Симона де Бовуар - Зрелость

Зрелость [La force de l'âge ru] 2M, 600 с. (пер. Световидова)   (скачать) - Симона де Бовуар

Симона де Бовуар
Зрелость

Simone de Beauvoir

LA FORCE DE L’AGE

© Editions GALLIMARD, Paris, 1960

Фотография на переплете: © AFP / East News

© Световидова Н., перевод на русский язык, 2018

© Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательство «Э», 2018

Все права защищены. Книга или любая ее часть не может быть скопирована, воспроизведена в электронной или механической форме, в виде фотокопии, записи в память ЭВМ, репродукции или каким-либо иным способом, а также использована в любой информационной системе без получения разрешения от издателя. Копирование, воспроизведение и иное использование книги или ее части без согласия издателя является незаконным и влечет за собой уголовную, административную и гражданскую ответственность.

* * *

Эта работа не преследует никаких моральных интересов. Я ограничусь свидетельством того, чем была моя жизнь.

Симона де Бовуар

* * *

Посвящается Жан-Полю Сартру



Пролог

Я отважилась на безрассудное приключение, когда стала рассказывать о себе: начнешь говорить — не можешь остановиться. Мне давно хотелось поведать о своих первых двадцати годах; я так и не забыла призывов, обращенных в отрочестве к женщине, которой суждено будет поглотить меня и душой и телом: от меня не останется ничего, даже горстки пепла. Я заклинала ее исторгнуть меня из того небытия, куда она меня ввергнет. Возможно, мои книги были написаны лишь для того, чтобы позволить мне исполнить эту давнишнюю мольбу. В пятьдесят лет я сочла, что время пришло; своим сознанием я наделила девочку, девушку, затерянную в глубинах утраченного времени и утраченную вместе с ним. Черным по белому я вызвала их к жизни на бумаге.

Дальше мои планы не шли. Став взрослой, я перестала взывать к будущему; когда я закончила свои «Воспоминания», ни один голос из прошлого не побуждал меня продолжить их. Я намеревалась заняться другим. Но ничего не получилось. Над последней строчкой повис невидимый вопросительный знак, к которому неизменно возвращалась моя мысль. Свобода — что с ней делать? Все эти приготовления к бою, великая битва, бегство и, наконец, победа — какой смысл предстояло всему этому обрести в последующие годы моей жизни? Первым моим порывом было укрыться за своими книгами; но нет, они не дают никакого ответа, именно они и содержат в себе вопрос. Я приняла решение писать, я стала писать, ну и что? Почему эти книги, только эти, именно такие? Чего я хотела? Меньшего или большего? Не измерить общей мерой беспредметную, безграничную надежду моих двадцати лет и проделанную работу. Я хотела гораздо большего и в то же время гораздо меньшего. Постепенно я убедилась, что первый том моих мемуаров требовал в моих собственных глазах продолжения: зачем было рассказывать историю моего писательского призвания, если я не попытаюсь рассказать, как оно воплотилось?

Впрочем, если вдуматься, то этот проект меня интересует и сам по себе. Моя жизнь еще не кончена, но уже она имеет смысл, который будущее, вероятно, не изменит. Какой? По причинам, которые на протяжении этого исследования мне и предстоит прояснить, я избегала задаваться таким вопросом. Но пришло время ответить на него — теперь или никогда.

Возможно, мне скажут, что эта озабоченность касается только меня, но нет. Будь то Сэмюэл Пипс или Жан-Жак Руссо, посредственность или исключительная личность, но если человек раскрывает себя со всей искренностью, то втянуты оказываются так или иначе все. Невозможно пролить свет на собственную жизнь, не затронув каким-либо образом жизнь других. Впрочем, писателей постоянно осаждают вопросами: «Почему вы пишете? Как вы проводите свои дни?» Если отбросить пристрастие к пикантным подробностям и пересудам, то, похоже, многие люди хотят понять, какой образ жизни предполагает писательство. Изучение отдельного случая просветит лучше, чем отвлеченные, общие ответы: именно это и побуждает меня исследовать мой собственный случай. Быть может, это изложение поможет рассеять некоторые недоразумения, всегда разделяющие авторов и их читателей, отчего мне нередко приходилось испытывать трудности. Свой истинный смысл книга обретает лишь тогда, когда известно, в какой ситуации, с какой точки зрения и кем она была написана: свои обстоятельства я хотела бы объяснить, разговаривая с читателями один на один.

Однако я хочу предупредить их, что не собираюсь говорить им все. Ни о чем не умалчивая, я поведала им о своем детстве, о своей юности. Однако если без всякого стеснения и без излишней нескромности я могла обнажить свое далекое прошлое, то в отношении моего зрелого возраста я не ощущаю такой же отстраненности и не чувствую себя вполне свободной. Речь не о том, чтобы перемывать здесь косточки самой себе или моим друзьям, я не люблю сплетен. О многих вещах я совершенно точно умолчу.

С другой стороны, моя жизнь была тесно связана с жизнью Жан-Поля Сартра; однако свою историю он рассчитывает рассказать сам, и я предоставляю ему эту возможность. Я не стану анализировать его идеи, его работы, я буду говорить о нем лишь в той мере, в какой он принимал участие в моей жизни.

Критики решили, что в своих «Воспоминаниях» я хотела преподать урок девушкам, но я главным образом стремилась уплатить некий долг. В любом случае эта работа не преследует никаких моральных интересов. Я ограничусь свидетельством того, чем была моя жизнь. Я ничего не предрешаю, разве только то, что любая правда может представлять интерес и служить. Чему, кому послужит та, которую я пытаюсь отразить на этих страницах? Я не знаю. Мне хотелось бы, чтобы к чтению моей книги приступили с такой же открытостью[1].


Часть первая


Глава I

Когда в сентябре 1929 года я вернулась в Париж, меня прежде всего ошеломила моя свобода. Я мечтала о ней еще в детстве, когда играла со своей сестрой во «взрослую девушку». Я уже говорила, с какой страстью я призывала ее в студенческие годы. И вот внезапно я ее обрела; каждое мое движение приводило меня в восторг своей легкостью. Утром, едва открыв глаза, я радостно ликовала. Лет в двенадцать я страдала от того, что не имела своего угла в доме. Читая в одном журнале историю английской школьницы, я с тоской разглядывала картинку, изображавшую ее жилище: стол, диван, полки с книгами. Меж этих стен ярких расцветок она одна, без свидетелей, работала, читала, пила чай: как я ей завидовала! Впервые я увидела более счастливое существование, чем мое. И вот теперь наконец у меня тоже появилась собственная комната! Моя бабушка освободила свою гостиную от кресел, тумбочек, безделушек. Я купила мебель из белой древесины, которую моя сестра помогла мне покрыть коричневым лаком. У меня были стол, два стула, большой ларь, служивший сиденьем и кладовкой, полки для книг, диван в цвет оранжевых обоев, которыми я оклеила стены. Со своего балкона на шестом этаже я видела платаны на площади Данфер-Рошро и Бельфорского льва. Согревалась я теплом керосинки, которая очень скверно пахла; но мне нравился этот запах, казалось, он как будто защищал мое одиночество. Какое счастье иметь возможность закрыть дверь и проводить свои дни без присутствия посторонних глаз! Долгое время я оставалась равнодушной к окружающей меня обстановке. Возможно, из-за картинки в том журнале я предпочитала комнаты с диваном и книжными полками, но мне подходила любая клетушка, главное, иметь возможность закрыть дверь, и я была вполне довольна.

Я платила бабушке арендную плату, и она относилась ко мне так же ненавязчиво, как и к другим своим постояльцам. Никто не контролировал мои уходы и приходы. Я могла вернуться на рассвете или читать в постели всю ночь, спать средь бела дня, сидеть взаперти все двадцать четыре часа, выходить на улицу, не ставя никого в известность. На обед я ела борщ «У Доминики», а ужинала в «Куполь» чашкой шоколада. Я любила шоколад, борщ, долгий послеобеденный сон и бессонные ночи, но главное, мне нравились мои капризы. Им почти ничто не препятствовало. Я с радостью обнаружила, что «серьезность жизни», о которой постоянно твердили мне взрослые, на самом деле не слишком обременительна. Сдать экзамены было делом нешуточным: я изнурительно трудилась, боялась провалиться, наталкивалась на препятствия и выбивалась из сил. Зато теперь я нигде не встречала сопротивления, я ощущала себя на каникулах, причем вечных. Несколько частных уроков, работа внештатным преподавателем в лицее Виктора Дюрюи обеспечивали мою повседневную жизнь; эти обязанности ничуть не обременяли меня, ибо мне казалось, что, выполняя их, я предаюсь новой игре: я изображала из себя взрослую. Предпринимать шаги, отыскивая себе частных учеников, разговаривать с директрисами и родителями учеников, рассчитывать свой бюджет, занимать, отдавать, считать — вся эта деятельность забавляла меня, так как я занималась ею впервые. Помню, с какой радостью я получила свой первый чек. У меня было ощущение, будто я занимаюсь мистификацией.

Туалеты никогда меня особенно не интересовали, и все-таки мне доставила удовольствие возможность одеваться по своему усмотрению. Ввиду траура по моему деду, я не хотела никого шокировать; я купила пальто, шляпку и туфли серого цвета; заказала такое же платье и еще одно — черно-белое. В знак протеста против хлопка и шерсти, на которые прежде я была обречена, я выбрала шелковистые ткани: крепдешин и некрасивую, но очень модную в ту зиму материю — бархат с орнаментом. По утрам я небрежно и очень ярко подкрашивалась: румяна на щеках, много пудры, помада. Я считала нелепым носить по воскресеньям более дорогую одежду, чем в будние дни, отныне для меня все дни были праздничными, и я, независимо от обстоятельств, одевалась всегда одинаково. Я сознавала, что в коридорах лицея крепдешин и бархат с орнаментом выглядели довольно неуместно, что мои туфли были бы не такими стоптанными, если бы я с утра до вечера не таскалась в них по парижским мостовым, но мне было все равно. Одежда относилась к разряду тех вещей, о которых я всерьез не задумывалась.

Я обустраивалась, одевалась, принимала друзей, выходила сама, но все это было лишь подготовкой. Когда в середине октября в Париж вернулся Сартр, то у меня началась по-настоящему новая жизнь.

Сартр приезжал ко мне в Лимузен, он останавливался в гостинице «Буль д’ор» в Сен-Жермен-ле-Бель. Чтобы избежать пересудов, мы встречались на достаточном расстоянии от селения, на природе. С какой радостью по утрам я бежала по лужайкам парка, преодолевала спортивные площадки, пересекала луга, где прежде так часто и порой с такой горечью размышляла о своем одиночестве! Мы садились на траву и разговаривали. В первый день я и представить себе не могла, что вдали от Парижа и наших друзей такое занятие покажется нам подходящим. «Мы возьмем с собой книги и будем читать», — предложила я. Сартр возмутился; точно так же он отмел все мои предложения о прогулках: хлорофилл вызывал у него аллергию, зелень пастбищ раздражала его, он готов был сносить ее лишь при одном условии: забыть о ней. Ну да ладно. Разговоры не пугали меня, стоило только задать тему. Мы возобновили беседу, начатую в Париже, и вскоре я поняла, что даже если она продлится до конца света, мне все равно покажется, что время промчалось слишком быстро. Занимался день, и вот уже наступало время обеда. Я шла подкрепиться домой. Сартр ел хлеб с пряностями и сыр, моя кузина Магдалена тайком относила все это на заброшенную голубятню, рядом с «нижним домом»: ей нравилась романтика. Едва раскрывшись во всей красе, день начинал клониться к закату, уже близилась ночь. Сартр возвращался в свою гостиницу; он ужинал с коммивояжерами. Родителям я сказала, что мы работаем над книгой, критикующей марксизм. Я надеялась задобрить их, потворствуя их ненависти к коммунизму, но убедить их мне не удалось. Спустя четыре дня после приезда Сартра, они появились на краю луга, где мы расположились; они подошли к нам поближе, вид у моего отца в пожелтевшей соломенной шляпе был решительный, хотя и немного смущенный. Сартр, на котором в тот день была рубашка вызывающе розового цвета, настороженно вскочил на ноги. Отец вежливо попросил его уехать: начались пересуды, мое явно недостойное поведение дурно сказывалось на репутации моей кузины, которую собирались выдать замуж. Сартр с живостью возразил, но не слишком резко, ибо был преисполнен решимости не торопиться с отъездом. Мы ограничились тем, что стали более осторожными, назначая встречи в отдаленных каштановых рощах. Отец больше не настаивал на отъезде Сартра, и он провел в «Буль д’ор» еще неделю. Потом мы ежедневно писали друг другу.

Когда в октябре я встретилась с ним, то бесповоротно покончила со своим прошлым[2] и безоглядно погрузилась в нашу новую жизнь. Сартр вскоре должен был отправиться на военную службу, а пока у него были каникулы. Жил он у своих родственников Швейцеров на улице Сен-Жак, по утрам мы встречались в золотисто-сером Люксембургском саду под невидящим оком каменных королев, а расставались лишь поздно ночью. Мы гуляли по Парижу, не переставая разговаривать о нас, о наших отношениях, о нашей жизни и наших будущих книгах, мы подводили черту. Сегодня самым важным в этих беседах мне кажется скорее не то, что мы говорили, а то, что принимали за некую признанную данность: она таковой не была; мы ошибались почти во всем. Чтобы дать определение нашим отношениям, следует досконально изучить эти ошибки, ибо они отражали реальность — реальность нашего положения.

Я уже говорила: Сартр жил для того, чтобы писать, ему надлежало свидетельствовать обо всем и все подвергать анализу с точки зрения необходимости. Мое же призвание заключалось в том, чтобы постигать многообразные проявления торжества жизни и писать, дабы запечатлевать это торжество, преодолевая и время и забвение. Эти задачи представлялись нам столь очевидными, что одно это гарантировало их исполнение. Не говоря об этом, мы разделяли кантовский оптимизм: ты должен, следовательно, ты можешь. Да и как воля могла бы усомниться в себе в тот самый момент, когда она определяется и утверждается? А стало быть, желание и вера едины. Поэтому мы с доверием относились и к миру и к себе. Мы были против общества, каким оно было тогда, но в этой враждебности не было никакой мрачности, она предполагала здоровый оптимизм. Человека требовалось воссоздать заново, и мы собирались внести посильный вклад в это благородное дело. Но содействовать этому мы предполагали только своими книгами: общественные дела наводили на нас смертельную скуку, однако мы рассчитывали, что события будут происходить в соответствии с нашими желаниями, и нам не придется вмешиваться. В этом отношении той осенью 1929 года мы разделяли эйфорию французских левых сил. Мир, казалось, был обеспечен окончательно; усиление нацистской партии в Германии представлялось незначительным, второстепенным явлением. Колониализм будет уничтожен за самое короткое время: кампания, развернутая в Индии Ганди, коммунистическое движение в Индокитае гарантировали это. А небывало жестокий кризис, сотрясавший капиталистический мир, предсказывал скорый конец этому обществу. Нам казалось, что мы уже на пороге золотого века, который олицетворяла в наших глазах скрытая истина Истории, стоило ее только раскрыть. Мы понятия не имели о реальной значимости действительности. Мы хвастались радикальной свободой. Мы верили в это слово с таким упорством и так долго, что мне следует повнимательнее вглядеться в то, что под этим подразумевалось.

Оно основывалось на реальном опыте. Свобода обнаруживает себя во всякой деятельности, но особенно в интеллектуальном труде, поскольку для повторения в нем просто нет места. Мы много работали, без передышки, нам необходимо было понимать и изобретать заново; на свободу у нас было практическое, неопровержимое чутье, но вина наша состояла в том, что мы не могли удержать ее в нужных пределах, мы увлеклись образом кантовской голубки: воздух, который ей сопротивляется, не только не мешает ее полету, но, напротив, делает этот полет возможным. Действительность виделась нам как материал для усилий, а не как нечто, их обуславливающее: мы считали себя совершенно независимыми. Как и наша политическая слепота, эта духовная гордыня объясняется прежде всего необузданностью наших замыслов. Писать, творить: как отважиться на это, если не чувствовать себя безраздельным хозяином самого себя, своих целей и возможностей? Наша смелость была неотделима от питавших ее иллюзий, а это неделимое целое подкреплялось благоприятным стечением обстоятельств. Ни одно внешнее препятствие никогда не вынуждало нас действовать наперекор себе, мы хотели познавать и выражать себя и неотступно следовали по этому пути. Наше существование полностью соответствовало нашим желаниям, нам казалось, мы сами выбрали его и полагали, что так будет всегда. Удача, которая выпала на нашу долю, затмевала враждебность мира. С другой стороны, внутренне мы не чувствовали никаких обязательств. У меня сохранились хорошие отношения с родителями, но они утратили всякое влияние на меня; Сартр никогда не знал своего отца, а мать и другие родственники не были для него авторитетом. В каком-то смысле оба мы оказались без семьи и возвели это положение в принцип. К этому нас склонял унаследованный от Алена картезианский рационализм, который мы восприняли именно потому, что он нам подходил. Ни моральные обязательства, ни чувство уважения или привязанности не могли удержать нас от принятых решений, продиктованных разумом или нашими желаниями; мы не находили в себе ничего непонятного или неопределенного: мы думали, что являемся воплощением ясного сознания и ясной воли. Это убеждение подкреплялось той страстью, с которой мы делали ставку на будущее; мы не ограничивали себя служением какой-то определенной цели, потому что настоящее и прошлое пребывали в непрестанной борьбе. Без колебаний оспаривали мы все, даже собственные утверждения, всякий раз, когда того требовали обстоятельства; мы критиковали и осуждали себя с легким сердцем, ибо любое изменение казалось нам прогрессом. Собственное невежество заслоняло от нас большую часть проблем, которые должны были бы встревожить нас, мы довольствовались пересмотрами своих взглядов и считали себя бесстрашными.

Мы шли своим путем без ограничений, без помех, без принуждения, без страха; но как было не натолкнуться на некую преграду? Ведь в карманах у нас было не густо; мои заработки были скудными, Сартр проживал небольшое наследство, которое досталось ему от бабушки с отцовской стороны, а магазины ломились от недоступных вещей, и шикарные места были для нас закрыты. Этим запретам мы противопоставляли безразличие и даже презрение.

Мы не были аскетами, конечно, нет; но теперь, как и прежде — и Сартр был в этом похож на меня, — реальное значение для меня имели лишь доступные вещи, а главное, те, какими я располагала; я с таким наслаждением отдавалась своим желаниям, своим удовольствиям, что у меня просто не оставалось сил, чтобы растрачивать их на пустые мечты. Зачем нам было сожалеть о невозможности прокатиться на автомобиле, если, прогуливаясь пешком вдоль канала Сен-Мартен и по набережной Берси, мы делали столько открытий? Когда в моей комнате мы ели хлеб с гусиной печенкой или ужинали в дешевом ресторане «Демори», где Сартру так нравился густой запах пива и кислой капусты, мы вовсе не чувствовали себя обделенными. По вечерам в «Фальстафе» или в «Коллеж Инн» мы пили без разбора мартини, «бронкс», «сайдкар», баккарди; я пристрастилась к коктейлям с медом в «Викингах» и фирменным коктейлям с абрикосом в «Бек де Газ» на бульваре Монпарнас: что еще могли бы нам предложить в баре отеля «Ритц»? У нас случались свои праздники. Как-то вечером в «Викингах» я ела курицу с голубикой, тем временем оркестр играл на эстраде модную мелодию «Pagan Love Song»[3]. Я знала, что это пиршество не вызвало бы у меня восторга, если бы не было необычным. Сама скромность наших ресурсов способствовала моему счастью.

В дорогих вещах ищут сиюминутной радости, они служат опосредованной связью с другими; престижем их наделяет престиж третьих лиц. В силу нашего пуританского воспитания и твердости нашей интеллектуальной позиции завсегдатаи роскошных отелей, мужчины с дорогими машинами, женщины в норковых шубах, сильные мира сего, миллионеры не вызывали у нас почтения, как и прочие прихлебатели режима, который мы осуждали, мы считали их плесенью земли. По отношению к ним я испытывала насмешливую жалость; отгороженные от масс, закостеневшие в своей роскоши и снобизме, это они представлялись мне исключенными из общества, когда я проходила мимо неприступных дверей ресторанов «Фуке» или «Максим». Словом, для меня они не существовали; их привилегии, их утонченная изощренность привлекали меня не больше, чем радио и кинотеатры — греков, живших в V веке до нашей эры. Разумеется, отсутствие денег мешало нашей любознательности, но нас это не раздражало, поскольку мы думали, что богатые люди ничему не могли нас научить; за их манерным расточительством скрывалась пустота.

Таким образом, нас ничто не ограничивало, ничто не стесняло, ничто не подчиняло; мы сами устанавливали свои отношения с миром; свобода составляла нашу истинную сущность. Изо дня в день мы воплощали ее в жизнь с помощью игры, занимавшей огромное место в нашей жизни. Большинство молодых пар стремится преобразить с помощью игры и вымысла банальность их общего прошлого: мы с тем большим жаром взялись за это, что были преисполнены энергией, а вынуждены были жить в ту пору в праздности. Розыгрыши, пародии, разного рода выдумки имели определенную цель: они защищали нас от духа серьезности, который мы не желали признавать столь же решительно, как это делал Ницше, и по тем же причинам; они лишали мир давящей тяжести, перемещая его в область воображаемого и позволяя держать его на расстоянии.

Из нас двоих Сартр был поистине неистощим. Он сочинял жалобные плачи, считалки, эпиграммы, мадригалы, короткие шутливые побасенки, разного рода стишки по разным поводам и порой даже напевал их на мотив собственного изобретения; он не чурался ни каламбуров, ни игры слов, играл с ассонансами, аллитерациями; это был способ испробовать свои силы в словах, исследовать их и вместе с тем лишить их повседневного смысла. Он заимствовал у Синга миф об «Удалом молодце», вечном скитальце, который обыденность жизни преображает в прекрасные вымышленные истории; «Золотой горшок» Джеймса Стивенса подсказал нам историю гнома: притаившись среди корней деревьев, этот гномик, заклиная несчастья, скуку, сомнения, мастерит башмачки. Оба они, и скиталец и домосед, учили одному и тому же: литература прежде всего; однако с их помощью этот девиз терял свою догматическую тяжеловесность, и столь дорогие нашему сердцу книги, которые мы собирались написать, мы несколько отстраненно стали называть «наши башмачки».

Мы оба отличались лошадиным здоровьем и оптимизмом. Но я с трудом мирилась с возникающими препятствиями; и тогда у меня менялось выражение лица, я замыкалась, упорствовала. Сартр уверял, что я страдаю раздвоением личности; обычно я бывала Кастором (Бобром), но временами это существо уступало место весьма противной молодой женщине: мадемуазель де Бовуар. Сартр предавался бесконечным вариациям на эту тему, и в конце концов ему всегда удавалось развеселить меня. Зато случалось, что порой — особенно по утрам, когда ясности в голове у него не было или обстоятельства вынуждали его к бездействию, — будничные события, обескураживая, обрушивались на него, он сам съеживался, словно пытаясь защититься от них. И он становился похож на морского слона, которого мы видели в Венсенском зоопарке, его страдания поразили нас тогда до глубины души. Сторож вылил ему в пасть целое ведро мелких рыбешек, затем прыгнул ему на живот; застигнутый врасплох этим неожиданным пиршеством, морской слон устремил в небо крохотные растерянные глаза: казалось, сквозь эти узкие щелочки вся его огромная туша пыталась выразить мольбу, но даже такое проявление чувств было ему недоступно. Чудище разевало рот, слезы катились по его блестящей коже, он раскачивал головой и в конце концов, побежденный, растянулся. Когда печаль одолевала Сартра, искажая его черты, мы считали, что в него вселилась несчастная душа морского слона. Словно в подтверждение такого превращения, Сартр картинно закатывал глаза, разевал рот и начинал беззвучно молить о помощи; эта пантомима возвращала ему радость. Таким образом, наши настроения не воспринимались нами как физическая неизбежность, мы вероломно превращали их в маскарад и тем самым избавлялись от них по собственному желанию. На протяжении всей нашей молодости и даже по прошествии ее мы разыгрывали импровизированные психодрамы всякий раз, когда попадали в неприятное или сложное положение: мы переиначивали ситуацию, доводили ее до крайности или же отыскивали в ней смешные стороны; исследовали ее вдоль и поперек, и это помогало нам с нею справиться.

Точно такие же методы мы применяли и в отношении своего экономического положения. Оказавшись в Париже, до того еще, как определить свои отношения, мы сразу же придумали им название: «морганатический брак». Наша пара представала в двух ипостасях. Обычно мы являлись четой небогатых чиновников, господином и госпожой М Органатик, лишенных честолюбия и довольствовавшихся малым. А иногда становились американскими миллиардерами, господином и госпожой Морган Аттик, тогда я тщательно наряжалась, мы шли в кино на Елисейских Полях или на танцы в «Куполь». Тут и речи не было о надрывной комедии, призванной убедить нас, что на несколько часов мы можем приобщиться к усладам богачей, нет, эта пародия лишь укрепляла наше презрение к роскошной жизни; нас вполне удовлетворяли наши скромные праздники, богатство ничего не могло дать нам, мы радовались своему уделу. Но в то же время стремились вырваться за его пределы; мелкобуржуазная чета без особого достатка господин и госпожа М. Органатик — нет, это были не совсем мы: пытаясь, ради забавы, влезть в их шкуру, мы все же отличали себя от них.

Ясно, что свои повседневные занятия, в том числе и преподавательскую работу, я склонна была рассматривать как некий маскарад. Игра, лишая жизнь реального содержания, окончательно убеждала нас, что мы не подвластны действительности. Мы не принадлежали ни одной местности, ни одной стране, ни одному классу, ни одной профессии, ни одному поколению. Наша правда заключалась в ином. Она составляла часть вечности, и будущее раскроет ее: мы были писателями. Любое другое определение казалось всего лишь уловкой. Мы предполагали следовать заветам древних стоиков, которые тоже делали ставку на свободу, целиком отдавая себя творчеству, которое зависело только от нас, мы избавлялись от всего, что от нас не зависело; о воздержании речь не шла, мы были слишком ненасытны, мы просто все отодвигали. Обусловленные обстоятельствами отстраненность, беспечность, вольность соблазнительно было путать с полнейшей свободой. Чтобы развеять это заблуждение, требовалось взглянуть на себя со стороны, но у нас не было такой возможности и совсем отсутствовало такое желание.

Две дисциплины могли бы просветить нас: марксизм и психоанализ. Но мы знали их только в общих чертах. Помню яростный спор в ресторане «Бальзар» между Сартром и Политцером, который назвал Сартра «мелким буржуа». Сартр подобного определения не отверг, однако утверждал, что оно неточно, поскольку не вполне отражает его позицию. Он затронул острый вопрос, касающийся интеллектуала с буржуазными корнями, который, согласно утверждению самого Маркса, способен преодолеть точку зрения своего класса. Но при каких обстоятельствах? Каким образом? Почему? Великолепная рыжая шевелюра Политцера пылала, он говорил с жаром, но убедить Сартра ему не удалось. В любом случае Сартр продолжал бы отводить должное место свободе, поскольку и по сей день еще верит в нее. Однако серьезный анализ поставил бы в нужные рамки наши представления о жизни. Наше равнодушие к деньгам было роскошью, которую мы могли себе позволить, поскольку у нас их было достаточно, чтобы не испытывать нужды и не обрекать себя на тяжелые работы. Открытостью нашего ума мы обязаны были культуре и видам на будущее, доступным только для нашего класса. Именно наше положение молодых мелкобуржуазных интеллектуалов побуждало нас считать себя ни от кого не зависящими.

Почему эта роскошь, а не какая-то другая? Почему мы все же оставались настороже, вместо того чтобы убаюкать себя обретенной уверенностью? Психоанализ предложил бы нам ответы, если бы мы к нему обратились. Он уже начал получать распространение во Франции, и определенные его аспекты интересовали нас. В психопатологии «эндокринный монизм»[4] Жоржа Дюма нам — как и большинству наших товарищей — казался неприемлемым. Мы с готовностью восприняли мысль о том, что психозы, неврозы и их симптомы имеют определенный смысл и что поиски этого смысла отсылают нас к детству больного. Но на этом мы останавливались; мы отвергали психоанализ как метод исследования нормального человека. Из всех книг Фрейда мы прочли только «Толкование сновидений» и «Психопатологию обыденной жизни». Мы восприняли скорее букву, чем дух этих произведений; они оттолкнули нас своим догматическим символизмом и ассоционизмом, которыми они были пронизаны. Пансексуализм Фрейда напоминал бред и ранил наше пуританство. В особенности неприемлема была та роль, которую он отводил подсознательному, и категоричность механических объяснений; в том виде, в котором мы его воспринимали, фрейдизм отменял человеческую свободу: никто не указывал нам пути возможного примирения, а мы не способны были их угадать. Мы закоснели в своем рационализме и волюнтаризме; у здравомыслящего индивида, думали мы, свобода торжествует над всеми травмами, комплексами, воспоминаниями, влияниями. Чувствуя себя свободными от своего детства, мы долгое время не понимали, что безразличие к нему находит объяснение в нем же самом.

Если марксизм и психоанализ так мало затрагивали нас, хотя у довольно большого числа молодых людей это находило поддержку, то не только потому, что о них у нас было весьма слабое представление: мы не желали смотреть на себя издалека чужими глазами. Самым важным для нас было соответствовать самим себе. Практически мы были озабочены не тем, чтобы теоретически определить границы своей свободы, а скорее тем, чтобы защитить ее, ибо ей угрожала опасность.

В этом отношении между Сартром и мной существовала огромная разница. Мне казалось чудом, что я исторгла себя из своего прошлого, была самодостаточна, могла самостоятельно принимать решения; раз и навсегда я обрела свою независимость: ничто ее у меня не отнимет. Сартр только еще готовился к существованию взрослого мужчины, которое давно предвидел с отвращением; он только что расстался с беспечностью юных лет и вступал в ненавистный мир взрослых. Его независимость была под угрозой. Прежде всего это восемнадцать месяцев военной службы; затем возвращение к преподавательской деятельности. Он нашел способ защиты: в Японию требовался французский преподаватель-ассистент, и он предложил свою кандидатуру на октябрь 1931 года; там он рассчитывал провести два года, а потом надеялся на другие поездки за границу. По его словам, писатель, рассказчик историй должен походить на «Удалого молодца» Синга, который не привязывается к определенному месту. И ни к кому. У Сартра не было призвания к моногамии; ему нравилось общество женщин, которых он находил менее смешными, чем мужчины; в двадцать три года он не помышлял навсегда отказаться от их соблазнительного разнообразия. «Между нами речь идет о любви безусловной, — объяснял он мне, используя дорогие его сердцу философские термины. — Допустимо, чтобы, кроме того, мы познали случайные влюбленности». Мы были одной породы, и пока мы существуем, наше взаимопонимание не иссякнет, но оно не могло восполнить мимолетного обогащения от встреч с иными людьми; следовало ли нам сознательно отказаться от разнообразия неожиданностей, сожалений, печалей, радостей, которые мы тоже были способны испытать? Об этом мы долго размышляли во время наших прогулок. Однажды вместе с четой Низанов мы отправились на Елисейские Поля посмотреть «Бурю над Азией», а расставшись с ними, пешком дошли до площади Карусель. У одной из стен Лувра мы сели на каменную скамью, спинкой которой служила балюстрада, отделенная от стены узким пространством; в этой «клетке» мяукал кот; как он туда попал? Он был очень толстый и не мог выбраться. Вечерело, подошла какая-то женщина с бумажным пакетом в руках, достав оттуда объедки, она стала кормить кота, ласково поглаживая его. И в эту минуту Сартр предложил: «Заключим договор на два года». На эти два года я могла бы остаться в Париже, и мы провели бы их вместе в самой тесной близости. Потом он посоветовал и мне тоже попросить место где-нибудь за границей. Мы расстанемся года на два, на три и встретимся в любом месте на земле, например, в Афинах, чтобы на более или менее длительное время возобновить так называемую совместную жизнь. Никогда мы не станем друг другу чужими, никогда ни один из нас не позовет понапрасну другого, и ничто не одержит верх над этим союзом; но нельзя было допустить, чтобы он выродился, став принуждением или привычкой: любой ценой мы должны были оградить его от такого загнивания. Я согласилась. Хотя разлука, которую предполагал Сартр, меня отчасти пугала; но она терялась где-то вдалеке, а я взяла за правило не обременять себя преждевременными заботами; когда же страх все-таки охватывал меня, я считала его слабостью и старалась подавить его, а помогало мне то, что я уже проверила надежность слов Сартра. С ним любой проект был не пустой болтовней, а некой реальной данностью. Если бы однажды он сказал мне: «Встретимся ровно через двадцать два месяца в 17 часов в Акрополе», я была уверена, что найду его в Акрополе ровно в 17 часов двадцать два месяца спустя. А если смотреть шире, то я знала, что никогда он не причинит мне никакого горя, ну если только умрет раньше меня.

Однако о том, чтобы на протяжении действия этого «договора» пользоваться свободой, которую теоретически мы предоставляли друг другу, речи не шло; без всяких оговорок мы безраздельно намеревались предаться новизне наших отношений. Мы заключили еще один договор: ни один из нас не только никогда не будет лгать другому, но и не станет ничего скрывать. Дружки испытывали величайшее отвращение к тому, что зовется «внутренней жизнью», эти сады, где благородные души культивируют утонченные секреты, им представлялись смрадными болотами; именно там втихомолку творит свои темные дела дурная вера, именно так упиваются гнилостными радостями самолюбования. Чтобы прогнать эти тени и эти миазмы, они взяли за правило открыто говорить все о своей жизни, мыслях и чувствах. Единственно, что могло ограничить такую откровенность, это их замкнутость: боязнь наскучить другим бесконечными разговорами о себе. Но между Сартром и мной такого ограничения не существовало: было решено говорить друг другу решительно все. Я привыкла к молчанию, и поначалу это правило стесняло меня. Но я быстро поняла его преимущества: взгляд со стороны, разумеется, доброжелательный, но более беспристрастный, чем мой, посылал отображение любого из моих движений, которое я считала объективным; такой контроль служил мне защитой от страхов, ложных надежд, напрасных терзаний, фантасмагорий, мелких психозов, которые так легко зарождаются в одиночестве. И неважно, что одиночества для меня больше не существовало: напротив, я была несказанно рада, что избежала его. Сартр был мне так же ясен, как я сама: какой покой! Пожалуй, я злоупотребляла этим; раз он от меня ничего не скрывал, я решила, что могу не задаваться никакими вопросами относительно него: позже я поняла, что такое решение было принято от лени. Но если в подобных случаях я корила себя за отсутствие бдительности, то ни в коей мере не виню принятое нами решение, от которого мы никогда не отступали: никакое иное нам бы не подошло.

Это не означает, что, на мой взгляд, искренность должна быть законом для всех или панацеей от всех бед; впоследствии мне не раз приходилось размышлять над ее хорошими и плохими сторонами. Одну из ее опасностей я обозначила в последнем моем романе «Мандарины». Анна, осмотрительность которой в этом пассаже я одобряю, советует своей дочери Надин не признаваться в неверности влюбленному в нее молодому человеку; и в самом деле, Надин вовсе не собирается просто поставить в известность этого человека: она хочет вызвать его ревность. Часто случается, что разговор начинают не столько для того, чтобы что-то сообщить, сколько для того, чтобы стимулировать определенное действие; если, раскрывая перед кем-нибудь мучительную для него правду, вы не желаете признаться себе, что одним этим побуждаете его совершить поступок, то вы лжете. Такая двойственность языка не исключает искренности, а лишь требует определенных предосторожностей. Обычно стоит только повременить немного, и слова потеряют свою действенность; тогда можно будет беспристрастно изложить факты, описать чувства, немедленное разоблачение которых означало бы уловку или, по крайней мере, вмешательство в события.

Сартр нередко обсуждал со мной этот вопрос и, со своей стороны, тоже затронул его в романе «Возмужание». В первой главе Матьё и Марселла, притворяясь, будто «говорят друг другу все», избегают говорить о чем-либо. Иногда слово становится более ловкой манерой сокрытия, чем молчание. Даже в том случае, когда слова осведомляют о чем-то, они не в силах устранить, обойти, обезоружить реальность, они противостоят ей. Если два собеседника взаимно уверяют друг друга, что они выше тех событий и людей, о которых под предлогом искренности они обмениваются откровениями, то это заблуждение. Зачастую я наблюдала некую форму лояльности, на деле являвшейся очевидным лицемерием; в применении к области сексуальности она нацелена вовсе не на создание между мужчиной и женщиной глубокого понимания, а на предоставление одному из них — чаще мужчине — спокойного алиби: он убаюкивает себя иллюзией, исповедуясь в своих изменах, он их искупает, в то время как на самом деле навязывает своей партнерше двойное насилие.

Наконец, никакое незыблемое правило не вынуждает все пары к безупречной прозрачности: заинтересованные сами должны решать, к какого рода соглашению они стремятся; априори у них нет ни прав, ни обязанностей. В молодости я утверждала обратное: тогда я склонна была думать, что все, пригодное для меня, годится для всех.

Зато сегодня меня раздражает, когда посторонние люди одобряют или порицают построенные нами отношения, не принимая во внимание особые обстоятельства, которые их объясняют и оправдывают: этот знак близнецов на нашем челе. Братство, накрепко спаявшее наши жизни, сделало смешными и ненужными все скрепы, которые мы могли себе придумать. Зачем, например, жить под одной крышей, когда весь мир — наша общая собственность? И почему нужно бояться проложить между нами расстояния, которые никогда не смогут нас разлучить? Нас воодушевлял единый замысел: все охватить и обо всем засвидетельствовать; при случае он побуждал нас следовать разными путями, не скрывая друг от друга ничего из своих открытий; вместе мы подчинялись его требованиям, поэтому в ту самую минуту, когда мы расходились, стремления наши сливались воедино. И то, что нас связывало, то и разделяло, и самим этим разделением мы оказывались связанными до самой глубинной сущности.

