребывает на позиции невмешательства, — воодушевленно сказал мастер.

В толпе отозвались неодобрительно.

— Замотал, будто прострелили.

— Спилить-сломать — это они мастаки!

— Пилила — рану получила!..

Рычков шагнул к Анисимову, закричал:

— Вы посмотрите на него!

Бледное лицо Костика было в поту. Солнце било ему в глаза. Он пригнулся, в правой руке его очутился камень, большой зеленоватый голыш.

— Брось камень, — сказал из-за плеча Лосева Николай Никитич, — сейчас же брось!

Костик дернулся, видно было, как он хотел разжать губы и не мог. Мелкая дрожь колотила его; он скрестил руки на груди, пытаясь принять позу небрежную и как-то скрыть дрожь.

— Если вы, товарищ Лосев, на самом деле запрещаете, то, пожалуйста, надпишите, — официальным тоном произнес Рычков. — Наше дело небольшое. Мы сообщим начальству, разбирайтесь сами. А травмы получать от хулиганов, извините…

Второй помощник Рычкова, молоденький, аккуратный, в темных очках, вышел вперед:

— Лично я все равно этого не оставлю! Он не имел права нас оскорблять, мы исполняли долг, мы отличники соревнования.

— Он их мафией назвал, — пояснил кто-то, смеясь. — И террористами.

— Сам тоже хорош, — сказала какая-то женщина. — Браслеты носит словно девка.

На обоих запястьях у Костика блестели медные широкие браслеты, и волосы у него были длинные, да еще голубые джинсы, вытертые добела на коленях, с медными заклепками, облохмаченные понизу, — все выглядело вызывающе, не в его пользу.

— Что же ты? Разве так можно? — успокаивающе сказал Лосев.

Костик опустил руки, камень вывалился.

— Поглядите сюда. Вот… — он отстранился и открыл свежий надпил на самом взгорье ствола.

Лосев подошел, провел пальцем по распилу. Влажные опилки посыпались на песок. Старая ива склонилась над водой, образуя не прямой наклон, а делая выгиб, так что параллельно воде шла стволом, на ней сиживали по нескольку человек, и кора была тут обтерта, и были вырезаны разные инициалы. Пилить ее стали, видимо, с простым расчетом, чтобы ива упала в реку, пилили в рост, не под корень, а наверху у перегиба. Надрезать успели неглубоко, но в покорном склоне ствола появилась вдруг обреченность.

— Так они ж ее пилили! — удивился женский голос.

— А ты думала. Она им поперек проекта лежит. Главное ихнее препятствие, — и, не стесняясь начальства, кто-то хмельно пустил матюжком.

— Дерево жалеете, а человека? — закричал молоденький помощник Рычкова.

Рядом с Лосевым девочка сказала:

— Мама, зачем они ее пилят?

— Надо, значит, — безразлично отозвалась женщина.

— Они меня не слушали, Сергей Степанович, они б ее спилили. Я их по-хорошему просил, я случайно увидал. А они, они нарочно торопились, скорей, нахрапом хотели. Я им слово давал — подождите… Ребят никого не было, я тогда не позволил, решил оборонять. Как угодно, чтобы вас вызвали… — Костик спешил и все искал взгляда Лосева, всматривался в глаза его, твердые, блестящие, где не было ничего, совсем ничего, только скользил ледовый блеск.

— Не хо-о-очу-у! — вдруг плаксиво заголосила та же девочка. — Плохая ты, плохая, — и обеими руками стала отбиваться от матери.

От ее крика Костик вздрогнул, вытянулся, все в нем натянулось, зазвенело, а в лице задрожало, забилось, как флаг на ветру.

— Не пущу никого. Не дам! Не позволю! — закричал он. — Уйдите!

Лосев нахмурился, поднял руку, оборвал крик голосом, который слышен был при любом шуме.

— Тихо! Ты какое право имеешь тут хозяйничать? Ты кто такой? А? Кто тебе разрешил?

Костик смотрел на него оторопев.

— Сергей Степанович, да как же вы так говорите? Вы же сами…

— Что я сам? — тотчас сшиб его Лосев. — Что? Ишь нашел спину. Спрятаться хочешь! Эх ты, герой, разве так вопросы надо решать. Никто не позволял тебе с камнем на людей кидаться. Самовольничать мы тут не позволим! — Он говорил голосом, не оставляющим сомнений, для сведения не только Костика.

— Слыхали? Я так и знал, — обрадовался Рычков. Мастер в красных кедах завертелся, хлопнул себя по бедрам, восхищенно удивляясь.

— Значит, брехун он! Ну, артист! Ах ты японский бог, лепил нам, выступал тут, словно и в самом деле. Чуть не объехал, жулье. Ну, лепила! Ну, бандюга!

Радость его была потешной, кое-кто заулыбался.

Костик вынул платок, приложил к разбитой губе, бесчувственно обвел всех глазами.

— Эх вы… Ну что вы за люди! Они тут все перерубят, загадят, а вам хоть бы что, на все согласны. Ребенок, он плачет, он жалеет, а вы! Ничего вам не надо. Ничего не жаль. Пустые души. Лишь бы пожрать да выпить. На что вам красота? Разве вы ее защитите?.. Быдло вы. Идите, паситесь…

Неизвестно почему все молча, даже сочувственно слушали его пробитый всхлипами голос, смотрели на бледное презрительно искривленное лицо. Первым опомнился Рычков.

— Он еще обзывается! Подонок! Да ты прощения должен просить, — разлапистой своей ручищей он схватил Костика за отвороты рубашки, притянул, пригибая к земле, однако Костик отчаянным движением вывернулся, рубашка затрещала, нырнул куда-то вниз к камню. Рычков опередил его, носком сапога отбросил голыш и тут же следом ногой дал так, что Костик перегнулся, схватясь за живот.

— Я тебе покажу быдло, — бешено выдохнул Рычков.

Начальник милиции устремился в расклин между ними, но Лосев движением плеча помешал ему. Это было слабозаметное движение, Лосев чуть заступил, преграждая дорогу, и начальник милиции остановился, не понимая, в чем дело.

— Да за что же его, господи, — страдающе охнул женский голос. Никто не двигался, все стояли, удержанные неподвижностью Лосева, понимая, что он чего-то ожидает.

Анисимов распрямился, шатаясь двинулся на Рычкова, рубаха свисала, разорванная наискось, глаза его сумасшедше опрокинулись. Рычков снова, на этот раз рассчитанным ударом, грохнул его на землю.

— Нокаут, — заметил кто-то.

Вот тут Лосев покачал головой.

— Зачем же вы драку затеяли, товарищ Рычков? Рукам волю давать нельзя. Так изувечить можно. Теперь вас обоих привлекать надо. Николай Никитич, возьмите их за нарушение порядка. Безобразие. Вы что себе думаете? Почему о производстве работ не поставили в известность исполком? Тем более о порубке деревьев.

— Они ж на нашей территории! — крикнул Рычков.

Лосев угрожающе поднял палец.

— Вашей территории нет. Есть территория города, — он кивнул начальнику милиции. — Оба хороши. Протокол составьте, и дать обоим сколько положено. Ишь распустились.

— По пятнашке, — подсказал кто-то с облегчением.

Рычков что-то стал возражать, но Николай Никитич легонько напомнил о своей силе, придвинул его к милиционеру, и тот повел обоих к машине.

Встав на ступеньку, Анисимов обернулся, поискал Лосева, встретил прямой безучастный взгляд его зеленоватых глаз.

Ребятишки побежали в воду. На песке поодаль лежала женщина в купальнике, рядом с ней возился голый малыш. Женщина перевернулась на спину, раскинула руки. Толпа разошлась. Знойная тишина возвращалась на Жмуркину заводь. Словно ничего и не было, ничего не произошло и не могло произойти с этой лениво-беспечной рекой, заводью, зеленью…

Что важно — так это информировать первому. Кто первее, тот правее. Запоздаешь — и тогда доказывай, что ты не верблюд, потому что уже сообщили, что ты верблюд, и тебе остается оправдываться и переубеждать. А все, что «пере», — то плохо. Нет, нет, сообщать надо первому, прав ты или виноват, все равно сообщай первый. На своих собственных синяках да шишках Лосев усвоил правило это как одно из самых что ни на есть… Кроме того, добавлялось тут и другое, более тонкое преимущество, которое Лосев обеспечивал, сразу же позвонив в область Грищенко. Рассказал про драку, учиненную Рычковым на месте работ, не возмущался, не употреблял сильных выражений, Лосев даже выгораживал Рычкова за кой-какие грубости. Грищенко изумился — Рычков? Что он — выпивши был? Узнав, что трезвый («В том-то и дело, что не выпивши», — посочувствовал Лосев), Грищенко недоверчиво закряхтел — за столько лет ни в чем таком замечен не был… Лосев милосердно оправдывал Рычкова — сорвался парень, бывает, хотя с такими кулаками изувечить мог… Считай, пятнадцать суток это удовольствие обойдется. Грищенко заныл, застонал, нельзя ли как-то помочь, выручить? А как поможешь, ведь все видели, он и начальства не постеснялся… Конечно, Лосев не собирался раздувать эту историю, так и быть — попробует уговорить милицию отпустить Рычкова, но при условии, чтобы и духу его не было, чтобы немедленно убрался из города со своей группой, иначе разговоров не оберешься. Грищенко обрадовался.

Всегда надо действовать так, чтобы человек (в данном случае Грищенко) рад был сделать то, что ты предлагаешь, чтобы обрадовался — будто ты ему услугу оказываешь.

Обрадоваться-то он обрадовался, да тут же заскулил, как от зубной боли: кем заменить Рычкова, людей нет, работы задержатся. И на всякий случай продолжал давить — мог бы Лосев вникнуть в его беды, как-никак строят-то для города… Лосев прервал его причитания, заметив, что задержка, она не всегда во вред идет.

— Это как понимать? — спросил Грищенко.

Неизвестно чему веселясь, Лосев сказал:

— Немедленно, срочно… А срочное дело еще проверить надо, какое оно срочное.

— А как ты проверяешь?

— Откладываю. Отложу и посмотрю, станет ли оно от этого более срочным.

— Ну и что?

— Многие дела, сам знаешь, совсем отпадают, как и не было…

Грищенко охотно посмеялся. К сожалению, у строителей так не получается.

Шутка Лосева его насторожила — выходит, Лосев не заинтересован в стройке?.. И Лосев тоже почувствовал свою оплошку, оба, однако, и виду не подали.

К вечеру Рычкова отпустили, передали ему указание управляющего, и он уехал с ночным поездом, вместе с подручными. Поскольку ходатайствовал за него, кроме товарища Грищенко, еще и сам Сергей Степанович Лосев, то протокол Рычков подписал без возражений. Судя по всему, он был доволен, что дело так быстро уладилось.


Глава 12

В шесть часов вечера, когда исполком опустел и коридоры стали гулкими, а двери скрипучими, начальник милиции привел Анисимова в кабинет председателя. Войдя в кабинет, Николай Никитич отпустил руку Анисимова и доложил, что гражданина такого-то доставил. Вытянулся во весь свой исполинский рост, щелкнул каблуками. Теперь он был в милицейской капитанской своей форме, в фуражке. Сизые брюки стояли твердо, безукоризненно, как эсминцы, был Николай Никитич, как он выражался, при полном свистке и строго официален.

— Спасибо, — сказал Лосев. — Но почему же доставили, я просил пригласить товарища Анисимова.

— Потому что нарушитель отказался к вам явиться, — отчеканил Николай Никитич. — Пригласить! Они и понятия такого не знают. Только силу признают, — в голосе его угадывалось неодобрение в адрес самого Лосева.

Со стороны Анисимова раздался смешок. Покачиваясь на носках, он разглядывал капитана, разглядывал всего, сверху донизу, как слона в клетке или жирафа. Бледное лицо его было умыто, губа залеплена пластырем, но он не мог ни кривить ее, ни презрительно выпячивать, он лишь щурился.

— Не слишком ли вы упрощаете свою службу, дуся?

— Вот, слыхали? — Николай Никитич с силой одернул мундир. — Несмотря на предупреждения, что позволяет себе. Не беспокойся, Анисимов, мы с тобой еще встретимся, ой как встретимся!

За последние часы Анисимов допек начальника милиции всем — своими фразочками, стихами и особенно идиотским этим словечком — дуся. При подчиненных — дуся! Уж на что Николай Никитич слыл уравновешенным, а тут не выдержал…

Впрочем, что значит не выдержал. Не отхлестаешь, не встряхнешь даже. Не выдержал — значит ушел на лестницу, сделал три приседания, помахал руками, охладил сердце. Развязные манеры этого парня ликвидировали всякое сочувствие. Нахальная манера говорить нараспев. Масленый блеск его длинных волос, медные браслеты. Словечки ядовитые, — и придраться нельзя, и в протокол занести неудобно. Образ Анисимова стал ясен еще у Жмуркиной заводи, когда выяснилось, что Лосев не запрещал работ, что ссылка на Лосева — обман. Прошлая характеристика задержанного не отмечала никаких заслуг. С производства ушел. Играл в ресторанном оркестре, халтурил на съемках в приезжей киногруппе, сейчас работал в охотничьих мастерских, в общем и целом — без корней парень. Следовало вкатить ему, поскольку случай выпал, погонять на уборку мусора, создать ему трудовую психологию. Вместо этого приходится отпускать, да еще за ручку вести к председателю.

Составляя протокол, Николай Никитич восстанавливал последовательность событий. Он вспомнил, как Лосев плечом придержал его. Умышленно остановил. Но зачем? Непонятно. Отсюда произошло дальнейшее развитие конфликта и нанесение побоев. Рычкова — того можно понять. Рычков человек трудовой, не сравнить с этим лоботрясом. Рычкова, по просьбе Лосева, капитан отпустил охотно, при этом Лосев насчет Анисимова ни словом не обмолвился, потом же вдруг позвонил и сказал, чего, мол, парня держать, раз сказали «а», надо говорить и «б». На это Николай Никитич возразил, что «а» не равно «б». Анисимов первый нарушил, явился зачинщиком скандала, опозорил город, ввел всех в заблуждение, злоупотребив именем председателя горсовета… Николаю Никитичу показалось, что на том конце провода отключились, такое там было молчание, потом Лосев задышал, весело сказал, что никаких претензий к Анисимову он не имеет. И как бы утешая начальника милиции, добавил, что парень действовал из патриотических побуждений, без всякой корысти.

Именно этот неуместный веселый тон расстроил Николая Никитича, он чувствовал, что совершенно перестает понимать Лосева. Как будто дело в корысти. Хулиганство большей частью — действие не мотивированное и, можно сказать, бескорыстное. Патриотизма же у Анисимова капитан и вовсе не хотел признавать. Нельзя, чтобы любой обалдуй вмешивался в дела начальства, произносил речи оскорбительного и даже ненужного направления. Тем более в присутствии главных властей.

Николай Никитич многое бы мог возразить Лосеву, но все его возражения соединились в один кроткий вздох, он не в состоянии был отказать этому человеку.

Когда Николай Никитич переодевался, от злости и досады спина его чесалась в самых недоступных местах. Мундир должен был вернуть уверенность. Мундир стягивал грудь и не позволял отводить глаза.

Душа противилась просто так отпустить Анисимова, хоть как-то следовало его помаять, показать ему, что он есть и куда он катится. В дежурной, при всех, Николай Никитич вполне вежливо и в то же время уничижительно обрисовал Анисимову малополезное его существование, лишенное стремления учиться, расти. Анисимов, слушая, чистил ногти. Нечем было зацепить, прошибить его, все доводы капитана соскальзывали с него, и даже на иронию по поводу Жмуркиной заводи не реагировал! Николай Никитич разобрал всю несостоятельность его как защитника пейзажа. Да какой там пейзаж, для пьяниц там пейзаж, один из неблагополучных участков города, там распивают спиртные напитки, картежные игры ведут. Слава богу, что постройка филиала ликвидирует этот очаг.

— Святая простота, — нараспев сказал Анисимов, — разве от этого меньше станут пить? Разве пьют потому, что есть где выпить?

Но тут-то Николай Никитич был хозяином положения. Борьба с пьянством была его главной идеей. Он и в Лыков-то согласился поехать, чтобы провести эксперимент по искоренению пьянства.

Ненависть к пьянству появилась у него с детства, с отцовской смерти, когда мать на похоронах взяла с него клятву никогда не брать в рот водки. Он бился с зеленым змием неистово, пользуясь всеми возможностями милицейской службы. Год яростных усилий дал ничтожный результат. Иногда по субботам Николаю Никитичу казалось, что весь город шатается, бормочет, пьяно рыгает, пучит багровые глаза. Он свирепел и совершал немало лишнего, и не будь Лосева — ему пришлось бы плохо. После долгих стараний он добивался закрытия какого-нибудь ларька, где торговали «бормотухой», «чернилами» и прочей плодово-ягодной отравой. Через несколько дней появлялся другой ларек, такой же фанерный полутемный сарайчик с несколькими высокими столиками… Несмотря на запреты, штрафы, водкой торговали в воскресенье, продавали на праздниках, ее можно было достать рано утром и в полночь. Каким-то образом молочные буфеты вдруг превращались в распивочные, вино появлялось в столовых, в кафе, в кинотеатре, его продавали повсюду. На механическом, в больнице воровали спирт, из деревень везли самогон, варили брагу…

Единственный, кто поддерживал начальника милиции, не давал падать духом в этой неравной борьбе, был Лосев, хотя сам он давно отступился и не стеснялся признать свое бессилие.

В городе побаивались начальника милиции, непомерной его силы, азиатской невозмутимости и ярости. Никто не представлял, что неокрепшая душа его искала вожатого и жадно прилепилась к лосевской устремленной натуре, уверовав в нее. Что означала его вера — трудно сказать; видимо, ему казалось, что Лосев знает, что делает и что надо делать. Какая-то целительная уверенность исходила от председателя.

Поначалу можно было подумать, что Анисимов внимательно слушает проект оздоровления нравственности населения, нахальная его усмешка растаяла, но через некоторое время Николай Никитич услышал пение. Не разжимая губ, Анисимов пел, все явственнее, песенку о бумажном солдатике.


Он переделать мир хотел,
Чтоб был счастливым каждый,
А сам на ниточке висел —
Ведь был солдат бумажный.

Неизвестно, может он давно начал свое пение, Николаю Никитичу хотелось взять за шиворот этого мозгляка, поднять и повертеть над головой. Или выкинуть в окошко. Или связать из рук и ног узелок на память… Он запрятал за спину свои огромные ручищи, сцепил пальцы. Но тут он нашел достойный ответ.

— Ты себя не видишь, Анисимов, — сказал он. — А между прочим, бумажный солдатик к твоему образу куда больше подходит. Ты на ниточке висишь.

— Вы дуся! — сказал Анисимов и к Лосеву идти категорически отказался.

Ну что ж, это подтверждало мнение Николая Никитича. Неблагодарность свойственна наиболее низкому уровню души. Что можно ждать от человека, не умеющего оценить добро и заботу, ему оказанную. От неблагодарности и заводятся в душе гниль и мерзость.

Этим Анисимова удалось пронять. Николай Никитич даже не ожидал, что Анисимов так взорвется. Забегал, затрясся весь. Закричал, что нет такого закона вести к человеку, с которым он не желает разговаривать. Слова Николая Никитича про то, что Лосев хлопотал за него и вызволил, еще хуже взбесили Анисимова. Совершенно вне себя он закричал, что Лосев обманщик, лицемер, фарисей, что Лосев только по наружности праведник и тем отвратительней его предательская сущность.

Такое про Лосева невозможно было слышать, это была клевета, свинство, да еще в присутствии посторонних людей. Николай Никитич попытался дать отпор, опровергнуть. В чем Лосев обманщик? В том, что приказал наказать по всей строгости, а теперь хлопочет, просит освободить? В этом обман? В этом? Он тоже сорвался в крик, вернее в окрик, потому что выдержки не потерял, а лишь когда Анисимов ногами затопал, завопил, что согласен сидеть в тюрьме, пусть его судят, не нужно ему никаких милостей, плевал он… тут Николай Никитич взял его и тряхнул так, что Анисимов вскрикнул и затих. Начальник милиции удивился себе, никогда он не позволял себе подобного. При своей силе он легко мог переломить ребра этому мозгляку. Долго он не мог успокоиться от оскорблений и всякой пакости, какую накричал Анисимов, счастье, что Анисимов шел за ним как миленький, ни звука не проронив.

Николай Никитич не стал, конечно, излагать в кабинете председателя все обстоятельства привода, но Лосев сразу разобрался.

— Вы не обижайтесь на него, Николай Никитич, — сказал он. — У Анисимова комплекс. Он завидует вашей силе и, как всякий слабый человек, хочет чем-то уравняться. С помощью хотя бы прозвищ. Прием не самый благородный.

Анисимов сунул пальцы в карманы джинсов и стал разглядывать Лосева с упорным интересом.

Если б не просьба Лосева, начальник милиции не оставил бы его наедине с этим психом. В поведении Анисимова имелся какой-то секрет, да и Сергей Степанович тоже действовал несколько странно, нелогично. Однако выглядел он вполне уверенно, и это успокоило начальника милиции.

По выходе в сквере он заметил двух женщин. Одну из них, учительницу Тучкову, он знал. Они смотрели на него и шептались.



На приглашение садиться Костик не ответил. Он так и остался стоять посреди кабинета.

— Обиделся, значит? Примитивно. Обиделся на то, что я не поддержал, не оценил твоего героического порыва. Не стал плечом к плечу, защищать грудью… Вместо этого отправил тебя в милицию. Теперь ты себя жалеешь, а всех нас презираешь. Как ты выразился — пустые души? Быдло? Вот это уже оскорбление. А заметил, что поддержки тебе не было и сердиться на тебя тоже не стали? Вот что любопытно? Не сумел ты пробудить народного чувства. Они виноваты или ты? Ты на кого их поднимал? На хулиганов? То-то. На работяг поднимал, которые приехали дело делать.

Лосев ходил по кабинету мимо Анисимова вправо, влево, но Костик не поворачивался к нему. Он стоял матово-бледный, тонкий, с завидно впалым животом, длинные волосы придавали его узкому лицу печаль и отрешенность. То, что раньше Лосева раздражало, стало симпатичным.

— Тебе что. Раз ты прав, ты позволяешь себе драться, кричать, от меня требовать. Ну, допустим, ты себе душу облегчил, дальше что? Руки раскинул, готов на все. Так? А это, может, самое простое. А фанаберию свою перешагнуть не можешь.

Костик молчал.

Лосев зашел с другого бока, посмотрел.

— Ладно. Видно, я в тебе ошибся. Самолюбие для тебя важнее дела. Главное — показать свою обиду на меня. А все остальное несущественно. И то, за что дрался. Рисовал я себе тигра, а получилась дворняжка.

Костик дернулся.

— Я тоже… ошибся. В вас ошибся.

Лосев отмахнулся, повел плечом, мол, отговорка.

— Вы меня при всех выставили лжецом.

— Ну и что? — спокойно спросил Лосев.

— Как что?.. Рычков меня при всех подонком назвал. Вам это ничто. А я не могу. Я лично не желаю. Я… я, между прочим, так ждал вас. Я готов был стоять там насмерть. — В голосе его вскипели слезы, но он пересилил себя, посмотрел на Лосева с ненавистью. — А вы… Это называется предательством.

— И в результате?

— Что в результате?

— В результате-то что мы имеем? Что мы приобрели на сегодняшний и завтрашний день?

— Не понимаю, — сбился и как-то растерялся Костик.

— В том-то и штука, что не понимаешь, а судишь. А имеем мы в результате остановку работ на заводи. Ясно? Не пилят. Так ведь?

Костик задумчиво посмотрел на Лосева, затем, придя к какому-то выводу, сказал, обращаясь не к Лосеву, а к каким-то иным, незримым слушателям.

— Все так. А я дурак. Чего я ввязался? Да какое мне дело? Пилите, ломайте, какое дело поэту мирному до вас? До феньки мне ваша музыка. У нас своя музычка, — и вдруг с таким же отчужденным, холодным лицом сложил руки лодочкой, замычал, затрубил в них саксофоном, каблуками в такт отбил чечеточную дробь.

— Губа болит. А то бы я вам исполнил Бена Гудвина. Что касается прочего — больше не буду, дяденька. Уничтожайте беспрепятственно. Стройте филиалы, аэровокзалы, танцплощадки…

Лосев присел боком на край стола, поболтал ногой.

— Крайность твоя от неумения думать. Мечешься ты. Конечно, красиво взойти на баррикаду ровно парижский коммунар. Но только они перед этим боролись. За Жмуркину заводь тоже бороться надо. Варианты найти, подсчитать, убедить, бумаги писать, шапку ломать, хитрить, между прочим. И самолюбием своим поступаться. Телегу поперек не толкают. — Лосев направил взгляд в угол наверх, к тем же незримым слушателям. — А мне скажут: ты куда смотрел, о чем думал, ты для чего поставлен? Общий, так сказать смысл, конкретно же выражения могут быть малоприличные… — Лосев хмыкнул. — Твой Рычков — это еще детский сад!.. Итак, умываешь свои музыкальные руки? Наша репутация пострадала. Будем читать стихи, не станем более тратить себя на быдло. Мы слишком чистенькие, это не для нас — в дерьме копаться. — Лосев вспомнил Любовь Вадимовну и рассердился. — Вы все такие, вы ничего знать не желаете, никаких обстоятельств, каждый только себя видит…

Костик смотрел задумчиво, как бы раздумывая не над его словами, а над другими более важными вещами, о которых Лосев не говорил.

— Так что насчет предательства — не знаю, кто кого предал, — усиливая тоном свои слова, сказал Лосев. — Когда люди трусят или увиливают, они придумывают себе прекрасные оправдания.