Здесь я говорю о знаках, а в своих «Воспоминаниях» я упоминала, что Сартр, как и я, искал некое спасение. Если я употребляю такие слова, то потому, что оба мы были мистиками. Сартр безоговорочно верил в Красоту, которую не отделял от Искусства, а я наивысшее значение придавала Жизни. Полностью наши призвания не совпадали. Эти различия я отметила в блокноте, где время от времени отражала свою озадаченность; однажды я записала: «Мне хочется писать; хочется фраз на бумаге, каких-то вещей из моей жизни, облеченных во фразы». А в другой день уточняла: «Я всегда буду любить искусство только как способ сохранить мою жизнь. Я никогда не буду, как Сартр, прежде всего писателем». Несмотря на свою искрометную веселость, Сартр говорил, что не высоко ценит счастье; при тяжелейших испытаниях он продолжал бы писать. Я достаточно хорошо его знала, чтобы не ставить под сомнение такое упорство. Я была не такого закала. Если на меня обрушится неслыханное несчастье, я покончу с собой, решила я. На мой взгляд, своей твердостью Сартр превосходил меня; я восхищалась тем, что свою судьбу он держит в собственных руках; однако, не испытывая от этого ни малейшего смущения, я находила вполне достойным ценить его больше, чем себя.

Познать настоящее взаимопонимание с кем-то — это в любом случае величайшая привилегия, в моих глазах это приобретало поистине небывалое значение. Где-то в глубине моей памяти вспыхивали часы несравненной сладости, которые вместе с Зазой мы проводили за разговором в кабинете месье Мабийя. Такую же щемящую радость я испытывала, когда мой отец улыбался мне, а я говорила себе, что в определенном смысле этот человек, лучший из всех, принадлежит мне. В своих отроческих мечтах я проецировала в будущее эти наивысшие моменты моего детства; это не были пустые сны, для меня они обладали реальностью, вот почему их осуществление не казалось мне чудом. Разумеется, обстоятельства благоприятствовали мне; у меня могли бы ни с кем не сложиться столь доверительные отношения; но, когда мне выпал шанс, я воспользовалась им с таким пылом и упорством именно потому, что он соответствовал давнишнему зову. Сартр был всего на три года старше меня; как и Заза, он был мне равным, и вместе мы ринулись открывать мир. Однако я так безоглядно ему доверяла, что он, как прежде мои родители, как Бог, гарантировал мне полнейшую безопасность. В тот момент, когда я устремилась навстречу свободе, над моей головой сияло безоблачное небо; я ускользала от любого принуждения, и все-таки каждый миг моей жизни был оправдан своего рода необходимостью. Все мои желания, самые отдаленные, самые глубокие, были исполнены; мне не оставалось ничего желать, за исключением разве что одного: чтобы это торжествующее блаженство оставалось непоколебимым. Его неистовая сила поглотила все, в нем потонула даже смерть Зазы. Разумеется, я рыдала, я терзалась, я возмущалась, но это случилось не сразу, постепенно, по мере того как горе завладело мной. Той осенью мое прошлое отступило, я целиком принадлежала настоящему.

Способность испытывать счастье встречается куда реже, чем это принято думать. Мне кажется, Фрейд совершенно прав, связывая его с удовлетворением детских устремлений; обычно ребенка, если только он не избалован до безумия, одолевают неуемные желания: то, что он держит в руках, такая малость по сравнению с тем изобилием, которое он угадывает и предчувствует вокруг себя! К тому же требуется еще, чтобы эмоциональное равновесие давало ему возможность проявлять интерес к тому, что у него есть и чего нет. Я нередко замечала: люди, первые годы жизни которых были омрачены сильной нуждой, унижением, страхом и особенно враждебностью, в зрелые годы склоняются лишь к абстрактным удовольствиям: к деньгам[5], знакам отличия, к славе, власти и почету. Преждевременно мучимые другими и самими собой, они отвернулись от мира, который позже возвратит им их прежнее равнодушие[6]. Зато какую неизбывную радость может принести то, во что вложено стремление к абсолюту, это дорогого стоит! Я была не сильно избалованной девочкой; но обстоятельства благоприятствовали развитию у меня множества желаний: учеба, семья вынуждали меня обуздывать их, но от этого они с еще большей силой рвались наружу, и не было для меня ничего важнее, чем как можно скорее утолить их. На это потребовалось много времени, и в течение долгих лет я безоглядно отдавалась этой страсти. За всю свою жизнь я не встретила никого, кто был бы в той же мере, как я, наделен способностью испытывать счастье, и никого, кто с таким упорством за него цеплялся бы. Как только я обретала его, оно становилось единственно важным для меня состоянием. Если бы мне предложили славу, которая стала бы блестящим трауром по счастью, я отказалась бы. Счастье — это не только безудержная радость в моем сердце: оно, думалось мне, открывало истину и моего существования, и мира, этой истиной я с неведомым дотоле жаром стремилась завладеть; пришло время сопоставить реальные вещи с образами, фантазиями и словами, которые помогали мне предвосхищать их существование; я не хотела бы начинать эту работу в иных условиях, чем те, которые были мне предоставлены. Париж казался мне центром земли; здоровью моему можно было позавидовать, свободного времени было в избытке, и я встретила спутника, шагавшего по моим дорогам, но только более уверенно; благодаря этим обстоятельствам я могла научиться превратить свою жизнь в наглядный опыт, в котором отразился бы весь мир целиком. И они обеспечивали мое согласие с ним. Я уже говорила, в 1929 году я верила в мирную жизнь, в прогресс, в светлое будущее. Хотелось, чтобы моя собственная история стала частью всеобщей универсальной гармонии; к несчастью, я ощутила себя в изгнании: реальность ускользала от меня.


В начале ноября Сартр отправился на военную службу. По совету Раймона Арона он попросил определить его в метеорологию; по прибытии в форт Сен-Сир Арон, служивший там сержантом-инструктором, научил его обращению с анемометром. Помню, вечером в день его отъезда я пошла посмотреть Грока, который показался мне совсем не смешным. Сартр две недели находился взаперти, я получила право на единственное короткое свидание с ним; он встретил меня в приемной, где было полно солдат и их родственников. Сартр не хотел мириться с воинской тупостью и терять восемнадцать месяцев, он был в бешенстве, я тоже, любое принуждение возмущало меня, и мы оба были антимилитаристами и не желали делать никакого усилия, чтобы с готовностью выносить такое принуждение.

Первая наша встреча выглядела мрачно: темно-синяя форма, берет, обмотки — все это смахивало на одежду каторжника. Потом Сартр получил некоторую свободу. Три-четыре раза в неделю во второй половине дня я ездила к нему в Сен-Сир; он ожидал меня на вокзале, и мы ужинали в «Солей д’ор». Форт находился в четырех километрах от города; я провожала Сартра до половины пути и поспешно возвращалась назад, чтобы к половине десятого успеть на последний поезд; однажды я опоздала, и мне пришлось идти пешком до Версаля. Шагать в одиночестве, порой в дождь и ветер, по темной дороге, видеть, как блестят вдалеке между рельсов яркие вьюнки — все это вызывало у меня ощущение захватывающего приключения. Время от времени Сартр сам приезжал вечерами в Париж; грузовик привозил его вместе с несколькими товарищами на площадь Этуаль; он оставался всего на два часа; мы садились в кафе на авеню Ваграм или шагали по авеню Терн, поглощая вместо ужина пончики с вареньем, которые мы называли «стоп-голод». По воскресеньям он обычно бывал свободен целый день. В январе его перевели в Сен-Симфорьен возле Тура; вместе с начальником поста и тремя помощниками он занимал виллу, переоборудованную в метеорологическую станцию. Начальник, человек штатский, предоставил военным устраиваться по своему усмотрению; они установили между собой очередность, позволявшую каждому, кроме предписанных уставом увольнений, иметь раз в месяц свободную неделю. Таким образом Париж оставался центром нашего общего существования.

Много времени мы проводили вдвоем, но встречались и с друзьями. Я почти всех своих потеряла. Заза умерла, Жак женился, Лиза уехала в Сайгон, Рисман меня больше не интересовал, а мои отношения с Праделем испортились. Сюзанна Буаг поссорилась со мной; она пыталась выдать замуж мою сестру за сорокалетнего, человека выдающегося, уверяла она, однако его важный вид и мощный затылок ужаснули Пупетту. За ее отказ Сюзанна рассердилась на меня; вскоре я получила от нее гневное письмо: какой-то неизвестный голос позвонил ей по телефону и назвал идиоткой; она обвинила в этом меня. В ответном письме я все отрицала, но убедить ее не удалось. Так что из людей, которые что-то значили для меня, с Сартром я познакомила свою сестру, Жеже, Стефу, Фернана. С женщинами он всегда ладил и с симпатией отнесся к Фернану; но Фернан вместе со Стефой обосновались в Мадриде. Тем временем Эрбо принял назначение в Кутанс, но, занимаясь преподавательской деятельностью, он снова готовился к конкурсу; я по-прежнему была очень привязана к нему, но в Париже он появлялся ненадолго. Поэтому с моим прошлым связей у меня сохранилось очень мало. Зато я сблизилась с дружками Сартра. Довольно часто мы встречались с Раймоном Ароном, который заканчивал свою военную службу в Сен-Сире, я сильно оробела в тот день, когда одна отправилась с ним на машине в Трапп искать потерявшийся шар-зонд; у него был маленький автомобиль, и он иногда возил нас из Сен-Сира ужинать в Версаль. Он состоял в социалистической партии, к которой мы относились с презрением, во-первых, потому, что она обуржуазилась, и еще потому, что реформизм был нам не по душе: общество должно было меняться целиком и сразу в результате сильнейшего потрясения. Однако о политике мы с Ароном не говорили. Обычно они с Сартром горячо обсуждали философские вопросы. Я в разговор не вмешивалась, я недостаточно быстро соображала; тем не менее я, скорее, приняла бы сторону Арона: как и он, я склонялась к идеализму. Чтобы гарантировать разуму верховенство, я приняла банальное решение: умалять значимость мира. Самобытность Сартра в том, что, признавая за сознанием горделивую независимость, реальности он отводил наиважнейшую роль; она открывалась познанию без утайки, но с неумолимой твердостью своей извечной сущности; он не признавал дистанции между видимостью и самой увиденной вещью, что ставило перед ним трудно разрешимые проблемы; однако возникавшие затруднения так ни разу и не поколебали его убеждений. Чему приписать этот упрямый реализм: гордыне или любви? Он не допускал мысли, что его человеческая сущность может быть обманута видимостью; но он слишком горячо был привязан к земле, чтобы свести ее к иллюзии; собственная жизнеспособность наделяла его таким оптимизмом, в котором с одинаковой силой утверждались и субъект и объект. Невозможно одновременно верить в краски и колебание эфира, поэтому он отклонял Науку: он следовал путем, начертанным многочисленными наследниками критического идеализма, однако он с крайним ожесточением отвергал всякую мысль об универсальном; законы, понятия, любые подобного рода абстракции ничего не дают; люди единодушно принимали их, потому что они заслоняли от них тревожную действительность, а ему хотелось проникнуть в ее суть; он с презрением относился к анализам, годным лишь для препарирования трупов; он стремился к глобальному осмыслению конкретного, а следовательно, индивидуального, ибо существует только индивид. Среди метафизических учений он принимал во внимание лишь те, которые рассматривают космос как синтетическую всеобщность: стоицизм, теорию Спинозы. Арон же предпочитал критический анализ и разбивал смелые обобщения Сартра; он ловко загонял своего собеседника в угол, поставив его перед необходимостью выбора, а затем — бац, уничтожал его. «Одно из двух, дружок», — говорил он с едва заметной насмешкой в глазах, таких голубых, таких проницательных. Сартр отбивался изо всех сил, но так как его мысль была скорее изобретательной, чем логичной, ему приходилось нелегко. Я не помню случая, чтобы ему когда-нибудь удалось победить Арона или чтобы тот сумел поколебать его.

Женатый и уже отец семейства, Низан проходил военную службу в Париже. В Сен-Жермен-ан-Лэ у родителей его жены был дом, построенный и меблированный в ультрасовременном стиле; одно из воскресений мы провели на террасе, снимая фильм: брат Риретты Низан был ассистентом режиссера и имел в своем распоряжении кинокамеру. Низан исполнял роль некоего кюре, а Сартр — набожного молодого человека, воспитанного монахами; девушки пытались совратить его, но, сорвав с него рубашку, увидели на его груди огромный религиозный наплечник, и тут ему явился Христос, обратившийся к нему по-приятельски: «Вы курите?», а вместо зажигалки извлек из груди сердце Иисусово и протянул ему. По правде говоря, эту часть сценария трудно было реализовать, и мы бросили это дело. Решили удовольствоваться более безобидным чудом: пораженные видом наплечника, девушки падали на колени и поклонялись Богу. Их роли исполняли Риретта, я сама и одна неотразимая молодая женщина, бывшая тогда замужем за Эмманюэлем Берлем, которая ошеломила нас, проворно сняв свое элегантное серо-зеленое платье и появившись на солнце в трусах и лифчике из черного кружева. Затем мы отправились на прогулку по деревенским тропинкам. Низану очень шла сутана, а он нежно обнимал за талию свою жену: прохожие с изумлением таращили на них глаза. Следующей весной он повез нас на праздник в Гарш; тряпочными пулями мы расстреливали банкиров и генералов, а он показал нам Дорио: тот с откровенно притворным видом братски жал руку старому рабочему, Сартр горячо осудил этот жест.

С Низаном мы никогда не спорили; напрямую серьезные темы он не затрагивал, рассказывал кое-какие случаи из жизни, старательно избегая делать из них выводы; он с досадой изрекал пророчества и туманные угрозы. Наши разногласия мы не обсуждали. С другой стороны, как большинство интеллектуалов-коммунистов этого времени, Низан был скорее бунтовщиком, чем революционером, поэтому между ним и нами возникало множество осложнений, хотя некоторые из них основывались на недоразумениях, но мы не старались их прояснить. Вместе мы вовсю поносили буржуазию. У Сартра и у меня эта враждебность оставалась индивидуалистической, и следовательно, буржуазной: она ничем не отличалась от той, с которой Флобер относился к лавочникам, а Баррес — к варварам; и не случайно для нас, как и для Барреса, инженер был самым значимым противником; он сковывает жизнь железом и цементом; не сворачивая с пути, он идет прямо, слепой, бесчувственный, уверенный в себе не меньше, чем в своих уравнениях, и безжалостно принимая средства за цели; во имя искусства, культуры, свободы мы осуждали в нем человека-универсала. Однако мы не разделяли барресовский эстетизм: как класс буржуазия была нам враждебна, и мы желали ее ликвидации. Мы испытывали принципиальную симпатию к рабочим, так как они не были подвержены буржуазным порокам; в силу своей неприкрытой нужды и своего единоборства с материей они сталкивались с человеческим уделом в его истинном свете. Поэтому мы разделяли надежды Низана на пролетарскую революцию, однако нас она интересовала своим отрицательным аспектом. В СССР большие октябрьские огни давно уже погасли, и в итоге то, что там вырабатывалось, было как раз «цивилизацией инженеров», говорил Сартр. В социалистическом мире нам совсем не понравилось бы, — думали мы; в любом обществе творец, писатель остается чужаком; общество, которое особенно властно претендует на то, чтобы его интегрировать, казалось нам самым для него неподходящим.

Самым близким товарищем Сартра был Пьер Панье, выпускник того же курса Эколь Нормаль, что и он сам, недавно прошедший конкурс на должность преподавателя литературы. Они вместе добились назначения в метеорологическую службу и изводили Арона, бросая в него во время занятий бумажные самолетики. Иногда Панье ужинал с нами в «Солей д’ор». Ему повезло, он получил назначение в Париж. Каждый раз, приезжая в Париж, Сартр с ним встречался. Будучи протестантом, он, как многие протестанты, демонстрировал агрессивную скромность; довольно скрытный, намеренно саркастичный, он восторгался любой малостью, но проявлял интерес ко многому. У него были связи с крестьянством, он любил деревню, сельскую жизнь. Он со смехом называл себя пассеистом, верил в золотой век буржуазии и некоторые ее ценности, в добродетели ремесленного сословия. Он ценил Стендаля, Пруста, английские романы, классическую культуру, природу, путешествия, беседы, дружбу, выдержанные вина, хорошую кухню. Он был лишен честолюбивых замыслов, не считал, что необходимо писать, чтобы чувствовать свое существование оправданным; ему казалось вполне достаточным с умом наслаждаться этим миром и добиться в нем для себя счастья. Некоторые мгновения, рассказывал он, — например, встреча с каким-нибудь пейзажем или характером — создают у него ощущение совершенной необходимости. «Я не занимаюсь теориями», — весело говорил он. Над теориями Сартра он сильно потешался, но не потому, что считал их более ошибочными, чем другие, просто он полагал, что жизнь всегда преодолевает идеи, а его интересовала именно жизнь.

Сартр интересовался жизнью и собственными идеями, идеи других наводили на него тоску; он опасался логистики Арона, эстетизма Эрбо, марксизма Низана. Он отдавал должное Панье за его непредвзятое внимательное отношение к любому опыту; он признавал за ним «ощущение нюансов», смягчавшее его собственную запальчивость: это была одна из причин, заставлявшая его высоко ценить беседу с Панье. С Панье мы были согласны по многим вопросам. Мы тоже априори с уважением относились к ремесленникам: их работа представлялась нам неким свободным изобретением, конечным результатом которого было творение, носившее отпечаток их своеобразия. Своего мнения о крестьянах у нас не было, мы охотно верили тому, что говорил о них Панье. Он принимал капиталистический строй, а мы его осуждали. Тем не менее он ставил в упрек правящим классам их упадок и по отдельным вопросам критиковал их так же рьяно, как мы; с другой стороны, наше осуждение оставалось теоретическим: мы с увлечением вели жизнь мелких буржуа, каковыми и являлись; по сути наши вкусы, наши интересы не отличались от его. Сартра с Панье сближала общая страсть: стремление понять людей. Они часами могли обсуждать какой-нибудь жест или интонацию голоса. Испытывая взаимную симпатию, они относились друг к другу с неприкрытым пристрастием. Панье доходил до того, что утверждал, будто Сартр с его резко очерченным носом и щедро вылепленными губами обладает особенной красотой. Сартр прощал Панье его гуманистическую позицию, которая у любого другого его возмутила бы.

Существовала между ними и еще одна связующая нить: смешанные с восхищением дружеские чувства, которые они, в разной степени, испытывали по отношению к мадам Лемэр. В минувшем году Эрбо рассказывал мне о ней в таких выражениях, которые пробудили мое любопытство. Я была сильно заинтригована, когда в первый раз входила в ее квартиру на бульваре Распай. Сорок лет: в моих глазах это был преклонный, но романтичный возраст. Ее родители были французами, а родилась она в Аргентине. После смерти матери ее вместе с сестрой, которая была годом старше, в уединении крупного поместья воспитывал отец, врач по профессии и свободомыслящий человек. С помощью различных гувернанток он обеспечил им исключительно мужское обучение; они научились латыни, математике, с ужасом относились к суевериям и ценили разумное рассуждение; они скакали верхом в пампасах и ни с кем не общались. Когда им исполнилось восемнадцать лет, отец отправил их в Париж; там их приняла тетушка, набожная жена полковника, которая водила их по гостиным. Обе девочки в растерянности задавались вопросом: кто-то был сумасшедшим, но кто — весь остальной мир или они сами? Мадам Лемэр приняла решение сочетаться браком и вышла замуж за врача, достаточно состоятельного, чтобы посвятить себя научным изысканиям; сестра последовала ее примеру, но неудачно: она умерла при родах. У мадам Лемэр не осталось никого, с кем можно было бы разделить удивление, в которое ее повергли обычаи и мысли, царившие в обществе; особенно ее поразило то значение, какое люди отводили сексуальной жизни, которую она почитала шутовством. У нее было двое детей. В 1914 году доктор Лемэр оставил свою лабораторию и крыс и отправился на фронт, где в ужасных условиях оперировал сотни раненых. По возвращении он слег и так никогда и не оправился. Снедаемый воображаемыми болезнями, он жил взаперти у себя в комнате и редко кого принимал. Летом его перевозили на виллу в Жуан-ле-Пен, которую мадам Лемэр унаследовала от отца, либо в его собственный загородный дом возле Анже. Мадам Лемэр посвятила себя ему, детям, престарелым родственницам и разным обездоленным, отказавшись жить для себя. Ее сын провалился на экзамене на степень бакалавра, и на время каникул она наняла молодого студента, сопровождавшего семью в Анже. Это был Панье. Она любила охоту, он тоже; в сентябре они бродили по полям и нивам, начали разговаривать и уже не могли остановиться. Само собой разумеется, что для мадам Лемэр эта дружба должна была остаться платонической. А поскольку на Панье наложило отпечаток пуританство его среды, то думаю, что мысль перейти определенные границы его даже не посещала. Однако между ними возникла близость, которой потворствовал месье Лемэр: он целиком доверял своей жене, а Панье очень скоро завоевал его уважение. В октябре сын Лемэр был принят, и Сартр, которого представил Панье, подготовил его к экзаменам по философии; Сартр стал своим в доме. Все свободное время Панье проводил на бульваре Распай, где у него была своя комната. Сартру нередко случалось там ночевать, и даже Низан однажды провел там ночь. Мои кузены Валлёз, которые, как оказалось, жили в том же доме, возмущались столь гостеприимными нравами и приписывали мадам Лемэр некие темные оргии.

Это была маленькая, слегка располневшая женщина, одетая с изыском, хотя и очень скромно. Фотографии, которые я увидела позже, свидетельствовали, что она была поразительно красива; она утратила свой блеск, но отнюдь не свою привлекательность. У нее было круглое лицо под копной черных пышных волос, крохотный ротик, безупречный нос и глаза, которые удивляли не своим цветом или размерами, а своей притягательностью: как они жили! Она была живой с ног до головы; ее взгляды, улыбки, жесты, все находилось в движении, и при этом она никогда не казалась суетливой. Ее ум тоже был открыт всему новому; любознательная, внимательная, она располагала к откровенности и много чего знала о людях, сближавшихся с ней, и тем не менее она по-прежнему, как в восемнадцать лет, продолжала им удивляться; она говорила о них с отстраненностью этнографа и очень точным языком; правда, порой она начинала горячиться; неожиданными словами она изливала свое возмущение, продиктованное ей несколько несуразным рационализмом: ее речь приводила меня в восторг. Насмехаясь над тем, что о ней скажут, она оставалась порядочной женщиной. Я пренебрегала замужеством, считала, что главное — это любовь, но я не освободилась от всех сексуальных табу; женщины, чересчур доступные или чересчур свободные, шокировали меня. К тому же я восхищалась всем, что шло наперекор обыденной банальности. Отношения госпожи Лемэр и Панье казались мне утонченно необычными и намного более привлекательными, чем просто связь.

Сартр занимал в жизни мадам Лемэр гораздо менее значительное место, чем Панье, и все-таки она очень его любила. Его упорное стремление писать, его незыблемая убежденность повергали ее в радостное изумление. Она находила его весьма забавным, когда он изо всех сил старался развлечь ее, и еще более забавным при разных других обстоятельствах, когда он об этом не помышлял. Двумя годами раньше он написал роман под названием «Поражение» — разумно не принятый Галлимаром, — навеянный любовью Ницше и Козимы Вагнер. Своим агрессивным волюнтаризмом герой, Фредерик, сильно забавлял мадам Лемэр и Панье; они прозвали Сартра «горемычный Фредерик»; так мадам Лемэр называла его, когда он стремился навязать ей вкусы или идеи, диктовать образ действий, в частности, касательно образования ее сына. «Вы только послушайте горемычного Фредерика!» — со смехом говорила она окружающим. Сартр тоже смеялся. Он упрекал ее в излишней доброжелательности в отношении ее «несчастных собачек»; она обвиняла его в необдуманной раздаче опасных советов; он насмехался над моралью и обычаями, призывал людей руководствоваться лишь своим разумом и порывами; это безрассудно, а что касается свободы, то, возможно, он достаточно образован, чтобы употребить ее с пользой, — с вызовом говорила она, — но большинство смертных не обладает его познаниями, так что лучше не сбивать их с проторенного пути. Эти споры обоим доставляли огромное удовольствие.

Заслужить одобрение мадам Лемэр было непросто; гораздо скорее я добилась расположения Панье, но оно было окрашено легкой иронией, что нередко приводило меня в замешательство. Они оба меня смущали. Они ценили сдержанность, деликатность, обходительность, я же была необузданной, скорее пылкой, чем утонченной, грешила излишним простодушием, шла своим путем, не задумываясь, и потому порой не соблюдала такта. Я не отдавала себе в этом отчета, но нередко в присутствии мадам Лемэр чувствовала себя неуклюжей и слишком юной; я знала, она и Панье судят меня. Однако большого значения я этому не придавала, поскольку не думала, что их критика касается чего-то существенного, и только мнение Сартра могло задеть меня за живое. Впрочем, несмотря на их настороженность, обращались они со мной вполне доброжелательно, чем моя прямота как раз и позволяла мне довольствоваться.

Мадам Лемэр, Панье и Сартр с большим уважением соблюдали тонкости в своих отношениях. Если мы с Сартром входили в ресторан, где они с Панье ужинали, мадам Лемэр весело говорила: «У каждого своя встреча!» Иногда мы куда-то ходили без нее с Панье, иногда пили чай на бульваре Распай без него; а случалось, я отпускала Сартра одного навестить своих приятелей; нередко он встречался с Панье наедине. Такие обычаи меня удивляли, потом я согласилась с ними. Дружба — хрупкое сооружение; она приспосабливается к определенному дележу, но требует и монополии. Каждое из сочетаний, которые мы образовывали — вдвоем, втроем, вчетвером, — имело свое лицо и свою привлекательность: не следовало поступаться таким разнообразием.

И все-таки очень часто мы собирались вместе все четверо. Какие приятные вечера мы проводили! Иногда мы ужинали на кухне мадам Лемэр куском кулебяки и яичницей из двух яиц. Иногда шли на авеню д’Итали в ресторан «У Пьера»; не дрогнув, я поглощала «все колбасы», рыбу под соусом, рагу из зайца, блинчики с ромом; я с трудом верю в это, но моя повседневная еда была такой скудной, что, когда выпадал случай, я не ограничивала себя. В рождественскую ночь дочь мадам Лемэр, Жаклина, ее сын, которого прозвали Тапир[7], ужинали вместе с нами на бульваре Распай. Они были примерно моего возраста. Цветы, кружева, хрусталь, стол сверкал. Панье заказал в Страсбурге самую знаменитую гусиную печень, в Лондоне — настоящий рождественский пудинг, он отыскал африканские персики, восхитительно спелые; было множество разных блюд, лакомств и вин; голова у нас слегка кружилась, и друг к другу мы испытывали несказанное расположение. С наступлением весны мы часто выезжали на берег Марны в автомобиле мадам Лемэр, который вел Панье; в «Шан-д’Уазо» мы ели жареный картофель или прогуливались в Сен-Жерменском лесу в рощах Фос Репоз: для меня это было внове, и как же мне нравилась эта световая просека, прочерченная среди деревьев фарами! Нередко на обратном пути мы выпивали один-два коктейля на Монпарнасе. Нам случалось вместе посмотреть какой-нибудь новый фильм; мы торжественно отправились послушать Джека Хилтона и его оркестр; но главное, мы разговаривали. Мы говорили о посторонних людях, оценивая их поведение, их мотивацию, их соображения, их ошибки, обсуждая вопросы их совести. Мадам Лемэр проповедовала осторожность; мы с Сартром ратовали за смелые решения, Панье обычно предлагал нечто среднее. Заинтересованные лица поступали по своему усмотрению, но мы спорили с такой дотошностью, словно держали их судьбу в своих руках.

По воскресеньям, когда Сартр оставался в Туре, я отправлялась туда с первым поездом, а он спускался на велосипеде с холма, на котором возвышалась вилла «Половния», и около полудня мы встречались на вокзале. Я открыла прелести провинциальных воскресений, весьма ограниченные, но для меня до той поры неведомые, большой ресторан, где играл женский оркестр, множество кафе, несколько ресторанчиков, жалкий дансинг, неприбранный парк с затерявшимися там влюбленными, бульвары на берегу Луары, куда ходили семьями, и много старых молчаливых улиц. Этого было вполне достаточно, чтобы занять нас; в ту пору все походило на те крохотные платочки, из которых фокусники извлекали нескончаемые потоки лент, шарфов, флажков, знамен. Чашка кофе — это был целый калейдоскоп, в котором мы долго созерцали переливающиеся блики какой-нибудь люстры или потолка. Для скрипачки мы придумывали совершенно отличные от пианистки прошлое и будущее. При каждой встрече с нами случалось огромное количество разных вещей; нам все казалось значительным, и мы ничего не обходили молчанием. Мне были известны малейшие причуды всех сослуживцев Сартра, а он знал о каждом поступке наших парижских друзей. Мир непрестанно рассказывал нам истории, которые мы не уставали слушать.

Но мы не совсем одинаково проявляли к этому свой интерес. Я безоглядно предавалась восторгам и радостям. «Ну вот, Кастор входит в транс!» — говорил в таких случаях Сартр, сам же он сохранял хладнокровие и пытался словесно определить увиденное. Как-то после полудня с высот Сен-Клу мы созерцали грандиозный пейзаж из деревьев и воды; я восторгалась и упрекала Сартра за его равнодушие: о реке и лесах он говорил намного лучше, чем я, но при этом ничего не чувствовал. Он отбивался. Что означает на самом деле чувствовать? Он не был склонен к замиранию сердца, к трепету, головокружению, ко всем этим беспорядочным телодвижениям, которые парализуют язык: они угасают, от них ничего не остается; гораздо больше он ценил то, что именовал «эмоциональными абстракциями»; значимость какого-то лица, спектакля захватывала его в виде некой бесплотной формы, оставлявшей его достаточно безучастным, чтобы попытаться запечатлеть ее во фразах. Он не раз объяснял мне, что иного поведения писатель не может себе позволить; тот, кто ничего не испытывает, не способен писать, но если нас душит радость или ужас и мы не в силах подчинить их себе, то мы тоже не сумеем их выразить. Иногда я с ним соглашалась; но порой я говорила себе, что слова удерживают реальность только после того, как убьют ее, от них ускользает то самое важное, что в ней есть: ее присутствие. Я пришла к тому, что с некоторой тревогой спрашивала себя, что именно следует доверить им, а что от них утаить; вот почему я ощущала себя непосредственно затронутой размышлениями Вирджинии Вулф о языке вообще и о романе в частности. Подчеркивая дистанцию, отделяющую книги от жизни, она, казалось, рассчитывала, что изобретение новых методов позволит сократить ее; хотелось бы ей верить. Но нет! Самое последнее ее произведение «Миссис Дэллоуэй» не дало никакого решения поднятой ею проблемы. Сартр полагал, что ошибка изначально заключалась в самой постановке вопроса. Он также думал, что любое повествование привносит в реальность обманчивый[8] порядок; даже если рассказчик стремится к противоречивости, стараясь запечатлеть опыт в сыром виде, в его раздробленности и случайности, то все равно он создает имитацию, куда вписывается необходимость. Однако Сартр считал бесполезным сожалеть о таком расхождении между словом и самим предметом, между произведением и определенным миром: напротив, он видел в этом само предназначение литературы и ее право на существование; писатель должен использовать это, а не стремиться отменить: в таком заведомом поражении и кроются его успехи.

Пусть так, и все-таки я с трудом мирилась с таким расхождением; я хотела писать книги, но не отказываться от моих «трансов»: я разрывалась. Именно из-за этого разногласия я долгое время придерживалась того понимания искусства, к которому пришла до знакомства с Сартром и которое не совпадало с его пониманием. Создавать, считал он, значит наделять мир потребностью, взяв на себя за это ответственность перед ним, хотя, на мой взгляд, следовало скорее отвернуться от него. Я с опаской относилась не только к реализму, но и ко всему трагическому, трогательному, к любому чувству. Баха я ставила гораздо выше Бетховена, тогда как Сартр определенно отдавал предпочтение Бетховену. Мне нравились герметические стихи, сюрреалистические фильмы, абстрактные картины, старинные миниатюры и гобелены, негритянские маски. Я питала чрезмерное пристрастие к кукольным представлениям; спектакли Подрекки не понравились мне своим реализмом, но в театре «Ателье» я видела и другие, их подчеркнутая наивность очаровала меня. Подобные предпочтения отчасти объяснялись теми влияниями, какие я испытала в юности. Я отказалась от божественного, но не от всего сверхъестественного. Конечно, я знала, что произведение, созданное на земле, может говорить исключительно земным языком; однако некоторым, как мне казалось, удалось ускользнуть от своего автора, вобрав в себя смысл, которым он хотел наделить их; они стояли особняком, без чьей-либо поддержки, безмолвные, загадочные, похожие на огромные покинутые тотемы: только в них я приобщалась к чему-то необходимому и абсолютному. Может показаться парадоксальным, что я продолжала требовать от искусства столь нечеловеческой чистоты, хотя сама так любила жизнь; однако была в этом упорстве некая логика: искусство могло осуществиться, лишь отвергнув жизнь, ибо она отвлекала меня от него.

Меня, менее, чем Сартр, увлеченную литературой, как и его, обуревала жажда познания; однако он гораздо упорнее, чем я, стремился к истине. В книге «Второй пол» я попыталась показать, почему положение женщины и сегодня мешает ей исследовать мир в его основе; я хотела его познать, выразить, но никогда не ставила перед собой цели силой своего мозга вырвать его сокровенные тайны. Кроме того, в тот год я была слишком поглощена новизной своих опытов, чтобы посвящать много времени философии. Я ограничивалась обсуждением идей Сартра. Стоило нам встретиться на перроне вокзала Тура или вокзала Аустерлиц, как он выкладывал: «У меня новая теория». Я внимательно, но не без доли недоверия, слушала его. Панье уверял, что прекрасные умственные построения его дружка нередко покоились на скрытом софизме; когда мне не нравилась идея Сартра, в основе ее я искала софизм и не раз находила; так, я раскритиковала некую «теорию комизма», которой, впрочем, Сартр не придавал особого значения. В других случаях он упорствовал, причем до такой степени, что, если я загоняла его в угол, он без малейших колебаний отметал здравый смысл. Как я уже говорила, он стремился сохранить реальность этого мира; он уверял, что она в точности совпадает со знанием человека о ней; если бы он интегрировал в мир инструменты этого познания, то его позиция стала бы более прочной, но он отказывался верить в науку, и однажды я довела его до того, что он заявил, будто клещи и прочие микроскопические твари, невидимые невооруженным глазом, попросту не существуют. Это было нелепо, и он это знал, но не отступался, ибо знал и то, что, когда обладаешь очевидностью, даже если не способен ее подтвердить, следует держаться за нее наперекор всему и вопреки разуму. Позже я поняла: когда делают открытия, главное не в том, чтобы разглядеть кое-какие проблески, о которых другие не подозревают, но устремляться к ним, ни на что не обращая внимания; тогда я зачастую винила Сартра в необдуманности и все-таки отдавала себе отчет: в его перегибах было что-то более плодотворное, чем в моих сомнениях.

Свои теории Сартр выстраивал на основании определенных позиций, которых мы упрямо придерживались. Наша любовь к свободе, неприятие существующего порядка, наш индивидуализм и уважение к ремесленному сословию сближали нас с анархистами. Но, по правде говоря, наша непоследовательность не соответствовала никаким ярлыкам. Противники капитализма, но не марксисты, мы прославляли власть чистого познания и свободу и в то же время были антиспиритуалистами; мы провозглашали материальность человека и вселенной, относясь вместе с тем с пренебрежением к науке и технике. Сартра такие противоречия не заботили, он даже отказывался их формулировать. «Думать — не значит мыслить проблемами», — говорил он мне. Он шел напропалую, от достоверности к достоверности.

Но прежде всего его интересовали люди. Замшелой аналитической психологии, которую преподавали в Сорбонне, он хотел противопоставить конкретное и, стало быть, синтетическое понимание индивидуумов. Такое понятие он отыскал у Ясперса, чей трактат «Общая психопатология», написанный в 1913 году, был переведен в 1927 году; вместе с Низаном он правил корректуру французского текста. Причинному объяснению, используемому в науках, он противопоставлял иной тип мысли, которая не основывается ни на одном универсальном принципе, но улавливает особые взаимосвязи путем вчувствования, скорее эмоционального, чем рационального, и неопровержимой очевидности; он определял и оправдывал ее, основываясь на феноменологии. Не имея представления об этой философии, Сартр тем не менее принял идею восприятия и пытался применить ее. Он верил в графологию и еще больше в физиогномику; он со всей серьезностью принялся за изучение и толкование моего лица, лиц моей сестры и моих друзей. Не доверяя психоанализу, он искал новых возможностей синтеза и жадно читал первые публикации «Гештальт-теории».

Если индивид являет собой синтетическую целостность, то о его образе действий можно судить лишь в совокупности. В плане этическом мы также не придерживались аналитической позиции. То, что обычно называют моралью, не подходило ни мне, ни ему. В Эколь Нормаль Сартр воспринял недвусмысленный лозунг: «Наука — это фигня. Мораль — брехня». Мы не признавали, я — по причине давнего пристрастия к абсолюту, Сартр — из отвращения к универсальному, не только принятые в нашем обществе правила, но и любую заповедь, претендующую на обязательность для всех. Долг и добродетель предполагают рабское следование индивида чуждым ему законам; мы их отвергали; этим бесполезным понятиям мы противопоставляли живую истину: мудрость. И в самом деле, мудрец устанавливает между собой и миром особое тоталитарное равновесие; мудрость неделима, ее нельзя разделывать на куски, она не достигается терпеливым накоплением заслуг: она есть или ее нет; и тот, кто ею обладает, уже не заботится о мелочах своего поведения и может позволить себе что угодно. Так, у Стендаля некоторые герои отмечены особой милостью, решительно недоступной черни, она оправдывает их полностью. Мы, разумеется, относили себя к избранным, и этот янсенизм служил оправданием нашей непримиримости, позволяя без колебаний следовать своей воле. Нашим единственным правилом была свобода. Мы были против того, чтобы присваивать себе какие-то роли, права, лестно изображать самих себя. Обсуждая «Трагических комедиантов» Мередита, мы долго спорили о вреде рефлексивности. Мы вовсе не думали, что самолюбие (в том смысле, какой придает ему Ларошфуко) отрицательно влияет на человеческое поведение, однако стоило ему просочиться, и оно целиком разъедало его. Мы с одобрением относились лишь к чувствам, непосредственно вызванным их объектом, к поведению, соответствующему данной ситуации. Значимость человека мы измеряли тем, что он совершал: его поступками и творениями. Этот реализм имел хорошую сторону; однако наша ошибка состояла в том, что мы думали, будто свобода выбирать и действовать дана всем; тут наша мораль оставалась идеалистической и буржуазной; мы воображали, что постигаем в себе человека в его общности, и тем самым, сами того не ведая, обнаруживали свою принадлежность к привилегированному классу, от которого хотели отречься.