Слова его достигли, пробились, однако получилось не совсем то, что он полагал: Костик расцвел маленькой победной улыбочкой.

— А вы знаете, Сергей Степанович, вы мне сейчас Юрия Емельяновича напомнили, примерно он нам то же самое приводил про Астахова, — и Костик, повеселев, прошелся по кабинету.

— При чем тут Поливанов? Это ты брось…

— У Юрия Емельяновича тоже цель оправдывает средства. Так? Вы его на этом самом и раскурочили.

Произнес это Костик на ходу, не глядя на Лосева, остановился у окна и, поглядев на улицу, с треском растворил его. Рамой смахнуло дохлых мух, запахло горелым маслом из столовой, тошнотворным запахом, от которого у Лосева ломило виски.

— Ты чего хозяйничаешь? — сказал Лосев. — Закрой окно.

Костик не ответил, он свесился вниз, кому-то свистнул и помахал рукой. Лосев подошел, из-за его плеча увидел в сквере на скамейке двух женщин. Одна, в брюках, в клетчатой куртке, была Тучкова. Внизу настаивались сумерки, и Лосев скорее угадал ее, чем увидел. Оттого, что угадал, — обрадовался. Изнутри обдало теплом. Так же, как тогда, когда она позвонила. Он тогда сам поднял трубку и услышал ее голос. У него сидели контролеры из народного контроля, и вместо того чтобы переключить телефон на секретаря, он взял трубку, хотя видел, что звонят из города. Никогда он не позволял себе отвлекаться, а тут поднял трубку, будто ждал этого звонка. Пластмассовая трубка нагрелась. Он сжал ее — она запульсировала. Голос приблизился, слышно было, как язык ее касается зубов, неба, вспомнилась запрокинутая голова и влажная глубина полураскрытого рта. Они не виделись с тех пор, как она убежала от Поливанова; казалось, он не думал о ней, а почему-то теплом дохнуло и внутри замерло. Контролеры ожидали, понятия не имея, что с ним творится. Вполне можно было попросить ее зайти, но он не сделал этого, пообещал уладить дело с Анисимовым, не договорясь даже, чтобы она перезвонила.

Высокая тонкая девушка крикнула Костику, скоро ли он.

— Сейчас, — ответил Костик, повернулся к Лосеву. — Я могу идти?

Фигура Лосева открылась. Тучкова увидела его и помахала. Так же, как она до этого махнула Костику. Он пытался представить себе, как видятся он и Костик оттуда, из сквера, вдвоем, в прямоугольнике освещенного окна. Ему хотелось продлить это мгновение.

— Можешь идти, — сказал он.

— А, собственно, зачем вы меня вызывали?

Лосев вспомнил, как хотелось ему завоевать этого парня, поскольку он понимал, что все будет передано Тучковой, весь их разговор. Вероятно, втайне он хотел как-то оправдаться и никак не рассчитывал встретить такую ожесточенную враждебность, он был уверен, что Костик сразу поймет и поблагодарит…

— Теперь это не имеет значения, — сказал Лосев. — Если ты не видишь разницы с Поливановым, то, значит, я ошибся. Извини, пожалуйста, показалось.

— И освобождать меня, значит, не стоило?

Лосев вынул из кармана шоколадку, отломил дольку:

— Хочешь?

— Нет.

Лосев бросил дольку себе в рот.

— Тебе сколько лет?

— Двадцать.

— Ого! А я думал — семнадцать… Ты меня с Поливановым соединил. Может, что-то и есть в твоем замечании. Но не то, нет, не то… Если хочешь что-то сделать — приходится чем-то поступаться. Не будешь гнуться — не выпрямишься. Ты видел, как овца, — чтобы ягненка накормить, она на колени становится. Я про практическую жизнь. И мера тут — совесть. Абсолютно чистых средств не бывает. Вот тебе пришлось ударить Рычкова. Во имя, так сказать, высшей цели. А это как, морально? Он-то в чем виноват? И ты небось не извинился перед ним. А если б ты посильнее был?.. Недавно я в «Комсомолке» читал, что добро, мол, должно быть с кулаками. Ты как считаешь?

— А вы как думаете, ребята? — Приторно передразнил кого-то Костик. — А я, знаете, что думаю? Если человек всегда прав, если он поступает, как положено правилами и инструкциями, то зачем ему совесть? Ладно, я не так действовал, а вы сами, вы решили бороться? — Он вдруг вгляделся в Лосева остро, по-детски все понимающими глазами.

— Ну ты наглец! — изумился Лосев. — Может, ты с меня доказательств потребуешь? Ну ты позволяешь себе.

— Вы не ответили. Вы сами, для себя, решили?

У Лосева кожа натянулась на скулах, вокруг глаз заморщинилось в прищуре безжалостном, в такие минуты он разил безошибочно. Он не стал кричать, грозиться, от злости сам собою нашелся тон, который подействовал на Костика болезненно. Тон был жалостливый и небрежный, как будто он в лупу разглядывал букашку. Какое право у Анисимова есть поучать, совестить, кто он такой, что из себя представляет? Жучку бездомную, которая может всех облаять и за любым побежать? На чем он настаивает? В итоге получился портрет никчемного пижона, языкатого самолюбца, способного на вспышки, а не на реальное дело. Недоросль, которому ничего нельзя доверять… Он знал, что несправедлив, он видел, как глаза Костика поплыли слезой, как он стиснул зубы. И вдруг Лосев понял, что все, больше откладывать нельзя, что щель между отъездом Рычкова и приездом новой группы, эти несколько дней — единственная отсрочка, которая дается ему.

— Какого черта ты полез! Мало они тебе надавали! — заключил он без всякой связи и с силой захлопнул окно. — Ладно, шагай, тебя ждут, хватит.

Они были еще в сквере, все трое, когда Лосев вышел на подъезд. Пришлось подойти.

— Сергей Степанович, спасибо вам, большое спасибо, — сказала Тучкова и посмотрела на Лосева с тем своим восхищением, которое смущало его. И та, вторая, длинная, худая девушка, поблагодарила его. Потом они обе посмотрели на Костика.

— Что надо сказать? — весело и просительно сказала Тучкова.

Костик взял у девушки сигарету, затянулся.

— Пусть он вас благодарит, Татьяна Леонтьевна, — сказал Лосев.

— Зачем ты его просила? — сказал Костик. — На кой черт. Лучше бы я отсидел. Не хочу я от него подачек.

— Замолчи! — сказала Тучкова. — Ты просто свинья. Ты дурак или свинья.

— Татьяна Леонтьевна, он не свинья, я знаю, — сказала девушка.

— Простите, Сергей Степанович, — сказала Тучкова.

— Он такой же, как и Поливанов, — сказал Костик. — Зря ты просишь прощения. Они все одинаковы.

— Логично, — сказал Лосев. — Все, кто ему делал добро, все одинаковы. Счастливо. Всего хорошего.

— Нет уж, минуточку, задержитесь, — сказал Костик. — Я неблагодарный. Ваш начальник милиции тоже попрекал меня. Типично для милицейского мышления. Молодежь должна благодарить. Поливанов считает, что все мы должны благодарить его. Как же — он спас картину. Может, он жизнь Астахову спас. Вас, Сергей Степанович, тоже надо благодарить. Сергей Степанович объяснил мне, какие ему приходится муки терпеть. Тайные, скрытые от мира слезы, заметь, Таня. Ты погоди. Я не знаю, зачем он меня освободил. Не знаю, зачем меня задержали. У него на все расчеты. Они ничего зря не делают. Они всегда имеют в виду высшую цель. Мы только не знаем какую. У Поливанова, у того идея была… А здесь… Что бы со мною ни делали, — это во имя цели, это я должен усвоить и должен быть благодарен, что меня употребляют как хотят. Спасибо, что меня посадили, что объявили подонком, спасибо, что освободили. Ура Сергею Степановичу! Да здравствует наш освободитель, наш предводитель!



Лосев был уязвлен. Обида жгла его, ворочалась, ища выхода. Он шел, смиряя шаг, жаждая на чем-то отыграться, разрядиться. Вместо этого ему приходилось то и дело здороваться, кому-то отвечать. Вымученная улыбка не могла согнать с его лица угрюмство. Он шел тяжело, медленно, забываясь, сжимал и разжимал кулаки, бормотал, морщась от горечи. Вечер был теплый. Главная улица была полна народу. Лосев мог бы свернуть в переулки, но он почему-то шел напрямик. Перед ним оказался бородач, который, взяв его за плечо, стал что-то горячо доказывать. Лосев смотрел на него хмуро, пока не сообразил, что это Пантюхов, капитан буксира, депутат горсовета; заставил себя слушать, тем более что Пантюхов говорит действительно дельную вещь, но от того, что нельзя было отмахнуться, а надо было поддерживать, соглашаться, от этого Лосеву становилось досадней. Как все глупо получилось, он-то надеялся вместе с Анисимовым посмеяться над тем, как обхитрил Грищенко, добился отсрочки… Вместо этого ему пришлось выслушать оскорбления. За что? Как будто ему удовольствие хитрить, вывертываться, куда легче подраться, получить пару синяков и отсидеть в милиции… Никому объяснить нельзя, никого не введешь во все эти сложности служебной жизни, тот, кто не хлебнул этого, — не поймет.

Хотел он прикинуть свой проект, что да как, но, видно, не успеть. Поздно. Отсрочка нынешняя годится только для крайности, а крайность эта — как повезет: то ли согнется, то ли обломится.

Особенно его убивало то, что произошло это в присутствии Тучковой. Самолюбие не позволяло ему защищаться, опровергать наглеца. Но неужели Тучкова не поняла? Неужели она не почувствовала несправедливость? Почему-то ему казалось, что она должна бросить Костика, оставить, побежать, догнать его, Лосева, именно должна, должна была почувствовать, как ему тяжело.

Он мысленно внушал ей и тотчас же смеялся над глупыми своими надеждами. Кому какое дело до его переживаний? И парень говорил честно, как думал, как понимал, так и говорил. Мальчик имел право обижаться. Теперь Лосев понял, как такой же жгучий ком обиды распирал Анисимова.

— Вы молодцы, — с тоской сказал он Пантюхову. — Вы молодцы, ставьте вопрос на сессии.

Он свернул на Горную улицу, где было безлюдно, ветрено, фонари начинали зажигаться, они разгорались толчками, словно раздуваемые ветром. Листья летели из-под ног, мчались, обгоняя, чиркая по земле, их неслось много, еще зеленых, но уже опавших. Липы мотались не в лад, наверху шумело сильным неровным шелестом. Был тот печальный час позднего лета, когда вдруг доносятся запахи осени, дождей, увядания.

Лосев поднимался в гору совсем медленно, всем телом слыша усталость прошедшего дня. Голова давила на плечи, руки свисали, набрякшие весом, он ощущал даже тяжесть волос.

…Те зимы, когда мальчишками они катались здесь на санках, неслись вниз до самой реки. Назад в гору бежали наперегонки, обливаясь потом, пыхтя и ликуя от своего изнеможения. Усталость была как отдых.

Услышал позади себя шаги, его догоняли, но он не поверил, не обернулся.

Тучкова взяла его под руку, он продолжал так же медленно идти. Головы не повернул. Таня почти висела на нем, переводя дыхание.

Не надо было спрашивать, как она нашла его, откуда она узнала, что он свернул на Горную, ничего этого не стоило касаться, Лосев только чувствовал горячую тяжесть ее тела и как там толчками стучало ее сердце.

«Значит… значит вы не поверили ему, верно, не поверили?» — твердил он благодарно, твердил не вслух, про себя, потому что вслух он не мог ничего произнести. Если бы он заговорил, черт знает что вырвалось бы у него.

Хорошо, что он сдержался, придавил свои чувства. Подавить признательность — это труднее, чем подавить гнев. А что, как дал бы себе волю? Что бы он наговорил, куда бы понесло.

Впервые, однако, хваленая его сдержанность не обрадовала. Сколько было в жизни Лосева таких вот остановленных порывов. Куда они могли повести, в какие несостоявшиеся жизни? Лосев и вообразить их не мог. Подобные порывы появлялись в последние годы все реже. Чем Лосев, как человек деловой, был доволен. Постепенно он привык подчиняться другому, не теряющему головы Лосеву, что появлялся в нем в подобные минуты, останавливал, подсказывал, что положено, а чего не следует делать… Лосев признавал его власть и только сейчас, по крайней мере так ему казалось, почувствовал, как он недоволен, связан.

Тучкова между тем бранила Костика. Доказывала, как Костик глуп, не прав, не умеет понимать людей, какой он нетерпимый, ограниченный в чувствах своих человек, поэтому не умеет любить, душевный инвалид, калека… Слова ее утешали. Обида таяла. При чем тут любовь, Лосев не уловил, но сейчас это было не важно, важно, что Тучкова переживала за него, негодовала, осуждала Костика.