Меня не удивляет такая путаница. Мы терялись в мире, сложность которого превосходила наше понимание. Чтобы передвигаться в нем, мы обладали лишь примитивными инструментами. По крайней мере, мы упорно старались проложить там пути, и каждый шаг порождал новые конфликты, которые толкали нас вперед, к новым трудностям; таким образом, в последующие годы мы невольно оказались очень далеко от того, с чего начинали.


В Сен-Сире Сартр снова начал писать; но так как он не мог приняться за объемный труд, то попробовал себя в стихах. Одно из них называлось «Дерево»; позже в «Тошноте» дерево своим бесполезным разрастанием свидетельствовало о случайности. Без восторга перечитав стихотворение, он взялся за другое, начало которого я помню:

Отшлифованное жертвой фиалки,
Большое стальное зеркало оставляет
Сиреневый отблеск в глазах.

Громко рассмеявшись, Панье сломил его вдохновенный порыв. Не больше снисхождения проявил он и к первой главе романа, в котором Сартр собирался рассказать о смерти Зазы: однажды утром у моря герой устремил свой взгляд «встречь солнцу»; это встречное солнце постигла та же участь, что и жертвенную фиалку, и Сартр не стал упорствовать. Он воспринимал критику с неустрашимой скромностью: из глуби того будущего, где он уже обосновался, самое близкое прошлое казалось ему далеким! Однако, если замысел был действительно ему дорог, он доводил его до конца, как в случае с «Легендой об истине», которую он писал в Сен-Симфорьене.

И на этот раз он облек свои идеи в форму сказки; у него не было возможности излагать их без обиняков: отказывая в доверии общепринятым суждениям, он лишал себя права даже выражать этот отказ общепринятым образом; вместо того чтобы рассказать, ему требовалось показать. Его восхищали мифы, к которым по тем же причинам прибегал Платон, и он без стеснения подражал им. Но такой устарелый способ навязывал его воинственной мысли ограничения, которые сослужили ей плохую службу и нашли отражение в жесткости стиля. Тем не менее сквозь этот каркас проглядывали новшества; в «Легенде об истине» намечались самые последние теории Сартра; он уже наделял разным образом мыслей структуры человеческих групп. «Истина рождается в общении», — писал он; он связывал общение и демократию; если граждане считают себя взаимозаменяемыми, то тем самым обязывают себя выносить одинаковые суждения о мире, и наука выражает это согласие их умов. Элиты с пренебрежением относятся к такой универсальности; для собственного употребления они придумывают идеи, именуемые всеобщими, которые достигают лишь некоторой доли вероятности. Такого рода клановые идеологии вызывали у Сартра еще большее негодование, чем единодушие ученых. Свое предпочтение он отдавал чудотворцам, выведенным за черту города, его логики, его математических расчетов, которые бродят в одиночестве по диким местам и в познании вещей верят лишь своим глазам. Таким образом исключительное право остро ощущать реальность он отдавал художнику, писателю, философу, тем, кого именовал «одинокими людьми». По многим причинам, к которым я еще вернусь, эта теория устраивала меня, и я с энтузиазмом ее принимала.

В августе я на месяц поселилась в маленькой гостинице Сент-Радегонды, на берегу Луары, в десяти минутах от виллы Половниа. Итак, это свершилось: я проводила каникулы вдали от Мериньяка! Как раньше я опасалась этого изгнания! Но все оказалось совсем не так; напротив, я наконец-то крепко укоренилась в самой сердцевине своей настоящей жизни. Край был на редкость некрасивым, но это не имело значения. По утрам я садилась с книгой на некоем подобии острова, заросшем густым кустарником, до которого без труда можно было добраться, не замочив ног, ибо река почти пересохла. Завтракала я пачкой сухого печенья и плиткой шоколада; затем шла на встречу с Сартром в нескольких шагах от метеостанции; каждые два часа он уходил делать наблюдения, и я видела, как он передвигается на верху некой Эйфелевой башни в миниатюре. Обедали мы под сводами беседки. Нередко у него выпадал свободный день, и тогда мы проматывали его наследство. Мы оставляли свой кабачок ради более роскошных ресторанов. В «Лантерн» или в «Пон де Сиссе» на берегу Луары мы ели сосиски и пили игристое белое вино. Либо отправлялись в Сен-Флорантен на берегу Шера в «шикарные рестораны», посещаемые богатыми жителями Тура. Два или три раза после обеда Сартр брал такси, и мы посетили замки Амбуаз, Ланже, гуляли в окрестностях Вувре по склону меловых откосов, продырявленных пещерами троглодитов. Такие дни изобилия сменялись скудными днями. Когда в сентябре в шесть часов утра мы вышли на вокзале Аустерлиц, мы второй день ничего не ели, разве что по куску пирога со сливами в буфете Тура. В кармане ни единого су, к тому же оторвалась подошва моей правой туфли, и по лабиринту Ботанического сада я ковыляла чуть ли не на одной ноге. Как только открылось наше любимое кафе «Клозри де Лила», мы уселись на террасе с чашками какао и грудой круассанов. Только ведь надо было за это заплатить. Оставив меня в залог, Сартр взял такси, а вернулся почти через час: все наши друзья были на каникулах. Я уже не помню, кому мы были обязаны своим спасением. Мы много занимали. Чтобы расплатиться, Сартр воспользовался своим наследством; я продала книги и все свои скромные девичьи драгоценности, к величайшему возмущению моих родителей.

Читали мы невероятно много. По воскресеньям я привозила Сартру стопки позаимствованных у Адриенны Монье книг. Сартру нравились «Пардайан», «Фантомас», «Шери-Биби», и он настоятельно требовал у меня «скверные забавные романы». Скверных я находила ему в избытке, но вот забавными они не были никогда; разочаровавшись, он позволил мне добавлять в стопку книг те, которые могли оказаться хорошими. Во Франции не появлялось ничего примечательного. Несмотря на отвращение, которое вызывал у нас Клодель, мы с восхищением прочли «Атласный башмачок». Нас захватил «Ночной полет» Сент-Экзюпери; достижения техники так же, как и науки, оставляли нас довольно равнодушными; полеты на стратостатах профессора Пиккара нас не трогали; однако развитие авиации, сближая континенты, могло изменить отношения между людьми. Мы внимательно следили за подвигами авиаторов Коста и Беллонта, а также Мермоза; мы были исполнены решимости увидеть когда-нибудь землю с высоты небес. Нас увлекали путешествия, нам нравились репортажи: мы пытались представить себе Нью-Йорк по описаниям Поля Морана и Индию на основании книги Андре Виоллис «Индия против англичан». Лучше всего чужую страну познаешь через ее литературу; более всего нас интересовал СССР, возбуждая наше любопытство, мы читали всех молодых русских авторов, переведенных на французский язык. Низан особенно рекомендовал нам своеобразный роман-антиутопию Замятина «Мы»; в каком-то смысле эта сатира свидетельствовала о том, что индивидуализм все-таки выжил в Советском Союзе, если там могло быть написано и напечатано такое произведение; однако свидетельство было двусмысленным, ибо тональность и концовка книги не оставляли оснований для надежды. Безусловно, сам Замятин не видел для себя другого выхода, кроме отказа от борьбы или смерти. В памяти моей навсегда остался образ стеклянного города, удивительно прозрачного и твердого, который он возвел под неизменно голубым небом. «Конармия» Бабеля в коротких скорбных зарисовках описывала страдания и абсурдность войны. «Рвач» Эренбурга, «Волга впадает в Каспийское море» Пильняка, кроме советов и электрификации, раскрывала нам трудную человеческую судьбу при социалистическом строительстве. Страну, создававшую такую литературу и кинематографические шедевры, как «Броненосец “Потемкин”» и «Буря над Азией», нельзя было все-таки отнести лишь к «цивилизации инженеров». Правда, в других романах и фильмах первая роль отводилась цементу и тракторам. Наше любопытство толкало нас от восхищения к недоверию.

Германия находила лишь смутное отражение в «Деле Маурициуса» Вассермана, в романе «Берлин, Александерплац» Дёблина. Америка предоставляла нам завораживающие образы скорее на экране, чем на бумаге. Последний американский бестселлер «Бэббит» показался нам весьма заурядным, я предпочитала бурлящую насыщенность старых романов Драйзера. Что касается английских авторов, то мы рассматривали их совсем с другой стороны; они создавались в обществе, вполне устоявшемся, и не открывали нам никаких горизонтов: мы ценили их художественность. Во Франции были опубликованы первые романы Д. Г. Лоуренса; мы признавали его талант, однако нас изумляла его фаллическая космология; его эротические демонстрации казались нам наивным педантством. И все-таки его личность нас интересовала: мы прочитали все воспоминания Мейбл Додж, Бретт, Фриды; мы следили за их ссорами, казалось, мы с ними знакомы[9].

В области идеологии, философии мы не находили для себя ничего полезного. Нас не заинтересовали разглагольствования Кайзерлинга, которого вовсю переводили тогда. Мы не обратили особого внимания на «Дневник обольстителя» Кьеркегора. Среди не романических произведений, что-то значивших для нас в течение этих двух лет, я могу назвать лишь «Мою жизнь» Троцкого, новый перевод философской трагедии Гёльдерлина «Смерть Эмпедокла» и «Несчастное сознание» Жана Валя, познакомившего нас с некоторыми суждениями Гегеля. Между тем мы прилежно следили за публикациями НРФ, «Эроп», «Ле нувель литерэр». И в огромном количестве поглощали детективы, имевшие все больший успех. Только что появилась серия «Л’Ампрент», и критики посвящали серьезные статьи Эдгару Уоллесу, Крофту, Оппенгейму.

Был один вид искусства, который Сартр ставил чуть ли не на ту же высоту, что и литературу: кино. Глядя на сменяющие друг друга на экране кадры, он убедился в необходимости искусства и по контрасту открыл для себя прискорбную случайность определенной данности вещей. Его художественные вкусы в основе своей были, скорее, классическими, однако это пристрастие обеспечивало ему место среди модернистов; и мои, и его родители, вся обширная буржуазная среда воспринимала еще кино как «забаву прислуги»; в Эколь Нормаль Сартр и его товарищи со всей серьезностью обсуждая фильмы, которые им нравились, полагали, что принадлежат к авангарду. Я была менее, чем он, увлечена этим видом искусства и все-таки с готовностью следовала за ним на фильмы, демонстрировавшиеся на широком экране, и в небольшие кинотеатры, где он находил заманчивые программы. Мы шли туда не только, чтобы развлечься; для нас это было так же серьезно, как для нынешней молодежи посещение кинотеки.

Я рассказывала, как Сартр отвратил меня от «художественных фильмов», чтобы приобщить к ковбойским кавалькадам и детективам. Однажды он повел меня в «Студию 28» посмотреть Уилла Бойда в классической голливудской истории: честный и благородный полицейский обнаруживает, что его шурин — преступник. Драма совести. И случилось так, что перед началом давали фильм, от первых же кадров которого у нас захватывало дух; это был «Андалузский пес» Бунюэля и Дали, чьих имен мы тогда не знали. После этого нам с трудом удалось приобщиться к страданиям Уилла Бойда. За эти два года мы увидели и другие значительные фильмы: «Буря над Азией», «Свадебный марш», «Девушки в униформе», «Огни большого города». Мы с нескрываемым любопытством наблюдали за первыми шагами звукового кино: «Бродвейская мелодия», «Зеленый луч». В «Поющем дураке» Эл Джолсон пел «Sonny boy»[10] с таким заразительным волнением, что, когда зажгли свет, я с удивлением увидела слезы на глазах Сартра: в кино он разрешал себе плакать, и я сожалела о тех усилиях, которые мне приходилось прилагать, чтобы не последовать его примеру. «Миллион» заставил нас смеяться, увлек и очаровал; это был бесспорный успех, но мы считали его исключением и не одобряли Жана Прево, когда он смело написал: «Я верю в возможности и будущее звукового кино». Фильм «Аллилуйя» был бы, однако, менее трогательным, лишившись песен черных актеров, спиричуэлсов и смертельного преследования, которым заканчивается кинолента, шлепанья грязи и шороха листвы посреди трагического безмолвия. А что осталось бы от «Голубого ангела», если убрать голос Марлен Дитрих? Мы с этим соглашались. И все-таки Сартр слишком любил немое кино, чтобы без досады предполагать, что когда-нибудь на смену ему придет звуковое; безусловно, со временем удастся избавить его от некоторых грубых технических погрешностей, согласовать звучание голоса с дистанцией и движениями, однако язык образов, полагал Сартр, был вполне самодостаточен, и его испортят, если к нему добавят еще и другой; слово, по его мнению, никак не вязалось с той ирреальностью — комической, эпической, поэтической, которая привлекала его в кино.

В театре нас обескураживала посредственность, и мы не часто там бывали. В октябре 1930 года Бати открыл театр «Монпарнас», поставив «Трехгрошевую оперу». Мы ничего не знали о Брехте, но то, как он представил приключения Мэкки, привело нас в восторг: на сцене вдруг ожили лубочные картинки. Произведение, как нам показалось, отражало отчаянный анархизм: мы горячо аплодировали Маргерит Жамуа и Люсьену Нату. Сартр наизусть знал все песни Курта Вайля, и впоследствии мы частенько повторяли лозунг: «Бифштекс сначала, мораль потом». Мы посещали мюзик-холлы. В «Казино де Пари» Жозефина Бейкер снова выступала с песнями и танцами, прославившими ее несколько лет назад, и снова производила фурор. В «Бобино» мы слушали престарелого Георгиуса и новую звезду Мари Дюба, вызывавшую у зрителей восторг и смех; она была очень забавной, когда пела песенки 1900-х годов — я помню одну из них, которая называлась «Эрнест, подите вон», — в этих пародиях мы увидели сатиру на буржуазию. Были в ее репертуаре и прекрасные народные песни, грубоватость которых казалась нам вызовом просвещенным кругам: ее мы тоже считали анархисткой. Решив любить только тех и то, что подходило нам, мы старались привести в соответствие все, что любили.

Книги, спектакли многое для нас значили; зато общественные события нас трогали мало. Падение министерств, дебаты в Лиге Наций казались нам столь же ничтожными, как и столкновения, периодически провоцируемые «Королевскими молодчиками». Громкие финансовые скандалы нас не удивляли, поскольку капитализм и коррупция была в наших глазах синонимами. Устрику повезло больше, чем другим, вот и все. Криминальная хроника не представляла интереса, речь в основном шла о нападении на водителей такси: газеты сообщали об этом по два-три раза в неделю. Только вампир из Дюссельдорфа заинтересовал нас, ибо мы полагали, что необходимо разобраться в экстремальных случаях, дабы хоть немного понять людей. В общем, весь мир вокруг нас представлялся нам задником сцены, на которой разворачивалась наша частная жизнь.


По-настоящему интерес для меня представляло только то время, которое я проводила с Сартром; но на деле немало дней я проводила без него. Большую их часть я посвящала чтению, довольно беспорядочному, следуя советам Сартра и своему настроению. Время от времени я возвращалась в Национальную библиотеку; у Адриенны Монье я брала книги для себя; я записалась в Англо-американскую библиотеку, которую держала Сильвия Баш. Зимой — у своего камелька, летом — на балконе, неумело раскуривая английские сигареты, я пополняла свое образование. Кроме книг, прочитанных с Сартром, я поглощала Уитмена, Блейка, Йейтса, Синга, Шона О’Кейси, всю Вирджинию Вулф, тонны Генри Джеймса, Джорджа Мура, Суинбёрна, Свиннетрона, Ребекку Уэст, Синклера Льюиса, Драйзера, Шервуда Андерсона, все переводы, вышедшие в серии «Фё круазе», и даже на английском, нескончаемый роман Дороти Ричардсон, которая в десяти или двенадцати томах ухитрилась решительно ни о чем не рассказать. Я прочитала Александра Дюма, произведения Непомюсена Лемерсье, Баур-Лормиана, романы Гобино, всего Ретифа де Ла Бретонна, письма Дидро к Софи Воллан, а также Гофмана, Зудермана, Келлермана, Пио Бароха, Панаита Истрати. Сартра интересовала психология мистиков, и я погрузилась в произведения Катерины Эммерих, святой Анджелы из Фолиньо. Мне хотелось познакомиться с Марксом и Энгельсом, и в Национальной библиотеке я принялась за «Капитал». Взялась я за это совсем не так, как следовало; я не делала различия между марксизмом и привычными мне философиями, поэтому мне показалось, что разобраться в этой теории очень легко, а на деле я почти ничего не поняла. Тем не менее теория прибавочной стоимости стала для меня открытием, столь же пронзительным, как картезианское cogito[11], как кантовская критика пространства и времени. От всей души я осуждала эксплуатацию, испытывая огромное удовлетворение от возможности исследовать ее механизм. Мир предстал в новом свете, когда в труде я увидела источник и суть ценностей. Ничто и никогда не заставило меня отринуть эту истину, ни возражения, которые вызвал у меня конец «Капитала», ни та критика, которую я нашла в книгах, ни изощренные доктрины более поздних экономистов.

Чтобы заработать на жизнь, я давала уроки и вела курс латинского языка в лицее Виктора Дюрюи. Я преподавала психологию серьезным и дисциплинированным ученицам коллежа в Нейи: шестой класс застал меня врасплох. Для десятилетних девочек начальные основы латинского языка весьма трудны и суровы; я думала, что смогу смягчить эту суровость улыбками; мои ученицы тоже улыбались; они взбирались на помост, чтобы поближе рассмотреть мои колье, дергали меня за воротничок. Первое время, когда я отправляла их на места, они вели себя более или менее спокойно, но вскоре стали, не умолкая, разговаривать, суетиться. Я пыталась говорить с ними более сурово, метала грозные взгляды, но они продолжали кокетничать и болтать без умолку. Я решила прибегнуть к строгому наказанию и поставила плохую отметку самой непослушной из моих учениц; она бросилась головой вперед к стене с криком: «Отец побьет меня!» Весь класс с упреком подхватил: «Отец побьет ее!» Могла ли я отдать ее в руки этого палача? Но если я пощажу ее, как наказывать ее подружек? Я приняла единственно возможное решение: перекрывать их гвалт своим голосом, те, кто хотел меня слушать, слушали, и, думаю, моя группа усвоила латинский язык как ни одна другая. Зато меня не раз вызывала возмущенная директриса, и мой контракт на преподавание не возобновили.

В принципе после этих двух лет отсрочки, дарованных себе мною же, я должна была поступить на постоянное место, но мне не хотелось покидать Париж. Я искала способ там остаться. Богатый влиятельный кузен, некогда оказавший помощь моему отцу, порекомендовал меня одной из содиректрис «Эроп нувель» мадам Пуарье, которая имела перед ним какие-то обязательства; она была замужем за директором лицея; их семья занимала просторные апартаменты в верхней части лицея, заполненные старинной мебелью и восточными коврами. Чтобы достойно дебютировать в журналистике, сказала мне она, необходимо предложить идеи: есть ли у меня таковые? Нет. И посему они посоветовали мне не оставлять преподавания. Муж мной заинтересовался; это был шестидесятилетний человек, худощавый, лысый, с зеленоватыми глазами. Время от времени он приглашал меня на чай в «Пре-Катлан», обещал мне помочь обзавестись полезными знакомствами и говорил со мной о жизни, охотно распространяясь насчет ее чувственной стороны; в таких случаях он смотрел мне прямо в глаза, и в голосе его появлялись интонации учености. Они пригласили меня на коктейль: это был первый мой выход в высший свет, я там не блистала. На мне было красное шерстяное платье с большим белым пикейным воротником, чересчур скромное для таких обстоятельств. Все дамы из «Эроп нувель» одевались у модельеров; Луиза Вайс, в черном атласе, говорила что-то, окруженная поклонниками. Одному из приглашенных поручили заниматься мной; он слегка воодушевился, показав мне на очень старую даму с накрашенным лицом, которая, по его словам, послужила прототипом для «Барышни Дакс», но дальше разговор не клеился. Я поняла, что никогда не смогу поладить с такими людьми, и решила уехать преподавать в провинцию.

А пока я наслаждалась Парижем. Я отказалась от всех докучавших мне обязанностей: тетушки, кузены, друзья детства. Я довольно часто обедала у своих родителей: поскольку мы избегали ссор, у нас было мало тем для разговоров; они почти ничего не знали о моей жизни. Отец сердился, что я все еще не занимаю никакой должности; когда друзья спрашивали его обо мне, он с досадой отвечал: «Она развлекается в Париже». И то верно, я забавлялась, как могла. Иногда я ужинала у мадам Лемэр вместе с Панье, они водили меня в кино. С Риреттой Низан я ходила в «Ла Люн рус», а вечер мы заканчивали в «Викингах» за рюмкой аквавита[12]. Вместе с сестрой и Жеже я снова ходила в «Жокей» и «Ла Жюнгль»; я соглашалась на встречи и принимала любые приглашения, ну или почти. Фернан водил меня на собрания, проводившиеся по вечерам в кафе на углу бульвара Распай и улицы Эдгар-Кине: я часто туда ходила. Там бывали художник Робер Делоне и его жена Соня, которая разрисовывала ткани, Коссио, который рисовал только кораблики, музыкант-авангардист Варез, чилийский поэт Винсенте Уидобро; иногда появлялся Блез Сандрар: стоило ему открыть рот, как все приходило в движение. Вечера напролет поносились человеческая глупость, загнивание общества, модное искусство и литература. Кто-то предложил арендовать Эйфелеву башню, чтобы написать на ней огненными буквами «Дерьмо!». Другой пожелал залить землю нефтью и поджечь. Я не разделяла этих проклятий, но мне нравились дым, звон стаканов, шум голосов среди окутавшей Париж тишины. Ночью, когда кафе закрывалось, вся ватага отправлялась в «Сфинкс», и я вместе с ней. Из-за Тулуз-Лотрека и Ван Гога бордели представлялись мне местом высокой поэзии: меня они не разочаровали. Обрамление, еще более дурного вкуса и более кричащее, чем убранство Сакре-Кёр, огни, полуголые женщины в их прозрачных разноцветных туниках — все это намного превосходило дурацкие картинки и ярмарочные балаганы, дорогие сердцу Рембо.

Из Мадрида и Будапешта Фернан и Банди[13] присылали ко мне артистов и писателей: целыми ночами я водила их по Парижу, а они рассказывали мне о больших незнакомых городах. Порой я встречалась также с молодой продавщицей из «Бюрма», подругой Тапира, к которой я относилась с симпатией: Сартр прозвал ее мадам де Листомер, по имени одной из героинь Бальзака. С ней мы ходили на улицу Лапп; пудрили лица, ярко красили губы и пользовались большим успехом. Моим любимым танцором был приказчик мясника, который однажды вечером за стаканом вишневки настоятельно приглашал меня к себе. «У меня есть друг», — отвечала я. «Ну и что? Вы любите быка, но это не мешает вам лакомиться ветчиной?» Я сильно разочаровала его, отказавшись принять его предложение.

Я редко ложилась спать раньше двух часов ночи, поэтому мои дни пролетали так быстро: я спала. Особенно по понедельникам я засыпала на ходу, поскольку из Тура приезжала в половине шестого утра; купе третьего класса были забиты, и всегда находился сосед, настырно прижимавшийся коленом, так что я не смыкала глаз. В лицей Дюрюи я шла к половине девятого, и во второй половине дня во время урока греческого языка, пока мой ученик искал в тексте смысл, я иногда отключалась на две-три минуты. Мне нравилась эта усталость, я любила излишества; и все-таки я никогда не напивалась, желудок у меня был не очень крепкий, довольно было двух-трех коктейлей, чтобы его содержимое вывернулось наизнанку.

Но чтобы вскружить мне голову, не было нужды в спиртном: меня все удивляло и восхищало, все доставляло удовольствие и радость. Все меня забавляло и обогащало. Мне столько всего надо было постичь, любая вещь меня просвещала. Как-то воскресным днем Тапир отвез меня в Тур на своем маленьком автомобиле, нас сопровождала мадам Листомер. С Сартром мы расстались поздно вечером, наступила полночь, когда из-за поломки нам пришлось остановиться в Блуа: я и не знала, что по ночам все провинциальные города выглядят так мрачно. Нам понадобилось больше четверти часа, чтобы разбудить хозяйку гостиницы; двух женщин она поместила на одну кровать, а Тапира определила в соседнюю комнату; нам хотелось поговорить: перетащив свой матрас к нам на пол, он там и заснул. Какой шум поднялся на следующее утро! Мы думали, что хозяйка гостиницы обратится в полицию нравов. Я обрадовалась этому ничтожному происшествию как настоящему приключению.

Мне выпало и другое, столь же незначительное происшествие, которое меня восхитило. По окончании учебного года по воскресным вечерам я оставалась ночевать в Туре. Однако 15 августа в час ночи в гостинице, где я обычно останавливалась, не оказалось свободных мест. Я проверила еще две-три, но все безуспешно. Взяв такси, я объехала весь город, но все напрасно. В конце концов водитель предложил мне переночевать в его машине в гараже, я согласилась. Он тут же передумал: наверняка его жена позволит мне переночевать в комнате их дочери, которая уехала на каникулы в лагерь. Я последовала за ним, но не по легкомыслию, а с доверием. И в самом деле, улыбающаяся молодая женщина, подкрашенная, наряженная, как на праздник, дожидалась его на огромной кровати. Утром они угостили меня кофе с молоком и не взяли ни единого су. Их любезность несказанно растрогала меня, ведь я вышла из среды, где считалось бесчестьем сделать что-либо даром. Это укрепило меня во мнении, к которому я пришла инстинктивно и от которого никогда не отказывалась: в минуты сомнения рассчитывать на выигрыш, а не на проигрыш, доверять людям и обстоятельствам, а не заслоняться от них.

Самое большое удовольствие доставляли мне прогулки в автомобиле. Два или три раза Панье отвозил меня в Тур. Он показал мне собор Шартра, замок Шомон. Он был освобожден в феврале 1931 года, на две или три недели раньше Сартра. Ему захотелось проехать по всей Франции, чтобы повидать кузенов и друзей. Он предложил мне поехать с ним. Путешествие на автомобиле, настоящее путешествие, первое в моей жизни! Я сразу загорелась. И как же я была рада провести десять дней наедине с Панье! Мне нравилось беседовать с ним, нравилось его присутствие, нравилось смотреть на все вместе с ним.

Случилось так, что за два дня до моего отъезда в Париж приехал Эрбо и сообщил, что проведет в Париже две недели без своей жены: у него будет время встретиться со мной. Долгое время наши отношения пронизывала двусмысленность: он не стремился узнать, кем был для меня Сартр, я не хотела поведать ему об этом; двумя месяцами ранее он нашел в моей комнате письмо, которое открыло ему глаза на наши отношения с Сартром. Он посмеялся, но был рассержен, хотя и не скрывал от меня горячего интереса, с каким относился к девушке из Кутанса. Он поставил передо мной ультиматум: если, вместо того чтобы воспользоваться его присутствием в Париже, я уеду с Панье, он никогда больше со мной не увидится. Я возражала, что не могу обмануть Панье. «Можете», — говорил Эрбо. «Не могу», — отвечала я. Что ж, в таком случае он порывал со мной. Мы пошли в кино, я горько плакала, повторяя: «Я обещала». Такое упрямство, говорил он впоследствии Сартру, приводило его в отчаяние, он предпочел бы откровенное признание: «Я хочу посмотреть страну». Но, по правде говоря, я была искренна; мне всегда казалось, что, за исключением чрезвычайных обстоятельств, отказ от совместных планов наносит оскорбление дружбе, а я всей душой хотела сохранить дружбу с Панье; в этом и заключалась суть дела: теперь я предпочитала ее в ущерб дружбе с Эрбо. Панье был более близок Сартру, а значит, и более близок мне; обстоятельства, ограничивая нашу близость, обещали ей нескончаемое обогащение; Эрбо же, напротив, и он знал об этом, уже не играл никакой роли в моей жизни. Он принадлежал прошлому, и я жертвовала им ради будущего. Я простилась с ним со слезами. И это тоже рассердило его, и я его понимаю, поскольку мое безудержное отчаяние превращало в роковую неизбежность выбор, который в действительности исходил от меня.

Над Морваном лил дождь, но для радости мне довольно было повторять: мы едем, уже поехали! В Аваллоне обед в гостинице «Пост» утомил меня. На следующее утро мы посетили церковь в Бру; я была растрогана мраморными надгробиями и усилиями тех, кто поддерживал в порядке могилы; никто не заставлял меня восторгаться «скульптурным витражом», обработанным не лучше, чем камни церкви Сен-Маклу. В Лионе Панье пошел на встречу с друзьями, а я отправилась к старшей из моих кузин, Сирмионе, которая вышла замуж за студента-медика; с нами обедали двое или трое ее братьев; за столом прислуживала дурочка сирота, они все мучили ее. Еще больше, чем в раннем детстве, они удивили меня. На основании того, что я путешествовала с мужчиной, они предположили, будто ни один порок не представляет для меня тайны, грубость их шуток привела меня в изумление; на десерт они предложили мне то, что именовали «гренобльским орехом»: скорлупу ореха, заключавшую в себе презерватив; они так громко хохотали, что избавили меня от необходимости скрывать свое смущение. Затем они показали мне Лион во всех подробностях. А мой кузен Шарль пригласил меня на свою маленькую фабрику по изготовлению патронов для электрических ламп. Это было мое первое знакомство с работой, поразившее меня в самое сердце. Средь бела дня в мастерской царила темнота, дышать там приходилось воздухом, наполненным металлической пылью. Женщины сидели перед крутящимся металлическим щитом, который регулярно просверливался; в ящике, стоявшем прямо на полу, они брали латунный цилиндр и ставили его в дыру, передвигаемую щитом. Бесконечно, в быстром ритме рука работницы двигалась от ящика к щиту, в течение какого времени? В течение восьми часов при этой жаре и этом запахе, без передышки, они были прикованы к ужасному однообразию этого кругового движения. Восемь часов, каждый день. «Ты слишком много выпила за обедом», — весело заметил кузен, увидев, как слезы выступают у меня на глазах.

Проезжая по Центральному массиву, я впервые увидела огромные снежные просторы. Панье направлялся в Тюль и высадил меня в Юзерше. Я решительно возвращалась к своему прошлому. Ночевала я в гостинице «Леонард», в одном из тех мест, которое прежде мне казалось необитаемым, если не считать тех, кто непосредственно связан с землей: крестьян, коммивояжеров. Мне там очень понравилось. Когда Панье заехал за мной, мне вспомнилось удивление Пруста, когда первые его прогулки в автомобиле смешали «сторону Германтов» и «сторону Свана». За полдня мы посетили места, казавшиеся мне далекими друг от друга: замок Тюренн, церковь Больё и Рокамадур, о котором мне с восторгом рассказывали все мое детство и ни разу не отвезли туда. Я упивалась пейзажами. И сделала для себя великое открытие, увидев Прованс. Когда я была маленькой, мое любопытство сильно возбуждало то, что рассказывали о Юге. Что может быть красивого, если нет деревьев? — задавалась я вопросом. В окрестностях Юзеса, вокруг Пон-дю-Гар не было деревьев, и было очень красиво. Мне нравились сухость и запах пустошей, понравилась обнаженность Камарга, когда мы спустились к Сент-Мари. Эг-Морт взволновал меня не меньше, чем в описаниях Барреса, и мы долго оставались у подножия крепостных стен, вслушиваясь в безмолвие ночи. Впервые я спала под противомоскитной сеткой. Впервые, поднимаясь к Арлю, я увидела ряды кипарисов, склонившихся под порывами мистраля, и узнала истинный цвет оливковых деревьев. Впервые ветер свистел над Бо, когда я туда прибыла под вечер; в долине мерцали огни; огонь потрескивал в камине гостиницы «Ла Рен Жанн», где мы были единственными постояльцами; ужинали мы за маленьким столиком возле очага и пили вино, название которого я до сих пор помню: «Мас де ла дам». Впервые я гуляла по Авиньону: на обед мы ели фрукты и пироги в саду над Роной, на солнце под сияющими небесами. На следующий день в Париже моросил дождь; Эрбо прислал мне коротенькое злое письмо, в котором окончательно прощался со мной. Мадам Лемэр задавалась вопросом, права ли я была, не уступив ему; Сартр злился на военных, отпустивших его позже, чем он рассчитывал. И как странно было после десяти дней полнейшего согласия очутиться на отдаленном расстоянии от Панье, показавшемся мне огромным! Даже у счастья бывают порой свои осложнения, свои темные пятна; зародилось сожаление: таков был урок этого возвращения.


В девятнадцать лет, несмотря на неведение и неосведомленность, я искренне хотела писать; я ощущала себя в изгнании, и единственным способом избежать одиночества была возможность проявить себя. Теперь я уже не испытывала ни малейшей нужды выразить себя. Книга — это так или иначе призыв: к кому взывать и о чем? Я была полностью удовлетворена. Мои эмоции, мои радости и удовольствия непрерывно устремляли меня к будущему, их пылкость переполняла меня. Перед лицом обстоятельств и людей мне не хватало той дистанции, которая позволяет составить о них мнение, говорить о них; не в силах ничем пожертвовать, а следовательно, и сделать выбор, я погружалась в хаотичное и упоительное бурление. Правда, от моего прошлого меня отделяло достаточное расстояние, но возвращаться к нему не хотелось. Оно не внушало ни сожалений, которые побуждали бы меня воскресить его, ни озлобленности, которая требует сведения счетов; моему безразличию соответствовало только молчание.

Между тем я помнила о своих прежних решениях, и Сартр не давал мне забыть о них; я собиралась начать писать роман. Я садилась на один из своих оранжевых стульев, вдыхала запах керосинки и в задумчивости созерцала пустой лист бумаги: я не знала, о чем рассказывать. Создать произведение — это в любом случае означает позволить увидеть мир, а меня его первозданная сила подавляла, и я ничего в нем не видела: мне нечего было показывать. Я могла преодолеть это, лишь копируя его образы, предложенные другими писателями; не признаваясь себе в этом, я подражала. Эхо всегда прискорбно. Почему я брала за образец «Большого Мольна» и «Пыль»? Я любила эти книги. Мне хотелось, чтобы литература отстранялась от человека: они удовлетворили меня, увлекая к чудесному. Жак, Эрбо одобряли мое пристрастие к такого рода сублимации, ибо сами охотно прибегали к ней. Сартру претило любое трюкачество, хотя он изо дня в день увлекался вместе со мной мифами, и в его текстах выдумка, легенда все еще играли большую роль. Во всяком случае он безуспешно побуждал меня к искренности: для меня тогда не существовало другого способа быть искренней, как молчать. И я принялась сочинять историю, позаимствовавшую у Алена-Фурнье и Розамонд Леман чуточку их волшебства. Не обошлось там и без старого замка, большого парка и маленькой девочки, жившей подле печального и молчаливого отца; однажды она встретила на дороге трех прекрасных молодых людей, проводивших каникулы в соседнем поместье. Осознав, что ей восемнадцать лет, она пожелала свободно пуститься в путь и посмотреть мир. Ей удалось отправиться в Париж; там она встретила молодую женщину, похожую на Стефу, и женщину более зрелого возраста, похожую на мадам Лемэр; ей предстояло пережить поэтические приключения, только я не представляла себе какие, и на третьей главе я остановилась. У меня появилось смутное понимание, что чудесное мне не удается. Однако это не помешало мне еще долгое время упорствовать. От той поры у меня сохранилась частичка «Делли», весьма ощущавшаяся в первых набросках моих романов.

Работала я без убежденности; то мне казалось, что я исполняю некую повинность, а то, будто я занимаюсь пародированием. Во всяком случае, спешить не стоило. В данный момент я была счастлива, и этого казалось достаточно. Хотя нет, этого было недостаточно. Это было совсем не то, чего я от себя ожидала. Дневника я больше не вела, однако мне все еще случалось занести в блокнот несколько слов. «Я не могу просто жить и смириться с тем, что моя жизнь ничему не служит», — писала я весной 1930 года; и немного позже, в июне: «Я утратила свою гордость и вместе с тем утратила все». Мне случалось жить в противоречии с моим окружением, но никогда в противоречии с самой собой; за эти восемнадцать месяцев я поняла, что можно не хотеть того, чего хочется, и какое тяжелое чувство порождает такая нерешительность. Я, не переставая, с воодушевлением предавалась всем благам мира; но между тем, думала я, они отвлекают меня от моего призвания: тем самым я предаю себя и могу погубить. Этот конфликт я воспринимала трагически, по крайней мере, иногда. Сегодня я думаю, что это ерунда, но в ту пору я всему придавала огромное значение.

Что же я ставила себе в упрек? В первую очередь легкость своей жизни; поначалу она опьяняла меня, но вскоре меня охватило некое уныние. Прилежную ученицу во мне возмущали столь неразумные прогулы уроков. Мое беспорядочное чтение было всего лишь развлечением и никуда меня не вело. Моей единственной работой было писать: я писала, не зная, что писать, а Сартр настоятельно побуждал меня к этому. Множеству молодых людей, девушкам и юношам, в надежде на успех с отвагой овладевавшим знаниями, знакомо такого рода разочарование; прилагаемые усилия, освоение, ежедневное преодоление самого себя доставляют высочайшее, небывалое удовлетворение; по сравнению с этим пассивное наслаждение праздностью кажется пресным, а часы, заполненные самым блистательным образом, — неоправданными.

К тому же я не оправилась от удара, нанесенного мне столкновением с дружками; чтобы хоть отчасти обрести снова гордость, мне требовалось что-то сделать, и причем хорошо, а я предавалась лени. Мое безделье утверждало во мне сознание собственной посредственности. Решительно, я пасовала. Возможно, никому не бывает просто научиться сосуществовать с другим, я никогда не была на это способна. Я возносилась или погибала. Покоренная Зазой, я ощутила приниженность; теперь повторялась такая же точно история, только низверглась я с еще большей высоты, и моя вера в себя была развеяна с еще большей жестокостью. В обоих случаях я сохраняла ясность сознания; завороженная другим, я забывалась до такой степени, что не оставалось никого, чтобы сказать себе: я — ничто. Тем не менее временами этот голос пробуждался, и тогда я понимала, что перестала существовать самостоятельно и живу как дармоед. Когда я поссорилась с Эрбо, он обвинил меня в предательстве индивидуализма, за который когда-то я снискала его уважение, и мне пришлось признать его правоту. Но гораздо более ощутимо для меня было то, что сам Сартр беспокоился: «Но раньше, Кастор, вы так много всего думали», — с удивлением говорил он. И еще говорил: «Остерегайтесь, как бы не превратиться в домашнюю хозяйку». Разумеется, опасность превратиться в домоседку мне не угрожала, однако он сравнивал меня с героинями Мередита, которые, вступив в борьбу за свою независимость, в конечном счете довольствовались ролью спутницы мужчины. Я сердилась на себя за то, что разочаровала его. Да, когда-то я справедливо опасалась счастья. В каком бы обличье оно ни выступало, для меня возникала угроза сдачи всех позиций. Встретив Сартра, я решила, что все получится; рядом с ним я непременно смогу реализовать себя. Теперь я говорила себе, что ждать спасения от кого-то, кроме себя, это самый верный способ идти навстречу своей гибели.

Но откуда все-таки эти угрызения, эти страхи? Разумеется, я не была активисткой феминизма, у меня не было никакой теории, касающейся прав и обязанностей женщины. Точно так же, как прежде, я отказывалась от определения меня как «девочки», теперь я не мыслила себя как «женщина»: я была сама собой. И именно в таком качестве я ощущала свою вину. Идея спасения пережила во мне утрату Бога, и важнейшим моим убеждением было то, что свое спасение каждый должен обеспечивать себе сам. Мучившее меня противоречие было не социального порядка, а морального и чуть ли не религиозного. Согласиться жить как существо второстепенное, как существо «относительное» означало бы для меня быть униженной в качестве человеческого существа; все мое прошлое восставало против такого унижения[14].

Я ощутила бы его с меньшей остротой, если бы не претерпела иного, более мучительного, проистекавшего не из-за моих взаимоотношений с другим, а в результате внутреннего расхождения. Я с восторгом перестала быть чистым разумом; когда сердце, голова и плоть в полном согласии, претворение — настоящий праздник. Поначалу я познала только радость: это соответствовало моему оптимизму и успокаивало мое достоинство. Но вскоре обстоятельства заставили меня сделать открытие, которое я с тревогой предчувствовала в двадцать лет: необходимость. Я о ней не ведала и внезапно я стала ее добычей: я не знала ни голода, ни жажды, ни сна. Вдали от Сартра я проводила целые дни и недели; по воскресеньям в Туре мы были слишком несмелыми, чтобы средь бела дня подняться в гостиничный номер; к тому же я была против, чтобы любовь становилась заранее согласованным действием: мне хотелось, чтобы она была свободной, а не обдуманной. Я не допускала возможности ни уступать против своей воли желаниям, ни хладнокровно организовывать свои удовольствия. Любовная радость должна быть столь же неизбежной и столь же неожиданной, как морская зыбь, как цветение персикового дерева, я не могла бы объяснить почему, но меня пугала мысль о разности эмоций моего тела и моих решений. И вот этот разлад совершился. У моего тела имелись свои прихоти, и я не способна была их сдерживать; их напор преодолевал мою оборону. Я обнаружила, что сожаление, достигая плоти, становится не только тоской, но мукой, которая от самых корней волос до ступней ног облачала мою кожу в отравленную тунику. Я терпеть не могла страдать; я ненавидела свое соучастие с тем страданием, которое рождалось в моей крови, и доходило до того, что ненавидела даже биение крови в своих венах. По утрам в метро, еще не очнувшись от сна, я задавалась вопросом, глядя на людей: «Знакома ли им эта пытка? Как случилось, что ни в одной книге никогда не описывалась ее жестокость?» Мало-помалу туника распадалась, и мои веки ощущали свежесть воздуха. Однако вечером наваждение опять пробуждалось, мурашки бегали по моим губам; зеркало посылало мне отражение моего цветущего здоровья, а тайная боль разъедала мои кости.

Боль постыдная. Я отринула свое пуританское воспитание ровно настолько, чтобы иметь возможность без стеснения радоваться своему телу, но недостаточно, чтобы согласиться с тем, что оно доставляет мне неудобства; изголодавшееся, молящее, стонущее, оно вызывало у меня отвращение. Я вынуждена была принять истину, которую с отроческих лет пыталась скрыть: его потребности не считались с моей волей. В горячке жестов и действий, которые связывали меня с избранным мною мужчиной, я узнавала порывы моего сердца и свою свободу; однако мои одинокие томления мог вызвать кто угодно; ночью в поезде Тур-Париж безвестная рука, коснувшаяся моей ноги, могла пробудить волнение, переполнявшее меня досадой. О таких постыдных минутах я молчала; теперь, когда я обо всем собралась рассказать, это умолчание представляется мне пробным камнем: если я не решалась в них признаться, значит, они были непристойны. Из-за молчания, на которое меня обрекало мое тело, вместо связующего звена оно становилось препятствием, и я испытывала жгучую обиду на него.

И тем не менее в моем распоряжении был целый набор моральных принципов, поощрявших меня с легкостью принять сексуальность: мой опыт опровергал их. Я была чересчур искренней материалисткой и не могла, подобно Алену и его ученикам, разделять тело и дух: на мой взгляд, дух неотделим от тела, и мое тело полностью компрометировало меня. Я, скорее, готова была принять клоделевские сублимации, в особенности натуралистический оптимизм, который стремится примирить разум и животное начало человека; но дело в том, что у меня такого примирения не происходило, мой разум не приноравливался к потребности, ее тирании. Благодаря своей плоти я обнаружила, что человечество окружает не спокойный свет добра, а ему ведомы безмолвные, бесполезные, немилосердные муки беззащитных животных. Земля должна была являть страшный лик, если по временам меня пронзали столь мрачные озарения.

Этот ад я познала однажды извне, его вид ужаснул меня, поскольку я не была к нему подготовлена. Как-то августовским днем в Сент-Радегонде я читала на берегу того заросшего кустарником островка, о котором рассказывала; вдруг сзади я услышала странный шум: похрустывали ветки, доносилось похожее на хрип прерывистое дыхание какого-то зверя; я обернулась: мужчина, бродяга, лежа в кустарнике и пристально глядя на меня, мастурбировал. Я в панике убежала. Какое жестокое отчаяние в этом одиноком утолении! Еще долгое время воспоминание об этом преследовало меня.

Мысль о том, что я разделяю общую для всех судьбу, нисколько не утешала меня; быть осужденной в глубине своего существа претерпевать, а не повелевать — это оскорбляло мою гордость. Мне трудно было определить, какой упрек из тех, что я выдвигала против себя, был самым важным: наверняка все они подкрепляли друг друга. Я с большей легкостью примирилась бы с неповиновением своего тела, если бы в целом была довольна собой, и мой интеллектуальный паразитизм меньше тревожил бы меня, если бы я не ощущала, как моя свобода увязает в моей плоти. Однако мои жгучие наваждения, ничтожество моих занятий, сдача позиций в пользу другого — все способствовало появлению у меня упадочнического чувства виновности. Оно слишком глубоко засело, чтобы я могла надеяться освободиться от него с помощью уловок. Я не собираюсь подтасовывать свои чувства, поступками и словами притворно изображать свободу, которой у меня не было. Не возлагала я свои надежды и на внезапное преображение. Я знала, нельзя простым усилием воли вернуть веру в себя, воскресить уснувшие стремления, вновь обрести подлинную независимость. Моя мораль требовала, чтобы я оставалась в центре собственной жизни, в то время как невольно я отдавала предпочтение не своему, а другому существованию, и чтобы снова обрести равновесие, понадобится длительная работа, это я понимала.

Между тем вскоре мне предстояло за нее взяться, и такая перспектива меня успокаивала. Счастливое состояние, в котором я пребывала, было непрочным, поскольку Сартр собирался уехать в Японию. Я тоже решила отправиться в чужие края. Я написала Фернану, чтобы узнать, не может ли он найти мне работу в Мадриде: нет. Но месье Пуарье, директор лицея, рассказал мне об институте, который создавался в Марокко, а Банди предложил должность в Будапештском университете. Какое изгнание! Какой разрыв! Тогда-то уж мне придется взять себя в руки. Мне не грозила опасность окончательно почить в лоне безмятежности. Мало того, было бы даже непростительно не воспользоваться возможностями, которых завтра у меня не будет. Таким образом, будущее сулило мне оправдание, но платила я за него дорого. Я была еще достаточно молода, чтобы понимать разницу между двумя годами и вечностью; эта пропасть у горизонта пугала меня не меньше, чем смерть, и я не решалась заглядывать ей в лицо. Словом, я задаюсь вопросом, какова была истинная причина моего смятения: действительно ли я до такой степени горевала, что, будучи увлечена счастьем, боялась, что оно меня отторгнет? Во всяком случае, сожаление и страх, не ослабляя друг друга, одолевали меня вместе. Я не сопротивлялась, подчиняясь ритму, который с раннего детства определял почти всю мою жизнь. Неделями я пребывала в эйфории; потом в течение нескольких часов налетевший смерч опустошал меня, сокрушая все. Чтобы вернее оправдать свое отчаяние, я скатывалась в пучину смерти, бесконечности, небытия. Я никогда не знала, скоро ли прояснится небо, пробуждаюсь ли я от кошмара или вновь погружаюсь в нескончаемый сладостный сон.

Такие приступы у меня случались нечасто, обычно я редко обращалась к себе: слишком меня занимало все остальное. И все-таки моя неприкаянность окрашивала немалое число моих опытов. В частности, мне довелось узнать, какие двойственные чувства может вызывать другой, когда сомневаешься в себе.

Время от времени Сартр все еще встречался с молодой женщиной, к которой он был очень привязан, мы называли ее Камиллой. Он всегда наделял яркими красками людей и вещи, о которых рассказывал, и ее портрет, который он нарисовал мне, казался очень привлекательным. Эрбо ее знал и с шутливой симпатией давал понять, что это поразительная особа. Панье не любил ее, но ей удалось удивить его. Она была всего лет на пять старше меня и, похоже, во многих отношениях превосходила меня. Такая мысль не доставляла мне ни малейшего удовольствия.

Существуя для меня на расстоянии, она приобретала отблеск какой-то героини романа. Она была красива: густые светлые волосы, голубые глаза, тончайшая кожа, соблазнительная фигура, безупречные щиколотки и запястья. У ее отца в Тулузе была аптека. Она была единственной дочерью, но мать удочерила очень хорошенькую маленькую цыганочку: Зина стала неизменной спутницей Камиллы, ее соучастницей и даже с удовольствием считала себя ее рабыней. Камилла не слишком усердно посещала занятия в лицее, затем кое-какие лекции в университете, но зато много читала. Отец научил ее любить Мишле, Жорж Санд, Бальзака, Диккенса, заинтересовал ее историей Тулузы, катаров, Гастона Феба. Она создала себе маленький пантеон, основными божествами которого были Люцифер, Синяя Борода, Педро Жестокий, Чезаре Борджа, Людовик XI; однако прежде всего она поклонялась собственной персоне. Она восторгалась единством красоты и ума и тем, что и то и другое у нее отличалось столь редкостным качеством. Она предназначала себя исключительной судьбе. Для начала она устремилась к галантным приключениям. Еще в раннем возрасте ее терпеливо растлевал друг семьи. В восемнадцать лет она начала посещать элегантные дома свиданий; нежно поцеловав на ночь мать, которую очень любила, она притворялась, будто идет спать, и исчезала вместе с Зиной. У той начало было трудным; ее упорная девственность приводила в смущение любителей, ведь все они были добропорядочными господами; в конце концов Камилла лишила ее этой добродетели, ставшей обузой. Иногда они работали вместе, но Зина, далеко не столь блистательная, как Камилла, действовала обычно в более скромных кругах. Камилла отличалась острым чутьем на мизансцены; дожидаясь клиента в отведенном ей салоне, она стояла перед камином обнаженная, с распущенными длинными волосами и читала Мишле или, позже, Ницше. Ее образованность, ее ухищрения и самоуверенность приводили в восхищение нотариусов и адвокатов, и от восторга они плакали на подушке. Некоторые завязывали с ней отношения, осыпали ее подарками, брали в путешествия. Одевалась она роскошно, вдохновляясь скорее не модой, а картинами, которые любила; ее комната походила на оперную декорацию. Она устраивала празднества в подвале, который, в зависимости от обстоятельств, преображала во дворец эпохи Возрождения или в средневековый замок. Эрбо, нарядившись в пеплум, принимал там участие в римской оргии; Камилла возглавляла праздник, одетая патрицианкой периода упадка, она полулежала на возвышении, а Зина сидела у ее ног. Они изобретали множество разных забав; спрятав волосы под париками, они набрасывали на себя лохмотья и шли просить милостыню возле собора. Между тем Камилла обожала разгул великих страстей и стремилась предаться им. Она влюбилась в Конрада Фейдта, затем в Шарля Дюллена, увидев его в роли Людовика XI в спектакле «Чудо волков». Иногда ее пленяло какое-то лицо из плоти и крови, иногда чьи-то длинные бледные руки; она этого не показывала, но по ночам ходила смотреть на окна избранника, с дрожью прикасаясь к ограде его виллы: но ни в коем случае ему не следовало вмешиваться в ее страдания. Любовь-страсть представлялась ей занятием в высшей степени уединенным.

Ей было двадцать два года, Сартру — девятнадцать, когда они встретились в селении Перигор на похоронах одной общей родственницы. На Сартре был мешковатый черный костюм, а на голове — шляпа, принадлежащая его отчиму, которая сползала ему на глаза; скука омрачала его лицо, придавая ему вызывающее уродство. Камилла влюбилась с первого взгляда: «Это Мирабо», — подумала она; что же касается ее, то под черными шелками ее красота казалась немного безумной, и она без труда заинтересовала Сартра. Расстались они лишь через четыре дня, отозванные обеспокоенными семьями. Камиллу тогда содержал сын богатого торговца калориферами, и она собиралась за него замуж; но перспектива стать пристойной буржуазной дамой привлекала ее не больше, чем возможность остаться шлюхой. Сартр убедил ее, что только он может спасти ее от провинциальной посредственности; он призывал ее положиться на собственный разум, просвещаться, писать: он поможет ей проложить свой путь. Она с готовностью ухватилась за этот шанс. Они обменялись письмами, она подписывалась Растиньяк, он — Вотрен; она отправила ему первые свои литературные наброски, которые он критиковал, ловко дозируя правду и снисходительность. Он изложил ей свои мысли относительно жизни и посоветовал читать Стендаля, Достоевского, Ницше. Тем временем он по мелочи собирал нужную сумму, позволившую ему через полгода предпринять путешествие в Тулузу; примерно около двух лет он иногда возвращался туда. За отсутствием денег его пребывания были короткими и проходили согласно заведенным правилам, почти неизменным. Около полуночи он вставал на тротуаре напротив аптеки и дожидался, пока в определенном окне не загорится свет; это означало, что Камилла уложила спать и поцеловала мать, и тогда Зина спускалась открыть ему дверь. Как только начинало светать, он покидал комнату Камиллы. А у нее была привычка вставать с постели после полудня; затем она занималась своими делами, и он не видел ее до самого вечера. Он не привык спать посреди дня и зачастую из экономии даже не снимал номер в гостинице; Сартр дремал на скамейках в общественном саду или в кино; на третью, на четвертую ночь он падал от усталости. «Ну хорошо, спи, а я почитаю Ницше», — с презрением говорила Камилла, и когда он открывал глаза, она вслух читала ему пассаж из «Заратустры» о власти тела над волей. У них было много других поводов для ссоры, поскольку, ожидая, что она станет Жорж Санд, Камилла ничего не изменила в своем образе жизни. Впрочем, она сама умудрялась затевать споры: от любви она ожидала величайших щемящих разрывов с последующими пылкими примирениями.

На втором году их связи две недели она провела в Париже и на балу в Эколь Нормаль произвела сильное впечатление. Чтобы достойно принять ее, Сартр занимал у кого только можно, и все-таки его средства были весьма ограниченны; посредственность гостиницы, ресторанов, танцевальных залов, куда он водил ее, разочаровала Камиллу. Впрочем, Париж ей не понравился. Сартру удалось найти для нее место в писчебумажном магазине; однако у нее не было ни малейшего желания продавать почтовые открытки. Она уехала обратно в Тулузу. В начале лета по не совсем ясным причинам они разорвали отношения.

Через восемнадцать месяцев, в начале 1929 года, он получил от нее письмо, где она предлагала ему встретиться, и он согласился. В прошлом году Камилла снова приехала в Париж с богатым содержателем, которого она называла «просвещенным любителем» по причине его пристрастия к изящным искусствам. Поскольку после «Чуда волков» Дюллен стал одним из любимых ее героев, она пошла в «Ателье» посмотреть его в «Птицах». В своих самых великолепных нарядах она уселась в первом ряду и подчеркнуто пожирала его глазами. Так продолжалось несколько вечеров кряду, и в конце концов она добилась встречи. Дюллен не остался безучастен к ее обожанию и в конечном счете поселил ее вместе с Зиной на первом этаже дома на улице Габриэль; но время от времени одну-две недели она все-таки проводила в Тулузе с «просвещенным любителем», искупавшим свой преклонный возраст безграничной щедростью, а предлогом ей служили ее родители. Дюллен не придавал этому большого значения, поскольку сам жил с собственной женой. Такая ситуация не устраивала Камиллу, к тому же Париж наводил на нее тоску; ей хотелось привнести в свою жизнь страсть, и, вспомнив пыл своих ссор с Сартром, она снова обратилась к нему. Он нашел ее изменившейся, более зрелой, освободившейся от своего провинциализма. Дюллен развил ее вкус, она приобщилась ко «всему Парижу» и приобрела манеры. Она посещала курсы школы «Ателье» и принимала участие в спектаклях, однако не чувствовала в себе призвания актрисы; она всегда будет отказываться играть персонажей, в которых не узнавала себя: Агриппина — ладно, но Юния — никогда. Впрочем, работа исполнителя — второстепенна, она желала творить сама. Камилла остановилась на амбициозном решении: она станет писать пьесы, в которых будет создавать себе роли в соответствии со своими достоинствами. А пока она обдумывала роман и делала наброски новелл, которые собиралась назвать «Дьявольские истории». Словом, она окончательно провозглашала себя Люцифером. Свою верность ему она доказывала рассчитанным на эффект беспутством. Она много пила. Однажды она вышла на сцену мертвецки пьяная и с громким смехом сорвала парик с главного исполнителя; в другой раз покинула подмостки на четвереньках с задранными юбками. Дюллен вынес ей выговор, который был вывешен на доске объявлений. Ночами она вместе с Зиной бродила по Монмартру, и однажды они привели на улицу Габриэль двух сутенеров, которые утром унесли их белье и серебро, пинками заставив их умерить свои протесты. Несмотря на такое разнообразие, Камилла находила свою жизнь слишком пресной; она не встретила никого, кто соответствовал бы ее планке, и ровней себе считала только мертвых: Ницше, Дюрера, на которого — судя по одному из его автопортретов — она была очень похожа, и Эмилию Бронте, которую она только что для себя открыла. Она назначала им ночные свидания, говорила с ними, и они некоторым образом отвечали ей. Когда она рассказывала о своих загробных отношениях, Сартр слушал ее без особого интереса. Зато она забавляла его, раскрывая интриги театрального мира, изображая Ленормана, Стива Пассёра; она излагала ему идеи Дюллена относительно мизансцен и расхваливала испанские пьесы, которых он не знал. Она повела его в «Ателье» посмотреть «Вольпоне» и обратила его внимание на то, что когда Дюллен говорил: «Мое сокровище, вот оно!» — то поворачивался к ней. Но если Сартру доставляли удовольствие эти встречи, то возобновлять былую страсть у него не было ни малейшего желания. Камилла была разочарована, их отношения прекратились. В то время, когда Сартр проходил военную службу, с ней его уже связывали весьма непрочные дружеские отношения.

Эта история, о которой я поведала лишь в общих чертах, изобиловала пикантными эпизодами; с тех пор я сообразила, что она заключала в себе также много пробелов и что Камилла наверняка не раз искажала истину. Неважно: я на это попалась. Нормы правдивости, имевшие место в прежней моей среде, больше не годились, и я не позаботилась отыскать новые. Я не обладала в достаточной мере критическим чутьем. Моим первым порывом было верить, и в общем-то я этого придерживалась.

Поэтому я принимала Камиллу такой, какой представлял мне ее Сартр. Она что-то для него значила, и он слегка поддавался стремлению, свойственному большинству молодых людей, приукрашивать свое прошлое: он говорил мне о ней с жаром, похожим на восхищение. Нередко, чтобы встряхнуть мою леность, он ставил ее мне в пример: она писала ночи напролет, она изо всех сил старалась что-то сделать из своей жизни, и она в этом преуспевает. Я говорила себе, что у нее больше сходства с ним, чем у меня, поскольку и она тоже прежде всего делала ставку на свое будущее творчество; возможно — несмотря на нашу близость и наше согласие — он ценил ее больше, чем меня; возможно, она действительно достойна большего уважения. Я не волновалась бы так по ее поводу, если бы меня не терзала ревность.

Мне было трудно ее судить. Легкость, с какой она пользовалась своим телом, шокировала меня, но надо ли было порицать ее непринужденность или мое пуританство? Инстинктивно мое сердце, моя плоть осуждали ее, но разум мой оспаривал этот вердикт: быть может, мне следовало истолковать это как знак собственной неполноценности. Ах, до чего неприятно сомневаться в своей искренности! Предъявляя обвинения Камилле, я сама вызывала подозрение, ибо винить ее было для меня чересчур большой радостью. Я увязала в своих колебаниях, не решаясь откровенно ни объявить ее виновной, ни оправдать, ни превозносить свою показную добродетель, ни отказываться от нее.

По крайней мере, в ее поведении было слабое место, бросавшееся мне в глаза. Ложиться в постель с мужчиной, которого не любишь — такого опыта у меня не было, и я не могла выносить суждений, зато я знала, что значит улыбаться людям, которых презираешь; я упорно боролась, чтобы мне не пришлось подчиняться такого рода проституции. Камилла вместе с Зиной и Сартром насмехалась над теми, кого называла «плевками», однако льстила им, разговаривала с ними. Чтобы согласиться на такое унижение, а главное, на скуку, она должна была быть менее непримиримой и гораздо более покорной, чем тот образ, о котором слагались легенды.

Да, в этом вопросе я побеждала, но неубедительно: если она претерпевала столь тяжкие обязанности, от которых я сумела защититься, то взамен, и это было гораздо важнее, она сохранила свою самостоятельность, которой я пожертвовала, за что и укоряла себя. Однако я не могла оставить за ней такое преимущество без спора; она избежала зависимости, лишь отказавшись от любви, а я считала увечьем неспособность любить. Какой бы блистательной ни была Камилла, я не сомневалась, что Сартр превосходил ее во всем; согласно моей логике, она должна была бы предпочесть его в ущерб своему комфорту, своим удовольствиям, себе самой. В силе, которую давала ей ее бесчувственность, я видела также и слабость. Несмотря на все эти ограничения, мне было очень трудно противостоять ее образу. Эта прекрасная женщина с богатым опытом уже проложила себе дорогу в мире театра, литературы и искусства, она начала свою писательскую карьеру: ее удачи и заслуги подавляли меня. Я же находила прибежище в будущем, давала себе клятвы: я тоже буду писать, я что-то сделаю, мне только нужно немного времени. Мне казалось, что время работает на меня. Но пока, без всякого сомнения, она одерживала верх.

Мне хотелось ее увидеть. Она играла в «Ателье» в новом спектакле «Пачули»; произведение молодого неизвестного автора по имени Салакру; во втором акте она была танцовщицей в баре, в третьем — фигуранткой в каком-то театре. Когда занавес поднялся во второй раз, я впилась глазами в сцену; их было трое, взобравшихся на табуреты, брюнетка и две блондинки, у одной из которых был довольно красивый профиль, надменный и жесткий. Я плохо слушала пьесу, обдумывая историю Камиллы и пытаясь сопоставить эти решительные черты с неясными, расплывчатыми контурами, которые до тех пор ее имя вызывало в моем воображении. Когда наступил антракт, операция была почти закончена: Камилла обрела свое лицо. Занавес поднялся снова; женщины находились там, все трое блондинки в кринолинах, и Камилла совершенно точно была указана в программе как «первая фигурантка»: та, что говорит вначале. Я была разочарована: актриса с резко очерченным профилем оказалась не Камиллой, Камиллу скрывал от меня парик брюнетки. Теперь я ее видела: ее восхитительные волосы, голубые глаза, кожу, запястья; и она никак не соответствовала тому, что я о ней знала. Под гроздьями светлых локонов — круглое, почти детское лицо; в голосе, высоком и чересчур мелодичном, звучали детские интонации. Нет, я не могла смириться с этой большой фарфоровой куклой, тем более что я вообразила и приняла совсем иной образ: я в гневе повторяла, что Камилла должна была соответствовать ему, это лицо ей не подходило. Как совместить ее гордость, ее честолюбие, ее упорство, ее демоническую спесь со смешками, с грациозными прелестями, жеманством, свидетельницей коих я стала? Меня обманули, кто — я не знала и сердилась на всех решительно.

Чтобы прояснить это дело, существовал лишь один способ: поближе познакомиться с Камиллой. Сартр рассказывал ей обо мне, я вызывала у нее любопытство, и она пригласила меня. Как-то во второй половине дня я позвонила в дверь на улице Габриэль, Камилла открыла мне. На ней было длинное домашнее платье темно-красного шелка, накинутое на белую тунику, и множество драгоценностей: старинных, экзотических, тяжелых и звенящих; волосы закручивались вокруг головы и ниспадали на плечи средневековыми жгутиками. Я узнала ее высокий слащавый голос, но лицо выглядело не столь однозначно, как на сцене. В профиль оно действительно походило на лицо Дюрера; анфас — большие голубые глаза, притворно наивные, делали его приторным, однако оно приобретало необычайное сияние, когда Камилла улыбалась самой себе, откинув назад голову с трепещущими ноздрями.

Она пригласила меня в маленькую, кое-как меблированную, но приятную гостиную; там были книги, письменный прибор и на стенах портреты Ницше, Дюрера, Эмилии Бронте; на крохотных стульях сидели две большие куклы в школьной одежде: их звали Фридрих и Альбрехт, и Камилла говорила о них так, словно они были живыми детьми. Она непринужденно начала беседу. Описала представления Но, на которых присутствовала несколько дней назад, рассказала мне «Селестину», которую собиралась переделать и самолично поставить на сцене. Она меня заинтересовала; свои рассказы обо всем она подкрепляла очень выразительными жестами и мимикой, и я нашла ее весьма привлекательной, хотя она и вызывала у меня раздражение. Во время нашей беседы она утверждала, что женщине не составляет никакого труда заманить мужчину в свои сети: чуточку комедии, кокетства, лести, ловкости, и все будет в порядке. Я не признавала, что любовь завоевывается хитростью: например, Панье даже Камилле не удастся провести. Возможно, с презрением согласилась она, но это потому, что он лишен страсти и благородства. За разговором она играла своими браслетами, трогала серьги, посылала зеркалу нежные взгляды. Такое самолюбование казалось мне нелепым, и все-таки оно неприятно поражало меня. Я ни за что не смогла бы улыбаться своему отражению с таким самодовольством. Но потому-то Камилла и выигрывала; ее восторженное восприятие самой себя неподвластны были моей иронии; равновесие могло быть восстановлено лишь разительным самоутверждением с моей стороны.

Я долго бродила по улицам Монмартра, кружила вокруг «Ателье», пребывая во власти пренеприятнейших чувств, какие мне когда-либо доводилось испытывать и которым, думается, подходит одно определение: зависть. Камилла не позволила установиться между нами взаимности; она силой вовлекла меня в свой мир и отвела мне ничтожное место; я уже не обладала достаточной гордостью, чтобы ответить симметричным вовлечением, иначе мне пришлось бы заявить, что она всего лишь самозванка, но мнение Сартра и мое собственное препятствовали этому. Возможно, было и другое решение: отказаться от себя и предаться безоговорочному восхищению; на это я была способна, но не в отношении Камиллы. Я ощущала себя жертвой своего рода несправедливости, тем более раздражающей, что я готова была оправдать ее, поскольку неотрывно думала о ней в то время, как она обо мне уже забыла. Поднимаясь и спускаясь по лестнице Бютт[15], одержимая ее существованием, я наделяла ее большей реальностью, чем себя, и восставала против верховенства, которое сама даровала ей: именно такое противоречие превращает зависть в столь мучительную боль. Я страдала от нее в течение нескольких часов.

Потом я успокоилась, но еще долгое время испытывала по отношению к Камилле двойственное чувство: я видела ее одновременно ее глазами и моими собственными. Однажды, когда она принимала нас с Сартром, она описала нам танец, который должна была исполнять в ближайшем спектакле «Ателье»; она изображала цыганку и придумала залепить ей глаз пластырем, свое решение она оправдывала хитроумными соображениями относительно цыган, танца, театральной эстетики; это было вполне убедительно. На сцене ее туалет, грим, пластырь, а вместе с тем и ее хореография показались мне смешными; меня сопровождали моя сестра и один из ее друзей; они корчились от смеха. Как-то ближе к вечеру я пригласила Камиллу вместе с Пупеттой и Фернаном, оказавшимся проездом в Париже. Ее скрученные жгутом волосы прикрывал черный бархатный берет; из-под черного одеяния, усеянного белыми горошинами, виднелась кофта с буфами на рукавах: она напоминала, но неназойливо, некую картину эпохи Возрождения. Камилла много и с блеском говорила. После ее ухода я нахваливала ее красоту и то искусство, с каким она умела создавать особую атмосферу. «Атмосферу в основном создавали вы», — заметил Фернан с ворчливой доброжелательностью. Я была очень удивлена и стала думать, что, возможно, я сама наделяла Камиллу приводящей в смущение властью. В конце концов, я к ней привыкла, примирилась с ее достоинствами и недостатками. По мере того, как я вновь обретала самоуважение, мне удавалось избавиться от того завораживающего действия, какое поначалу она оказывала на меня.


Это медленное возвращение своих позиций началось весной 1931 года, когда мне понадобилось принять решение относительно своего ближайшего будущего.

Как-то февральским воскресным днем Сартр получил письмо, в котором его уведомляли, что в Японию отправляют другого преподавателя-ассистента. Он был крайне разочарован. С другой стороны, университет просил его заменить в последнем триместре в Гавре преподавателя философии: у того была нервная депрессия, и Сартр сохранит свой пост в следующем году. Это была удача, поскольку если уж он оставался во Франции, то хотел бы, по крайней мере, преподавать недалеко от Парижа. Сартр согласился. Таким образом, долгая разлука, которой я так опасалась, мне больше не грозила! Огромный камень упал у меня с души. Вот только вместе с тем алиби, которое сулило мне будущее, рушилось: ничто не защищало меня больше от моих угрызений. Я отыскала страницу в блокноте, нацарапанную в кафе «Дюпон» на бульваре Рошешуар однажды вечером, когда я наверняка немного выпила: «Ну вот. Я снова ни о чем не буду думать. Целая куча радостных мелких убийств (“Крик-крак” — потрескивали, умирая, стебельки льна, сгоревшие в сказке Андерсена, а маленькие дети хлопали в ладоши и кричали: “Конец, конец!”). Быть может, не стоило и жить в конечном счете. Жить ради удобного и приятного!.. Мне хотелось бы вновь научиться одиночеству: как давно я не была одна!»

Такое отчаяние, как я уже говорила, охватывало меня лишь временами, на самом деле страх одиночества пересиливал стремление к нему. Настал момент, когда я должна была попросить для себя пост: меня направили в Марсель, я была ошеломлена. Я предполагала и более мучительные ссылки, но никогда до конца в них не верила, и вдруг это случилось: 2 октября я окажусь в восьмистах километрах от Парижа. Сартр, увидев мою панику, предложил пересмотреть наши планы: если мы сочетаемся браком, мы получим двойной пост и, в общем-то, эта формальность не нанесет серьезного ущерба нашему образу жизни. Такая перспектива застала меня врасплох. До сих пор мы даже не рассматривали возможности следовать общепринятым правилам, поэтому идея сочетаться браком не приходила нам в голову. Она принципиально нас оскорбляла. По многим пунктам мы колебались, но наш анархизм был столь же ярко выражен и столь же агрессивен, как анархизм анархистов былых времен; как и им, он предписывал нам отвергать вмешательство общества в наши личные дела. Мы были против общественных установлений, потому что они способствуют отчуждению свободы, и против буржуазии, от которой они исходили: нам казалось естественным согласовывать свое поведение исключительно с нашими убеждениями. Безбрачие было для нас само собой разумеющимся. Только весьма значимые причины могли бы вынудить нас принять условности, которые мы отвергали.

Но тут как раз и появилась одна такая, поскольку мысль об отъезде в Марсель приводила меня в трепет; при таких условиях, говорил Сартр, глупо было приносить жертву ради принципов. Должна сказать, что у меня ни разу не возникало искушения дать ход его предложению. Брак вдвое приумножал семейные обязательства и все социальные тяготы. Меняя наши отношения с другими, брак неизбежно ухудшил бы те, что существовали между нами. Забота сохранить мою собственную независимость не слишком отягощала меня; мне показалось бы неестественным искать в разлуке свободу, которую, говоря по правде, я могла обрести лишь в своем сознании и в душе. Но я видела, как тяжело Сартру проститься с путешествиями, со своей свободой, своей молодостью, чтобы стать преподавателем в провинции и в конечном счете стать взрослым; встать в ряд с женатыми мужчинами стало бы для него еще одним отречением. Я знала, что он не способен таить на меня за это обиду, как знала и то, как сама я склонна к угрызениям и как ненавидела их. Элементарная осторожность не давала мне выбрать будущее, которое могло быть ими отравлено. Мне даже ничего не пришлось обдумывать, я не колебалась, не просчитывала, решение было принято само собой.

Единственная причина могла бы перевесить, чтобы убедить нас взять на себя узы, которые именуют законными: желание иметь детей; у нас такового не было. Мне часто ставили это в вину и задавали столько вопросов, что я хочу объясниться. У меня не было и нет никакого предубеждения против материнства; младенцы никогда меня не интересовали, но, немного повзрослев, я нередко восхищалась ими; я даже предполагала обзавестись своими, когда собиралась замуж за своего кузена Жака. Если теперь я отказалась от таких планов, то прежде всего потому, что мое счастье было чересчур насыщенным, чтобы меня могла прельстить какая-то новизна. Ребенок не мог упрочить связи, соединявшие меня и Сартра; у меня не было желания, чтобы существование Сартра отражалось и продолжалось в существовании кого-то другого: он был самодостаточен, и мне его было достаточно. Да и себя мне было достаточно: я вовсе не мечтала вновь обрести себя в происшедшей от меня плоти. Впрочем, я чувствовала себя столь мало похожей на своих родителей, что сыновья и дочери, которых я могла бы иметь, заведомо казались мне чужаками; мне до такой степени отвратительна была собственная семья, что и со стороны своих детей я рассчитывала встретить безразличие или враждебность. Поэтому никакой эмоциональный образ не побуждал меня к материнству. С другой стороны, оно казалось мне несовместимым с путем, на который я вступала: я знала — чтобы стать писателем, мне потребуется много времени и большая свобода. Я была не против обыгрывать трудности, но речь шла не об игре: стоял вопрос о значении и самом смысле моей жизни. Пойти на риск, подвергнув детей опасности? Для этого необходимо было, чтобы ребенок представлял в моих глазах такую же наиважнейшую суть, как некое произведение: это был не мой случай. Я рассказывала, до какой степени лет в пятнадцать Заза возмущала меня, утверждая, что иметь детей и писать книги — это равнозначно: я по-прежнему не находила ничего общего между этими двумя предназначениями. С помощью литературы, думала я, оправдывают мир, создавая его заново, в чистоте воображаемого, и вместе с тем спасают свое собственное существование; рожать — это значит понапрасну увеличивать число людей на земле, без всякого оправдания. Никто не удивляется тому, что кармелитка, сделав выбор в пользу молитвы за всех людей, отказывается производить на свет отдельных индивидов. Мое призвание точно так же не терпело никаких помех и удерживало меня от выбора любого чуждого ему пути. Да, мое начинание предписывало мне такой образ действий, которому не противоречил бы ни один из моих порывов и который у меня никогда не возникало соблазна пересмотреть. У меня не было ощущения, что я отказываюсь от материнства, оно не было моим уделом; оставаясь без ребенка, я выполняла свое естественное предназначение.

Тем временем мы пересмотрели свое соглашение, мы отказались от мысли о временном «договоре» между нами. Наше взаимное согласие стало более тесным и более требовательным, чем вначале; оно могло приспособиться к коротким расставаниям, но не к длительным одиноким странствиям. Мы не клялись друг другу в вечной верности, но отодвигали в будущее тридцатилетие наши возможные увлечения.

Я успокоилась. Марсель большой и очень красивый город, уверяли меня. Учебный год длится всего девять месяцев, поезда ходят быстро: два дня выходных, удачно подоспевший грипп, и я приеду в Париж. Так что я, не задумываясь, вовсю пользовалась этим последним триместром. Гавр не разочаровал Сартра, и я несколько раз сопровождала его туда. Я увидела много всего нового: порт с судами, доки, разводные мосты, крутые берега, бурное море. Впрочем, большую часть времени Сартр проводил в Париже. Несмотря на свои антиколониальные убеждения, мы побывали на Колониальной выставке; для Сартра это была великолепная возможность применить свою «оппозиционную эстетику»: какое уродство! И как смехотворно выглядит этот храм Ангкор из папье-маше! Но нам понравились шум и пыль, сопровождавшие толпы.