Она все еще не могла отдышаться. Лицо ее влажно блестело. Он радовался ее словам и не верил — а что как она говорит затем, чтобы успокоить. На самом же деле она по-прежнему расположена к Костику, они заодно и останутся друзьями… Довольно грубо он высказал все это.

От удивления губы ее округлились колечком, она вдруг тихо рассмеялась.

С этой минуты Тучкова обрела какое-то преимущество. Хоть и сбиваясь с дыхания, она по-учительски четко объясняла, что у Костика нет родных и она заботится о нем, тем более теперь, когда дело дошло до милиции, что у Костика трудный характер, который может завести далеко. Выросши без отца, Костик прилепился к Поливанову, внимал ему, гордился домом поливановским. Полгода он готовил модель предреволюционного Лыкова, пока что на бумаге, в ортогональной проекции. Когда все это случилось, он переживал ужасно, «лодка оказалась бумажной, мрамор картоном…». В тот день Лосев, оказывается, всем им нанес удар, и непоправимый. Он тронул одну ветку, а закачались десять. И она, Тучкова, тоже была в отчаянье, а Костик, тот напился и сжег свою работу. Принес ее к Поливанову и у него в саду сжег. Он максималист, все делает истово, с Поливанова он перенес свои чувства, влюбленность, на Лосева, притом еще в отместку Поливанову и с вызовом всему белу свету…

Призналась, что отчасти сама виновата, что внушила Костику, что Лосев — идеал руководителя, человек чести и долга, настоящий патриот города… Она повторяла эти определения, нисколько не стесняясь, не иронизируя, как если бы речь шла о каком-то герое; когда Лосев попробовал возразить, она повысила голос, привела в пример катер, который водники подарили школе, на самом деле это Лосев их заставил, это всем известно. Она вдруг загорячилась и стала выкладывать другие случаи: про какую-то уборщицу и про козу, случаи, начисто позабытые Лосевым, так же как история с катером… Оборвав себя, Тучкова вернулась к Костику, торопясь разъяснить, как после школы он хотел работать аккумуляторщиком, как в мастерских считался передовиком и ему предложили выступить с почином, дали ему речь готовую и обращение в газету подписать. Костик захотел чего-то свое вставить, нашелся кретин, который не позволил, Костик вспылил, отказался от почина, причем со скандалом, тоже дуролом, короче говоря, ему не простили, он уволился. Не заупрямился бы, и ходил бы нынче в знатных новаторах. А так все наперекос пошло-поехало, еле выправляться стал. Максималист он крайний. Либо — либо, никаких слабостей не признает. Она заглянула Лосеву в лицо, потрясла растопыренными пальцами — ну что с ним делать, что делать? Беда Костика в том, что он не желает понимать, как все непросто. Лично она ни на минуту не сомневалась, что Лосев делает что в его силах и сделает, несмотря ни на какие препятствия. Неколебимая вера была в ее словах, она словно бы самого Лосева убеждала. Что там произошло между Костиком и Лосевым в кабинете, она не представляла, но что бы ни было, она была на стороне Лосева, он не мог поступить плохо, она готова была оправдывать его, отвергая любые сомнения.

— От такой веры, Таня, тоже трудно, — сказал Лосев, впервые назвав ее по имени.

— Почему?

Лосев удрученно поскреб затылок.

— Наваливаете на меня столько, что не снести мне.

— Простите, я не хотела, тогда я не знаю…

Плечом он почувствовал, как она обвяла.

Между редкими фонарями провисала темнота, там располагались рамы освещенных окон, с занавесками, цветами, накрытыми столами.

Лосев взял ее под руку, покосился по сторонам. Еще несколько дней назад он мог бы не стесняясь идти с Тучковой вот так хоть по главной улице, и никто ничего бы не подумал. Мало ли кого он брал под руку. Он сам никогда этого не замечал. В этом, наверное, все и дело. Журавлев, его зам, тот и ухом бы не повел, обнимался бы, если ему надо, все привыкли, что у него вечные романы, или, как он называет, «гули-гуленьки». Никто не удивился бы, застав Журавлева в кабинете с какой-нибудь девицей. От Морщихина все ждали анекдотов, Тимофеева имела право пустить матом, Горшков мог время от времени являться под хмельком. Но попробовал бы тот же Журавлев выматюгаться или хватануть стопку в рабочее время — все бы возмутились. Что касается Лосева, то он мог сесть пить чай с уборщицами или плясать на чьей-то свадьбе, мог процитировать какое-нибудь изречение, мог хватить кулаком по столу, заорать, выбежать из своего кабинета, хлопнув дверью, — такое ему прощали, знали, что он хоть и вспыльчивый, но отходчивый, после срыва он первый шел мириться, умел загладить шуткой или другим по его усмотрению способом. Но ухаживания, прогулки в темноте — ему не разрешались.

— Господи, как бы я хотела помочь вам! — воскликнула Таня, по-своему истолковав его вздох. — Если бы я что-нибудь могла, я бы все сделала!

Глаза ее блистали в темноте отчаяньем и восторгом. Потом он вспоминал этот момент, как ему захотелось ее поцеловать и как в этот же момент у него появилась неприятная настороженность — что она имела в виду своими словами? Зачем она так, а вдруг ей что-то нужно. Как ни постыдна была эта мысль, он не мог заглушить ее; тот, другой Лосев, печально ждал, когда Тучкова обратится с какой-нибудь просьбой и станет ясно, ради чего она старалась.

Лимонная долька луны осветила небо. Множество крупных звезд повсюду поблескивали, мерцали, шевелились, точно мокрая листва.

Голос Тучковой звенел, переливался, она словно бежала, увлекая за собой Лосева, спешила, пока они вдвоем, пока длится случайное их свидание. Она рассказывала про директрису, про своих учеников, какие у нее с нового года пойдут интересные уроки, как ребята воспринимают астаховскую картину, тут заслуга и директрисы, с которой можно спорить, и ссориться, и добиваться своего, потому что в основе своей она прекрасный человек; оказывается, у директрисы муж слепнет, и она с ним ездит на рыбалку, читает ему книги, пишет за него отчеты, а завгороно, у которого ее муж работает, делает вид, что ничего этого знать не знает, освобождает его от лишней писанины.

Люди в ее рассказах хорошели, становились лучше, чем Лосев их знал. Чистякова, которую Лосев не то чтобы побаивался, но избегал, гибкая, бесшумно возникающая в самые неподходящие моменты, с ее вкрадчиво-коварными расспросами, у Тани превращалась в веселую модницу, которая любила кроить всем лыковским дамам кофточки. А та стриженая врачиха Надежда Николаевна, что лечила Поливанова, просто святая женщина, живет в коммунальной квартире и уже шесть лет убирает за всех жильцов коридоры, переднюю, кухню, уборную… Разговор каким-то образом коснулся Рогинского, и Таня с горячностью стала описывать, какой он знающий, работящий, честный, и тут же виновато призналась, что не может перебороть себя — скучно с ним.

Лосев чуть было не сказал: а зачем вам перебарывать себя? Однако не стал вмешиваться, обычная непререкаемость, с какой он советовал, учил и которая нравилась людям и без которой было нельзя, сейчас не годилась. Каждое его слово Таня принимала как истину. Любое замечание она могла принять, исполнить, от ее готовности, от доверчивости приходилось держаться настороже.

— Вот соорудил, — сказал он и провел пальцами по толстым прутьям чугунной ограды парка. Во тьме на кромешном фоне плотной листвы эта огромная решетка умудрилась чернеть. — Денег ухлопали… Зачем? Мое произведение. Дурак дураком, а вы говорите.

Тучкова засмеялась, и от ее смеха стало хорошо, и Лосев, как в холодную воду бултыхнув, принялся рассказывать про все еще томящую его встречу с Любовью Вадимовной на берегу. Признался в том, что попросил Каменева о прибавке для нее, отлично знал, что тот откажет, потому что обратился, уже выпросив все для роддома, исчерпав все лимиты каменевской уступчивости, откладывал, откладывал и выложил про Любовь Вадимовну чисто для успокоения своей совести, чтобы отговориться можно было. За ее счет, так сказать, делал приобретения… Бессовестная политика. Он не давал себе увертываться. Ожесточенно он расправлялся с тем, другим Лосевым и получал горькое удовлетворение.

— Но в чем же дело, все это прекрасно! — воскликнула Тучкова.

Он не понимал ее радости.

— Подошли бы к ней и признались бы, как было. Ведь вы почему направились к ней? Да потому что вас совесть повела. Рассказали бы, Любовь Вадимовна и утешилась бы. Поняла бы, почему вы, что не даром, что ради стоящего дела…

— Задним числом, значит, оправдываться?

— Не звонить же вам при Каменеве к ней за разрешением.

— Да почему ж она должна вникать?

— Нет, не умеете вы с людьми говорить.

— Я не умею?

— Пропесочить умеете, доказать, отстоять, а вот поделиться, сказать, что у вас на душе, — не умеете.

— Да с какой стати я должен душу свою открывать?

— Вам-то люди открывают. К вам приходят, делятся. А вы себя только по делам цените, сделали — значит, хороший, не сделали — плохой. Так нельзя.

Она выговаривала ему с забавной убежденностью, так рубила ладонью, что Лосев развеселился. Черт знает, как у этих молодых все получается просто. Они умели находить решения естественные, может непригодные для жизни, зато свободные, и сами они свободные…

Время от времени Таня строго спрашивала:

— Вы понимаете?

Он поддакивал, удивляясь и радуясь ее смелости. Ему запомнилось, как она сказала:

— Прекрасно, что вы мучаетесь и все это чувствуете. Вы сами не понимаете, как это великолепно!

— Что ж тут хорошего… — пробурчал Лосев.

Но она засмеялась, ничего больше не объясняя.

К Тучковой приехала сестра с мужем. Он был московский журналист, она показала ему астаховскую картину, и он загорелся написать о ней. Может быть, Лосев согласится зайти, познакомиться с ним? Но Лосев поблагодарил. Как-нибудь в другой раз. Лосев протянул руку, прощаясь, и тут произошло неожиданное: Тучкова взяла его руку обеими руками, прижалась к ней щекой и быстро поцеловала в ладонь. Горячая ее щека, холодный нос, сухие губы — все ощутилось одновременно. Лосев замер. Очнулся он, когда Тучковой не было, а он шел назад, ноги его переступали, внутри же все замерло в неподвижности, и только там, в самой глубине, где рождаются мысли и чувства, что-то происходило.


Глава 13

Дела складывались удачно. Довольно удачно. Потому что никогда не бывает, чтобы все удалось провернуть. На это и расчета нет. Готовишь вопросы всегда с запасом. В облторге он опоздал — холодильную установку отдали в новый сельский универмаг, зато договорился о партии детской одежды и польской мебели. У железнодорожников включил в план реконструкцию вокзала, еще обещали привокзальную площадь привести в порядок. Тут повезло крупно. Лосев зашел, когда искали подходящий адрес. Случайно, из обрывков фраз уловил он суть разговора, вмешался — и в самый раз. Со штатами тоже уладил без потерь. А все равно радости не было.

Из отдела в отдел, из кабинета в кабинет, для каждого заготовлен листок в специальном блокноте. Что не забыть в финансовом отделе, что в промышленном. А в папке заготовлены отпечатанные бумаги, чтобы в случае согласия тут же закрепить, чтобы было на чем резолюцию поставить. Это основа. Их немало — основ, первейших правил для всяких хлопот. Нельзя сразу: здрасте, вы почему деньги урезали на телефонизацию? Надо сперва просто пообщаться, как с давними знакомыми. У всех семьи, заботы. Особенно он был внимателен к женщинам. В них была какая-то материнская отзывчивость к его заштатному, маленькому, невидному городку. Он похвалил новую прическу Наталии Николаевны, отметил, что все девочки в отделе загорели, а у Ани появились дивные расписные бусы. Каждая сотрудница была для него, кроме всего прочего, еще и женщина. У себя, в Лыкове, он не мог себе этого позволить. Здесь, в области, к нему возвращался мужской интерес, что-то включалось, и он начинал видеть их подобранные в тон кофточки, шарфики, сумочки; тщательно проверенные перед зеркалом, обсужденные краски губ, век, волос — то, что составляет азарт, игру женской жизни независимо от возраста. Женщины отлично чувствовали в нем непритворный интерес к себе, то есть к их нарядам, то есть опять-таки к себе. Мнение Лосева о платьях, о прическах, то, как он это замечал и оценивал, было дороже обычных подношений в виде конфет или духов, какими одаривали исполкомовских «барышень» командировочные. Поддерживать отношения нельзя подарками, учил Лосев своих работников. Отношения надо вести постоянно, а не от просьбы к просьбе.

— Ты чего ровно бы не в себе? — спросила Наталия Николаевна, несмотря на все его шутки и смех.

Они сидели за стеклянной перегородкой. Красиво уложенные кудряшки делали ее курносое личико кукольным. Многих кукольность эта и смешливость обманывали. К перегородке был приклеен портрет артиста Тихонова и фотография четырнадцатилетнего сына. Загорелась лампочка на селекторе. Наталия Николаевна покосилась на нее.