Сартр закончил «Легенду об истине», которую Низан взялся порекомендовать европейским издательствам. Отрывок был опубликован в журнале «Бифюр», которым руководил Рибмон-Дессень; занимался этим Низан, в каждом номере он коротко представлял коллег и посвятил строчку своему дружку: «Молодой философ. Готовит том деструктивной философии». Банди, находившийся тогда в Париже, с большим волнением говорил мне об этом тексте. В том же номере появился перевод «Was ist Metaphysik» Хайдеггера[16]: нас это не заинтересовало, поскольку мы ничего не поняли. Низан, в свою очередь, только что опубликовал первое свое произведение «Аден. Аравия». Особенно нам нравилось вызывающее начало: «Мне было двадцать лет. Я никому не позволю сказать, что это самое прекрасное время жизни». В целом книга пришлась нам по вкусу, но показалась скорее блестящей, чем глубокой, так как мы не обнаружили в ней искренности. С бесконечным упрямством молодости Сартр, вместо того чтобы в свете этого памфлета пересмотреть свое представление о Низане, предпочел думать, что его дружок поступился чем-то ради литературы. Он любил свою студенческую жизнь и не принял всерьез яростные нападки Низана на Эколь Нормаль; он не подумал, что смятение Низана должно было иметь глубокие корни, раз он ввязался в аденскую авантюру. В книге «Аден. Аравия» Низан восстал против заповеди Алена, отметившей наше поколение с его стремлением говорить нет; он хотел говорить да чему-то и поэтому, вернувшись из Аравии, вступил в коммунистическую партию. Принимая во внимание его дружеское отношение к Низану, Сартру было легче сгладить это расхождение, чем придать ему должное значение. Вот почему мы наслаждались мастерством Низана, не придавая особого значения тому, что он говорил.

В июне Стефа и Фернан прибыли в Париж; они ликовали, потому что после стольких волнений, борьбы и репрессий в Испании победила Республика. Стефа тяжело переносила беременность; июльским утром она поступила в акушерскую клинику «Тарнье» на улице Ассас. Фернан собрал своих друзей на террасе «Клозри де Лила». Каждый час он мчался в клинику и возвращался, понурив голову. «Пока ничего!» Его успокаивали, подбадривали, он немного отвлекался от грустных мыслей. К вечеру Стефа родила сына. Художники, журналисты, писатели разных национальностей праздновали это событие до глубокой ночи. Она останется с ребенком в Париже, а он вернется в Мадрид. Ему пришлось принять там предложение, которое ему не нравилось: он продавал радиоприемники, и у него почти не оставалось времени, чтобы писать картины, но он, однако, упорствовал; его полотна, испытавшие влияние Сутина, были еще довольно неуклюжи, но по сравнению с первыми картинами свидетельствовали о прогрессе.

Учебный год заканчивался, и я собиралась уехать на каникулы вместе с Сартром. Затем мы расстанемся. Но я уже с этим смирилась. Я говорила себе, что одиночество в умеренном количестве, безусловно, имеет свои прелести и наверняка достоинства. Я надеялась, что оно поможет мне противостоять искушению, с которым я два года жила бок о бок: искушению пасовать. У меня на всю жизнь сохранилось тревожное воспоминание об этом времени, когда я опасалась предать свою юность. Франсуаза д’Обонн в своих критических заметках о моем романе «Мандарины» писала, что у всех писателей есть свой «скелет» и что мой — в образах Элизабет, Денизы и особенно Поль — это женщина, которая приносит в жертву любви свою самостоятельность. Сегодня я спрашиваю себя, до какой степени такой риск действительно существовал? Если бы мужчина был достаточно эгоистичным и посредственным и при этом намеревался подавить меня, то я осудила бы его и вынесла свой приговор, я отвернулась бы от него. Желание отказаться от себя у меня могло возникнуть лишь ради кого-то, кто как раз сделал бы все возможное, чтобы помешать мне в этом. Но в ту пору мне казалось, что я подвергаюсь опасности и что, согласившись уехать в Марсель, я начала отводить угрозу.


Глава II

Путешествовать — это всегда было одним из самых моих горячих желаний. С какой тоской слушала я когда-то Зазу после ее возвращения из Италии! Из пяти чувств одно я ставила намного выше всех остальных: зрение. Несмотря на свое пристрастие к беседам, я поражалась, когда слышала, что глухие несчастнее слепых; я даже считала, что судьба инвалидов войны, получивших лицевое ранение, не так страшна, как слепота, и если бы мне довелось выбирать, я без колебаний отказалась бы от лица ради сохранения глаз. Я приходила в восторг при мысли о возможности гулять и смотреть целых шесть недель. Однако я была благоразумна: в Италию, Испанию, Грецию я, конечно, поеду, но позже; тем летом, по совету Низана, мы с Сартром собирались посетить Бретань. Я ушам свои не поверила, когда Фернан предложил нам поехать в Мадрид; жить мы будем у него, а курс песеты такой низкий, что передвижение нам почти ничего не будет стоить. Ни Сартр, ни я ни разу не пересекали границу, и когда в Пор-Бу мы увидели блестящие треуголки карабинеров, то ощутили себя в окружении самой настоящей экзотики. Никогда не забуду наш первый вечер в Фигерасе; взяв номер, мы поужинали в маленькой гостинице; мы ходили по городу, в долину спускалась ночь, и мы говорили себе: «Это Испания».

Сартр перевел в песеты последние остатки своего наследства: это было немного; по совету Фернана мы купили kilometricos[17] первого класса, иначе можно было бы пользоваться лишь пассажирскими поездами; после этого, при всей скудости своей жизни, мы едва могли сводить концы с концами, но мне это было неважно: роскошь не существовала для меня даже в воображении; для поездки по Каталонии я предпочитала деревенские автобусы, а не туристические пульмановские вагоны. Сартр предоставил мне заботу отслеживать расписание, разрабатывать наш маршрут; я согласовывала время и пространство по своему усмотрению и с жаром пользовалась этим новым видом свободы. Я вспоминала свое детство: поездка из Парижа в Юзерш — да это целая история! Сколько трудностей, чтобы собрать багаж, отвезти его, зарегистрировать, следить за ним; моя мать сердилась на вокзальных служащих, отец поносил путников, деливших с нами купе, и оба они ссорились; вечно это долгое тревожное ожидание, много шума и скуки. Ах, но я-то себе обещала, что моя жизнь будет другой! У нас чемоданы были не тяжелые, мы заполняли и освобождали их мгновенно; как весело было приехать в неизвестный город, выбрать там гостиницу! Я окончательно отмела всю скуку, все заботы.

Тем не менее в Барселоне меня охватила тревога. Не обращая на нас внимания, город шумел вокруг, мы не понимали его языка: как сделать, чтобы он вошел в нашу жизнь? Это был вызов, и его трудность сразу воодушевила меня. Мы остановились неподалеку от собора в самом что ни на есть заурядном пансионе, но наша комната мне понравилась; во второй половине дня во время сиесты сквозь кумачовые шторы солнце метало красные огни, это Испания обжигала мне кожу. С каким рвением мы гонялись за ней! Подобно большинству туристов нашего времени, мы воображали, что любое место, любой город имеют свой секрет, душу, извечную сущность, и что задача путешественника была разгадать их, однако мы ощущали себя гораздо более современными, чем Баррес, поскольку знали: ключи от Толедо или Венеции следует искать не только в их музеях, памятниках, в их прошлом, но и в настоящем, через их тени и свет, их толпы, запахи, пищу, этому нас научили Валери Ларбо, Андре Жид, Моран, Дриё ла Рошель. По мнению Дюамеля, тайны Берлина крылись в запахе, витавшем на его улицах и не походившем ни на какой другой; пить испанский шоколад — это значит вкушать всю Испанию, говорил Андре Жид в очерках «Поводы»; ежедневно я заставляла себя чашками глотать черный соус, щедро заправленный корицей; я поедала большие куски миндальной халвы и айвового мармелада, а еще сладкие пироги, рассыпавшиеся у меня на зубах и оставлявшие привкус застарелой пыли. Мы смешивались с толпой на проспектах, я старательно вдыхала влажный запах улиц, по которым мы бродили: улиц без солнца, которым зелень жалюзи, разноцветье белья, развешанного между фасадами, придавали обманчивую веселость. Почерпнув из прочитанных книг, что истина любого города кроется где-то на самом дне, все свои вечера мы проводили в китайском квартале Баррио Чино; женщины, отяжелевшие и грациозные, пели, танцевали, выступая на открытых эстрадах; мы смотрели на них, но с еще большим любопытством наблюдали за наблюдавшей за ними публикой: мы смешивались с ней, благодаря спектаклю, который мы смотрели вместе. Между тем я стремилась также выполнить классические задачи туриста. Мы поднялись на Тибидабо, и я впервые увидела искрящийся у моих ног средиземноморский город, похожий на огромный раздробленный кусок кварца. Впервые я отважилась ступить на канатную дорогу, поднявшую нас на вершины Монсеррат.

Мы прогуливались там с моей сестрой, приехавшей на какое-то время к Фернану в Мадрид, три дня она провела в Барселоне. Вернувшись вечером, на улицах мы увидели какое-то необычайное волнение, но не придали ему значения. Во второй половине следующего дня мы все трое отправились осмотреть церковь, находившуюся в густонаселенном квартале; трамваи не ходили, на некоторых улицах почти никого не было. Мы задавались вопросом, что происходит, но не слишком об этом задумывались, поскольку сосредоточенно, хотя и безуспешно, пытались отыскать на нашем плане церковь. Мы вышли на шумную улицу, где было полно народа: столпившись у стен, люди, размахивая руками, о чем-то громко совещались; посреди мостовой шли двое полицейских, сопровождавшие мужчину в наручниках; вдалеке виднелся полицейский автобус. Мы почти ни слова не знали по-испански и не поняли ничего из того, что говорили эти люди: лица у них были недобрые. Продолжая упорствовать в своих поисках, мы все-таки подошли к одной возбужденной группе и вопросительным тоном произнесли название интересующей нас церкви. В ответ нам с милой доброжелательностью улыбнулись, и какой-то мужчина жестом указал нам путь; едва мы успели поблагодарить, как они снова возобновили свой спор. Я ничего не помню об этой церкви, но знаю только, что, возвращаясь с прогулки, мы купили газету и кое-как разобрали, что там было написано. Профсоюзы объявили всеобщую забастовку против руководства провинции. На улице, где мы спрашивали дорогу к церкви, как раз арестовали профсоюзных активистов, одного из них мы и видели в сопровождении жандармов, а собравшаяся на дороге толпа обсуждала, будут ли все они сражаться, чтобы вырвать его из рук полиции. В заключение газета целомудренно сообщала, что порядок был восстановлен. Мы были смертельно огорчены: ведь мы находились в центре событий и ничего не увидели. Нас утешала мысль о Стендале и об описанной им битве при Ватерлоо.

Перед отъездом из Барселоны я с неистовым увлечением изучала справочник-путеводитель «Гид Блё»; мне хотелось увидеть буквально все. Однако Сартр решительно отказался сделать остановку в Лериде, чтобы осмотреть соляную гору. «Естественные красоты — согласен, — заявил он, — но естественные диковинки — нет!» На один день мы остановились в Сарагосе, откуда отправились в Мадрид. Фернан встречал нас на вокзале; он поселил нас в своей квартире, расположенной немного ниже ворот Алькала, и повез посмотреть город. Он показался мне таким суровым, таким непримиримым, что к концу дня у меня слезы навернулись на глаза. Думается, что, несмотря на мою привязанность к Фернану, я сожалела не столько о Барселоне, сколько о своем долгом уединении с Сартром. Хотя на самом деле это была удача: избежать, благодаря Фернану, неопределенного положения туриста, в чем я убедилась той же ночью, когда в парке мы ели жареные креветки и персиковое мороженое. Вскоре меня захватила веселость Мадрида. Республика еще не опомнилась после своей победы и, казалось, продолжала праздновать каждый день. В глубоких сумрачных кафе мужчины, несмотря на жару, одетые очень строго, страстными фразами создавали новую Испанию; она победила священников, богачей, она будет свободной и добьется справедливости. Друзья Фернана считали, что вскоре трудящиеся возьмут власть и построят социализм. От демократов до коммунистов, все в тот момент радовались, все верили, что будущее в их руках. Слушая разговоры, мы попивали мансанилью, глотали черные оливки и чистили крупных креветок. На террасе одного кафе восседал великолепный однорукий бородач Валле-Инклан: он рассказывал всем окружающим, причем каждый раз по-разному, каким образом он потерял свою руку. По вечерам мы ужинали в дешевых ресторанах, которые нравились нам тем, что туристы туда не заглядывали; мне вспоминается один погребок с бурдюками, наполненными простым вином с запахом винограда; официанты громко оповещали о меню. До трех часов утра мадридская толпа разгуливала по улицам, а мы вдыхали свежесть ночи, сидя на террасе какого-нибудь кафе.

В принципе, Республика осуждала бой быков, однако все республиканцы его любили. И мы каждое воскресенье туда ходили. В первый раз мне больше всего понравилось празднество, которое разворачивалось на скамьях амфитеатра; я во все глаза смотрела на пеструю волнующуюся толпу, заполнявшую сверху донизу огромную воронку; под палящими лучами солнца я слушала шелест вееров и бумажных шляп. Но, подобно большинству зрителей-новичков, мне казалось, что бык поддается обману с механической неизбежностью, что человек побеждает слишком легко. Я совершенно не понимала, что вызывало аплодисменты и неодобрительные возгласы толпы. В тот сезон самыми знаменитыми тореадорами были Марсиаль Лаланда и Ортега; высоко ценили жители Мадрида и молодого дебютанта, прозванного Эль Эстудианте, отличавшегося своей смелостью. Я видела всех троих и поняла, что бык далеко не всегда поддается на обман: оказавшись в тисках между капризами животного и требовательным ожиданием толпы, тореадор рискует своей жизнью; эта опасность была основой его работы: он провоцировал ее, он распределял ее с большей или меньшей долей смелости и сообразительности и в то же время искусно уклонялся от нее с большей или меньшей долей надежности. Каждая битва была творением, мало-помалу я разобралась, в чем ее смысл, а иногда и красота. Многое еще ускользало от меня, но я была увлечена, Сартр тоже.

Фернан показал нам Прадо, и мы часто возвращались туда. В своей жизни мы еще не видели многих картин. Несколько раз я пробежала вместе с Сартром галереи Лувра и поняла, что благодаря моему кузену Жаку я немного лучше понимала живопись, чем он: для меня картина — это прежде всего была поверхность, покрытая красками, в то время как Сартр реагировал на сюжет и выразительность персонажей, поэтому ему нравились произведения Гвидо Рени. Я с жаром критиковала его, и он сдался. Должна сказать, что его безусловную любовь снискали авиньонская «Пьета» и «Распятие» Грюневальда. Мне не удалось переубедить его относительно абстрактной живописи, однако он признал, что содержание сцены, выражение лица нельзя отделять от стиля, техники, искусства, которые представляют их нам. Он, в свою очередь, повлиял на меня, поскольку, увлеченная «чистым искусством» вообще и «чистой живописью» в частности, я утверждала, что меня не интересует смысл пейзажа или образа, который мне показывают. После посещения Прадо наши взгляды более или менее сблизились, но мы были еще новичками и оба чувствовали себя неуверенно. Эль Греко превзошел все, что, прочитав Барреса, мы ожидали от него: в своих восторгах мы отвели ему первое место. Мы не остались равнодушны к жесткости некоторых портретов Гойи и к мрачному безумию последних его полотен; но в целом Фернан не без основания упрекал нас в том, что мы недооценили его. Он также считал, что мы чрезмерно увлеклись картинами Иеронима Босха; действительно, мы без конца погружались в созерцание его мучеников, его чудовищ; он слишком возбуждал наше воображение, чтобы мы могли точно оценить достоинство его живописи. Между тем меня восхищало техническое мастерство, и я подолгу задерживалась перед полотнами Тициана. В этом отношении Сартр сразу проявил нетерпимость: он с отвращением отвернулся. Я говорила, что он преувеличивает свое неприятие, что это все-таки необычайно хорошо написано. «Ну и что? — отвечал он и добавлял: — Тициан — это просто опера». После Гвидо Рени он уже не признавал картины, где отдавалось предпочтение жесту и выразительности. Позже его неприятие Тициана смягчилось, но не настолько, чтобы совсем отказаться от него.

Из Мадрида мы совершили несколько коротких поездок. Эскуриал, Сеговия, Авила, Толедо: впоследствии некоторые места могли показаться мне еще более прекрасными, но никогда красота не обладала такой свежестью.

Сартр проявлял такое же любопытство, как и я, но менее жадное. В Толедо после хлопотного утра он с удовольствием провел бы вторую половину дня на площади Сокодовер, раскуривая свою трубку. А у меня сразу ноги затекали. Я не воображала, как когда-то в Лимузене, что мое присутствие для чего-то необходимо, но решила узнать о мире все, а время у меня было ограничено, и я не хотела терять ни мгновения. Мою задачу облегчало то, что, на мой взгляд, были художники, стили, эпохи, которые попросту не существовали. Сартр питал неусыпную ненависть ко всем живописцам, у которых, как ему казалось, он узнавал ошибки Гвидо Рени, я с готовностью соглашалась с тем, что он обращал в прах Мурильо, Риберу и многих других; урезанная таким образом вселенная не лишала меня аппетита, и я была полна решимости произвести ее полную опись. Полумеры были неведомы мне; в областях, которые мы не отбросили решительно в небытие, я не устанавливала субординации; я ждала, что все, что откроется моим глазам, принесет мне нечто новое и неизведанное: как согласиться что-нибудь пропустить? Эта картина Эль Греко в глубине ризницы могла быть ключом, который окончательно откроет для меня его творчество и без которой — кто знает? — вся живопись целиком рискует остаться для меня закрытой. Мы рассчитывали вернуться в Испанию, однако терпение не было моей сильной стороной: я не собиралась откладывать, пусть хоть на один год, откровение, которое подарит мне этот алтарь, этот тимпан. Дело в том, что радости, которые я от этого получала, не уступали моей ненасытности: при каждой встрече действительность поражала меня.

Иногда она отчуждала меня от себя самой. «Зачем путешествовать? От себя ведь никуда не уйдешь», — сказал мне кто-то. Я уходила; другой я не становилась, но я исчезала. Быть может, это привилегия людей — очень активных или очень амбициозных, которые постоянно к чему-то стремятся, и вдруг — передышка, когда время останавливается, когда существование растворяется в неподвижной насыщенности вещей: какое отдохновение! Какая награда! Утром в Авиле я открыла ставни своей комнаты и на фоне голубого неба увидела гордо возвышающиеся башни; прошлое, настоящее — все исчезло; не осталось ничего, только горделивое присутствие: мое собственное и этих крепостных стен. Слившись воедино, оно бросало вызов времени. Очень часто во время этих первых путешествий подобные радостные ощущения меня просто ошеломляли.

Мадрид мы покинули в последних числах сентября. Мы видели Сантильяну, бизонов Альтамиры, собор Бургоса, Памплону, Сан-Себастьян; мне полюбилась суровость кастильских плоскогорий, но я была рада встретить на баскских холмах осень с запахом папоротников. В Андайе мы вместе сели на парижский поезд, но я вышла в Байонне, чтобы дождаться поезда Бордо — Марсель.


За всю свою жизнь я не знала ни одного мгновения, которое можно было бы назвать решающим; но кое-что по прошествии времени обрело такой внушительный смысл, что возникает из моего прошлого, словно некое значимое событие. Свое прибытие в Марсель я вспоминаю так, будто в моей истории оно отметило некий совершенно новый поворот.

Оставив чемодан в камере хранения, я застыла наверху огромной лестницы. «Марсель», — сказала я себе. Под голубыми небесами — залитые солнцем черепицы, тенистые провалы, платаны цвета осени; вдалеке — холмы и синева моря; вместе с шумом города доносился запах выжженной травы, шли люди, исчезая в глубине темных улиц. Марсель. Я была там одна, с пустыми руками, разъединенная со своим прошлым и со всем, что любила, я смотрела на большой незнакомый город, где буду день за днем без всякой помощи выстраивать свою жизнь. До тех пор я была тесно связана с другими; мне определяли рамки и цели, а потом мне было даровано большое счастье. Здесь я ни для кого не существовала; где-то под одной из этих крыш мне предстоит вести уроки по четырнадцать часов в неделю, ничего другого для меня не было предусмотрено, даже кровати, на которой я буду спать; свои занятия, привычки, удовольствия — все это я должна придумывать сама. Я начала спускаться по лестнице, останавливаясь на каждой ступеньке, взволнованная этими домами, деревьями, водами, утесами, тротуарами, которые мало-помалу станут открываться мне и раскроют меня самой себе.

На привокзальной улице справа и слева располагались рестораны с террасами, защищенными высокими остекленными стенами. На одном из стекол я увидела объявление: «Сдается комната». Сама комната пришлась мне не по душе: огромная кровать, стулья и шкаф, но я подумала, что за большим столом будет удобно работать, да и хозяйка предложила мне подходящую цену за пансион. Я пошла за своим чемоданом и притащила его в «Ресторан де Л'Амироте». Через пару часов я нанесла визит директрисе лицея, определились часы моей работы; не зная Марселя, я уже жила в нем. И отправилась открывать этот город.

Я сразу влюбилась. Я взбиралась на все его горки, бродила по всем улочкам, вдыхая запах гудрона и морских ежей Старого порта, смешивалась с толпами на улице Канебьер, сидела в аллеях, садах, тихих закоулках, где провинциальный запах палой листвы перекрывал дуновение морского ветра. Мне нравились набитые до отказа людьми тряские трамваи и украшавшие их спереди названия: Мадраг, Мазарг, Шартрё, Рука-Блан. Утром в четверг я села в автобус на Маттеи, конечная остановка которого находилась рядом с моим домом. Из Кассиса в Сьоту я шла пешком по медно-красным прибрежным скалам: я была в таком упоении, что, когда вечером возвращалась в одном из маленьких зеленых автобусов, меня не покидала лишь одна мысль: начать все сначала. Поселившаяся во мне страсть не отпускала меня более двадцати лет, победить ее сумел только возраст; в тот год она спасла меня от скуки, от сожалений, от всех унылых мыслей и обратила мою ссылку в праздник.

В этом не было ничего странного. Дикая и вместе с тем легкодоступная природа вокруг Марселя дарит самому неискушенному путешественнику ослепительные секреты. Экскурсия была излюбленным спортом марсельцев; ее любители организовывали клубы, выпускали журналы, подробно описывающие замысловатые маршруты, они заботливо обновляли яркие цвета указательных стрелок, которыми изобиловали эти маршруты. Многие мои коллеги уходили по воскресеньям группами осваивать массив Марсельвьер или пики Сент-Бом. Моя особенность заключалась в том, что я не присоединялась ни к одной из групп, а развлечение превратила в непреложную обязанность. Со 2 октября по 14 июля я ни разу не усомнилась в том, на что употребить четверг и воскресенье; как зимой, так и летом мне предписывалось выйти на рассвете и вернуться лишь ночью. Я не обременяла себя предварительными приготовлениями и никогда не запасалась положенным снаряжением: рюкзаком, подкованными башмаками, юбкой и накидкой из плотной шерсти; я надевала старое платье, холщовые туфли на веревочной подошве, а в матерчатой сумке у меня было несколько бананов и бриошей: не раз мои коллеги, встретив меня на какой-нибудь вершине, презрительно улыбались. Зато я с помощью справочников «Гид Блё», «Бюллетен» и «Карт Мишлен» составляла подробнейшие планы. Поначалу я ограничивала себя пятью-шестью часами ходьбы; затем комбинировала девяти-десятичасовые прогулки; мне случалось пройти больше сорока километров. Я неуклонно прочесывала весь район. Я поднималась на все вершины: Гардабан, Орельен, Сент-Виктуар, Пилон дю Руа; спускалась во все бухточки, исследовала долины, ущелья, теснины. Среди слепящих камней, где не обозначалось никакой тропки, я шла, выискивая стрелки — синие, зеленые, красные, желтые, которые вели меня неведомо куда; иногда я их теряла, потом искала, бродя по кругу, пробираясь сквозь кустарник с резким запахом, покрываясь царапинами от новых пока для меня растений: хвойного ладанника, можжевельника, каменного дуба, желтого и белого асфоделя. Берегом моря я прошла все таможенные тропы; у подножия скал вдоль истерзанного побережья Средиземного моря не было той слащавой неги, которая в других местах отвращала меня; в сиянии утренних лесов оно с неистовой силой окатывало выступы ослепительной белизной, и мне казалось, что, если я опущу туда руку, мне отсечет пальцы. С вершины холмов оно выглядело тоже прекрасно, когда его мнимая ласковость, его минеральная жесткость врывались в буйную зелень оливковых деревьев. И однажды весенним днем на плато Валансоль я впервые увидела миндальные деревья в цвету. В долине Экса я шагала по красным и охровым дорогам и узнавала полотна Сезанна. Я посещала города, селения, деревни, аббатства, замки. Как и в Испании, любознательность не давала мне покоя. В каждой точке, каждой расселине я рассчитывала на некое откровение, и всегда красота пейзажа превосходила мое ожидание и мои воспоминания. Все с тем же упорством я продолжала следовать своему назначению: исторгать вещи из тьмы. В полном одиночестве, окутанная туманом, я шагала по гребню Сент-Виктуар, по гряде Пилон дю Руа, навстречу буйному ветру, сорвавшему мой берет, который улетел в долину; в одиночестве я блуждала в лощине Люберон: такие минуты с их светом, лаской, исступленностью принадлежали только мне. Как я любила, еще не очнувшись от сна, идти по городу или, задержавшись ночью, смотреть, как над незнакомым селением нарождается заря! В полдень я спала, вдыхая запах дрока и сосны; я взбиралась по склонам холмов, пробивалась сквозь пустоши, и все окружающее устремлялось мне навстречу, ожидаемое и неожиданное: никогда я не отказывала себе в удовольствии увидеть какую-то точку или черточку, нанесенные на карту, проверить три строчки, напечатанные в путеводителе, которые превращались в камни, деревья, небо, воду.

Всякий раз, снова посещая Прованс, я понимаю причины, заставившие меня полюбить его; они не оправдывают того пристрастия, воспоминание о котором заставляет меня, не без удивления, осознать его неистовство. Моя сестра приехала в Марсель в конце ноября; я приобщила ее к своим удовольствиям, как вовлекала ее когда-то в свои детские игры; при ярком солнце мы разглядывали акведук Рокфавур, в туфлях на веревочной подошве мы гуляли по снегу вокруг Тулона; ей не хватало воодушевления, она натерла ноги, и волдыри причиняли ей боль, но она никогда не жаловалась и не отставала от меня. Однажды в четверг, когда к полудню мы добрались до Сент-Бом, у нее поднялась температура; я предложила ей отдохнуть в горном приюте и согреться там грогом в ожидании автобуса, который через несколько часов направлялся в Марсель, а сама закончила свое путешествие в одиночестве. Вечером она с гриппом слегла в постель, и я почувствовала некое угрызение совести. Сегодня мне трудно себе представить, как я могла оставить ее в ознобе в мрачной приютской столовой. Обычно я заботилась о других и очень любила свою сестру. «Вы шизофреничка», — нередко говорил мне Сартр; вместо того чтобы приспособить свои планы к реальности, я не отступалась от них вопреки и наперекор всему, рассматривая действительность как нечто второстепенное; и в самом деле, в Сент-Боме я не принимала в расчет свою сестру, не желая отступить от своей программы: она всегда так преданно служила моим планам, что мне и в голову не приходила мысль о том, что на этот раз она может их нарушить. Такая «шизофрения» представлялась мне крайней и необычной формой моего оптимизма; как в двадцать лет, я отказывалась признавать, что «у жизни есть иные, отличные от моих, проявления воли».

Воля, проявлявшаяся в моих фанатичных прогулках, имела очень давние корни. Когда-то в Лимузене на изрытых дорогах я рассказывала себе, что когда-нибудь объеду всю Францию, а возможно, и мир, не пропустив ни одной лужайки, ни одной рощи; по-настоящему я в это не верила, и когда в Испании я намеревалась увидеть все, то придавала этому слову весьма широкий смысл. Здесь, в этом краю, которым ограничивали меня мои ресурсы и моя работа, затея не казалась невыполнимой. Я хотела обследовать Прованс основательнее и с большей утонченностью, чем любой опытный экскурсант. Я никогда не занималась спортом и испытывала тем большее удовольствие использовать свое тело до предела его сил и как можно искуснее; на дороге, чтобы поберечь его, я останавливала машины или грузовики; в горах, карабкаясь по скалам, преодолевая осыпи, я изобретала кратчайшие пути: каждая прогулка становилась предметом искусства. Я обещала себе навсегда сохранить об этих прогулках горделивое воспоминание и уже в тот момент, когда совершала их, поздравляла себя за свои подвиги; гордость, которую я при этом испытывала, заставляла меня возобновлять их: разве можно лишиться этого? Если бы из прихоти или безразличия я отказалась бы от какой-либо прогулки, если бы хоть один раз сказала себе: «Зачем, ради чего?» — то я разрушила бы всю систему, поднимавшую мои удовольствия на уровень священных обязательств. Нередко в своей жизни я прибегала к такой уловке: наделять свои действия необходимостью, жертвой которой или добычей я стану; именно таким образом в восемнадцать лет исступленной увлеченностью я спасала себя от скуки. Разумеется, в Марселе мне не удалось бы поддерживать в себе этот азарт коллекционера, если бы он был следствием абстрактной установки, но я ведь сказала, сколько радости мне это доставляло[18].

Никаких особых приключений у меня не было, и все-таки два или три раза я испугалась. Когда я шла от Обани до вершины Гардабана, за мной увязалась собака, я делила с ней свои бриоши, но я привыкла обходиться без питья, а она — нет; на обратном пути я думала, что она взбесится, а бешенство у животного показалось мне просто пугающим: добравшись до деревни, она с воем бросилась к ручью. Как-то во второй половине дня я с трудом взбиралась по крутым склонам ущелий, которые должны были вывести меня на плоскогорье; трудности возрастали, однако мне не хотелось спускаться обратно после уже совершенного подъема, и я продолжала идти дальше; окончательно меня остановила неожиданно преградившая мне путь стена, и мне пришлось повернуть назад, продвигаясь от выемки к выемке. Так я дошла до разлома, через который не решалась перепрыгнуть; среди иссохших камней сновали змеи, и это был единственный шорох; никто никогда не заглядывал в это ущелье, что со мной станется, если я сломаю ногу или вывихну лодыжку? Я закричала: никакого ответа. С четверть часа я кричала. Какое безмолвие! Собравшись с духом, я все-таки решилась перепрыгнуть и приземлилась жива и здорова.

Мои коллеги настойчиво предупреждали меня об опасности; мои одинокие прогулки противоречили всем правилам, и они твердили мне жеманным тоном: «Добьетесь того, что вас изнасилуют!» Я смеялась над этими навязчивыми идеями старых дев. Я не собиралась обеднять свою жизнь осмотрительностью; впрочем, некоторые вещи — несчастный случай, серьезная болезнь, изнасилование — просто не могли произойти со мной. У меня случались столкновения с водителями грузовиков, был случай с одним коммивояжером, который хотел убедить меня пойти порезвиться с ним в ущелье и в результате бросил посреди дороги, тем не менее я продолжала ездить автостопом. Как-то во второй половине дня под жарким солнцем я направлялась по пыльной дороге к Тараскону, меня обогнала какая-то машина и остановилась; пассажиры, двое молодых людей, пригласили меня в автомобиль: они отвезут меня в город. Мы выехали на шоссе и, вместо того чтобы повернуть направо, свернули налево. «Мы сделаем небольшой крюк», — объяснили они. Я не хотела выглядеть смешной, я колебалась, но когда поняла, что они направляются к «горке» — единственному пустынному месту в этих краях, я уже не сомневалась в их намерениях; свернув с дороги, они притормозили перед железнодорожным переездом, я открыла дверцу, угрожая спрыгнуть на ходу: они остановились и с довольно смущенным видом позволили мне выйти. Вместо того чтобы преподнести мне урок, эта история укрепила меня во мнении: немного бдительности и решимости, и все можно преодолеть. Я не сожалею, что долгое время питала эту иллюзию, ибо черпала в ней смелость, облегчившую мое существование.


Я с большим интересом вела свои уроки; они не требовали никакой подготовки, поскольку мои познания были совсем свежими, и говорила я легко. Со старшими ученицами вопросы дисциплины не вставали. Темы, которые я затрагивала, были для них совершенно новыми, мне предстояло научить учениц всему: эта мысль будоражила меня. Мне казалось важным избавить их от определенного числа предрассудков, предостеречь их от того набора глупостей, который именуют здравым смыслом, привить им вкус к истине. Я с большим удовольствием видела, как они преодолевают смятение, в которое поначалу я их ввергла; мало-помалу мои уроки наводили порядок в их головах, и я радовалась их успехам почти так же, как если бы добилась этого сама. Я выглядела не старше, чем они, и первое время надзирательницы часто принимали меня за ученицу лицея. Мне также думается, что мои ученицы чувствовали симпатию, с какой я к ним относилась, казалось, и они отвечали мне тем же! Два или три раза я приглашала к себе лучших из них. Такое рвение неофита вызывало усмешку моих коллег, но мне больше нравилось беседовать с этими взрослыми неуверенными девушками, чем со зрелыми женщинами, закосневшими в своем опыте.

Все испортилось, когда в середине года я приступила к морали. О труде, капитале, справедливости, колонизации я с жаром говорила все, что думала. Большинство моих слушательниц возмутились; в классе и в своих сочинениях они яростно выдвигали мне тщательно отшлифованные их отцами аргументы, которые я разбивала в прах. Одна из самых толковых покинула место, которое занимала в первом ряду, и, скрестив руки, уселась в последнем, отказавшись делать записи и испепеляя меня взглядом. Однако мои провокации множились. Часы, отведенные литературе, я посвящала Прусту, Жиду, что в ту пору в лицее для девушек, да еще в провинции, было большой смелостью. Мало того, по чистому легкомыслию я дала в руки этим подросткам полный текст «De natura rerum»[19], а по теме страдания — отдельное издание «Трактата по психологии» Дюма, где говорилось также и о наслаждении. Родители пожаловались, и меня вызвала директриса; мы объяснились, на том дело и кончилось.

В целом персонал лицея смотрел на меня косо. В основном это были старые девы, увлеченные ходьбой и солнцем, которые намеревались закончить свои дни в Марселе; я же, парижанка, жаждавшая вернуться в Париж, заранее вызывала подозрение. А мои длительные одинокие прогулки еще более усугубляли негативное отношение ко мне. Признаюсь, кроме того, что я была не слишком вежливой. С отроческих лет я навсегда сохранила отвращение к притворным улыбкам и заученным интонациям. Я входила в комнату преподавателей, не приветствуя всех направо и налево, укладывала свои вещи в шкаф и садилась в углу. Я приобрела некоторые навыки; в лицей я приходила в классической одежде — юбка и свитер; но когда весной я начала играть в теннис, то иногда являлась, не переодевшись, в белом чесучовом платье и не раз замечала неодобрительные взгляды. Тем не менее у меня сложились сердечные отношения с двумя или тремя коллегами, их непосредственность расположила меня. С одной из них я сблизилась.

Мадам Турмелен было тридцать пять лет; она преподавала английский язык и была похожа на англичанку; темно-русые волосы, здоровая свежая кожа, уже тронутая красноватыми прожилками, невыразительный рот, очки в черепаховой оправе; коричневое платье из грубой шерсти строго обтягивало ее располневшее тело. Муж ее был офицером и лечил легкие в Бриансоне; на каникулах она ездила его навещать, а иногда он приезжал в Марсель. Она занимала хорошую квартиру на Прадо. Как-то во второй половине дня она пригласила меня в «Пуссен Блё» отведать мороженого и с жаром говорила мне о Кэтрин Мэнсфилд. Во время пребывания моей сестры мы все трое ходили гулять в небольшие бухточки, и она была очень любезна. Комнату для прислуги в своей квартире она превратила в студию и предложила мне ее снимать; пространство было маленькое, но вполне соответствовало моему идеалу: диван, полки для книг, рабочий стол. С балкона я видела платаны Прадо и крыши. Сладковатый, назойливый запах мыловаренного завода нередко будил меня по утрам, но солнце заливало стены, и мне было очень хорошо.

Иногда по вечерам я выходила вместе с мадам Турмелен. Мы видели танцующих Терезину, Сахаровых; она познакомила меня со своими друзьями. Часто мы вместе обедали на площади Префектуры в розовом ресторанчике, и она приходила в восторг от лица молодой хозяйки, от ее черных густых локонов. Она любила красивые вещи, природу, фантазию, поэзию, непосредственность, что не мешало ей проявлять чрезмерную стыдливость; Андре Жид приводил ее в ужас; она осуждала порок, распущенность, анархию. Мне не слишком нравилась ее восторженная словоохотливость, и у меня не было желания оспаривать ее предрассудки, разговор не всегда клеился. Я неохотно согласилась, чтобы на уик-энд она сопровождала меня в окрестности Арля. Мы посетили аббатство Монмажур, и вечером в нашей большой, выложенной плитками комнате меня удивила бесцеремонность, с какой она демонстрировала свою полную свежую плоть. И тем не менее ее доброжелательность меня трогала; это чтобы понравиться мне, призналась она, ей пришлось выкрасить волосы, уже кое-где тронутые сединой; она купила розовый пуловер из ангоры, слишком щедро открывавший ее руки. Однажды ближе к вечеру, когда мы пили чай в ее гостиной, она пустилась в откровения и призналась с внезапной резкостью, какое отвращение внушает ей физическая любовь и ужас от липкой жидкости на ее животе, когда муж отстранялся после близости. На мгновение она задумалась. А вот романтичным она находила те «вспышки», которые ей довелось узнать, когда она была студенткой и которые она одобряла «вплоть до поцелуя в губы включительно», добавила она со смешком. Сдержанность и равнодушие помешали мне поддержать этот разговор. Она решительно докучала мне, и когда ее муж приехал в Марсель, я почувствовала облегчение при мысли не видеть ее в течение двух недель.