— Начальство, — сказала она. — Обойдутся. Ну давай выкладывай.

Слушать она умела. Она воспринимала каждое слово, и все то, что было между словами, все его недомолвки и вздохи.

Он сказал, что надо бы перенести строительство филиала. На другую площадку. Вниз по реке. Примерно на километр, даже меньше, тоже в черте города. Рассказал почему. Вкратце упомянул о картине, но сохранить Жмуркину заводь надо было ради ее собственной красоты.

По ее лицу он понял, насколько трудное это дело. Она могла судить, ибо строительство филиала финансируется как первоочередное. Перенос означает изменение проекта, задержку, удорожание… Впрочем, она внимательно посмотрела на него, по этой линии не безнадежно, удорожание, оно на руку строителям; как ни парадоксально, но многие хотят удорожания.

Она поверила сразу, не тому, что он сказал, а тому, что ему это надо. Только спросила для верности:

— Ты можешь отступиться от этого дела?

— Нет, не могу.

— Тогда тебе нужны другие мотивировки.

Светло-желтые кудряшки ее лежали неподвижно и твердо, точно отлакированная деревянная резьба.

Она слушала его рассуждения о пейзаже без улыбки и без удивления, но слова ее означали, что нажимать на это не следовало, тем более у Уварова. А без него не обойтись. Она это ясно дала понять, не называя его. Больше они об этом не говорили. Про деньги на телефонизацию он не напоминал, но Наталия сама тут же распорядилась восстановить прежние ассигнования. В знак благодарности он приколол к перегородке рядом с Тихоновым цветную фотографию астаховской картины, одну из тех, что сделал директор леспромхоза.

Он заставил себя быть довольным и беспечным. Да-да, нет-нет, его удрученный вид мог только осложнить дело. Он давно заметил, что чем меньше показываешь свою заинтересованность в каком-либо вопросе, тем легче он решается.

Пашков встретился в коридоре. Еще издали узналась его высокая плоская фигура без шеи, с напомаженными волосами. Поздоровались настороженно, от пожатия холодной костистой руки у Лосева привычно напряглось внутри. Пашков это почувствовал, по бледному плоскому лицу его косо скатилась усмешечка. Давняя эта усмешечка с детских лет действовала на Лосева, как будто Пашков знал о нем что-то нехорошее. В другой раз Лосев бы подколол его, но тут стерпел, взял под руку, настроил себя на сердечность. Почему нет, отцы дружили, да еще как, а сыновья зачем-то враждуют. Лосев стал рассказывать о том, что вычитал в отцовских записях.

Зашли в кабинетик Пашкова, хозяин достал из шкафчика бутылку французского коньяка, прием совершался по высшему классу. Небрежно плеснул в пузатые коньячные рюмочки. Звонили телефоны, их стояло штук пять, не считая селектора. Пашков, в одной руке рюмка, другой жонглировал трубками, бросал кому-то односложно-холодно, кивая Лосеву, продолжай, мол, не обращай внимания. Не понять было по его белому плоскому лицу, впервые он слышал про самоубийство Георгия Васильевича Пашкова, знал ли что раньше. Иногда взглядывал на Лосева быстро, в упор, словно наставляя объектив.

— Папаша твой, значит, мемуары писал? Писатель!. Ну как, хорош коньячок? — И похохотал, поигрывая в пальцах рюмкой.

Когда Петька Пашков, нагулявшись по свету, вернулся домой, пришел в горсовет к Лосеву проситься на какую-нибудь, на любую работу, Лосев прежде всего увидел эти когтистые лапы, которыми тот хватал их, пацанов, за волосы и тыкал лицом в свои босые ноги. Заставлял их привязывать друг друга к дереву и расстреливать, учил писать всякие пакости на стенах. И вот Петька Пашков стоял перед ним, заискивал и в страхе ожидал решения. Лосев устроил его в орготдел. Работал Пашков плохо, на него жаловались, он угрожал, похвалялся дружбой с Лосевым. Долгое время Лосев терпел. Боялся сделать ему замечание. Никого не боялся, а Пашкова боялся. Встречаясь, Пашков стискивал руку своей когтистой лапой так, что Лосев кривился от боли, и тогда Пашков торжествующе похохатывал, норовил схватить Лосева за руки при людях, чтобы все видели, как Лосев корчится. Лосев купил теннисный мяч, силомер и весь отпуск, как мальчишка, ожесточенно жал мяч, упражнял пальцы, работал с ракеткой, вертел железную палку. Когда после отпуска встретились, Лосев спокойно протянул руку, принял пожатие не уступив, сказал: «Что-то чахнуть ты стал, Петр Георгиевич», и через несколько дней накричал на Пашкова грубо, зло, окончательно освобождаясь от его власти. Вскоре выдался случай спровадить Пашкова на какие-то курсы, после устроить так, чтобы оттуда взяли его в областной аппарат.

Попав в облисполком, Пашков расцвел быстро, прослыл крутым и нужным работником, годным там, где надо было требовать, нажимать, отказывать. Все же для Лосева было неожиданным назначение его помощником Уварова — должность невидная, теневая, однако влиятельная. Неожиданно это было и неприятно. Получалось, что в Лыкове его недооценивали. Пашков с обычной своей косой усмешечкой повсюду намекал, что в Лыкове он мешал кой-кому… На новой должности появилась в нем заносчивость, говорить стал тихо, медленно, и движения тоже замедлились. Новая его жена была москвичка, она преподавала английский, и Пашков ходил одетый строго, чисто, вставлял всякие словечки — дринк, вери матч, бай-бай; Уварова он называл — май чиф.

Все чаще стали возникать у Лосева недоразумения, неудачи, в которых он чувствовал когтистую лапу Петьки Пашкова.

Иметь Пашкова врагом было неразумно, да и с чего они должны враждовать, чего не поделили. Земляки, лыковцы, отцы которых закадычные друзья. Лосев, рассказывая про старую школьную тетрадь отца, растрогался, заметил, как поредел, вылез рыжеватый чуб Петьки Пашкова, увидел металлические зубы его, подумал, что, может, они оба сейчас стали похожи на своих отцов.

Пашков бросил на стол красную пачку «Мальборо», сладко задымил.

— Самоубийство? Хм… Это доказать надо. Про моего папаню достаточно известно, про его заслуги. Мало ли что твоему показалось. Он ведь у тебя был запьянцовским мужичонкой. И вообще, ты прости меня, папаня твой… — Он повертел пальцем у виска, похохотал. — Ты ведь и сам считал, что он того… а?

Лосев глаз не поднял, смотрел на рюмку.

— Насчет моего папани… Пора бы улицу его именем в Лыкове назвать. Вот о чем бы тебе подумать… — и когда Лосев не отозвался, добавил: — Но у вас там другие страсти.

— Какие же?

— Художнички, музейчики… На Каменева работаете? Или ты сам на его место прицелился?

Лосев прижмурил глаза, будто рассмеялся, ничего не сказал, стерпел. Пашков прихлопнул трубку городского телефона не отвечая и сказал тихо, медленно:

— Дешевое местечко. Хлопотное. Слиняешь быстро. Меценатом, значит, сделался? Слыхали. А Поливанов о тебе плохо отзывается. Сигналит, телегу грузит. — Он смотрел в упор на Лосева, испытывая его, проглотит ли и это, и Лосев проглотил это, кивая удрученно; надо же, Поливанов, какая жалость, вроде бы заодно с ним хотели сохранить Жмуркину заводь, ту самую, которую Петька Пашков проныривал, чемпионил среди всех огольцов.

— Что ты мне все про детство, — сказал Пашков. — Растрогать хочешь? Не понимаешь ты, что разное у нас детство… Но ничего, Пашков пробился, Пашкова не затопчешь. И тебе не удалось придавить меня. Силенок не хватило. Хотя ты свою ручку тренировал, — он откинулся назад, захохотал, да так, что и Лосев засмеялся.

Так, посмеиваясь, и ушел, не позволив себе ответить. Ни единого крепкого словечка не мог себе разрешить. Терпеть и глотать вроде Лосев привык, но нынче почему-то было невмоготу, и обидно, что никто этого не видит и никому не расскажешь, да и как передать этот разговор с Пашковым, разве тот же Анисимов поймет? Тучкова и та не поймет, сколько дерьма всякого нахлебаться пришлось, а между прочим, не ради себя. Добро бы за показатели какие хлопотали, а то ради Жмуркиной заводи, отвлеченности какой-то, пропади она пропадом.

Приезжая в область, Лосев большей частью испытывал хмельную радость высвобождения. Походка становилась легкой, руки болтались размашистей, хохотал громче, вспоминались анекдоты. Никому здесь не было до него дела. Он мог идти без пиджака, рубашку навыпуск, мог тащить авоську с апельсинами… Можно было поглазеть на витрины, зайти в магазин потолкаться, как все люди, заглянуть на рынок, а то и в рюмочную. Славное это заведение — запах водочки, сигарет, одни мужики и без насиженной пьяности пивных, без приставаний, липких тягучих разговоров. Опрокинул стопочку, закусил бутербродом, культурно, коротко. Осенью в Лыкове откроют две такие рюмочные, между прочим, лучшее средство борьбы с пьянством, не сравнить с безобразными фанерными павильонами, где спаивают людей «бормотухой».

Нынче, выйдя из облисполкома, он ни на что не смотрел, никуда не отвлекался. Логически он мог доказать себе, что незачем раньше времени мучиться, что все, что возможно, он сделает, а дальше от него не зависит, выше головы не прыгнешь и тому подобное. Но доказательства не помогали, логика не действовала, его томило чувство то ли вины, то ли ошибки, которую он совершает.

За два дня дела зарезные удалось решить, причем не выходя на большое начальство. Лучше всего было иметь дело со средним звеном, даже с «низшим персоналом». И начальству тоже нравится, когда его не ставят в тупик, не отвлекают, не обременяют. Подчиненные сами решать особо серьезного не могли, но всякое решение зависело от них — от замзавов, от инженеров, плановиков, экономистов; они могли загробить, задробить, утопить, спустить в песок, не довести до дела; к ним в итоге попадала любая бумага с долгожданной резолюцией, они увязывали, вносили в графы, обеспечивали, согласовывали, советовали. Они могли в срок подать бумагу, подтвердить в нужный момент, в минуту сомнения, подтолкнуть начальство…

Правда, наставник Лосева, его советчик и родственник Аркадий Матвеевич не разделял его увлечения.

— Столоначальники и прочие трудящиеся клерки годятся для облегчения работы, однако карьеру твою определяют другие. Тебе надо больше в высших сферах околачиваться. Ты по своему внешнему виду, по хватке и энергии душевной годишься для областного руководства и двигай туда, пока не перезрел. Цинизма бы тебе поднабраться.

У Аркадия Матвеевича голос был зычный, бархатистый.

— Наденька, счастье мое, свет очей моих, утоли нас! — возгласил он с порога рюмочной, и все обернулись к нему, забавляясь его фигурой и манерою, какой он говорил на публику.

Наденька налила им по пятьдесят граммов. «Моя норма», — предупредил Аркадий Матвеевич, и они отошли в угол.

— Рад тебя видеть, Сереженька, — он троекратно приложился щекой к щеке, чуть преувеличенно, но, несомненно, искренне. — Как славно видеть хорошего человека, да еще холодная водочка и этот бутерброд с килькой, согласись, что если ощутить все это как благо, то можно считать сей миг счастьем!

От него пахло одеколоном, был он идеально выбрит, тонкие седые усики подстрижены волосок к волоску, вид он имел барственный, носил кольцо с печаткой, и из кармашка несколько старомодно зауженного пиджака торчал уголок сиреневого платочка в тон галстуку.

— Каждый деятель должен иметь свой образ, — поучал он Лосева. — Образ — это впечатление, личина в лучшем случае, если угодно. Образ должен быть броским, симпатичным, удобным для владельца. Тебе, Сереженька, надо найти свой образ. Допустим — надежный мужик, упорный, скупой на слова. Или увлеченный энтузиаст, генератор идей. А может, тебе подойдет — простак, доверчивый работяга, честный и прямой? Великая вещь — найти себе образ. Возьми, к примеру… — Он наклонился, шепнул: — Уваров. Ясный всем образ. Точный, неутомимый, как робот… Или возьми меня. — Он возвысил голос, зная, что его слушают: — Я как бы олицетворяю образ российского интеллигента. Зверь, чудом уцелевший. Этим и любопытен.

Лосев рассмеялся и подумал, что так оно, пожалуй, и есть, старомодный в своей галантности, велеречивый, широко образованный, умница; обидно было, что относились к нему несерьезно, снисходительно.

Служил Аркадий Матвеевич юристом в юридическом отделе облисполкома. Несмотря на скромную должность, его часто вызывали наверх советоваться по делам щекотливым, требующим психологического расчета, тонкого понимания высших инстанций. Ему поручали готовить туда деликатные бумаги, объяснительные записки. Причем Аркадий Матвеевич в Москву не выезжал, никаких связей в центре не имел. Трудно сказать, откуда он черпал свои прогнозы и такое предвидение поведения начальства. Похоже было, что, читая какой-нибудь приказ, присланный свыше, он, словно графолог, по почерку изучал характер. Хотя вместо почерка перед ним была машинопись, ксерокопия, ротапринт.

Несколько раз ему предлагали повышение, он отказывался. Этого не понимали, стали относиться уже с меньшим уважением, свысока.

…Стукнулись стопочками, чтобы зазвенело, выпили. И короткий чистый звон, и жгучий холодок водки были отмечены Аркадием Матвеевичем. Он умел любоваться каждым малым удовольствием жизни, находить их повсюду. Вышли на улицу, постояли, как всегда стоят мужчины у рюмочных и пивных, жалея расставаться.

Пронзительно скрипнули тормоза. Черная «Волга» остановилась у поребрика. Приоткрыв дверцу, высунулся мужчина в светло-сером костюме, кудрявый, румяный, счастливо-самодовольный. Он повернулся к ним, громко, с укором заговорил:

— Так-то ты, Аркадий Матвеевич, выполняешь. Я же просил срочно, мне ее завтра посылать, — и он поманил Аркадия Матвеевича пальцем.

Осанистая фигура Аркадия Матвеевича съежилась, сократилась, бочком он подошел, согнулся, Лосев последовал за ним.

Мужчина осадил его взглядом выпуклых светлых глаз.

— Вы идите, гражданин, вас не касается… А тебя, Аркадий Матвеевич, я прошу… Нашел время развлекаться. Смотри, если подведешь меня. Я тебе оказал доверие. Так дело не пойдет. Я думал, ты человек ответственный.

— Напрасно беспокоитесь, товарищ Сечихин, завтра к утру статья будет готова, — лоб и щеки Аркадия Матвеевича неровно покраснели, он оглянулся на Лосева и покраснел сильнее, конфузливо вздрагивающая улыбка его как бы извинялась за этого человека и за себя. Улыбка эта резанула Лосева больнее всего. Он ударил ладонью о горячую крышу машины, и сильно, так что железо барабанно ухнуло.

— Почему вы себе позволяете тыкать человека, который старше вас? И пальчиком подзываете! Встать не удосужились!

Сечихин вылез, встал, опираясь на открытую дверцу. Оставил одну ногу в машине. Мгновенно посуровел, щеки его надулись, вся его спесивость, новенькая, неистраченная, устремилась на Лосева.

— Вы не вмешивайтесь, вы идите себе, гражданин, — сказал он со спокойной угрозой, — давай двигай, не то хлопот не оберешься.

— Невоспитанные начальники — наша большая беда, — громогласно сказал Лосев, — от них во все стороны хамство распространяется. Что же вы, Аркадий Матвеевич, позволяете или вы так уж провинились?

Неподалеку стояли трое дружинников с красными повязками и поглядывали в их сторону. Лосев знал, что ему ничего не будет, он даже предвкушал момент, когда он вытащит свое удостоверение и все сразу переменится. Видимо, Сечихин тоже что-то почувствовал в его уверенности, потому что дружинников не позвал, а требовательно, командно, все еще свысока спросил Аркадия Матвеевича.

— Это кто такой?

Аркадий Матвеевич наклонился к нему, прошептал, мучительно краснея. Сечихин осмотрел Лосева уже по-другому, благожелательно, и сам стал обретать симпатичность оттого, что признал Лосева своим парнем.

— Как же, прослышаны, очень приятно, давайте знакомиться, я новый начальник облплана, Сечихин Павел Павлович, — он протянул руку, но Лосев заложил руки за спину, покачался на носках.

— Что это вам должен написать Аркадий Матвеевич? — и вдруг догадался. — Может, статью? По случаю вступления в должность?

— Статья в основном составлена, — деликатно и смущенно возразил Аркадий Матвеевич. — Я обещал в смысле литературном.

— Знаем, надо начать и кончить, всего-то, иначе бы они не беспокоились. В наилучшем виде хотят предстать. Ваши мысли, Аркадий Матвеевич, — их подпись. И все в полном восторге — ах, какой у нас начальник, какая культура, какой слог! Владеет пером, и сам хорош! Вы бы, Аркадий Матвеевич, ему еще манеры ваши передали, ему бы цены не было. Представляете — волку, да еще крылья! — Лосев дал волю своему голосу, если б он еще знал, какое невыносимое выражение у него на лице сейчас, но он и так наслаждался безоглядным своим гневом. — Вы, я вижу, не стесняетесь, товарищ новый начальник. Кричите, требуете. А ведь Аркадий Матвеевич не подчиненный ваш, вам бы просить его и кланяться.

— Кто кричит? Вы сами кричите.

Аркадий Матвеевич затревожился.

— Будет тебе, Сережа, я виноват, я обещал человеку.

— Неважно. Он права не имеет так себя вести. И вам, Аркадий Матвеевич, не стоит ему писать.

— Да чего особенного случилось, Аркадий Матвеевич? Мы уж как-нибудь сами разберемся, верно? Вы просто выпили лишку, товарищ Лосев, перебрали, бывает, — и Сечихин примирительно похлопал Лосева по рукаву. — Давайте лучше я вас подвезу, куда вам?

Солнце светило ему в глаза, никакого смущения не было в их прозрачной выпуклости. Они просвечивали насквозь невозмутимым довольством.

— А то давайте ко мне заедем? Наверняка собирались в облплан.

— Хватит с меня и этого знакомства.

— Напрасно вы. Все равно придется побывать, никуда от нас не денетесь. — Смеясь, он забрался в машину, опустился на сиденье. — Жду, Аркадий Матвеевич, жду, голубчик!

«Волга», взвизгнув от лишней скорости, умчалась.

Некоторое время они стояли молча, глядя в разные стороны.

— Простите, Аркадий Матвеевич, может, я чем испортил?

Фигура Аркадия Матвеевича постепенно обретала прежнюю величавость, расправились плечи, голова поднялась.

— Ах, Сережа, мне-то ничего не будет, я гнуться умею. Кто гнется, тот выпрямляется. А ты вот накинулся, не разобравшись. Ты от него зависишь по всем статьям.

Но Лосев приобнял Аркадия Матвеевича, прижал от полноты чувств.

— Нет, каков экземпляр!

Он не желал думать ни о каких последствиях, гнев освободил его от всяких осмотрительных соображений. Счастливое это чувство уцелело в нем до вечера, когда он сидел у Аркадия Матвеевича в высоком его вольтеровском кресле, наслаждаясь покоем и умной беседой. Не саднило, не отзывалось горечью, как бывало после того, как он сорвет гнев на подчиненных.

Стены крохотной холостяцкой квартиры Аркадия Матвеевича состояли из стеллажей, так что корешки книг пестрели вместо обоев. Тут были сочинения философов, начиная от Платона, книги о войне, мемуары военачальников и история России. Мало кто знал, что Аркадий Матвеевич воевал командиром батареи в противотанковом полку. Под Ржевом он попал в плен и после войны долго пребывал где-то на Севере. Чем он только не занимался в долгой своей жизни — был мраморщиком, рисовал этикетки, обучал слепых, работал на звероферме, конструировал детские игрушки, были у него даже статьи, от которых никакой радости и почета не произошло — одна статья о немецком влиянии на русскую администрацию, вторая об истории русской реакции и мракобесия.

Кресло, обитое вишневым бархатом, уютно вбирало тело. Книги стояли под рукой, выдвижной торшер светил прямо на страницы. Спокойные вечера, наполненные чтением, представились Лосеву. Желанное, непривычное счастье. Кант, Сенека, Шопенгауэр — он перебирал эти полузнакомые имена, вряд ли когда-нибудь удастся прочитать их. Раскрыл книгу наугад, там были жирно подчеркнуты строки:

«Человек есть цель сама по себе, то есть никогда никем (даже богом) не может быть использован только как средство».

У Аркадия Матвеевича постоянно гостил кто-нибудь из родных, нынче жил у него племянник Валерик, высокий молчаливый парень, мастер ОТК, у которого дома происходил ремонт, вот он и жил у дяди.

Ужинали в кухне. Аркадий Матвеевич приготовил картофельную запеканку с мясом и грибами, коронный его номер. Лосев нахваливал и запеканку, и самого Аркадия Матвеевича, человека обширных способностей, который, однако, позволяет себя эксплуатировать…

— Ты прости, Сережа, только я напишу ему статью, как обещал, — сказал Аркадий Матвеевич, не поднимая глаз.

Лосев рассердился. Хотя пришел он к Аркадию Матвеевичу по делу — посоветоваться о визите к Уварову, как да что говорить, — но тут готов был вскочить, уйти, так возмутили его слова Аркадия Матвеевича — эта трусость, приниженность. С какой стати вы обязаны работать на этого гуся?

— Вы не добро делаете, а наоборот — поощряете невежд, создаете дутые авторитеты.

— Просят люди, — оправдывался Аркадий Матвеевич. — Не все такие, как Сечихин. И он, знаешь, забавный парень. Умеет перемножить в уме семизначные цифры.

— Кому это сейчас нужно?

— Да, конечно, теперь не нужно. Но когда-то, наверное, ему пригодилось.

— Если бы вы не писали им, то они бы сами должны были писать. Чего вы боитесь отказать?

— Страха у меня нет, — сказал Аркадий Матвеевич. — Я весь страх свой на войне оставил. И зависимости нет. Я в любой момент могу на пенсию. Между прочим, пенсионеры — самый независимый народ.

— Оставьте вы его, — попросил Валерик.

Но Лосев уже завелся. В такие моменты остановить его было невозможно.

Аркадий Матвеевич поднял предупреждающе руку, перстень-печатка блеснул золотым лучом, запахнул стеганый свой халат с достоинством и даже некоторой гордостью.

— Резон у меня, Сережа, кое-какой имеется… Я редко кому отказываю. И статьи пишу, и речи пишу. С охотой пишу. Мне тоже хочется высказаться, а своей трибуны нет. Какие-то мыслишки бродят. Куда их пристроить… Пусть люди произносят, печатают. Все-таки даром не пропадет. Кое-что вычеркнут, кое-что останется. То одному, то другому прилеплю. Когда человек их присвоит, то совсем хорошо. Одно дело — повторять чужие мысли, другое — присваивать их. Присвоенное становится убеждением.

— Вы и сами могли бы произносить, сколько раз вам предлагали повышение.

— Не хочу. Скажешь — не логично. Но не хочу. Иметь подчиненных — значит быть несвободным. А мне моя духовная жизнь дорога. Я сибарит… — Он слегка красовался, поигрывал голосом, как своим перстнем. — Чувство достоинства, оно, думаешь, в том, чтобы на хамство отвечать хамством? На крик — криком? Тут руководствоваться надо совестью. Перед ней не уронить себя ни злобой, ни холопством. Я лично воспитывать силой не могу. Вот ты молодец, ты умеешь с ними разговаривать, а я теряюсь. Я могу возражать, когда меня слушают с охотой. — Он вздохнул, пригорюнился. — Невоспитанность действительно бедствие наше. Вот я Сечихину об этом вставить в речь хочу.

— Волка учить блеять овцой, — пробурчал Лосев.

Много лет он пользовался советами Аркадия Матвеевича, обсуждал с ним лыковские дела, выяснял, как, когда выйти с просьбой, вопросом, как бумагу написать. Услуги Аркадия Матвеевича принимались сами собой, в порядке родственных отношений. Собственно, родственником Аркадий Матвеевич приходился Антонине, жене Лосева, однако и после отъезда Антонины отношения сохранились, Аркадий Матвеевич остался так же участлив, и Лосев приписывал это их собственной дружбе.

Ему не приходило в голову, что, в сущности, он только получал от Аркадия Матвеевича. Он возмутился бы, если б ему сказали, что он поступает ненамного лучше Сечихина, разве что действует почтительней. Почтительность, казалось, все возмещала, но недаром древние китайцы считали, что почтительность появляется после утраты справедливости. Впрочем, как знать, может, и через Лосева ухитрялся Аркадий Матвеевич высказывать свои идеи. Например, когда они совместно пробивали строительство роддома. Да и сама идея нового роддома оформилась здесь. Так что вполне возможно, что Аркадий Матвеевич при его щепетильности считал, что пользуется Лосевым, эксплуатирует его для своих идей.

У себя в Лыкове Лосев не вспоминал Аркадия Матвеевича. Пока не открывалась очередная нужда. Впрочем, никто не задавался вопросом, чего ради старается для них этот старик. Тот же Сечихин все возмущение Лосева счел хмельной вздорностью, так он и поспешил оповестить всех в тот же день, обедая в облисполкоме.

Сам Аркадий Матвеевич был рад, когда Лосев прибегал к его помощи, тем более в нынешнем деле, куда более возвышенном, чем обычные малопочтенные тяжбы, отписки или даже доклады, где хочешь не хочешь, а многое не вызывало у Аркадия Матвеевича вдохновения.