Но она считала иначе и сообщила мне, что пойдет со мной на прогулку в следующий четверг, а я не нашла никакого повода отговорить ее. С рюкзаком на спине, в подкованных башмаках, оснащенная по всем правилам, она хотела навязать мне классический темп альпинистов: размеренный и очень медленный; но мы находились не в Альпах, и я шла привычным для меня шагом. Она задыхалась у меня за спиной, а я коварно радовалась этому. Главную притягательность таких экскурсий для меня составляли мое единение с безлюдной природой и моя своенравная свобода: мадам Турмелен портила мне пейзаж и все удовольствие. Я принялась, подстегиваемая неприязнью, шагать все быстрее и быстрее; время от времени я останавливалась в тени, а как только она появлялась, снова пускалась в путь. Так мы добрались до ущелий; на протяжении нескольких метров надо было идти по довольно крутому склону, где не было проложено ни одной тропинки, но виднелись удобные выступы; взглянув на кипящую воду потока, она заявила, что не сможет пройти; я прошла. Она решила вернуться и пойти лесом; мы встретимся в деревне, откуда вечером в Марсель пойдет автобус. Я радостно продолжала свою прогулку и, довольно рано добравшись до места нашей встречи, села с газетами в кафе на площади. Последний автобус уходил в 5.30; я уже сидела в нем, когда в 5.32 заметила запыхавшуюся мадам Турмелен, посылавшую водителю отчаянные сигналы. Она села рядом со мной и не произнесла ни слова до самого Марселя; по прибытии она сказала, что заблудилась. Она слегла в постель и не вставала шесть дней. Врач навсегда запретил ей следовать за мной в моих походах.

Она не затаила на меня обиды. После отъезда ее мужа мы возобновили встречи. Окончательно вернуться и поселиться с ней он должен был на Троицын день. За два дня до этого она пригласила меня на ужин в знаменитый ресторан «Паскаль». Мы выпили много белого вина, запивая им жареную рыбу, и на обратном пути были очень веселы; мы говорили по-английски, и ее возмущало мое ужасное произношение. Я оставила свой портфель у нее и зашла за ним в ее квартиру. Она сразу же схватила меня в объятия. «А-а! Маски долой!» — заявила она, страстно целуя меня. Задыхаясь, она заявила, что полюбила меня с первого взгляда, что пора кончать со всем этим лицемерием, и умоляла меня спать с ней этой ночью. Ошеломленная ее пылкими признаниями, я невнятно бормотала: «Подумайте о завтрашнем утре: как мы это переживем?» — «Хотите, я встану перед вами на колени?» — потерянно спросила она. «Нет, нет!» — отвечала я. Я убежала, преследуемая одной мыслью: «Как мы сможем посмотреть друг другу в глаза завтра?» На следующий день мадам Турмелен с трудом изобразила улыбку: «Вы не поверили тому, что я говорила вчера? Вы поняли, что я пошутила?» — «Разумеется!» — отвечала я. Однако лицо ее было мрачным. Мы шли в лицей вдоль Прадо, и она прошептала: «Мне кажется, я присутствую на собственных похоронах!» Ее муж приезжал на следующий день. Я уехала в Париж; после моего возвращения мы почти никогда не оставались наедине, а вскоре закончился учебный год.

Мне редко доводилось испытывать такое изумление, как тогда, в прихожей, когда мадам Турмелен внезапно «сбросила маску». А между тем меня должно было насторожить множество признаков. На закрытой почтовой карточке, которую она мне прислала, под подписью она начертила целый ряд х и добавила: «Надеюсь объяснить вам когда-нибудь смысл этих х; очевидно, они изображали поцелуи, согласно символике, которой она пользовалась в молодости; еще были ее крашеные волосы, розовый пуловер, кокетство. Но, как я уже говорила, я была легковерна; добродетельные заявления мадам Турмелен убедили меня в ее добродетели. По причине пуританства, которым было пропитано мое воспитание, представление о людях, которое у меня складывалось, не отводило должного места сексуальности; впрочем — я еще вернусь к этому, — оно было в гораздо большей степени моральным, чем психологическим; я осуждала их или одобряла, я решала, что им следовало бы делать, вместо того чтобы попытаться объяснить суть их поступков.

Благодаря мадам Турмелен у меня завязались отношения с одним марсельским врачом, сами по себе незначительные, но окольным путем они заставили работать мое воображение. Доктор А… лечил мою сестру, когда она заболела гриппом, а впоследствии по утрам в парке Борели я играла с ним в теннис один или два раза в неделю. Иногда меня приглашала его жена. У него была сестра, проживавшая на Аллеях в том же доме, что и он, вместе с мужем, очень скверным акушером; у нее был туберкулез, и она не вставала с постели; она носила домашние платья нежных расцветок; ее черные, зачесанные назад волосы открывали огромный белый лоб и костлявое лицо с маленькими сверлящими глазами; она обожала Жоэ Буске и Дени Сора, она опубликовала сборник стихов, один из них я все еще помню: «Мое сердце — кусок засохшего хлеба». Эта дама вела со мной высокодуховные разговоры.

Другая сестра доктора А… была женой доктора Бугра, героя нашумевшего происшествия: в его шкафу нашли убитого человека, и жена дала против него свидетельские показания, в результате чего его приговорили к пожизненной каторге. Он так и не признал своей вины. Он бежал и в Венесуэле с беспримерной самоотверженностью лечил нищую клиентуру. Доктор А… учился вместе с ним и говорил мне о нем, как о человеке исключительном по своему уму и характеру. Я была весьма польщена знакомством с семьей знаменитого каторжника. Шумная, сварливая, с лицом в красных прожилках, бывшая мадам Бугра нашла нового мужа и объявила о незаконности своего сына. Мне нравилось думать, что она солгала, чтобы разорить своего первого мужа; в Бугра я видела симпатичного авантюриста, жертву злобного буржуазного заговора и строила смутные планы, как использовать эту историю в своей книге.

Мои родители приезжали ко мне на неделю; отец угостил нас буйабесом в лучшем ресторане города «У Иснара», а с матерью я побывала в Сент-Бом. Мой кузен Шарль Сирмион вместе с женой заехал в Марсель, и мы посетили трансатлантический пароход. Тапир и его подруга провели здесь два дня; они отвезли меня на машине в Фонтен-де-Воклюз. Это вносило скудное разнообразие в мою жизнь. Меня затянуло одиночество. Излишек своего свободного времени я занимала как могла. Иногда я ходила на концерт, я слушала Ванду Ландовска; в Опере я слушала «Орфея в аду» и даже «Фаворитку». В синематеке я с неописуемым восхищением посмотрела «Золотой век», который только что шокировал Париж. Мне было затруднительно доставать книги. Была одна библиотека, где преподаватели могли их брать, но выбор был небогатый; я взяла там «Дневник» Жюля Ренара, а также Стендаля, его переписку и, кроме того, посвященные ему работы Арбеле. А главное, я находила там книги по истории искусства, просвещавшие меня.

Я никогда не скучала: Марсель был неисчерпаем. Я шла вдоль мола, иссеченного водой и ветром, смотрела на рыбаков, стоявших между каменных глыб, о которые разбивались волны, и искавших среди грязных вод неведомо какую добычу; я погружалась в уныние доков; я бродила по окраинам Экса, в кварталах, где загорелые мужчины продавали и перепродавали старую обувь и лохмотья. Как и следовало ожидать, улица Бутри завораживала меня; я разглядывала накрашенных женщин и через полуоткрытую дверь — большие расписные плакаты над железной кроватью: это было гораздо поэтичнее, чем мозаика Сфинкса. На старых лестницах и старых улочках, рыбных базарах, средь шумов Старого порта жизнь, неизменно новая, наполняла мой взор и слух.

Я была довольна собой; я хорошо справлялась с задачей, которую поставила перед собой наверху монументальной лестницы: изо дня в день без посторонней помощи я выстраивала свое счастье. Выпадали довольно грустные вечера, когда, выйдя из лицея, я покупала себе на ужин слоеные пирожки с мясом или творогом и возвращалась в сумерках в свою комнату, где меня ничто не ожидало: однако я находила усладу в этой грусти, которой никогда не ведала в парижской сутолоке. Я вновь обрела покой тела: такая откровенная разлука была для него менее суровым испытанием, чем непрерывное чередование присутствия и отсутствия. К тому же, как я уже говорила, все взаимосвязано: когда оно проявляло нетерпение, я сносила это без досады, поскольку перестала презирать себя. И даже была довольна собой. В тот год я несколько отступила от принципа, принятого у нас с Сартром и отвергавшего всякий нарциссизм: я заполняла свою жизнь, глядя на то, как живу. Мне нравилась Кэтрин Мэнсфилд, нравились ее новеллы, ее «Дневник» и ее «Письма»; я искала напоминание о ней в оливковых рощах Бандоля и находила романтичным персонаж «одинокой женщины», столь тягостный для нее. Я говорила себе, что и сама тоже перевоплощаюсь в нее, когда обедаю на улице Канебьер на втором этаже ресторана «О'Сантраль», когда ужинаю в глубине таверны «Шарлей», прохладной, сумрачной, украшенной фотографиями боксеров; я ощущала себя «одинокой женщиной», когда пила кофе под платанами на площади Префектуры или встав у окна «Синтры» в Старом порту. Этому месту я отдавала предпочтение; слева от меня в полумраке, где золотистой желтизной отливали окантованные медью бочки, я слышала приглушенный шепот; справа лязгали трамваи; суматошные голоса наперебой предлагали моллюсков, мидий, морских ежей; другие возвещали отправление в замок Иф, в Эстак и бухточки. Я смотрела на небо, на прохожих, на сходни; потом опускала глаза на письменные работы, которые проверяла, на книгу, которую читала. Мне было хорошо.

Я располагала избыточным количеством времени, ну как тут было не приняться за работу? И я начала новый роман. Я критиковала себя строже, чем в прошлом году; фразы, которые я с превеликим трудом набрасывала на бумагу, меня не удовлетворяли. Я решила поупражняться. Я располагалась возле префектуры в кафе-ресторане, где подавали рубцы по-марсельски; украшенные гирляндами и астрагалами, стены купались в желтом свете; я старалась все описать. Но вскоре поняла, что это бессмысленно. Вернувшись к своей книге, я прилагала немало стараний, чтобы ее закончить.

Она была не такой безосновательной, как предыдущая. С тех пор как, справедливо или нет, я почувствовала себя в опасности, я постаралась взглянуть на свою жизнь со стороны: со страхом и сожалением я судила ее. В отношении Сартра, точно так же, как прежде в отношении Зазы, я ставила себе в упрек то, что не давала себе труда понять истинный смысл наших отношений, рискуя ущемить собственную свободу. Мне казалось, что я избавлюсь от этой ошибки и даже искуплю ее, если сумею перенести ее в роман; у меня появилось нечто, о чем было рассказать. Так я затронула тему, к которой возвращалась во всех своих повествованиях[20]: иллюзия Другого. Мне не хотелось, чтобы эту завороженность путали с банальной любовной историей, и потому главными действующими лицами я выбрала двух женщин; таким образом я — довольно наивно — рассчитывала уберечь их отношения от всякой сексуальной двусмысленности. Я поделила между ними две устремленности, которые противоборствовали во мне: мою жажду жить и желание создать произведение. В значительной мере уступая первой, большее значение я придавала второй и наделила всевозможными привлекательными чертами мадам де Прельян, в которой эту устремленность воплотила. Она была того же возраста, что и мадам Лемэр, и обладала ее сдержанной элегантностью, ее обходительностью, рассудительностью, ее умением владеть собой, молчаливостью, ее милым и довольно трезвым скептицизмом; она жила в окружении множества людей, но как одинокая, ни от кого не зависящая женщина. Я наделила ее артистическим вкусом Камиллы и пристрастием к творческой работе. Какой именно? Я колебалась. Всегда бывает очень трудно, а для меня просто невозможно, создать образ большого писателя, большого художника; с другой стороны, мадам де Прельян показалась бы мне не заслуживающей внимания, если бы между ее амбициями и ее успехами сохранялась чересчур большая дистанция; я предпочла, чтобы она преуспела в какой-нибудь второстепенной области: она руководила театром кукол; она изготовляла кукол, одевала их, сама придумывала комедии, которые они играли. Я уже говорила о своем пристрастии к такого рода спектаклям; их нечеловеческая чистота гармонировала с образом мадам де Прельян. Я создавала его с большим старанием, но заботилась лишь о том, чтобы оправдать дело, которым она занималась. Какой она была на самом деле, как относилась к себе и ко всем остальным вещам, меня не интересовало. Я и на этот раз творила чудесное.

Большей правдивостью обладала Женевьева, которую я наделила, усилив их, своими чертами. Двадцати лет, не уродливая, не глупая, но с умом несколько примитивным и без особого изящества, она скорее была склонна к тяжеловесным эмоциям, чем к тонким чувствам. Она в полную силу жила настоящим моментом и за отсутствием расстояния или времени, необходимого для того, чтобы правильнее все оценить, она не умела ни думать, ни чувствовать, ни желать, не полагаясь на кого-то другого. Она безоглядно преклонялась перед мадам де Прельян. Ее история — это не история разочарования, а история познавания: она постепенно обнаруживала, что идол соткан из плоти и крови. Несмотря на свой отрешенный вид, мадам де Прельян любила одного мужчину, с которым ее разлучила судьба, она страдала, она была женщиной, и причем уязвимой; тем не менее она была достойна и уважения и дружбы, и Женевьеву не постигло разочарование; однако ей стало понятно, что никто не в силах избавить ее от необходимости сносить тяжесть собственного существования, и она мирилась со своей свободой.

Мадам де Прельян испытывала не лишенную определенного раздражения симпатию к девушке, смиренно сносившей ее пренебрежительное отношение; этого было недостаточно, чтобы выстроить интригу. Кроме того, я считала, что для содержательного отражения мира хорошо бы свести воедино несколько историй. Мое прошлое предлагало мне одну такую историю, казавшуюся мне трагически романтичной: смерть Зазы. Я принялась рассказывать ее.

Зазу, называя ее Анной, я выдавала замуж за благонамеренного буржуа; в первой главе она принимала в своем загородном доме в Лимузене свою подругу Женевьеву; я попыталась воссоздать атмосферу Лобардона, дом, бабушку, варенья. Позже, в Париже, Анна и мадам де Прельян встречались, и между ними возникала большая дружба. Не переставая любить своего мужа, Анна постепенно чахла в той среде, на которую он ее обрек; она начала расцветать с того дня, когда вошла в круг друзей мадам де Прельян, побуждавшей ее развивать свое музыкальное дарование. Муж запрещал ей такие посещения. Разрываясь между своей любовью, чувством долга, религиозными убеждениями, а с другой стороны, потребностью отвлечься, Анна умирала. Женевьева и мадам де Прельян присутствовали в Юзерше на ее похоронах; на обратном пути в поезде Женевьева, измученная горем, засыпала; мадам де Прельян с некоторой завистью смотрела на ее изможденное лицо; вечером в Париже она говорила с ней с большей непринужденностью и доверием, чем когда-либо; этот разговор и сила ее печали вернули Женевьеву в лоно истины и одиночества. Эпизод в поезде сделал Женевьеву более привлекательной: я испытывала к ней симпатию, хотя и не обольщалась на ее счет. В сорок лет я надеялась быть похожей на мадам де Прельян: быть хозяйкой самой себе, немного скептической, неспособной лить слезы; и все-таки я не без сожаления мирилась с мыслью отказаться от своих порывов и страстных увлечений ради такой отрешенности.

Главный недостаток моего романа состоял в том, что история Анны не выдерживала критики. Чтобы понять историю Зазы, надо начинать с ее детства, с семейного гнезда, к которому она принадлежала, с ее благоговейного почитания матери, с которым не в силах равняться никакая супружеская любовь. Любимая и с колыбели почитаемая мать может сохранять страшное влияние, даже если сожалеют об узости ее взглядов и злоупотреблении властью; осуждаемый, порицаемый муж перестает внушать уважение, а муж Анны со всей очевидностью не имел над ней физической власти, ведь я описывала нравственный конфликт. Разве противоречие между верностью Анны в отношении банального буржуа, коим я ее снабдила, и ее дружескими чувствами к мадам де Прельян, довольно все-таки неглубокими, могло до смерти истерзать ее? В это не верилось.

Ошибка моя состояла в том, что я отрывала эту драму от обстоятельств, придававших ей истинность. Из этого я извлекла, с одной стороны, теоретический смысл — конфликт между буржуазной косностью и волей к жизни, с другой стороны, просто голый факт — смерть Зазы. Это была двойная ошибка; ибо если искусство романа и требует воплощения, то для того, чтобы превзойти саму историю и ярко показать ее смысл, но не абстрактный, а нерасторжимо связанный с существованием[21].

Мой роман грешил и по многим другим пунктам. Окружавшая мадам де Прельян артистическая среда была столь же искусственной, как и она сама, а куклы, которыми я ее обременила, тащили за собой кучу мишуры. Кроме того, я была слишком неопытна, чтобы управляться с тремя персонажами сразу: я пыталась описать оживленное сборище, результат получился удручающий. Меня интересовали отношения людей между собой; я не хотела увлекаться жанром «интимного дневника», ограничиваясь рассказом о себе: к несчастью, я была неспособна освободиться от этого и очень скоро пришла к соглашательству.

Самым ценным в моих дебютах было то, как я располагала углы зрения. Женевьева представала с точки зрения Анны, что придавало немного таинственности ее простодушию; мадам де Прельян и Анна виделись глазами Женевьевы, а она чувствовала, что не очень хорошо их понимает; с помощью такой неполноты освещения читателю предлагалось угадать истину, которую ему грубо не навязывали. Беда в том, что, несмотря на столь осмотрительное представление, мои героини не отличались жизнеспособностью.

Во всяком случае, в тот год я не считала свою работу наказанием. Я садилась у окна «Синтры», смотрела на Старый порт, вдыхала его запахи и задавалась вопросом, как думают, как чувствуют, как страдают в сорок лет: я завидовала, я опасалась той женщины, которой непременно суждено поглотить меня, и торопилась запечатлеть на бумаге ее черты. Никогда не забуду осенний день, когда я прогуливалась вокруг озера Этан-де-Берр, рассказывая себе конец моей книги. В полумраке гостиной Женевьева смотрела в окно, наблюдая, как зажигаются первые фонари, а в это время в ее сердце стихала буря, и она приходила в себя; на диване валялись куклы. Представляя себе этот иллюзорный мир, я воображала, будто поднимаюсь над собой и живьем, во плоти, проникаю в мир картин и статуй, героев романа. Вместе с собой в эту сияющую даль я уносила тростники с солоноватым запахом и шепот ветра; озеро было реальным, я — тоже; но необходимость, красота творения, рождавшиеся в это мгновение, уже преображали его, и я пробуждалась к реальности. Никогда замыслы очерков или репортажей не вызывали у меня такого рода восторга; он оживал каждый раз, когда я обращалась к воображаемому.


На День Всех Святых я ездила в Париж; я возвращалась туда всякий раз, когда выпадало два нерабочих дня, проводила там рождественские каникулы; кроме того, мне случалось, сославшись на грипп или печеночный приступ, позволить себе дополнительные выходные. Покинув квартиру своей бабушки, я останавливалась в маленькой гостинице на улице Ги-Люссак. Мы с Сартром часто писали друг другу, но нам еще много чего было сказать друг другу. Прежде всего мы говорили о моей работе и о его. В октябре Робер Франс, руководивший издательством «Эроп», отверг «Легенду об истине»; Сартр положил ее в ящик: поразмыслив хорошенько, ничего хорошего о ней он уже не думал; идеи он выразил живые, однако их убивал ложноклассический, напыщенный стиль. Гораздо лучше сложилось с «Делом о случайности», с которого начиналась «Тошнота».

В октябре в одном из своих писем Сартр рассказал мне о своей первой встрече с деревом, которому суждено было занять там такое большое место.

«Я увидел дерево. Для этого достаточно толкнуть калитку прекрасного сквера на авеню Фош и выбрать свою жертву и стул. Затем созерцать. Неподалеку от меня молодая жена офицера дальнего плавания излагала Вашей старой бабушке неудобства службы моряка; Ваша старая бабушка кивала головой, как бы говоря: “Такова уж наша доля”. А я смотрел на дерево. Оно было очень красиво, и я не побоюсь привести здесь два ценных для моей биографии факта: именно в Бургосе я понял, что такое кафедральный собор, а в Гавре — что такое дерево. К несчастью, я не совсем помню, что это было за дерево. Вы мне, конечно, скажете: знаете, это такие игрушки, которые крутятся на ветру, если придать им толчком очень быстрое движение; у дерева всюду были маленькие зеленые стебли, которые все это вытворяли, с шестью или семью листьями, расположенными сверху вот так. (При сем прилагается маленький набросок; жду Вашего ответа[22].) По истечении двадцати минут, исчерпав арсенал сравнений, предназначенных сделать из этого дерева, как говорила госпожа Вулф, что-то отличное от того, что оно есть, я со спокойной совестью ушел…»

При каждой нашей встрече он показывал мне, что написал после последнего моего приезда. В самой первой версии новое изложение обстоятельств дела все еще очень походило на «Легенду об истине», это было длинное абстрактное размышление по поводу случайности. Я настаивала, чтобы Сартр придал открытию Рокантена некое романтическое значение, чтобы он добавил в свое повествование немного тревожного ожидания, которое так нам нравилось в детективных романах. Он соглашался. Я в точности знала его намерения и лучше, чем он, могла влезть в шкуру читателя, чтобы судить, попал ли он в цель, поэтому он всегда следовал моим советам. Я критиковала его с кропотливой строгостью; среди прочего я ставила ему в упрек злоупотребление прилагательными и сравнениями. Между тем на этот раз я была уверена, что он на правильном пути; он писал книгу, подходы к которой нащупывал так долго, и ему удастся ее создать.

Когда я приезжала в Париж на короткий срок, то встречалась только с Сартром и своей сестрой, если же у меня было время, то я с удовольствием вновь встречалась с друзьями. Низан преподавал в Бурге; в местных газетах он спровоцировал яростные выступления, организовав комитет безработных, которых призывал вступить во Всеобщую конфедерацию труда; муниципальный совет, возмущенный тем, что он назвал его «бандой социальных неучей», донес на него инспектору Академии, тот потребовал сделать выбор между должностью преподавателя и ролью политического агитатора. Тем не менее Низан продолжал устраивать митинги и выдвинул свою кандидатуру на выборах; Риретта сопровождала его на протяжении всей кампании, не снимая длинных красных перчаток: он набрал всего восемьдесят голосов! Панье преподавал в Реймсе; он приносил мадам Лемэр ящики шампанского, и мы опустошили с ними не одну бутылку; подобно Сартру, почти все свое время он проводил в Париже. Камилла решительно продвигалась к славе: мне даже казалось, что она достигла ее.

Дюллен в ту пору ставил ряд спектаклей, для того чтобы выдвинуть молодых авторов, и включил в свою программу произведение Камиллы «Тень». Интрига разворачивалась в Средние века в Тулузе. Необычайно красивая женщина, во всех отношениях исключительная, была замужем за аптекарем, которого, разумеется, не любила; она вообще никогда не любила. Однажды она повстречала знаменитого вельможу, Гастона Феба, и оба с изумлением заметили, что они очень похожи, что по всем вопросам они думают и чувствуют в унисон. Молодая женщина страстно влюбилась в своего двойника. Однако обстоятельства препятствовали этой поразительной любви; чтобы не лишиться ее, героиня отравила своего возлюбленного и умерла вместе с ним. Камилла играла роль прекрасной аптекарши. Она пригласила меня на одну репетицию; Дюллен всего лишь поправил кое-какие детали в мизансцене, однако Камилла не утратила от этого в моих глазах свой престиж на сцене; тема нарциссизма, присутствовавшая в ее пьесе, меня раздражала, но Дюллен в конце концов счел пьесу достаточно хорошей, решив представить ее публике. Камилла сама исполняла главную роль: она торжествовала! В день генеральной репетиции я находилась в Марселе, Сартр — в Гавре. На репетиции присутствовали мадам Лемэр и Панье. Декорация, костюмы были очень красивы. Оба любовника были в одеждах из одинакового ярко-синего бархата, и на их золотистых волосах — такие же точно береты. Камилла блистала и исполняла свою роль с такой убедительностью, что вызывала симпатию; однако, когда она упала на пол с воплем: «Я хотела изо всех сил впиться зубами в безучастную плоть жизни!» — зрители разразились смехом; под конец занавес упал под свист и шиканье. Мадам Дюллен бросилась за кулисы с криком: «“Ателье” обесчестило себя!» И только Антонен Арто, пожимая руки Камилле, говорил о шедевре. Спустя день Сартр зашел на улицу Габриэль; дверной звонок был отключен; никто не отвечал. Через три дня он вернулся к Камилле, и на этот раз она ему открыла; пол был усеян газетными вырезками. «Я покажу им, этим глупцам!» — в ярости восклицала Камилла. Два дня и две ночи она валялась в ногах у Люцифера, дубасила кулаками по мебели и заклинала его дать ей возможность взять реванш. Культ успеха отнюдь не привлекал меня, но, слушая рассказ Сартра, я восхищалась неистовой яростью Камиллы. Ее провал казался мне не вполне заслуженным, но я осуждала отсутствие у нее критического отношения к себе. Когда я думала о ней, во мне боролись два чувства: удивление и нетерпение.


Я так стремилась посмотреть страну, что на пасхальных каникулах потащила Сартра в Бретань. Моросил дождь; покинутый туристами Мон-Сен-Мишель одиноко торчал между серостью неба и серостью моря. В «Фее дюн» Поля Феваля я с волнением читала рассказ о бешеной гонке между волнами прилива и скачущей лошадью; в мое сердце запало прекрасное слово «дюны»: бледное текучее пространство, открывшееся моим глазам, показалось мне столь же загадочным, как и его название. Мне нравился Сен-Мало, его узкие провинциальные улочки, откуда некогда морской рокот призывал корсаров. Волны цвета кофе с молоком омывали Гран-Бе, это было красиво; однако могила Шатобриана показалась нам до того смехотворно помпезной в своей мнимой простоте, что, демонстрируя презрение, Сартр помочился на нее. Нам понравился Морле, и особенно Локронан, его прекрасная гранитная площадь, старая гостиница с ее бесчисленными безделушками, где мы ели блины и пили сидр. И все-таки в общем реальность в который раз обманула наши надежды; позже я полюбила Бретань, но в тот год переезды были неудобны, моросил дождь. Чтобы увидеть песчаные ланды, я заставила Сартра прошагать сорок километров в окрестностях холма Сен-Мишель-д'Арре, на который мы взбирались: мне они показались невыразительными[23]. В Бресте лил дождь, но, несмотря на чопорные предостережения хозяина гостиницы, мы вдоль и поперек исходили «нехорошие кварталы»; в Камаре дождь лил как из ведра. Мы с огромным воодушевлением и даже некоторым упоением обошли целиком весь мыс Ра и провели солнечный день в Дуарнене, пропитанном запахом сардин. Я как сейчас вижу вереницу рыбаков в выцветших розовых штанах, сидящих на парапете, над пирсом, и ярко раскрашенные легкие суденышки, отплывавшие к далеким морям, где встречается розовый лангуст. В конце поездки скверная погода прогнала нас из Кемпера, и мы вернулись в Париж на два дня раньше назначенной даты: было совершенно непривычно, что я столь серьезно отступила от своих планов; дождь победил меня. Как раз во время этого путешествия на глаза нам попало одно странное имя. Мы только что, без особой пользы, осмотрели ажурные колокольни Сен-Поль-де-Леона и присели в окрестностях. Сартр листал номер «Нувель ревю франсез». Он со смехом зачитал мне фразу, где упоминались три величайших романиста века: Пруст, Джойс, Кафка. Кафка? Это странное имя тоже заставило меня улыбнуться: если бы Кафка действительно был большим писателем, мы бы о нем знали…

Мы в самом деле продолжали следить за всеми новинками. Что касается литературы, то год выдался скудный. Зато кино порадовало нас. Теперь мы уже смирились с победой звукового кино; возмущал нас только дубляж; мы одобряли Мишеля Дюрана, когда он потребовал у публики, впрочем, безуспешно, бойкотировать дублированные фильмы. Хотя практически нам это было неважно, поскольку в больших кинотеатрах нам предлагали оригинальные версии. Ничто не мешало нам оценить новый жанр, появившийся в Америке: бурлеск. Последние фильмы с Бастером Китоном и Гарольдом Ллойдом, первые фильмы Эдди Кантора продолжали — впрочем, прелестно, — старинную комическую традицию; однако такие фильмы, как «Если бы у меня был миллион», «Ножки за миллион долларов», открывшие нам У. К. Филдса, бросали вызов разуму еще более радикально, чем комедии Мака Сеннета, причем с гораздо большей агрессивностью. Nonsense[24] торжествовал у братьев Маркс: ни одному клоуну не удалось столь ошеломляющим образом нанести сокрушительный удар правдоподобию и логике. В «Нувель ревю франсез» Антонен Арто превозносил их до небес: их чудачество, говорил он, достигает глубины бредового психоза. Мне нравились произведения, в которых сюрреалисты убивали живопись и литературу; я наслаждалась при виде того, как братья Маркс убивают кино. Они яростно уничтожали не только социальную рутину, здравую мысль, язык, но самый смысл предметов, и тем самым обновляли их; когда они с аппетитом грызли фарфоровую посуду, они показывали нам, что тарелка — не только домашняя утварь, ее назначение сводится не только к этому. Такого рода оспаривание увлекало Сартра, и на улицах Гавра он глазами Антуана Рокантена наблюдал за смущающими превращениями пары подтяжек или трамвайного сиденья. Разрушение и поэзия: прекрасная программа! Лишенный своего слишком уж человеческого убранства, мир обнажал ужасающий беспорядок.

Меньше язвительности и меньше последствий было в искажениях и фантазиях мультипликаций, которые становились все более популярными; после Микки-Мауса на экранах появилась восхитительная Бетти Буп, чьи чары до того взволновали нью-йоркских судей, что они обрекли ее на смерть; нас утешил Флейшер, рассказав о подвигах Морячка Попай[25].

В тот год нас еще мало заботило то, что происходило в мире. Из происшествий самыми значительными были похищение ребенка Линдберга, самоубийство Крейгера, арест Марты Ханау, катастрофа лайнера «Жорж-Филиппар»: нас это не заинтересовало. Взволновал лишь процесс Горгулова по причинам, о которых я расскажу позже. Все большую симпатию у нас вызывала позиция коммунистов, на майских выборах они потеряли триста тысяч голосов; Сартр не голосовал: ничто не могло повлиять на нашу аполитичность. Победа досталась объединению левых, то есть пацифизму: даже радикал-социалисты ратовали за разоружение и сближение с Германией. Правые с пафосом выступали против размаха, который приобрело гитлеровское движение: нам казалось очевидным, что они преувеличивают его значение, поскольку в конечном счете на выборах в президенты рейха Гинденбург одержал победу над Гитлером, а фон Папен был избран канцлером. Будущее оставалось безмятежным.

В июне, освободившись ввиду продолжавшихся экзаменов на степень бакалавра, Сартр приехал в Марсель и остался на десять дней; настала моя очередь поделиться с ним моим опытом; при виде того, что ему понравились места, которые я любила, — рестораны Старого порта, кафе на улице Канебьер, замок Иф, Экс, Касси, Мартиг, — меня охватывала такая же радость, какую я испытала, открывая их сама. Я узнала, что меня назначили в Руан, мы собирались вернуться в Испанию, а кроме того, меня направили в Ниццу на прием экзаменов на степень бакалавра. Я сияла от радости.

В Ницце на площади Массена я нашла просторную комнату с большим балконом всего за десять франков в день: такая удача имела для меня значение, поскольку мои поездки в Париж и экскурсии каждый месяц ставили меня на грань банкротства. Моей хозяйкой была пятидесятилетняя накрашенная женщина, вся в атласе и драгоценностях, проводившая ночи в казино, — она уверяла, что получает там прибыль благодаря ловким расчетам в игре; мне кажется, она занималась еще и гаданием. По утрам, в шесть часов, она будила меня, прежде чем лечь спать. Я спешила на вокзал к автобусам и отправлялась на побережье или в горы; окружающая природа была менее душевной, но ослепительнее, чем в Марселе; я побывала в Монако, Ментоне, Ла Тюрби; в Сан-Ремо на меня повеяло Италией. Возвращалась я вечером, около семи часов, и располагалась в каком-нибудь кафе; ужиная сэндвичем, я проверяла стопку письменных работ и шла домой, чтобы рухнуть в постель.

Во время устных экзаменов я не покидала Ниццы, но все равно радовалась. Кандидатки — а я им подражала — приходили на экзамен в больших соломенных шляпках, но с обнаженными руками и голыми ногами в босоножках; молодые люди тоже демонстрировали загорелые, мускулистые руки, можно было подумать, что они явились сразу после какого-то спортивного состязания; никто, казалось, не считал, что речь идет о серьезном деле. Разумеется, я немного смущалась. Местный журналист, увидев меня, сидящей напротив великовозрастного верзилы, поменял наши роли: в своем обозрении он принял экзаменуемого за экзаменатора. По вечерам я заглядывала в кафе и на танцевальные площадки на берегу моря; я спокойно разрешала незнакомцам садиться за мой столик и разговаривать со мной; никто и ничто не могло помешать мне, настолько я была увлечена огнями, негой и плеском ночи.

Накануне вручения наград я заехала в Марсель и расписалась в регистрационной книге: меня освободили от присутствия на церемонии. Мадам Турмелен умоляла меня задержаться на день или два, но я сделала вид, что не слышу. Сартр проводил неделю со своей семьей, я должна была присоединиться к нему в Нарбонне; я отправила туда свой чемодан и двинулась в путь с хозяйственной сумкой в руках и в холщовых туфлях на ногах. В одиночестве я совершала длительные экскурсии, но никогда все путешествие сразу: какое удовольствие — не знать утром, где будешь спать вечером! Мое любопытство не знало покоя, напротив: теперь, когда я увидела портал церкви в Арле, мне необходимо было сравнить его с порталом в Сен-Жиле; я всматривалась в архитектурные детали, которые прежде от меня ускользнули бы; вместе с обогащением мира множились и цели, которые влекли меня. Я останавливалась на берегу озера То в Маглонне, прогуливалась по Сету и «морскому кладбищу», я видела Сен-Гилем-ле-Дезер, Монпелье, Миневру, нагромождение валунов, известняковые плато, ущелья; я спускалась в «Девичий грот». Я ехала в автобусах и поездах. На фиолетовых землях Эро, на тропинках и больших дорогах я с радостью перебирала в памяти свой год. Я не так много читала, мой роман ничего не стоил, но я исполняла свою работу без скуки, меня обогатило новое пристрастие; я вышла победительницей после испытания, на которое меня обрекли: отсутствие Сартра, одиночество не поколебали моего счастья. Мне казалось, что я могу рассчитывать на себя.


Мадам Лемэр и Панье предложили нам поехать вместе с ними на юг Испании. А пока мы поехали на Балеарские острова и в испанское Марокко; в Тетуане я с восторгом обнаружила сутолоку марокканских рынков, их свет и тени, их яркие краски, запах кожи и пряностей, чеканку меди. Ремесла мы считали одной из образцовых форм человеческой деятельности и потому безоглядно погрузились в эту живописную красочность. Меня приводила в замешательство долгая неподвижность торговцев, стоявших перед своими лотками. «О чем они думают?» — спрашивала я. «Ни о чем, — отвечал Сартр. — Когда не о чем думать, ни о чем и не думают». В них поселилась пустота, в лучшем случае они мечтали: меня немного смущало такое растительное терпение. Зато мне нравилось смотреть на проворные руки, сшивавшие бабуши или сплетавшие нити ковра. В Шавене я впервые увидела великое множество олеандров на дне горной речки; прачки в тюрбанах и пестрых платьях с открытыми лицами отбивали белье своими вальками.

Мы добрались до Севильи. Когда глубокой ночью мадам Лемэр и Панье прибыли в патио гостиницы «Симон», где мы оказались раньше, мы тут же упали в объятия друг друга. На ней было платье зеленого тюсора, маленькая шляпка такого же цвета, никогда она не казалась мне такой молодой; Панье широко улыбался: чувствовалось, что он способен создавать счастье всем, с кем соприкасался.

Кроме своих обычных прелестей, которых с лихвой хватило бы, чтобы очаровать нас, на следующее утро Севилья подарила нам развлечение в виде государственного переворота.

Под нашими окнами поднялся сильный шум; мимо проезжали машины, военные. Мадам Лемэр говорила по-испански, и горничная ввела ее в курс событий: мужчина, сидевший между двумя солдатами в большом черном автомобиле, был мэром Севильи; генерал Санхурхо велел арестовать его, на рассвете его войска заняли все стратегические точки. В служебном помещении гостиницы говорили о большом заговоре, призванном свергнуть Республику. Приклеенная у входа листовка призывала население к спокойствию: виновников волнений образумили, уверял Санхурхо. На улицах было много солдат, на тротуарах в козлах стояли винтовки, но все выглядело мирно; памятники, музеи, кафе спокойно принимали туристов. На следующее утро нам сказали, что Санхурхо ночью отступил: он рассчитывал на поддержку Мадрида, который не последовал за ним. По улицам с громкими криками и песнями бежала толпа. Мы последовали за ней; на улице де лас Сьерпес под сенью toldos[26] горели несколько аристократических клубов. Когда без излишней спешки появились пожарные, люди стали кричать: «Не тушите!» — «Не бойтесь, — отвечали пожарные, — мы не будем торопиться». Они дождались, пока все не сгорело, прежде чем задействовали свои шланги. Внезапно началась паника, мы даже не успели понять почему; яростно толкаясь, все бросились бежать. «Это слишком глупо», — решила мадам Лемэр; остановившись, она обернулась и попыталась призвать людей к хладнокровию; Панье схватил ее, и мы побежали вместе с другими. Во второй половине дня мы поднялись на башню Хиральда и с террасы наблюдали за торжественным шествием: мэр вышел из тюрьмы, освобожденный своими друзьями, которые водили его по всему городу; где-то внизу, под нами, лопнула шина, толпа решила, что это выстрел, и снова в растерянности бросилась в разные стороны. Вся эта суета нам чрезвычайно понравилась. На другой день все прекратилось, но в атмосфере еще ощущалось какое-то беспокойство. Вместе с мадам Лемэр я вошла в почтовое отделение, на меня посмотрели как-то странно, а один мужчина плюнул на пол, проворчав: «Таким здесь не место!» Я была удивлена. Потом мы отправились в туристическое агентство Кука, чтобы получить кое-какие сведения, и там я тоже услышала шепот за своей спиной. Один служащий, вежливо указав на мой платок — на красном фоне желтые якоря, похожие на геральдические лилии, — спросил: «Вы что, нарочно носите эти цвета?» Заметив мое удивление, он осмелел: оказывается, это были цвета монархии; я поспешила снять вызывающий убор. Всю вторую половину дня мы без всяких происшествий гуляли в засушливых окрестностях Трианы. Вечером я пошла с Сартром в популярный кабачок близ Аламеды, где толстые испанки танцевали на бочках; ребятишки продавали на улицах пахучие цветы белоуса, которыми женщины украшали свои волосы; ночь благоухала.

В своем простодушии я и не подозревала, что путешествие вчетвером в кругу друзей, так хорошо понимающих друг друга, может оказаться столь сложным мероприятием. По многим вопросам мы были согласны. Вместе мы ненавидели крупных испанских буржуа и слащавых кюре; в этом простом, под стать лубочной картинке, обществе всю свою симпатию мы отдавали бедным, а не богатым. Однако у Сартра с Панье возникли большие разногласия; Панье был эклектиком, Сартр — категоричен. В Кадисе он отказался отдавать дань Мурильо, чьи работы украшали несколько церквей. Мадам Лемэр из вежливости соглашалась с ним. Панье в бешеном темпе заставил нас обежать крепостные стены и не произнес при этом ни слова. Потом внезапно остановился перед музеем, заявив, что его интересует Мурильо. Мадам Лемэр пошла с ним, а я осталась с Сартром смотреть на море. Панье оставался угрюмым до вечера.

В Гранаде мы на четыре дня остановились в гостинице «Альгамбра»: каждый располагал временем по своему усмотрению, что помогло избежать конфликтов. Но расхождения усилились, мадам Лемэр и Панье вышли в город лишь для того, чтобы увидеть собор. Нас с Сартром настоящее интересовало не меньше прошлого. Мы несколько часов бродили по дворцу Альгамбра и вместе с тем провели целый день, раскаленный и пыльный, на улицах и площадях, где жили современные испанцы. Ронда показалась Сартру мертвым селением, лишенным истинной красоты; дома, не отличавшиеся особым изяществом, патио, меблировка, безделушки наводили на него скуку. «Это все дома аристократов, не представляющие никакого интереса», — заявил он. «Разумеется, это не жилища пролетариев», — заметил Панье.

Заведомо экстремистские взгляды Сартра начали его раздражать; он с легким сердцем сносил их, пока видел в них всего лишь словесные порывы; но если они затрагивали чувства Сартра, его мысль, его позиции, то это создавало пропасть между двумя дружками. Панье имел все основания поднимать их на смех, поскольку Сартр практически сам же опровергал их; он путешествовал как зажиточный мелкий буржуа и не сетовал на это; какова была цена этих взглядов, если он заимствовал их у класса, к которому не принадлежал? Панье был последователен, он целиком разделял буржуазный либерализм, тогда как Сартр не нашел способа воплотить свою симпатию, склонявшую его в сторону пролетариата; его позиция была слабее. Тем не менее Панье не любил, когда его буржуазная и протестантская убежденность оспаривались левизной Сартра. Со своей стороны, он являл собой Сартру образ просвещенного гуманиста, каковым тот не желал быть, хотя ему не удавалось от него отмежеваться. Каждый открывал себя в другом обличье, которое тревожило. Такие серьезные расхождения, пока еще безобидные, безусловно, стали глубинной причиной их споров.

Изо дня в день отношения обостряло и то, что Панье не слишком нравилось наше общество; никогда еще он не совершал с мадам Лемэр столь длительного путешествия и наверняка предпочел бы остаться с ней наедине. Машину вел он: если учесть жару и состояние дорог, то к вечеру он очень уставал, а ему еще надо было заниматься машиной, идти в гараж; позже он ставил нам в упрек неучастие в этих заботах, думаю, что свою неумелость мы превратили в удобное алиби. Панье намеренно погружался в свою угрюмость. Сартр, со своей стороны, поддавался гневным вспышкам. «Вы похожи на инженера», — говорила ему я, когда лицо его мрачнело. Услышав такое, он иногда начинал улыбаться, но не всегда. В Кордове при 42-градусной жаре оба дружка оказались на волосок от разрыва.

Были у нас, однако, и очень счастливые минуты. Мы единодушно полюбили белые деревни Андалусии, оголенные до середины ствола пробковые дубы, крутые берега, наступление сумерек над сьеррами. Несмотря на ослепительную панораму африканского берега, открывавшуюся нам за морем, мы все вместе ощутили уныние Тарифы; на обед у нас была рыба, плававшая в ужасном масле; к нам подошел мальчик лет двенадцати. «Вам везет! — сказал он разрывающим душу тоном. — Вы путешествуете, а я никогда отсюда не уеду». Мы подумали, что, действительно, он состарится в этом глухом краю земли и с ним никогда ничего не произойдет. Четыре года спустя у него наверняка что-то случилось, но что?

На обратном пути наши друзья решили отправиться в Париж, а мы остановились в Тулузе. За два дня Камилла показала нам город, который Сартр знал плохо и где я никогда не бывала; она знала множество историй о каждом камне, о каждом кирпиче и очень хорошо их рассказывала. Иногда она была способна забыть о своих мистификациях, заинтересовавшись миром именно в там виде, в каком он представал перед ней: такой реализм был ей к лицу; в ресторане на открытом воздухе, на берегу Гаронны, куда она привела нас ужинать, она рассказывала о тулузской буржуазии, о домах свиданий и их клиентуре, о «просвещенном любителе» и его семье. Слушая ее, оставалось только удивляться, как могла она тратить время на создание «Тени». Наверняка у нее было больше шансов на успех с романом, который она только что начала писать, назвав его «Плющ». Он основывался на опытах ее молодости, в нем она вывела себя и Зину. Писала она его по ночам, от полуночи до шести часов утра, рассказывала нам Камилла. «Да, именно так нужно работать: по шесть часов каждый день!» — заметил Сартр, сожалевший в тот год, что слишком мало продвинул свое «Дело о случайности». Камилла не вызывала у меня больше ни ревности, ни зависти: только чувство соперничества. Я пообещала себе последовать ее примеру в упорстве.


Глава III

За несколько дней до возвращения к месту своей работы у нас с Сартром состоялся очень важный разговор с одним другом, о котором я еще не рассказывала. Звали его Марко; Сартр познакомился с ним в университетском городке, где он готовился к конкурсу на должность преподавателя литературы; уроженец Бона[27], он отличался довольно необычной красотой: черноволосый, с горящими глазами и янтарным цветом лица, он напоминал одновременно греческие статуи и картины Греко. Самое поразительное, что у него было, это голос, которым он занимался с фанатическим усердием; он брал уроки у лучших преподавателей и не сомневался, что когда-нибудь сравняется с Шаляпиным. С высоты своей грядущей славы он презирал посредственность собственного положения и всех тех, кто с этим мирился: Сартра, Панье, меня. По его мнению, мы были типичными франкауи[28], и порой ему достаточно было взглянуть на нас, чтобы расхохотаться. Тем не менее он стремился проявлять к своим друзьям большое уважение; он оказывал знаки внимания, был предупредителен, льстил; мы не обманывались насчет этой игры, но считали, что он ведет ее с большим изяществом. Его пристрастие к интриге, его нескромность и злословие забавляли нас. Он афишировал непримиримую чистоту нравов. У него была связь с молодой уроженкой Севра, но вскоре между ними установились дружеские отношения. По его словам, сексуальные отношения помрачают ум и восприимчивость: он хвастался тем, что с первого взгляда может обнаружить, если кто-то из его товарищей потерял недавно целомудрие. В университетском городке за ним ходила толпа почитателей. Один из них ночью проник в его комнату через окно, и Марко разбил о его голову лампу; эта история, сильно его взволновавшая, Сартру и Панье показалась подозрительной. Он не скрывал своего пренебрежительного безразличия к женщинам; когда он с восторгом говорил о какой-нибудь «встрече» с «чудесным существом», речь всегда шла о красивом парне; однако он всегда утверждал, что поддерживает со своими избранниками исключительно высокие платонические отношения, и все вежливо делали вид, будто верят ему.

В тот день мы сидели на террасе «Клозри де Лила». Марко окинул взглядом посетителей, прохожих и с гневом остановил его на нас: «Все эти жалкие мелкие буржуа! Как вы можете довольствоваться таким существованием?!» Стояла хорошая погода, приятно пахло осенью, мы в самом деле были очень довольны.

«Когда-нибудь, — сказал Марко, — у меня будет огромный белый автомобиль; я нарочно промчусь вплотную к тротуару и всех забрызгаю грязью». Сартр попробовал доказать ему бессмысленность такого рода удовольствия, и на Марко напал привычный для него приступ смеха. «Прошу прощения… Но когда я думаю о неистовой силе своих желаний и слышу ваши рассуждения… то не могу оставаться серьезным!» Нас он тоже смешил. Сартр повторял, что не желает жить по Теннисону; мы надеялись, что с нами произойдут разного рода вещи, но не такие, которые приобретаются за деньги и с шумом. Презрение, которое внушали нам сильные мира сего с их напыщенностью, все еще не ослабело. Нам хотелось быть немного богаче, чем мы были, и как можно скорее получить назначение в Париж. Но истинные наши устремления были совсем иного рода, однако, чтобы осуществить их, мы рассчитывали не на удачу, а на самих себя.

Поэтому мы отправились в провинцию без досады. Сартр в достаточной степени любил Гавр. Мне трудно было вообразить себе лучшее место для работы, чем Руан, — час езды до Гавра и полтора часа до Парижа. Первейшей моей заботой было приобрести проездной железнодорожный билет. В течение четырех лет моего преподавания там центром города для меня всегда оставался вокзал. Лицей был совсем рядом. Когда я пришла к директрисе, она встретила меня с участием и дала адрес старой дамы, у которой посоветовала мне поселиться. Я позвонила в дверь красивого особняка, и богатая вдова показала мне премило меблированную комнату, окна которой выходили в безмолвие большого сада. Я убежала оттуда и устроилась в гостинице «Ларошфуко», куда доносились утешительные свистки поездов. Газеты я покупала в большом зале на станции, завтракала поблизости, на площади, в красном кафе «Метрополь». У меня было ощущение, будто я в Париже и живу в отдаленном предместье.

Тем не менее к Руану я была прикована в течение многих дней, и нередко мы с Сартром проводили там четверги. Поэтому я поспешила исследовать местные возможности. Низан с жаром рассказывал мне об одной из моих коллег, с которой встречался пару раз: это черноволосая молодая коммунистка, сказал он мне; звали ее Колетт Одри. Я познакомилась с ней. У нее были выразительные глаза, приятное лицо, очень коротко остриженные волосы; с мальчишеской непринужденностью она носила фетровую шляпу и замшевую куртку. Жила она тоже рядом с вокзалом, в комнате, которую прелестно меблировала: на полу — циновка, на стенах — джут, заваленный бумагами письменный стол, диван, книги, среди которых работы Маркса и Розы Люксембург. Первые наши разговоры были несколько неуверенными, но мы поладили. Я познакомила ее с Сартром, и они прониклись взаимной симпатией. Она не была коммунисткой, она принадлежала к оппозиционной троцкистской фракции; она знала Эме Патри, Симону Вейль, Суварина; она представила мне Мишеля Коллине, преподававшего математику в лицее для мальчиков, это он ввел ее в ту группу. Он был категоричен, я — тоже; он нахваливал мне Уотсона и его бихевиоризм, я резко возражала ему. Он иногда встречался с Жаком Превером и однажды видел Андре Жида, однако он был скрытен и так ничего и не рассказал, кроме того, что Жид был очень ловок в игре с волчком на веревочке: игра была модная и производила фурор. Люди разгуливали по улицам с волчком в руке. Сартр с угрюмым ожесточением упражнялся в этом с утра до вечера.

Другие мои коллеги были еще более неприятны, чем марсельские, и я с ними не сближалась; что же касается радостей от прогулок, то я заранее от них отказалась: окультуренная, дождливая и скучная Нормандия не вдохновляла меня. Но у города были свои прелести: старые кварталы, старые рынки, унылые набережные. Я вскоре обзавелась привычками. Привычка — это почти что компания в той мере, в какой компания зачастую бывает не более чем привычкой. Я работала, проверяла тетради, обедала в ресторане «Поль» на улице Гран-Пон. Это был длинный коридор со стенами, покрытыми облупившимися зеркалами: из молескиновых банкеток вылезал волос; в глубине зал расширялся; мужчины играли в бильярд и бридж. Официанты одевались по старинке, в черное с белыми фартуками, и все они были очень старые; посетителей было мало, потому что кормили тут плохо. Тишина, неторопливое обслуживание, старинный желтоватый свет мне нравились. Спасаясь от провинциального уныния, неплохо устроить себе то, что мы называем словом, заимствованным из словаря тавромахии, — querencia[29]: место, где чувствуешь себя в укрытии, защищенным от всего. Этот старый, поблекший ресторан играл свою роль. Я предпочитала его своей комнате, безупречной комнате коммивояжера, чистенькой и голой, с которой я, однако, свыклась. Выйдя из лицея, я располагалась в ней часа в четыре, а то и в пять, и писала. На ужин я готовила себе на спиртовке рис с молоком или чашку какао; немного почитав, я засыпала. Марко, разумеется, счел бы такое существование жалким, но я говорила себе, что он был бы не прав. Как-то утром я увидела в окно стоявшую напротив церковь, верующих, выходивших после мессы, нищих этого прихода, и меня словно осенило: «Не бывает привилегированных положений!» Все положения стоят друг друга, поскольку у каждого из них своя истина. Эта мысль казалась привлекательной; к счастью, я никогда не совершала ошибки, пытаясь использовать ее для оправдания судьбы обездоленных. Формулируя ее, я думала лишь о себе: мне со всей очевидностью открылось, что меня ничего не лишили. В этом, мне кажется, я была права. Быть никем, скользить по миру, не зная запретов бродить всюду, в том числе и по закоулкам своей души, располагать свободным временем и возможностью уединения, чтобы уделять внимание всему, интересоваться малейшими оттенками неба и собственного сердца, поддаваться скуке и преодолевать ее: я не представляю себе более благоприятных условий, если обладаешь отвагой молодости.

Разумеется, выносить это отшельничество мне помогало то, что часто приезжал Сартр или же я ехала в Гавр; и много времени мы проводили в Париже. Благодаря Камилле мы познакомились с Дюлленом, который очаровал нас; он умел рассказывать, одно удовольствие было слушать, как он вспоминает свои дебюты в Лионе, в Париже — достославные дни «Проворного кролика», где он читал стихи Вийона, происходившие там ужасные драки: однажды утром уборщица, выметая осколки бутылок и стаканов, увидела среди них на полу человеческий глаз. Однако, когда мы задавали ему вопросы относительно его понимания театра, Дюллен уклонялся от них; лицо его становилось замкнутым, со смущенным видом он устремлял взгляд в потолок. Я поняла почему, когда увидела его за работой. Конечно, у него были определенные принципы; он осуждал реализм; он отказывался воздействовать на публику слащавыми подсветками, примитивными ухищрениями, которые ставил в упрек Бати. Но когда он брался за пьесу, то не следовал какой-то определенной теории заранее, а пытался приспособить свою мизансцену к индивидуальному искусству каждого автора; с Шекспиром он обращался иначе, чем с Пиранделло. Поэтому не следовало расспрашивать его впустую, надо было видеть, как он работает. Он разрешил нам присутствовать на нескольких репетициях «Ричарда III» и удивил нас. Когда он произносил текст, то возникало впечатление, что он создает его заново. Трудность заключалась в том, чтобы передать актерам манеру, ритм, интонацию, которые он придумал; он не объяснял, он внушал, околдовывал. Постепенно актер, способности и недостатки которого он ловко использовал, становился его персонажем. Это превращение не всегда происходило без труда. А поскольку Дюллен занимался также постановкой, мизансценами, освещением и к тому же изучал собственную роль, то ему случалось совсем терять голову. И тогда он устраивал скандал. На какой-нибудь реплике из Шекспира, не меняя тона, он продолжал извергать безнадежное или яростное проклятие: «Ну нет, это полный конец! Мне никто не помогает. Не стоит продолжать». Он не скупился на крепкие ругательства и стонал так, что душа разрывалась; он отказывался вести репетицию, ставить «Ричарда III», вообще отрекался от театра. Присутствующие замирали в почтительной растерянности, хотя никто всерьез не принимал эти знаменитые гневные вспышки, в которые он и сам не верил. Потом внезапно он вновь становился Ричардом III. Он обладал неодолимой притягательностью, его лицо — подвижные ноздри, змеевидные губы, хитрющие глаза — великолепно передавало жестокость. Соколофф со своей внешностью и акцентом создавал образ совершенно необычного Букингема, но наделял его такой жизненной силой, что невозможно было устоять перед его обаянием. Во время таких сеансов я познакомилась с очень красивой Мари-Элен Дасте, унаследовавшей от своего отца Жака Копо широкий гладкий лоб и огромные светлые глаза; она играла роль леди Анны, которая ей совсем не подходила. Дюллен придумал замечательное оформление: сцену разделяла надвое сетка с крупными клетками; в соответствии с освещением картины можно было расположить впереди, совсем рядом со зрителями, или создать впечатление расстояния, играя эти картины за сеткой.

Мне казалось интересным и лестным быть причастной к созданию спектакля; Колетт Одри доставила мне огромное удовольствие, когда взяла нас на съемки фильма, в котором ее сестра Жаклина работала ассистенткой режиссера; речь шла о фильме «Этьен» по пьесе Жака Деваля. В студии было полно народа и очень жарко. Жаклина показалась мне хорошенькой и весьма элегантной, хотя там были женщины, одетые еще лучше, чем она, в числе прочих одна актриса, немного бесцветная, чей серый бархатный костюм, однако, восхитил меня. Статисты томились по углам. Жак Боме снимался в начале одной сцены; в ответ на вызов начальника он должен был сказать: «Слушаюсь, господин директор!», определенным образом щелкнув языком. Оператор был недоволен освещением и кадрированием: Боме тринадцать раз повторил свою реплику, ни разу не изменив ни интонацию, ни мимику. Долгое время у нас сохранялось об этом ужасное воспоминание.

И все-таки нам бывало немного грустно, когда в восемь часов на вокзале Сен-Лазар мы садились в поезд, доставлявший нас в Руан и в Гавр. Путешествовали мы во втором классе, третьего в скорых не было. В синих купе, украшенных фотографиями, на которых изображались достопримечательности Нормандии и Бретани — аббатство Жюмьеж, церковь Кодбека, озеро Крикбёф, которое мне довелось увидеть лишь двадцать лет спустя — всегда было очень жарко. Мы погружались в романы Ван Дайна, кровавые рассказы Уитфелда, Дэшила Хэммета, в которых критики видели предвестников «нового романа». Когда я выходила из здания вокзала, город спал; съев круассан в «Метрополе», который уже закрывался, я отправлялась к себе в комнату.


В Париже, Гавре, Руане основной темой наших разговоров были люди, которых мы знали; они настолько нас занимали, что, запрещая себе рассказывать об их жизни, я лишаю остроты картину нашей собственной, которую я рисую: молчание это обусловлено совершенно очевидными причинами. Но все дело в том, что суета этих чужих существований, всегда непредсказуемая и нередко удивительная, заполняла наши дни, спасая их от однообразия. Вопросы вставали непрерывно. Жеже вышла замуж за одного из своих бывших преподавателей рисования; она не очень уживалась с семьей мужа, консервативной и набожной; у нее с мужем чуть ли не каждый день происходили ссоры, по отношению к нему у нее накопилось много обид, однако он привлекал ее: как переживала она эту двойственность? Она всегда была тесно связана с моей сестрой, но каждая взрослела по-своему: в их дружбе тоже были свои сложности. Жаклина Лемэр собиралась обручиться: почему с этим молодым человеком, а не с кем-нибудь другим из своих поклонников? Каковы были истинные причины ссоры, которая произошла накануне между Тапиром и де Листомер? Встречаясь с новыми лицами, мы изучали их со всех сторон, постоянно исправляя и дополняя их портрет, который пытались создать. Через это прошли все наши коллеги. Особенно интересовала нас Колетт Одри; мы задавались вопросами относительно ее взаимоотношений с политикой, с любовью, с ее сестрой, да и с самой собой. Сартр рассказывал мне также об одном из своих учеников, очень умном, чей нескрываемый цинизм забавлял его; сначала он собирался поступить в Колониальную школу, но Сартр склонил его к философии. Звали его Лионель де Руле. После развода родителей он жил в Гавре с матерью, увлекавшейся астрологией и алхимией; она объясняла характер сына и предсказывала его судьбу на основании его родства с тем или другим металлоидом. Молодой человек в подробностях рассказывал Сартру о своем трудном детстве. Сартр называл его «мой ученик» и относился к нему с большой симпатией.

Подобно Сартру, я придавала большое значение каждому индивиду в отдельности; с не меньшим усердием, чем он, я стремилась скрупулезно разобрать их, потом снова собрать, перекраивая их образ, а между тем я очень плохо их понимала; история с мадам Турмелен доказала мою слепоту. Мне больше нравилось судить людей, чем пытаться понять их. Этот морализм имеет давние истоки. В детстве превосходство, которым кичилась моя семья, поощряло мое высокомерие; позже одиночество породило у меня вызывающую гордыню. Обстоятельства еще больше способствовали моей склонности к строгости. Подобно всем молодым, клан дружков не скупился на резкие высказывания о добре и зле; как только я вошла туда, я тоже стала осуждать всех тех, кто нарушал его законы; я проявляла больше фанатизма, чем Сартр и Панье: даже критикуя людей со всей жестокостью, они пытались объяснить их себе. Они дружески посмеивались между собой над тем, что я плохо разбираюсь в людях. Почему я не пыталась это исправить? С детских лет у меня сохранилось также пристрастие к молчанию, к тайне; сюрреализм произвел на меня неизгладимое впечатление, поскольку я обнаружила в нем нечто от сверхъестественного, чудесного; перед лицом Другого я поддавалась чарам, привлеченная, заинтригованная блеском внешней видимости, не задаваясь вопросом о том, что за ней скрывается. Конечно, я могла бы избавиться от такого эстетизма, и если продолжала упорствовать, то по глубинным причинам: существование Другого по-прежнему было для меня опасным, и у меня не хватало смелости встретиться с этой опасностью лицом к лицу. В восемнадцать лет я жестоко боролась против колдовства, угрожавшего обратить меня в чудовище: и сейчас я по-прежнему сохраняла настороженность в отношении этого. Что касается Сартра, то я все уладила, заявив ему: «Мы одно целое». Я расположила нас вместе в центре мира; вокруг нас вращались персонажи, смешные, гнусные или приятные, которые не могли меня видеть: единственным взглядом была я сама. И поэтому я, не стесняясь, пренебрегала общепринятым мнением: нередко Сартр смущался тем, что я совершенно не боялась мнения окружающих; он в ту пору в достаточной мере почитал его. Однажды мы поссорились, так как я хотела выпить стаканчик в роскошном отеле Гавра «Фраскати», откуда, должно быть, открывался великолепный вид на море; но у меня на чулке была огромная дырка, и он решительно отказался заходить в это заведение. В другой раз, в Париже, у нас не было ни единого су в кармане и никого вокруг, чтобы занять денег, я предложила Сартру обратиться к управляющему гостиницы «Блуа», где мы останавливались каждую неделю; он возразил: этот человек вызывал у него отвращение. Больше часа мы спорили, шагая по бульвару Монпарнас. «Раз он вам противен, — говорила я, — какое имеет значение, что он думает?» Сартр отвечал, что мысли, которые возникают на его счет, ему небезразличны.

Невозможно жить в заблуждении постоянно. Любой разговор предполагал некую взаимность между моим собеседником и мной. Из-за доверия, которое оказывал им Сартр, а также по причине их личного авторитета, замечания или ирония мадам Лемэр и Панье задевали меня. Случалось еще, что меня смущала самоуверенность Камиллы. Иногда Колетт Одри рассказывала о Симоне Вейль, и, хотя говорила она без особой симпатии, существование этой чужой женщины привлекало внимание. Она была преподавателем в Пюи; рассказывали, что жила она в гостинице ломовиков и в начале месяца выкладывала на стол все свое жалованье: каждый мог им воспользоваться. Она работала на путях вместе с железнодорожниками, чтобы получить возможность возглавить делегацию безработных и выдвинуть их требования: это вызвало неудовольствие мэра и родителей учеников, ее чуть не выгнали из университета. Ее ум, аскетизм, ее экстремизм и смелость вызывали у меня восхищение, и я не сомневалась, что если бы она меня знала, то ничего подобного ко мне не испытывала бы. Я не могла присоединить ее к моему миру и ощущала смутную опасность для себя. Однако мы жили на таком большом расстоянии друг от друга, что я не слишком терзалась. Изо дня в день я не изменяла своей осторожности, я избегала предположить, что другой, подобно мне, может быть субъектом, сознанием; я отказывалась влезать в его шкуру и потому охотно прибегала к иронии. Не раз эта предвзятая необдуманность заставляла меня проявлять жесткость, недоброжелательство, совершать ошибки.

Это не мешало мне до бесконечности обсуждать с Сартром и одних и других; напротив, они покорно претерпевали наше препарирование; его верховенство подтверждалось раз за разом. Я не отличалась особенной наблюдательностью, но в спорах, когда мы стремились понять людей, я выполняла свою задачу. Нам необходимо было объединить свои усилия, поскольку мы не обладали никаким методом объяснения. Мы не признавали классическую психологию, не верили в бихевиоризм, а психоанализу отводили очень ограниченное место. По этому поводу у нас с Колетт Одри состоялась не одна дискуссия. Коммунисты осуждали психоанализ; Политцер в «Коммюн» определил его как энергетизм, то есть идеализм, несовместимый с марксизмом. Зато троцкисты и прочие оппозиционеры устремились к нему, Колетт и ее друзья объясняли свои чувства, свое поведение и неудавшиеся действия, используя фрейдистские и адлеровские схемы.

Работа Адлера «О нервном характере» удовлетворяла нас больше, чем книги Фрейда, потому что Адлер отводил сексуальности меньше места. Однако мы не допускали, чтобы понятие «комплекс неполноценности» применялось ко всем без разбора. Мы ставили психоаналитикам в упрек то, что они стремились разложить человека на составляющие, вместо того чтобы понять его. Использование чуть ли не автоматически их «ключей» служило им для ложного логического обоснования опытов, которые следовало бы воспринять в их своеобразии. На самом же деле эти упреки были обоснованы лишь отчасти. Однако мы не делали различия между серьезными исследователями — сам Фрейд, некоторые из его последователей и его противников — и любителями, применявшими свои теории с примитивной фанатичностью. Эти попросту раздражали нас. Более всего нас возмущало то, что некоторые товарищи Колетт советовались с психоаналитиками по поводу выбора своей жизни. Один из них колебался между двумя женщинами; он обратился к доктору Д… — известному тем, что он оказывал услуги многим сюрреалистам — с вопросом, кого из двух женщин ему следует выбрать. «Надо дать чувствам возможность отойти, подобно тому, как отрываются сухие листья от дерева», — ответил доктор. Когда Колетт рассказала нам эту историю, мы пришли в негодование: мы отказывались рассматривать жизнь, как болезнь, и когда наступит час выбора, вместо того чтобы решать самому, полагаться на врача, требуя от него рецепта.

Однако если в этой области, как и во многих других, мы знали, каких ошибок нам следует избегать, то какую истину им противопоставить, мы не ведали. В заимствованном у Ясперса понятии «понимание» мы видели лишь смутное указание; чтобы в органичной целостности познать индивидуумов во всем их своеобразии, требовались схемы, которыми мы не располагали. В течение этих лет наши усилия были направлены на то, чтобы их выявить и изобрести; это стало нашим повседневным занятием, и я думаю, что оно обогатило нас больше, чем любое чтение и вообще все, воспринятое нами со стороны. Сартр придумал понятие «дурная вера», которая, на его взгляд, объясняла все явления, которые другие относят к подсознательному. Мы старались распознать ее под всеми обличьями: плутовство языка, обман памяти, увертки, компенсации, сублимации. Мы радовались всякий раз, когда открывали новый подход, новую форму. Одна из моих молодых коллег громко выражала в учительской четкие мнения и крайние настроения, но когда я пыталась поговорить с ней, то погружалась в зыбучие пески; такой контраст сбивал меня с толку, и вот однажды меня осенило. «Я поняла, — сказала я Сартру, — Жанетта Люмьер — это видимость!» И с тех пор мы применяли это слово ко всем людям, изображающим убеждения и чувства, которые не находят у них отклика: под иным названием мы открыли идею роли. Сартра особенно интересовала та часть пустоты, которая разъедает человеческое поведение и даже кажущуюся полноту того, что называют чувствами. У него случился острый приступ почечных колик, и он привел в замешательство многих докторов, утверждая, что по-настоящему он не страдает: само страдание показалось ему не сплошным, а словно бы пористым и почти неуловимым, хотя боль буквально приковала его к постели. Другой занимавший нас вопрос касался взаимосвязи сознания и организма; на нашем собственном примере и на других мы пытались распознать, что зависит от физической неизбежности, а что от добровольного согласия. Я ставила Сартру в упрек то, что он рассматривает свое тело как совокупность поперечно-полосатых мышц, лишая его симпатической системы. «Если поддаются слезам, нервным срывам, морской болезни, значит, — говорил он, — потворствуют этому». Я же утверждала, что желудок, слезные железы и даже человек подчиняются порой неодолимым силам.

Изобретая во время этого исследования свои собственные инструменты и углы зрения, мы сожалели об ограниченности пространства, на которую были обречены. У нас было очень мало друзей, почти никаких знакомых, и, чтобы поправить хотя бы отчасти эту скудость, мы с жадностью набрасывались на криминальную хронику. Я часто покупала газету «Детектив», которая с удовольствием обрушивалась на полицию и благонамеренных граждан. Нас привлекали экстремальные случаи, как привлекали неврозы и психозы: в них обнаруживались укрупненные, очищенные, наделенные завораживающей отчетливостью своего проявления людские поведения и страсти людей, которых называют нормальными. Они вызывали у нас интерес и по другой причине. Всякое отклонение от нормы подкрепляло наш анархизм: чудовищность соблазняла нас. Одно из наших противоречий состояло в том, что мы отрицали подсознательное; однако Жид, сюрреалисты и, несмотря на все наше сопротивление, сам Фрейд убедили нас, что во всяком существе есть «неделимое ядро мрака»[30]: нечто такое, что не удается пробить ни социальной рутине, ни обыденному языку, но изредка оно со скандалом разлетается на куски. При этих взрывах всегда обнажается истина; мы считали разительными взрывы, которые содействовали проявлению свободы. Особую ценность мы придавали потрясениям, обнажавшим буржуазные пороки и лицемерие, сокрушавшим фасады, за которыми скрывались домашние очаги и сердца. Не меньше самих преступлений наше внимание привлекали и судебные процессы; самый мрачный ставит под вопрос отношение индивида к обществу. И большая часть приговоров вызывала у нас возмущение, ибо общество бессовестно выражало в них свою классовую предвзятость и обскурантизм.

Разумеется, нас интересовали дела, имевшие, на наш взгляд, психологическое или социальное значение. Процесс Фальку спровоцировал в Руане манифестацию в пятнадцать тысяч человек перед зданием суда; Фальку обвиняли в том, что он живьем сжег свою любовницу, а в городе он пользовался большой популярностью: после оправдания его несли на руках. Эта суматоха оставила меня безучастной. Зато я вместе с Сартром долгое время задавалась вопросом по поводу одной истории, не наделавшей никакого шума: молодой инженер-химик и его жена, женатые три года и очень счастливые, однажды ночью привели к себе неизвестную пару, которую встретили в каком-то кабаре; каким оргиям они предавались? Наутро молодое семейство покончило с собой. Вспоминая об этом, я могу определить, насколько нашей мысли еще недоставало смелости. Нас удивило, что минутное распутство смогло одержать верх над тремя годами любви и счастья; мы были правы: позже от специалистов по психоанализу мы узнали, что никогда травма не вызывает серьезных нарушений, если совокупность обстоятельств не предрасположила к этому человека. Нам не следовало пребывать в растерянности; надо было отбросить газетные штампы и, исходя из двойного самоубийства супругов, попытаться представить себе их интимные отношения: предшествовавший самоубийству групповой акт наверняка не был простой случайностью. Нам не пришло в голову оспорить видимость.

Между тем, как только под угрозой оказывался социальный порядок, мы тут же угадывали обман. В общих чертах трагедия сестер Папен сразу же стала нам понятна. В Руане, так же как в Мане, а может быть, даже и среди матерей моих учениц, наверняка были такие женщины, которые удерживают из жалованья своей прислуги стоимость разбитой тарелки, которые надевают белые перчатки, дабы обнаружить на мебели частицы невытертой пыли; на наш взгляд, они вполне заслуживали смерти. Со своими белоснежными воротничками и аккуратно уложенными волосами, какими благонравными казались Кристина и Леа на старых фотографиях, публиковавшихся некоторыми газетами! Как превратились они в тех диких фурий, которые не постеснялись вынести на суд общества снимки, сделанные после драмы? Следовало возложить ответственность на сиротский приют, где они провели детство, их рабское состояние, всю ту ужасную систему по формированию безумцев, убийц, чудовищ, которую организовали благовоспитанные люди. Ужас этой дробильной машины мог быть по всей справедливости изобличен лишь назидательным кошмаром: две сестры стали орудиями и жертвами судебной системы. Из газет мы узнали, что они искренне любили друг друга, и мы воображали себе их ночи ласк и ненависти в уединенной мансарде. Однако, прочитав материалы следствия, мы были сбиты с толку; старшая бесспорно страдала паранойей, а младшая разделяла ее психоз. Мы, следовательно, были не правы, усматривая в их бесчинствах необузданный порыв свободы; они наносили удары почти вслепую, преодолевая смутные страхи; мы отказывались этому верить и втайне продолжали восхищаться ими. Это не помешало нам возмущаться, когда психиатры объявили, что они в здравом уме. 13 сентября 1933 года в газете «Детектив» мы увидели лица богатых фермеров, признанных коммерсантов, уверенных в своей морали и здоровье, которым надлежало решить участь «бешеных овец»; старшую они приговорили к смерти; через два дня после решения присяжных заседателей на нее пришлось надеть смирительную рубашку, и она пожизненно была помещена в дом для умалишенных. Мы смирились с очевидностью. Если болезнь Кристины заставила немного потускнеть ее преступление, то негодование присяжных от этого только возросло. Аналогичный приговор отправил на гильотину Горгулова, который, по всеобщему мнению, был буйно помешанный; его наверняка пощадили бы, убей он простого смертного. Мы с удовольствием отмечали, что наше общество было не более просвещенным, чем те, которые оно именует «примитивными»; если бы между преступлением и преступником оно установило причинную связь, то пришло бы к заключению об отсутствии ответственности Горгулова и сестер Папен; на деле же оно установило связь «сопричастности» между убийством и его объектом: за убитого президента республики, за двух растерзанных состоятельных горожанок априори и в любом случае требовалось кровавое искупление; убийцу не судили: он служил козлом отпущения. Сартр вел тщательный учет дологическим мыслям, которыми изобилует наш цивилизованный мир. Если он отвергал рационализм инженеров, то во имя более правильной формы внятности; но, наслаивая пережиток магического мышления на логику и математику, общество всего лишь демонстрировало свое презрение к истине.

По сравнению с резней в Мане большинство других преступлений казались незначительными. Вместе со всеми мы обсуждали живописные злодеяния Гиацинта Данса, «мудреца из Буле», который в своем «жилище отшельника», обращенном в «музей ужасов», предавался странным оргиям, прежде чем оставить там труп своей любовницы и ее матери, а затем пойти и убить одного из бывших своих преподавателей. Убийство неизвестным моряком Оскара Дюфрена было вполне обычным преступлением с целью ограбления. Наш интерес пробудился, когда восемнадцатилетнюю девушку, Виолетту Нозьер, изобличили в отравлении своего отца. Как раз в это время шел процесс сестер Папен, и нашелся судебный хроникер, который сопоставил оба дела: он требовал беспощадной суровости по отношению ко «всей этой сбившейся с пути молодежи». С самого начала расследования «отцеубийца» тоже показалась нам скорее жертвой, чем виновной. Поведение ее матери, кричавшей ей: «Убей себя, Виолетта!» и предъявившей гражданский иск, несколько сбило с толку общественное мнение. Однако все свидетели, заслушанные следствием, и вся пресса постарались скрыть истину; обвинениям, выдвинутым девушкой и подтвержденным многочисленными косвенными доказательствами, противопоставили священное звание Отца.

Читая газеты, беседуя с друзьями, мы сразу проявляли интерес, если нам сообщали о попытках, направленных на лучшее познание людей и на защиту свобод. Доктор Хиршвельд только что основал в Берлине Институт сексологии; он потребовал, чтобы уважение прав индивида расширили, признав законными определенные извращения; он добился того, что немецкий закон не считал большие аномалии правонарушениями. В сентябре, незадолго до начала учебного года, в Брно собрался «Международный конгресс за сексуальную реформу»; там изучали проблемы управляемого зачатия, добровольной стерилизации и евгеники в общем. Мы одобряли эти усилия, направленные на избавление человека от социального конформизма и освобождение его от власти природы, с тем чтобы предоставить ему власть над собственным телом: рождение потомства, в частности, не должно было приниматься как должное, но стать осознанно добровольным актом. Что касается другого круга идей, то мы встали на сторону учителя из Сен-Поль-де-Ванса, Френе, который изобрел новые методы воспитания: не навязывая своим ученикам слепое повиновение, он полагался на их дружбу и инициативу; от семилетних учеников он добивался текстов, по живости и оригинальности не уступавших рисункам детей этого возраста, когда уважают и признают их вдохновение; он публиковал их в маленьком журнале «Ла Жерб». Духовенство настроило против него часть населения, которое забросало школу камнями, но он держался хорошо. Успех Френе отвечал нашему самому горячему убеждению: свобода — неистощимый источник изобретательности, и каждый раз, когда способствуют ее взлету, она обогащает мир.