Затея со Жмуркиной заводью нравилась ему романтичностью и своей безнадежностью. Привлекало его взаимодействие натуры с изображением, красота этого места, открытая картиной. Сам Аркадий Матвеевич в Лыкове был давно и место это вспомнил главным образом по рассказу Лосева да по фотографиям, которые Лосев разложил перед ним. Для воображения Аркадия Матвеевича больше и не надо было — воображение, считал он, может хорошо работать, когда материала не хватает. Воображение, вероятно, создало ему пейзаж столь прекрасный, что Лосев слушал его с интересом, особенно когда Аркадий Матвеевич стал развивать теорию, что именно в центре города следует сохранить природную красоту, те непредвиденные сочетания, которые пластуются исторически, составляют физиономию города. Архитекторы случайностей создать не могут. Умысел всегда беднее счастливого случая. Город должен иметь интимные уголки, паузы, как бы поэтические ниши, где может рождаться поэзия. Городу это нужнее, чем деревне. Образ Петербурга создавали Трезини, Растрелли, Захаров. Но, кроме них, еще и Пушкин, Гоголь, Достоевский, Блок. У Москвы есть свои поэты. Тбилиси, Рига, Одесса рождали свою поэзию. Спрашивается — новые расчерченные кварталы, удобные, продуманные и одинаковые — будут они порождать своих поэтов? А если мы будем добивать старое, то к чему мы придем? Мы загубим среду обитания.

— То есть? — спросил Лосев.

— Старый город — это не отдельные здания. Мы спорим про отдельные дома — имеют они ценность или нет. А есть еще среда старого города. Дух его. Вещь невоспроизводимая. Результат накопления легенд, стилей, истории. Мы занялись охраной природной среды. Воздух там, животные. А еще среда культуры, красоты, накопленная в каждом городе, старый центр, особенно когда его окружили новостройки.

Лосеву нравились эти мысли, он старался запомнить их, чтобы привести на ближайшей сессии и привлечь новых сторонников.

Для Уварова такие рассуждения вряд ли годились. А выходить предстояло на Уварова, все замыкалось на нем, все остальные варианты Лосев исчерпал. Попробовал он уломать Грищенко, побывал у проектировщиков, никто из них не возражал, но и поддерживать его не желали. Для них история с Жмуркиной заводью была безразлична. Хотя Лосев шел к ним с эскизами и некоторыми выкладками. Перенести стройку можно было ниже по реке на километр, на участок того же типа. Туда и железная дорога ближе и участок просторнее, будет куда расшириться, и строителям можно не жаться… Все так, соглашались с ним, и все же пусть Уваров нам скажет, мы сами входить не будем.

Аркадий Матвеевич советовал с Уваровым не хитрить, выложить ему все как есть, и про картину не скрывать, потому что, если Уваров что-те слыхал, получится некрасиво. Следует продумать последовательность разговора. Аркадий Матвеевич всегда предпочитал выкладывать дела в определенном порядке. Обговорили, как мотивировать просьбу. Речь пойдет о материи эфемерной, непривычной, Аркадий Матвеевич советовал перевести ее в категории хотя бы газетного порядка. Минимум отсебятины. Допустим: «Участок, обладающий эстетической и историко-художественной ценностью и помогающий художественному воспитанию школьников». Некоторое время он, как старый часовщик в лупу, разглядывал эту формулу, заменял отдельные ее части, пока не получилось такое: «Участок, имеющий историко-художественную ценность для города, а также для эстетической науки и эстетического воспитания молодежи».

— Ты не морщись, Сережа, — сказал Аркадий Матвеевич. — Ты примерь на себя… Скажет тебе начальник вашего клуба, что хочет он начать пробуждение добрых чувств твоих горожан, затрагивая их лирические струны, — куда ты его пошлешь? А если он предложит включиться в мероприятие по пушкинской поэзии под лозунгом «Что чувства добрые я лирой пробуждал», то, пожалуйста, готовьте смету. Так?

Далее Аркадий Матвеевич просил не поддаваться соблазну уговоров. Люди, когда хотят убедить кого-нибудь принять их точку зрения, слишком много говорят сами. Лучше дать возможность высказаться собеседнику. Правда, Уварова уговорить нелегко. Уваров любит слушать и, пока слушает, составляет мнение, готовит решение. Аркадий Матвеевич напомнил «метод Сократа»: строить беседу так, чтобы получать один за другим утвердительные ответы и тем самым приучать собеседника соглашаться. Хорошо было бы уговорить Уварова, чтобы он высказался о надеждах и планах, которые он связывал с филиалом и с самой фирмой ЭВМ, да беда в том, что Уваров молчун, не в пример другим начальникам он предпочитает слушать, для него собеседник, даже в неслужебной обстановке, — прежде всего источник полезной информации. Он не типичен, ибо, как правило, человек после сорока лет предпочитает хороших слушателей. Умение слушать — редкая способность и высоко ценится. Гораздо чаще стремятся перебить и начать говорить о себе (на этом месте Лосев поймал себя на подобном желании), не дожидаясь, пока собеседник кончит, потому что собеседник, разумеется, не настолько умен, как вы… А надо наоборот, надо понять, что человек, с которым вы разговариваете, заинтересован в своих делах, в своей мозоли куда больше, чем в ваших проблемах. Если уж вести разговор, то следует говорить о том, что занимает самого Уварова, например цифры, статистика, он ценит людей, которые умеют отвечать точными данными — в кубометрах, рублях, тоннах…

Обговорили прочие детали, например, что на прием записаться лучше на конец дня, когда не подпирают следующие посетители.

По словам Аркадия Матвеевича, ум делал Уварова высокомерным, одиноким и в то же время, как умный человек, он скрывал свой ум, пользуясь административными штампами. «Как это точно», — думал Лосев, удивляясь, почему он сам не мог этого определить, хотя Уварова знал давно.

Племянник Аркадия Матвеевича не переставал удивляться — справедливое, ясное дело, а сколько приготовлений, сложностей.

— Потому что это разговор, — пояснил Аркадий Матвеевич. — А справедливость у каждого своя, словом «справедливость» размахивать опасно, собеседник твой немедленно в амбицию, и не сдвинуть. Разговор — это шахматная партия. К ней мастер загодя собирается. Но одно ты предполагаешь, а другое партнер. Так и у нас. Мы сейчас мозгуем, как нам поступать, и не берем в расчет, какие контроверзы может учинить он. А о неприятностях надо заблаговременно заботиться.

Тут-то Валерик, до сих пор почтительно внимающий, человек малозаметный, малословный, стал наливаться пунцовым цветом злости и возмущения и выругался. Продолжая ругаться, он показывал Лосеву эту жалкую, полутемную, сырую, окно в стенку, комнатуху, в которой проживал его всезнающий дядя, — стопки книг, затиснутых под диван, цветущие мохнатой плесенью книги, от которых некуда было деваться. Это и есть результат дядиной учености? Два стареньких костюма, повешенных прямо на стеллаже и прикрытых от пыли целлофаном. Шкафа платяного не было, некуда его поставить, белье лежало в чемодане. Не было ни ковра, ни телевизора, ни проигрывателя — ничего существенного, «соответственно запросам культурного человека». Без стеснения разоблачал он убожество дядиного быта и сравнивал со своей двухкомнатной квартирой, где сейчас идет ремонт, обклеивают ее финскими обоями, в ванной ставят голубой кафель и сушилку… При этом он знать не знал никаких философов и языков, был лишь мастер ОТК, а жил лучше, культурнее и получал больше, и никто на него голоса повысить не смел. Торжество раздувало его впалую грудь, обтянутую желтенькой цветистой рубашкой, застегнутой у горла на белую пуговку. За что он должен уважать своего дядюшку? — вот вопрос, который он ставил. Дядюшка все уговаривал его учиться, попрекал, что годы уходят, что останется без образования, и что же получилось? Кто выиграл? Хорош бы он был, если бы послушался. Чего стоят все хитрости и умничания, если человек не может себе обеспечить холодильника, полного продуктов? Презрение его словно бы светилось, окружало его фиолетовым коронирующим свечением. Они сейчас стали похожи — дядя и племянник, у Валерика воплощение враждебности и презрения, у Аркадия Матвеевича — воплощение терпения и кротости, а лицо было одно, один род, который когда-то расщепился, избрав разные дороги. И Антонина, бывшая жена Лосева, принадлежала к их корню, ее-то черты Лосев и узнавал прежде всего в этих двоих. Неприязнь и терпение соединились в холоде ее красивого лица. Последний год перед ее отъездом терпение ее невозможно было нарушить никакими выходками, оно резиново тянулось в любую сторону, при этом враждебность ее оставалась неизменно ровной. Только иногда, в крайние минуты, в воздухе начинало потрескивать это фиолетово-угрожающее свечение.

Воспоминание об Антонине впервые не причинило боли, оно проплыло облаком, далеким, безразличным, скользнуло бегучей тенью…

Валерик обращался прежде всего к Лосеву. Домогался ответа от этого практичного, цепкоглазого, себе на уме начальника, причем не из малых. Валерия раздражала уважительность, с какой Лосев поглощал советы ничего, в сущности, не достигшего старика. Солидные же вопросы, выдвинутые Валериком, — не обсуждались. И то, и другое было несправедливо, сбивало с толку.

Аркадий Матвеевич покорно признавал резон Валерика, говорил же совсем о другом.

— …Стоит оглянуться назад — бог ты мой, сколько упущено, сколько я сам себе бед устроил. Собственная жизнь — прекрасный учебник. Читать его не хотим. Про других читаем… Собственное прошлое изучать неохота, историю своей души… И тела… Судьба? В старости судьба оказывается лишь историей учиненных нами глупостей.

Он подошел и смиренно погладил племянника по голове.

Один Лосев, и тот случайно, знал, какие под его словами покоятся давно затонувшие печали. Дети, которые у него могли быть. Двое, трое детей. Та женщина покорно уничтожала их одного за другим, аборт за абортом, а последнего ребенка отказалась уничтожить и ушла. Та женщина умерла, дочь ее выросла, у нее большая семья. Дочь не знала, что она его дочь, и никогда не узнает. Она выросла как дочь другого человека… Портрет той женщины висел рядом с фотографией отца Аркадия Матвеевича — врача царской армии.

Он знал, как обращаться с другими людьми, и не умел обращаться с собой, со своей судьбой, мог предусмотреть чужие ошибки и не мог предусмотреть свои.

Он знал, как добиваться, хлопотать, вести переговоры, и ничего не мог сделать для себя. У него в этих случаях пропадало всякое умение, предусмотрительность, знание психологии. Иногда на торжественные заседания девятого мая он надевал ордена и медали, и все поражались — откуда у него их столько? Его сажали в президиум, подносили ему гвоздики, но через несколько дней никто уже не верил, что этот книжник, барственный старомодный чудак командовал, стрелял, носил вместо берета каску… Он и сам, надев ордена, чувствовал себя смущенно, не знал, как держаться; его жесты и словечки не соответствовали геройским наградам, и он виновато съеживался и торопился уйти.

Между тем прежняя бледность вернулась к племяннику. Валерий пригладил свои волосы и погрузился в молчаливое неодобрение. Теперь оно было более прочным и угрюмым. Лосевым он был разочарован и обижен. Лосев, вместо ответа, посмеивался и пуще восхищался советами Аркадия Матвеевича и милым ему интеллигентным духом этого обиталища. А что такое интеллигентность, объяснить не сумел. Говорил только, что у него самого этого нет и не будет — хоть коврами завесь, хоть книгами завали, а все не то. И не понять было — то ли он попрекает Валерика, то ли завидует. А потом принялся показывать китайские тени на стене. Изображал гусей, собак, коров и радовался ловкости своих пальцев.

Аркадий Матвеевич смеялся, он забыл, что сам когда-то научил Лосева, а его когда-то научил на Севере японец, который, впрочем, на самом деле был китайцем и содержал в Харбине ресторанчик, где когда-то собирались русские эмигранты.

Вдруг он затих, всматриваясь в лицо Лосева, опечалился, поднялся, кутаясь в заношенный халат, сказал встревоженно:

— Боюсь я. Зря я тебя настроил.

— Вот тебе и раз. Это почему?

— Не ходи к нему, — сказал Аркадий Матвеевич, продолжая вглядываться в Лосева. — Не надо тебе. Ничего не получится. Не станет он… Зачем ему встревать. Ему придется куда-то ехать, просить, ему скажут, что ж вы раньше смотрели? Могут не сказать, но могут сказать — вечная ваша опаска. Для чего это ему?

— Для дела. Я ж ему докажу. Если сумею. Тут от меня зависит.

— Если докажешь, так еще хуже будет. Потому что все равно ему придется перешагнуть… Ему опровергать тебя придется. Для убедительности он еще воткнет тебе. Ты при своем характере не простишь ему, и пойдет…

— По крайней мере совесть моя будет спокойна.

Аркадий Матвеевич пригладил тонкие серебристые свои усики.

— Совесть можно успокоить и дешевле… Если она покою хочет. Но боюсь, Сережа, все это эфир, невесомость, материя, недоступная измерению.

Внушительности не получилось. Он вздыхал, помаргивал печально.

— Старый я дурень. Идеалист я. Мотылек. Ты, Валерик, прав. В наше время требуются реальные вещи. Выгода, которую можно подсчитать и показать. Как финские обои. А я морочил тебе голову, Сереженька, не рискуй ты, прошу тебя…

Впервые Лосеву вспомнилась тесная передняя у Ольги Серафимовны, как они стояли перед картиной и то вещее предупреждение ее, произнесенное глуховатым нездешним голосом.

Лосев встряхнулся, отгоняя от себя дурное предчувствие, и стал успокаивать Аркадия Матвеевича с самым беспечным видом. В конце концов, об чем речь? Ну откажут, ну выговор дадут, выговор — не туберкулез; если уж на то пошло, то Лосев никогда не держался за свое место. Ни сна, ни отдыха измученной душе от мелких, нудных забот, которым нет конца. Что у него в голове сейчас — люк сломанный увидел, — не забыть.

Тут не было притворства, он бранил свою работу от души, считал, что нет ее хуже — отвечаешь за все, а можешь так мало, и все над тобою хозяева.

Говорил, говорил, стараясь успокоить не только Аркадия Матвеевича, но и себя.


Глава 14

Парень был полузнакомый, из района, приехал на областное совещание дорожников. Доброта так и лучилась с его пышущего румянцем лица, медали на нем блестели, все на нем сияло начищенное, выскобленное. Увидев в вестибюле гостиницы Лосева, он кинулся к нему как к родному, затряс руку и сразу предложил зайти в бар, тут же на втором этаже, добавить. Добавить Лосеву хотелось. Именно прибавить к своему состоянию грамм сто, не больше. Может, Лосев и дрогнул бы, но вспомнил, какой завтра предстоит день трудный — визит к Уварову. В этот момент в толпе у дверей в ресторан, откуда неслась музыка, мелькнуло что-то знакомое. Он сообразил, что это Тучкова, когда она уже исчезла. Она была в вечернем длинном темно-зеленом платье, шла с какой-то компанией. Почему она здесь? Не показалось ли ему? Парень тем временем рассказывал, как он третий день в городе, наглядеться не может, давно тут не был, какая реконструкция во всем… Чего-то он еще строчил быстро, взахлеб. Лосев не слушал, а услышал про неразгаданные сны и про то, как ему снится марксизм.

— Марксизм? Это как же? — заинтересовался Лосев. — В виде чего?

Парень засмеялся совсем по-детски и объяснил, что снится в виде счастья; руками двигал, изображал, наверное вспоминал свои сны, и Лосев подумал, что если вспоминал — значит, видел, а может, и сейчас мысленно видит.

— Везет тебе, — сказал Лосев.

Пройти в ресторан он не решился.

— Везет, — согласился парень, — я везучий, хочешь моей везухи половину? Даю!

— Спасибо, да только мне половинка ни к чему. Мне много надо, чтобы крупно повезло.

Где-то из ночи ему услышался перестук надвигавшегося завтрашнего дня: тревожное предчувствие снова шевельнулось, но он придавил его. Когда-то он был похож на этого парня и сияющие глаза его фортуны то и дело откликались ему своим теплом. Он узнавал ее среди встречных женщин, он слышал запах ее духов, шелест ее платья. Он был уверен, что она неотступно следит за ним, заботится, выручает — Судьба, Звезда, Фортуна. Потом он потерял ее.

Засыпая у себя в номере, он попробовал припомнить, как это получилось, куда она делась. Виделась ему при этом женщина в зеленом длинном платье, темная волна волос падала ей на глаза… Он знал, что это не та. Ту он не потерял, а забросил. С тех пор как стал выдвигаться, он уже не ловил ее взгляда, не благодарил ее… У него все складывалось логично, согласно его заслугам, достижениям, выполнению задании, он не зависел от судьбы или удачи, он в них не нуждался, он считал, что он обязан самому себе, своей работоспособности и умению делать…



В семнадцать ноль пять Лосев вошел в приемную, поздоровался с Александрой Андреевной. Он специально пришел пораньше поболтать с ней. Она работала в исполкоме в этой приемной пятнадцать лет, помнила Лосева мелиоратором, в полушубке и валенках с калошами. С тех пор сохранял он к ней то же уважительное отношение, так же, входя, здоровался за руку, сообщал лыковские новости, рассказывал, что за дела у него к начальнику. За высокой обитой дверью кабинета люди менялись, Александра Андреевна оставалась, и он приходил не только к ним, но и к ней. Часто, будучи в исполкоме, заглядывал просто к ней, проведать ее, и она это ценила.

В семнадцать пятнадцать голос Уварова в селекторе произнес: «Сергей Степанович, пожалуйста». Тут же дверь отворилась и из кабинета вышел Сечихин. Он поздоровался с Лосевым радушно, как бы обрадованно, но не протягивая руки.

— Как головка? — спросил он, подмигивая.

Лосев вяло усмехнулся в тон ему и тоже подмигнул. Зачем он это сделал, он и сам не понимал. Думал, что возненавидел, что с трибуны еще скажет про сечихинское хамство, и вот ничего, оказывается, не осталось, разрядилось, ушло, и будет здороваться, как ни в чем не бывало.

— И что же, приняли ее? — спросил он окончание истории, которую рассказывала Александра Андреевна про свою дочь. Александра Андреевна заторопилась, поглядывая на селектор, Лосев же слушал спокойно, раздумывая над тем, что Тучкова, та не слушала бы про дочь, а выложила бы про Жмуркину заводь Александре Андреевне и всем другим секретаршам и машинисткам, кому угодно, без различия должностей.

С этой досадной мыслью он вошел в кабинет Уварова, и непредвиденное это чувство помешало ему.

Хорошо, что имелся план разговора, продуманный Аркадием Матвеевичем. Сперва об одной давней просьбе Уварова — подключить дом отдыха строителей к городской электросети. Просьба была несрочная, дом отдыха второй год питался по времянке и еще бы мог подождать. Перед отъездом Лосев вызвал энергетиков, они упирались, они всячески вынуждали строителей возвести коробку подстанции, но Лосев поднажал и заставил их выкроить мощность и подключить дом отдыха без всяких условий.

Уваров одобрительно кивнул. Мягкие округлые морщины на его одутловатом бледном лице чуть раздвинулись. Уяснил, что все это время Лосев помнил его просьбу, хотя Уваров ни разу не повторил ее.

Уваров откинулся на спинку кресла, позволяя себе расслабиться. Он был старше Лосева года на два, но с тех пор, как переместился в этот кабинет, различие увеличилось, и в последнее время Лосев воспринимал его как человека значительно старшего по возрасту.

Коротко обстриженная, лобастая голова Уварова подвижно сидела на поджаром крепконогом теле, хорошо приспособленном к хождениям по стройплощадкам, шатким лесам, езде по глинистым проселкам на вездеходах, к спускам в каменные карьеры, многочасовому вышагиванию по цеховым пролетам, эстакадам, путям… В нем не было ничего лишнего, движения его были чуть замедленны, но точны.

Говорил он короткими фразами, без междометий, кряканий, без туманных или общих слов, которые понимай как хочешь.

Слегка затемненные очки мешали видеть выражение его глаз, стекла скрадывали оттенки, оставалось лишь бесстрастное внимание, устремленное на собеседника. С ним было приятно иметь дело и опасно. Не в пример своему предшественнику, он не тянул, не уклонялся от ответа, было замечено, что он старается решить вопрос по возможности сразу и окончательно. Если он откладывал на неделю, то ровно через неделю он звонил и говорил да или нет. Работоспособностью он обладал неслыханной, приезжая в Лыков, после целого дня хождений, совещаний, вечером у себя в номере он просматривал бумаги, изучал сводки, диктовал письма. Он ввел копировальные аппараты, на которых между прочим, иногда приказывал размножать для всеобщего сведения безграмотные докладные некоторых работников, собственноручно подчеркивал ошибки и нелепости. Первым в области он стал работать с диктофоном, первым научился пользоваться карманным компьютером, который купил, будучи в Штатах.

— Значит, дом отдыха можно подключать к городской сети, — для проверки повторил Уваров и тут же включил селектор, передал это в отдел. Снял очки, потер глаза: — Спасибо тебе, — глаза у него были водянистые, холодные. — Дальше.

Второе дело было о новых машинах для дорожников. В последний момент выделенные машины область передала на строительство автомагистрали. Лосев, будто ни о чем не зная, напомнил обещание Уварова.

— Обещал, — подтвердил Уваров. — Мне тоже обещали, однако отобрали. Автострада не местного значения, ты что, не знаешь? — некоторое подозрение сквозило в его вопросе. Лосев был на хорошем счету, а хорошему руководителю полагается знать обстановку и выдвигать требования реальные.

Однако уклониться Уварову не удалось, дело обстояло сложнее. В свое время, пообещав машины, Уваров попросил дать дорожникам склады у пристани, поскольку часть магистрали пройдет по Лыковскому району в пяти километрах от города. Лосев помог, предоставил, что, между прочим, было ему не просто, и на сессии исполкома сказал о дорожных машинах, катках, асфальтоукладчиках, грейдерах. Вдвое больше улиц можно будет заасфальтировать.

— Да-а, влип я, — уныло сказал Лосев, напомнив все это. — Понадеялся. Привык, что раз с вами уговорено, — все равно, что в кармане.

Грубоватый прием, но по правилам, честный: он смотрел на Уварова без осуждения, с покорностью обманутого подчиненного.

— Хорошо хоть, на вас не ссылался, — добавил Лосев. — Имени не назвал.

Уварову должно было быть неловко.

— Что делать, — сказал он. — Одно начальство предполагает, а другое располагает.

Лосев не ответил. Он захлопнул папку и удрученно молчал. Пауза затягивалась. Лосеву надо было, чтобы Уваров заговорил первый. Он мог сказать: «Все у тебя?» Или свое: «Дальше». Но Уваров все же захотел загладить неловкость.

— Роддом у тебя отличный. Мне докладывали. Молодцы вы. Как там с койками, пробили?

Насчет коек Лосеву еще предстояли хлопоты. Тем не менее он сказал без интереса:

— С койками сами дожмем.

Возникло новое молчание. Лосев все еще сидел, опустив голову.

Когда-то, придя сюда с завода, Уваров, принимая посетителей, демонстративно включал секундомер. Толстая луковица старого спортивного секундомера лежала на столе и звонко тикала. Многие возмущались. Уварову осторожно указали, что это не помогает, а мешает, угнетает людей, вместо выигрыша времени получается черт знает что. Секундомер исчез, но какое-то тиканье в кабинете Уварова осталось.

Лосев смотрел на носки своих новых туфель.

— Может, что еще надо? — примирительно спросил Уваров. Формально вопрос относился к роддому. Добиться такого вопроса от Уварова было победой, редкой удачей. Уваров почти никогда не позволял себе такого невыгодного жеста.

Фактически можно было попросить помимо коек, то есть спецкроватей, машину для вывоза мусора или автобус. Деньги на освещение. Штатную единицу инженера. Пионерский стадион. Чутье подсказывало ему готовность Уварова дать, и дать с лихвой, не тот человек Уваров, чтобы оставаться в долгу.

Можно было закинуть насчет прохудившегося моста, о котором давно шли хлопоты.

А крыши!..

При мысли о крышах сразу же заломило в затылке. От одной мысли про крики, скандалы, просьбы, какие были и какие ждали его к осени. Из-за какой-нибудь сотни листов железа. Всюду текло, всюду надо было менять, все срочно, все аварийно, не хватало железа, не хватало шифера, сантехники, труб…

Начальники служб, замы, измученные бесконечными прорехами изношенного городского хозяйства, если б они узнали, что он откажется от такой счастливой возможности получить… Что никому из них ничего не отколется, они б ему не простили.

Уваров ждал. Пока что Лосев вынудил его отступить на эту невыгодную позицию, и больше нельзя было медлить. Перед Уваровым лежал большой открытый на чистой странице блокнот, сверху крупным расплюснутым почерком «Лосев 18/8», и лежала черная паркеровская ручка, до которой Уваров еще не дотронулся.

Если затея со Жмуркиной заводью сорвется, тогда Лосев останется у разбитого корыта. Но мысль об этом лишь укрепляла его решимость. Другое его останавливало. В последнюю минуту ему вспомнилась Любовь Вадимовна, в куртке, враждебный ее взгляд из-под надвинутого платка. Вместо железа или машины для мусора он сейчас мог попросить повысить оклад библиотекарям, перевести библиотеку в другую категорию, ходатайство об этом лежало у него в папке. Конечно, Уварову легче было дать машину, дать деньги на стадион, чем увеличить оклад лыковской библиотекарше на каких-нибудь двадцать рублей в месяц. Но Лосев знал и то, что сейчас Уваров пошел бы на это. Но знал Лосев и другое, что нельзя ни на что отвлекаться, что если он хочет выиграть бой за Жмуркину заводь, он должен пожертвовать всеми другими своими просьбами и бить в одну точку. Было стыдно перед