Мы не считали, что технический прогресс помогает такому освобождению; американские экономисты предсказывали, что вскоре Землей будут управлять техники: только что было изобретено слово «технократия». Передавались первые фототелеграммы. Вот-вот должно было осуществиться «видение на расстоянии». Профессор Пиккар и его соратники умножали полеты в стратосферу. Мермоз, Кодос и Росси, Амелия Эрхарт били рекорд за рекордом: нас трогал некий авантюризм в их подвигах. Но все механические новшества, которыми восхищалась пресса, оставляли нас равнодушными. На наш взгляд, существовал только один способ устранить ущемление свободы: сокрушить правящий класс. Его лживость, его глупость, его ханжество и мнимые добродетели я выносила с еще большим трудом, чем в двадцать лет. Как-то вечером в Руане я шла на концерт; когда я увидела вокруг себя богатую публику, которая готовилась насладиться своей порцией красоты, меня охватило отчаяние. Как их было много, как они были сильны! Удастся ли когда-нибудь с ними справиться? Сколько еще времени позволят им думать, что они воплощают высочайшие человеческие ценности, и разрешат воспитывать их детей по их образу и подобию? Некоторые из моих учениц были мне симпатичны, и мое сердце сжималось, стоило только представить себе, что, закончив лицей, они вернутся в столь замкнутый, столь тусклый мир, наподобие того, где я задыхалась, будучи в их возрасте.

К счастью, конец капитализма, казалось, приближался. Разразившийся в 1929 году кризис все обострялся, его наглядные стороны поражали воображение. В Германии, Англии, США появились миллионы безработных[31]; голодные толпы двигались к Вашингтону, а в это же время в море выбрасывалось большое количество кофе и зерновых, на юге США закапывали в землю хлопок; голландцы забивали своих коров и скармливали их свиньям, в то время как датчане истребили сто тысяч молочных поросят. Истории о банкротствах, скандалах, самоубийствах дельцов и крупных финансистов заполняли полосы газет. Мир приходил в движение. Сартр нередко задавался вопросом, не следует ли нам объединиться с теми, кто трудится во имя этой революции? Помню, в частности, один разговор на террасе большого руанского кафе, выходившего на перрон, оно называлось «Виктор». Даже в тех сферах, где идеологически мы были подготовлены, столкновение с конкретным фактом всегда нас поражало, и мы обсуждали его во всех подробностях; тем вечером это был как раз такой случай. Какой-то докер во вполне пристойном синем комбинезоне сел за соседний с нами столик: управляющий прогнал его. Инцидент не показал нам ничего нового, но с простодушием лубочной картинки проиллюстрировал разделение классов и послужил исходной точкой для спора, который завел нас далеко. И в результате у нас возник вопрос: должны ли мы по-прежнему с сочувствием относиться к борьбе, которую ведет рабочий класс? Не следует ли принять в ней участие? Не раз в течение этих лет у Сартра появлялось смутное искушение вступить в коммунистическую партию. Его идеи, его планы и его характер противились этому; однако если он не меньше меня дорожил независимостью, то в гораздо большей степени обладал чувством ответственности. В тот день мы пришли к выводу — наши выводы всегда были временными, — что пролетариям следует быть коммунистами, но что их борьба, хотя и затрагивала нас, все-таки не наша борьба; все, чего можно было от нас требовать, — это всегда быть на стороне пролетариата. Мы должны были следовать собственному предназначению, которое не согласовывалось с вступлением в партию.

Чего мы никогда не предполагали, так это участия в действиях вместе с оппозиционерами. Мы с величайшим уважением относились к Троцкому, теория перманентной революции гораздо больше соответствовала нашим анархическим наклонностям, чем идея построения социализма в отдельно взятой стране. Однако в троцкистской партии, в диссидентских группах мы встречали точно такой же идеологический догматизм, что и в коммунистической партии, и не верили в их действенность. Когда Колетт Одри рассказала нам, что ее фракция — которая в общей сложности насчитывала пять членов — задавалась вопросом о своевременности новой революции в СССР, мы не стали скрывать от нее своего скептицизма. Мы проявляли сдержанный интерес к делу Сержа, из-за которого пылали страсти антисталинистов. И все-таки мы не считали себя отстраненными от действительности; мы хотели осуществлять персональное воздействие своими беседами, своим обучением, своими книгами; оно будет действием скорее критическим, нежели конструктивным, но мы полагали, что в то время во Франции критика была крайне полезна.

Поэтому мы по-прежнему посвящали себя своим сочинениям и исследованиям. Сартр понимал, что для разумного сведения воедино разрывавших его идей ему требуется помощь. В ту пору появились первые переводы Кьеркегора: ничто не побуждало нас читать их, и мы не проявили к ним интереса. Зато живейший интерес у Сартра вызвало то, что он услышал о немецкой феноменологии. Раймон Арон провел год во Французском институте в Берлине, и во время подготовки диссертации по истории он изучал Гуссерля. Вернувшись в Париж, он рассказал об этом Сартру. Вместе мы провели вечер в «Бек де Газ» на улице Монпарнас; мы заказали там фирменный коктейль с абрикосом. Арон указал на свой стакан: «Видишь ли, дружок, если ты феноменолог, то можешь рассуждать об этом коктейле, и это философия!» Сартр чуть ли не побледнел от волнения; это было как раз то, к чему он стремился не один год: говорить о вещах, таких, с которыми он соприкасался, и чтобы это было философией. Арон заверил его, что феноменология в точности отвечает его стремлениям: преодолеть сопротивление идеализма и реализма, закрепить одновременно самостоятельность сознания и присутствие мира таким, каким он нам открывается. На бульваре Сен-Мишель Сартр купил книгу Левинаса о Гуссерле и так торопился ознакомиться с ней, что, шагая, листал ее, даже не разрезав страницы. Для него было ударом обнаружить там ссылки на случайность. Кто-то опередил его? Читая дальше, он успокоился. Похоже, случайность не играла значительной роли в системе Гуссерля, о которой, впрочем, Левинас давал формальное и весьма смутное представление. Сартр решил серьезно изучить ее и, по совету Арона, предпринял необходимые шаги, чтобы в следующем году унаследовать место своего дружка во Французском институте в Берлине.

Внимание, которое мы уделяли миру, довольно строго определялось тропизмами, упоминавшимися ранее; однако мы не чуждались и некоторого эклектизма и читали все, что появлялось[32]; из французских книг наиболее значимой для нас в том году стало «Путешествие на край ночи» Селина, мы заучили наизусть множество отрывков из этой книги. Его анархизм был нам близок[33]. Автор громил войну, колониализм, посредственность, пошлость в неподражаемом стиле, очаровавшем нас. Селин изобрел новый инструмент: раскованную манеру письма, не уступавшую по живости слову. Какое облегчение после холодных фраз Жида, Алена, Валери! Сартр взял это на вооружение и окончательно отказался от напыщенного языка, каким пользовался еще в «Легенде об истине». Вполне естественным было наше явное пристрастие к дневникам, переписке, биографиям, позволявшим проникать в глубины сознания; мы прочитали «Дидро» Билли, «Портрет Зелиды» Скотта, познакомившего нас с мадам де Шаррьер, «Выдающихся викторианцев», где Литтон Стречи показал истинное лицо именитых подлецов. В издательстве «НРФ» вышел роман «Условия человеческого существования», о котором мы думали и хорошо, и плохо: мы ценили скорее стремление, а не исполнение. В целом мы считали, что техника французских романистов по сравнению с великими американцами была весьма примитивной. Только что появившийся роман Дос Пассоса «42-я параллель» многое дал нам. Свойства каждого человека обусловлены классом, к которому он принадлежит, никто им полностью не детерминирован: мы колебались между этими двумя истинами; в плане эстетическом Дос Пассос предлагал нам примирение, которое мы сочли восхитительным. По отношению к своим героям он придумал дистанцию, позволявшую ему кропотливо представлять их как индивидуальность и одновременно как социальный продукт; не всех из них он наделял одинаковой долей свободы; при нужде, усталости, в труде и протестах некоторым из эксплуатируемых выпадали минуты искренности и полноты существования, они жили; но в верхних слоях отчуждение было радикальным: коллективная смерть заморозила все жесты, все слова, вплоть до интимного шепота. Пять лет спустя Сартр в «Нувель ревю франсез» анализировал тончайшие методы этого искусства. И еще нас сразу же покорили нарочито поразительные результаты, которых достигал таким образом Дос Пассос. Нас привлекала его жесткая манера рассматривать людей одновременно и через призму разыгрываемой ими перед собой комедии свободы и как застывшее отражение подчиняющей их себе ситуации. Мы с Сартром частенько старались применять такую двойственную точку зрения в отношении других, а главное, в отношении самих себя. Ибо если по жизни мы шли с непоколебимой уверенностью, то к себе относились без малейшей снисходительности; Дос Пассос предоставил нам новый критический инструмент, которым мы широко пользовались. Так, например, в его манере мы пытались пересказать себе наш разговор в кафе «Виктор»: «Управляющий улыбался с довольным видом, и они пришли в ярость. Сартр потягивал трубку, он сказал, что, возможно, просто симпатизировать революции недостаточно. Кастор возразила, что он должен делать свое дело. Они заказали две кружки пива и решили, что очень трудно распознать свой долг по отношению к другим и свой долг по отношению к себе. В конце концов они заявили, что будь они докерами, то наверняка вступили бы в коммунистическую партию; все, что можно от них требовать в их положении, это всегда быть на стороне пролетариата». Два мелкобуржуазных интеллектуала ссылались на свое будущее творчество, дабы избежать политических обязательств: такова была наша реальность, и мы считали важным не забывать о ней.

«И восходит солнце» и «50 000 долларов» познакомили нас с Хемингуэем; кроме того, на английском я прочитала какие-то его новеллы. Он был близок нам своим индивидуализмом и концепцией человека: никакой дистанции между головой, сердцем и телом у его героев. Они бродили по холму Сент-Женевьев или по улицам Памплоны, беседовали, пили, ели, спали с женщинами, никогда не жалея себя. Нам не нравилось понятие эротизма, которым Мальро вовсю пользовался в «Условиях человеческого существования», потому что оно предполагает специализацию, которая чрезмерно превозносит секс и вместе с тем опошляет его. Любовники Хемингуэя каждый миг любят друг друга душой и телом; сексуальность пронизывала их поступки, их чувства, их слова, и, преображаясь в желание, наслаждение, она соединяла их целиком, безраздельно. И еще нам нравилась одна вещь: он не отделял человека от действия, отвергая тем самым существование «низких обстоятельств». Мы придавали большое значение скромным радостям повседневной жизни: прогулке, завтраку, беседе; Хемингуэй наделял их романтической привлекательностью; он подробнейшим образом рассказывал нам, какие вина, какое мясо ценили его персонажи и сколько рюмок пили; он приводил их незатейливые разговоры; под его пером незначительные детали приобретали вдруг смысл; за прекрасными историями любви и смерти, о которых он нам рассказывал, мы узнавали свой привычный мир. Для таких, какими мы были тогда, этого соответствия было достаточно; связь его романов с социальными проблемами от нас ускользала, поскольку, сбитые с толку своими представлениями о свободе, мы не понимали, что индивидуализм есть позиция по отношению к миру.

Техника Хемингуэя в своей кажущейся искусной простоте отвечала нашим философским запросам. Старый реализм, который только описывал объекты, основывался на ошибочных постулатах. Пруст, Джойс, каждый в своей манере, выбирали субъективизм, который мы считали не вполне обоснованным. У Хемингуэя мир существовал в его непроницаемой отчужденности, но всегда в перспективе отдельного субъекта; автор сообщал о мире лишь то, что могло постичь сознание, с которым он себя в тот момент идентифицировал; ему удавалось достичь полной иллюзии присутствия изображаемых предметов именно потому, что он не отделял их от действия, в которое были вовлечены его герои; так, используя сопротивление вещей, он умело заставлял ощутить течение времени. Многие правила, которым затем мы следовали в своей работе над романами, были подсказаны нам Хемингуэем.

Американские романы, все без исключения, имели и еще одно достоинство: они показывали нам Америку. Эту страну мы видели лишь через искажающую призму и ничего в ней не понимали, но вместе с джазом и фильмами Голливуда она вошла в нашу жизнь. Как и большинство молодых людей нашего времени, нас горячо волновали негритянские спиричуэлс, «рабочие песни», блюзы. Нам нравились «Ol’ Man River», «St. James Infirmary», «Some of these days», «The Man I Love», «Miss Hannah», «St. Louis blues», «Japansy», «Blue Sky»; стенания людей, их случайные радости, разбитые надежды, выражая себя, обрели голос, бросавший вызов учтивости привычных искусств, голос, резко вырвавшийся из самого сердца их ночи и содрогавшийся от возмущения; и поскольку породили их необъятные коллективные чувства каждого, всех, — эти песни проникали в сокровенные глубины каждого из нас, а они у всех общие; эти песни жили в нас, они питали нас, подобно некоторым словам и некоторым ритмам нашего собственного языка, и благодаря им Америка существовала внутри нас.

Кино давало ей возможность существовать и снаружи: на экранах и по другую сторону океана. Сначала она была страной ковбоев и их скачек по пустынным просторам; они почти исчезли с приходом звуковых фильмов. И тогда Нью-Йорк, Чикаго, Лос-Анджелес заполнили гангстеры и полицейские[34]. Мы читали бесчисленные репортажи об Аль Капоне и Диллинджере и кровавые романы, в основу сюжета которых были положены их деяния. Мы не испытывали ни малейшей симпатии к рэкетирам, хотя с большим удовольствием смотрели, как они убивают друг друга и как противостоят силам порядка. Недавно в прессе появилось множество разоблачений, связанных с коррупцией в американской полиции, с ее тайными связями с бутлегерами и со злоупотреблениями: допросы «с пристрастием», избиения. У нас пропал интерес к полицейским фильмам, когда волна борьбы за нравственность заставила сценаристов делать героем жандарма вместо вора. Однако Голливуд предлагал нам и другие развлечения, прежде всего восхитительные лица. Мы редко пропускали, даже если они были посредственные или плохие, фильмы, где играли Грета Гарбо, Марлен Дитрих, Джоан Кроуфорд, Сильвия Сидни, Кей Фрэнсис. В том году в фильмах «Леди Лоу» и «Я — не ангел» мы увидели яркую Кей Уэст.

Так, поначалу Америка для нас представлялась вереницей образов на фоне хриплых голосов и ломаных ритмов: трансы и танцы черных в фильме «Аллилуйя», вздымающиеся небоскребы, мятежные тюрьмы, доменные печи, длинные шелковистые ноги, локомотивы, самолеты, дикие лошади, родео. Когда мы отвлеклись от этого хлама, то стали думать об Америке как о стране, где постыднейшим образом торжествовал капиталистический гнет; нас возмущала эксплуатация, безработица, расизм, линчевание. Тем не менее, кроме всего плохого и хорошего, жизнь там представлялась чем-то грандиозным и неистовым, и это завораживало нас.

В сторону СССР мы обращали гораздо более спокойный взгляд. Некоторые романы открыли нам один неизвестный момент революции: отношения между городом и деревней, между коммунистами, занимавшимися реквизицией и коллективизацией, и крестьянами, упорствующими в своих правах собственников. Даже в произведениях, довольно примитивных с точки зрения мастерства, — «В стране поверженных» Панферова, «Барсуки» Леонида Леонова (который не побоялся в предисловии сослаться на Достоевского), — размах, новизна, сложность этого начинания увлекли нас. Об этом замечательно было рассказано в «Поднятой целине» Шолохова. Раньше мы уже познакомились с его «Тихим Доном»; эта длинная казачья эпопея обескуражила нас, мы так и не смогли дочитать ее до конца. Зато «Поднятая целина» показалась нам шедевром. Подобно его великим предшественникам, Шолохов умел одушевлять множество персонажей, и все они жили; он влезал в их шкуру и понимал их, даже когда изображал кулака-контрреволюционера. Своего «положительного героя», комиссара, он сумел сделать человечным и привлекательным, но вызвал у нас сочувствие к старикам-мракобесам, боровшимся за свое зерно. Он ясно показал нам несправедливость и страдания, на основе которых творится история. Мы сожалели, не обнаружив этой сложности в русском кино; оно стало, безусловно, нравоучительным, и мы старательно избегали фильмов, прославляющих колхозы. В кинофильме «Путевка в жизнь», повествующем о перевоспитании группы бездомных детей, молодые актеры — в особенности тот, что исполнял роль Мустафы, вожака банды, — играли так хорошо, что спасли от пресности эту «педагогическую поэму»[35]. Но это было исключением.

Так, парадоксальным образом, нас привлекла Америка, режим которой мы осуждали, а СССР, где разворачивался опыт, восхищавший нас, не вызвал нашего интереса. Мы решительно никогда не были полностью за что-то. Нам казалось это естественным, поскольку, на наш взгляд, как я уже говорила, и мир и человека требовалось создать заново. Я уже указывала, что наш негативизм не был замешан на разочаровании, напротив: мы отвергали настоящее во имя будущего, которое наверняка осуществится и которому сама наша критика помогала явиться на свет. Большая часть интеллектуалов занимала ту же позицию, что и мы. Не отделяя нас от эпохи, наш анархизм исходил от нее и примирял нас с нею; в нашем противостоянии элитам у нас было множество союзников, и наши пристрастия отражали пристрастия большинства наших современников: было принято любить джаз и кино. Большинство фильмов, которые нам нравились, получали одобрение публики: например, «Частная жизнь Генриха VIII», открывший нам Чарльза Лоутона. «Куле Вампе» Брехта, имевший не слишком большой успех, не вдохновил и нас; Герта Тиле была очаровательна в роли безработной, но фильм был до такой степени «ангажирован», что фон Папен запретил его; от этого фильма мы ожидали многого, однако замысел его был достаточно тяжеловесным, а воплощение не отличалось особым искусством. В одном, правда, мы отличались от средней публики: нам не нравились французские фильмы; благодаря удивительному Инкижинову мы без отвращения посмотрели «Человеческую голову», и нас восхитило «Дело в шляпе» братьев Превер: но именно Преверы избегали характерного для французского кино то грубого, то пресного реализма, который не искупала никакая экзотика. В мюзик-холле мы вместе со всеми наслаждались Дамией, Мари Дюба и крошечной Мирей, когда она пела «Укрывшись в траве». На парижский небосвод всходили две звезды: Жиль и Жюльен. Анархисты, антимилитаристы, они выражали острый протест и простые надежды, волновавшие тогда прогрессивные сердца. Левая критика возносила их до небес. В первый раз, когда мы слушали их в кабаре на Монмартре, они были во фраках, чопорные и неуверенные. На сцене «Бобино» они выступали в черных трико, их исполнение «Кровавой игры», «Доллара» и еще двадцати песен вызывало бурную овацию. Мы неистово аплодировали вместе со всеми. Обычно танец наводил на нас скуку, но когда в июне приехавшая из Вены балетная труппа Йосса показала пацифистский балет авангарда «Зеленый стол», мы были в числе зрителей, каждый вечер восторженно встречавших их.


Пасхальные каникулы мы провели в Лондоне. Город, еще более грандиозный, чем Париж, и новый для нас: мы устремились на улицы и бродили часами напролет. Пиккадилли, Сити, Хэмпстед, Путни, Гринвич: нам хотелось видеть все. Мы влезали на второй этаж красного автобуса, переносившего нас в отдаленное предместье, и возвращались оттуда пешком. Обедали мы в ресторане сети «Лайонз», в одной из старинных таверн Стрэнда или в каком-нибудь ресторане Сохо и снова пускались в путь. Порой начинался дождь, и мы не знали, где укрыться; отсутствие кафе приводило нас в замешательство: как-то во второй половине дня мы не нашли другого убежища, кроме метро. Нас забавляли обычаи английской жизни; по утрам к breakfast[36] в столовой гостиницы женщины выбирали удивительные туалеты, похожие одновременно на домашнее и на вечернее платье; днем мужчины действительно носили на голове котелки, а в руках — зонтики; по вечерам ораторы проповедовали на углу Гайд-парка; невзрачные такси, старомодные афиши, кондитерские, некрасивые витрины — все смущало нас непривычной обстановкой. Целые часы мы проводили в Национальной галерее; в галерее Тейт мы замирали перед желтым стулом и подсолнухами Ван Гога. По вечерам ходили в кино. Мы видели «Синару» с прекрасной Кэй Фрэнсис. «По-своему я был тебе верен, Синара»: этой фразе из фильма на многие годы суждено было стать для нас своего рода паролем. Я ликовала в маленьком театре «Маскелин», где фокусники и «маги» совершали поразительные трюки в изысканных мизансценах, не встречавшихся мне нигде более.

Я допускала, что, несмотря на наше согласие, между Сартром и мной имеются некоторые расхождения. В сердце Лондона я искала следы Шекспира, Диккенса и с упоением бродила по старому Чизвику; я увлекала Сартра во все парки города, в сады Кью, вплоть до Хэмптон-корт. А он задерживался в многолюдных предместьях, пытаясь понять, как живут, что чувствуют тысячи безработных, обитавших на безрадостных улицах. Он говорил мне, что когда мы опять приедем в Англию, то посетим Манчестер, Бирмингем, большие промышленные города. У него тоже были свои пристрастия. Он заставил меня весь день бродить под дождем по Уайтчепелу, чтобы отыскать маленький кинотеатр, где, судя по афише, показывали «Путешествие в одну сторону» с Кэй Фрэнсис и Уильямом Пауэллом; я была вознаграждена: какой прекрасный фильм! Однако я с большей настойчивостью строила планы и претворяла их в жизнь. Обычно Сартр подчинялся им с такой готовностью, что мне казалось, будто ему это интересно не меньше, чем мне. Я убедила себя, что между нами по всем пунктам заведомо существует согласие. «Мы одно целое», — утверждала я. Такая уверенность позволяла мне никогда не препятствовать своим желаниям. Я была поражена, когда в двух случаях наши мнения разошлись.

В Кентербери мы оба нашли собор очень красивым и провели безоблачный день. В парках, на улицах Оксфорда Сартр чувствовал себя сносно, однако традиции, снобизм английских студентов его раздражали, и он отказался зайти в здания колледжей; в два или три из них я заглянула одна, упрекнув его в том, что сочла блажью. Но моих планов он, по крайней мере, не нарушил. Гораздо больше я была озадачена в тот день, когда решила, что мы посетим Британский музей, а он преспокойно сказал, что у него нет ни малейшего желания этого делать, но ничто не мешает мне пойти туда одной, добавил он. Что я и сделала. Однако я без всякого воодушевления разгуливала между барельефами, статуями, мумиями; мне казалось очень важным увидеть это: разве это не так? Я отказывалась думать, что к моим стремлениям примешивается каприз: они основывались на ценностях, они соответствовали требованиям, которые я считала безусловными. Менее, чем Сартр, сосредоточенная на литературе, я испытывала большую потребность ввести в свою жизнь необходимость; но в таком случае надо, чтобы она полностью совпадала с моими решениями, как с неоспоримой очевидностью, иначе мое любопытство, моя жажда становились просто чертами характера, возможно даже, причудами: я уже не подчинялась предписанию.

Еще меньше я представляла себе возможность какого-то интеллектуального расхождения между нами: я верила в истину, а она одна. Неустанно сравнивая наши мысли, впечатления, мы получали удовлетворение лишь после того, как приходили к согласию. Обычно Сартр выдвигал «теорию», я критиковала, уточняла; иногда я ее отвергала и добивалась, чтобы он пересмотрел ее. Я с интересом принимала его сравнения между английской кухней и эмпиризмом Локка, основанных, как он мне объяснял, на аналитическом принципе наложения. На набережных Темзы, перед картинами Национальной галереи я одобряла примерно все, что он мне говорил. Но однажды вечером в ресторанчике у вокзала Юстон мы поссорились; на втором этаже мы поглощали пресную «аналитическую» пищу и смотрели на пылающий горизонт: пожар в стороне доков. Как всегда озабоченный синтезом, Сартр попытался определить Лондон в его совокупности; я сочла его схему недостаточной, тенденциозной, словом, бесполезной: сам принцип его попытки раздражал меня. Мы возобновили, только с еще большим ожесточением, спор, столкнувший нас двумя годами ранее на высотах Сен-Клу и не раз с тех пор повторявшийся. Я утверждала, что реальность превосходит все, что можно о ней сказать; необходимо рассматривать ее во всей свойственной ей двусмысленности и неясности, а не сводить к значениям, которые позволяют обозначить себя словами. Сартр отвечал, что, если хотят, как мы того желали, овладеть вещами, недостаточно просто смотреть и восторгаться, необходимо улавливать их смысл и облекать во фразы. Смысл нашего диспута искажало то, что за двенадцать дней Сартр не понял Лондона, и его резюме не отражало множество аспектов города; в этом смысле я была права, отвергая его. Совсем иначе я реагировала, когда читала отрывки его рукописи, где он описывал Гавр: тогда у меня создалось впечатление, что он открыл мне истину. Во всяком случае этому разногласию между нами суждено было сохраняться долгое время; я прежде всего была привержена жизни, ее непосредственному присутствию, а Сартр в первую очередь самому написанию. Между тем, поскольку я хотела писать, а ему нравилось жить, мы редко конфликтовали.

Сартр читал газеты, скверно, но усердно. Я относилась к этому с меньшей добросовестностью. Тем не менее каждое утро я просматривала «Эвр» и «Журналь», каждую неделю «Канар аншене», «Марианну», которую только что начал выпускать Галлимар. События, происходившие на другом краю земли, — китайско-японская война, кампания, проводимая в Индии Ганди, — не слишком интересовали нас. Никто тогда не ощущал, до какой степени все страны в этом мире взаимосвязаны. Наше внимание сосредоточивалось на событиях, происходивших рядом с нами, в Германии; как все французские левые силы, мы воспринимали их довольно спокойно.

Избрание Гинденбурга президентом рейха, казалось, оправдывало прогнозы немецких коммунистов: нацизм терял свою силу. Потом наступило разочарование; согласно выражению газет, движение возобновило свой «сокрушительный подъем». В январе 1933 года мы увидели, что Гитлер стал канцлером, а поджог Рейхстага 27 февраля послужил началом ликвидации коммунистической партии. Новые выборы в марте подтвердили победу Гитлера: со 2 мая над посольством Германии в Париже развевался флаг со свастикой. Большое число писателей и немецких ученых, в особенности из израильтян, покинули страну, среди них Эйнштейн. Институт сексологии был закрыт. Судьба, уготованная интеллектуалам гитлеровским режимом, взволновала французскую общественность. В мае на площади Оперы в Берлине гигантский костер уничтожил более двадцати тысяч книг. Бушевали антисемитские преследования. Если пока еще не шла речь об истреблении евреев, ряд мер обрекал их на пролетаризацию; систематические бойкоты не давали им зарабатывать на жизнь.

Сегодня меня поражает, что мы могли отмечать эти события с относительной безмятежностью; конечно же, мы возмущались; нацизм внушал французским левым еще больший ужас, чем фашизм Муссолини; но мы отказывались признавать угрозу, нависшую из-за него над миром. Коммунисты тогда превосходили всех в своей готовности обманываться. С неизменным оптимизмом немецкая компартия продолжала недооценивать значение ослаблявших немецкий пролетариат глубоких разногласий, усилению которых способствовала ее политика; Тельман утверждал, что никогда четырнадцать миллионов немецких пролетариев не позволят фашизму окончательно закрепиться у них; никогда они не согласятся последовать за Гитлером в войну. Французские коммунисты и сочувствующие с энтузиазмом подхватывали эти тезисы; в марте 1933 года в газете «Монд» Барбюс писал, что Гитлер не способен поднять немецкую экономику; он падет, и немецкий пролетариат возьмет в свои руки его наследие. При таких условиях миру, разумеется, ничто не угрожало; единственной опасностью была паника, которую правые пытались сеять во Франции, чтобы ввергнуть нас в войну. В 1932 году Ромен Роллан предложил в журнале «Эроп» и в газете «Монд» манифест, который в числе прочих подписал Андре Жид, где требовал от интеллектуалов обещания «противостоять войне». В июне 1933 года была создана Ассоциация революционных писателей, которая основала журнал «Коммюн», его работой руководили Барбюс, Жид, Ромен Роллан, Вайян-Кутюрье, а редакционными секретарями были Арагон и Низан; первейшей задачей провозглашалась борьба с фашизмом во Франции; в международном плане французское антифашистское движение объединилось вскоре с большим амстердамским пацифистским движением. Разумеется, левые интеллектуалы не склонялись перед Гитлером, они — в том числе и Мальро — разоблачали скандалы Лейпцигского процесса; в сентябре в зале Ваграм состоялся огромный митинг в защиту Димитрова, на котором выступал Моро-Джаффери. Это не мешало Барбюсу множить призывы против войны. Его поддерживали все левые. Авторы редакционных статей «Марианны» — еженедельника с радикал-социалистским оттенком, которым руководил Эмманюэль Берль, — проповедовали пацифизм и неустанно возвещали скорый провал Гитлера. Ален твердил в своих «Суждениях», что верить в возможность войны — значит соглашаться с нею, надо избегать даже мыслей о ней. Все были убеждены, что нельзя рассматривать возможность войны, не играя на руку правым. Существовала еще и другая причина, по которой они ступили на парадоксальный путь, где кое-кому суждено было задержаться вплоть до сентября 1938 года и даже далее — после разгрома: воспоминание о войне 1914–1918 годов не отпускало их. Опасно и нередко бывает губительно жертвовать в угоду урокам прошлого новой реальностью настоящего, однако прошлое настолько тяготило их, что становится понятно, почему они попали в эту ловушку. В 1914 году интеллектуалы, социалисты, вся мыслящая элита — ведь только что был убит Жорес — угодили в сети шовинизма. Свидетели этого краха поклялись никогда не воскрешать миф о «немецком варварстве», они отказывались заявлять, что эта война, если разразится, будет справедливой. Начиная с 1920 года большое число писателей, философов, профессоров стали содействовать франко-немецкому сближению: в противовес националистической глупости они продолжали говорить о правильности своих усилий. Словом, все люди левых взглядов, от радикалов до коммунистов, в один голос кричали: «Долой фашизм!» и «Разоружение!».

Так, старшее поколение запрещало нам даже предполагать, что война возможна. Сартр обладал чересчур богатым воображением и излишней склонностью к пессимизму, чтобы полностью соблюдать этот запрет; его посещали видения, некоторые из которых оставили свой след в «Тошноте»: мятежные города, спущенные металлические шторы, кровь на перекрестках и на майонезе, покрывавшем мясную пищу. Что касается меня, то я с увлечением воплощала в жизнь свою мечту шизофренички. Мир существовал как сцепление бесчисленных извилин, распутывание которых всегда было приключением, а совсем не как место приложения сил, способных мне противостоять. Этим я объясняю и затейливый способ, который применяла, когда пользовалась информацией. Экономические и социальные проблемы меня интересовали, но только в теоретическом аспекте; события привлекали меня, только если они случились год или несколько месяцев назад, если они «окаменели». Я читала Маркса, Розу Люксембург, «Русскую революцию» Троцкого[37], работу Фарбмана о пятилетнем плане — «Пятилетка», очерки об экономике НЭПа, о жизни американского рабочего, об английском кризисе. Однако политические статьи наводили на меня смертельную скуку, я в них тонула; чтобы прояснить события, которые казались мне пустым нагромождением, следовало бы предвосхитить будущее, а мне этого не хотелось. Далекое будущее — я в него верила: оно было определено диалектикой, которая в конечном счете оправдывает мой бунт, мои ожидания. С чем я не хотела мириться, так это с тем, что день за днем, с учетом всех мелочей и колебаний, вершилась история, и на горизонте без моего ведома обозначалось негаданное будущее. И тогда мне будет угрожать опасность. Забота, с какой я относилась к своему счастью, заставляла меня останавливать время, то есть оказываться на несколько недель, на несколько месяцев позже, в ином времени, но тоже застывшем, неподвижном, без признаков угрозы.

Сартр упрекал меня порой за мою беспечность, а меня раздражало, если он надолго погружался в газету. В свое оправдание я вспоминала теорию «одинокого человека». Сартр возражал, что «одинокому человеку» не чужд ход событий; он думает, не прибегая к помощи другого: это вовсе не означает, что он выбирает неведение. Его контратака поколебала меня, и все-таки я упорствовала. Мне хотелось с пренебрежением относиться к ничтожным второстепенным обстоятельствам повседневной жизни, как делали это, думала я, Рембо, Лотреамон, Ван Гог. Поведение, которого я от себя добивалась, совсем мне не подходило: во мне не было ничего ни от лирика, ни от фантазера, ни от нелюдима. На самом деле речь шла о бегстве: я надевала шоры, чтобы обеспечить себе безопасность. Однако я долгое время упорствовала в этом «отказе от человечности», на котором основывалась моя эстетика. Мне нравились пейзажи, на которых, казалось, отсутствовали люди, и обманчивая видимость, скрывавшая от меня их присутствие: живописность, местный колорит. Любимым моим местом в Руане была улица О-де-Робек: уродливые, шаткие, утопавшие в грязных водах дома казались вроде бы предназначенными чужеродному виду. Меня привлекали люди, которые так или иначе бросали вызов человеческому сообществу: сумасшедшие, шлюхи, бродяги.

Позиция Сартра по отношению к себе подобным тоже была не совсем ясной. Он насмехался над всевозможными проявлениями гуманизма; невозможно, полагал он, любить — так же как и ненавидеть — это существо под названием «Человек». А между тем на больших бульварах Парижа и на ярмарках, на аренах Мадрида и Валенсии, всюду обоим нам нравилось быть в гуще толпы: почему? Почему в Лондоне нам нравились грязные фасады Стренда, доки, склады, суда, заводские трубы? Ведь речь шла не о произведениях искусства или причудливых и поэтических предметах; эти улицы, эти лишенные красоты дома не выходили за рамки условий человеческого существования: они претворяли их в жизнь. И если мы так ценили это воплощение, значит, мы не были безразличны к людям. Мы задавались вопросом, не находя ответа. Действительно, подобно Антуану Рокантену в «Тошноте», Сартр питал отвращение к определенным социальным группам, однако он никогда не ополчался против человеческого рода в целом: его суровость была обращена лишь на тех, кто считает своей обязанностью восхвалять этот род и восторгаться им. Несколько лет назад одна дама, державшая с дюжину кошек, с упреком спросила Жана Жене: «Почему вы не любите животных?» — «Я не люблю людей, которые любят животных», — отвечал он. Это в точности отражает отношение Сартра к человечеству.


Однажды Низан любезно поинтересовался моими занятиями, и я ответила, что начала писать роман. «Роман-вымысел?» — спросил он слегка насмешливым тоном, сильно покоробившим меня. У новой книги, над которой я работала уже два года, действительно были большие притязания: я собиралась свести счеты с обществом. Один немецкий беженец, с которым познакомила меня Колетт Одри, приходивший учить меня своему языку два-три раза в неделю, с тревогой смотрел на листки, скапливавшиеся на моем столе. «Обычно, — говорил он мне, — начинают с коротких рассказов, а когда приобретут опыт, принимаются за роман». Я улыбалась, и речи не могло идти о том, чтобы рассказывать коротенькие истории; я хотела, чтобы книга стала итогом моих размышлений.

Честолюбивые устремления моего замысла объяснялись его произвольностью. В Марселе я избавилась от своих страхов и угрызений: я потеряла интерес к себе. На других я смотрела со стороны и не ощущала, что они имеют ко мне отношение; я не испытывала также потребности говорить о них. В целом окружающее было слишком тяжелым или слишком незначительным, чтобы я попыталась облечь его во фразы. Слова разбивались о полноту моего счастья, а мелкие эпизоды моей повседневной жизни не заслуживали ничего, кроме забвения. Как в ранней юности, я предполагала включить в свою книгу весь мир целиком, за неимением ничего конкретного, что мне нужно было высказать.

Между тем моя ненависть к буржуазному порядку была искренней. Именно она отвратила меня от чудесного и сказочного. За образец я взяла Стендаля, которым так увлекалась в прошлом году. Я решила позаимствовать у него романическую смелость, чтобы рассказать историю, которая в общих чертах была моей: индивидуалистический мятеж против этого гниющего общества. Я нарисую послевоенную картину, разоблачу преступления благонамеренных людей и противопоставлю героев, в которых воплотится моя мораль: брата и сестру, объединенных тесным содружеством. Эта пара не отражала моего личного опыта, здесь не было никакого фантазма; я использовала ее, чтобы поведать о поре ученичества с разных точек зрения: мужской и женской.

Таким образом я погрузилась в длинную историю, главные персонажи которой были современными соперниками Жюльена Сореля и Ламьеля. Я называла их Пьер и Мадлен Лабрусс. Они проводили печальное детство в квартире, скопированной с жилища моих бабушки и дедушки с материнской стороны; их отрочество протекало в окрестностях Юзерша. Дружба, зависть, ненависть, презрение — такие отношения связывали их с детьми двух больших окрестных семей, Бомон и Эстиньяк, взаимно нарушавших супружескую верность. Маргерит де Бомон я наделила чопорными прелестями, поразившими меня в Маргерит де Терикур. Первую главу я писала, вспоминая свои детские годы; Сартр одобрил ее, и Панье, с которым я охотно советовалась, впервые похвалил меня: в моем повествовании он обнаружил шарм некоторых английских романов.

Но тон в моем романе сразу же менялся: я прибегала к цинизму и сатире. Я думала о деле Бугра, оно меня вдохновляло. Обреченный своим отцом на посредственность, Пьер, чтобы получить деньги, иметь возможность жить и учиться, соблазнил Маргерит де Бомон и женился на ней; он рассчитывал хладнокровно эксплуатировать богатое семейство, в которое вошел и которое я описывала со всей беспощадностью, на какую была способна; однако я думала — и думаю до сих пор, — что, когда намереваются посмеяться над мерзавцами, на самом деле компрометируют вместе с ними и себя; поняв это, он резко порвал со всем, жил чем придется и предавался волнующей платонической любви к женщине, похожей и на мадам Лемэр, и на мадам Реналь. Череда недоразумений привела его на гильотину, подруга его отравилась. Сестра Пьера была против его женитьбы; с изяществом и непреклонностью она вела полную приключений жизнь. В этом первом наброске я продвинулась недалеко, мне не понравилась его мелодраматическая сторона. К тому же я была оптимисткой и остановилась на более счастливой развязке.

В окончательном варианте я оставила главу о детстве. Затем у Пьера происходила бурная ссора с отцом, собиравшимся выдать Мадлен за слабоумного сына Эстиньяков. Он уезжал в Париж, где сначала жил на содержании у богатой тетушки зрелого возраста; бросив ее, он пел в кабаре, похожем на «Проворного кролика», каким описывал мне его Дюллен. Подобно Дюллену, Пьер хотел стать актером, режиссером, обновить театр, то есть он уже не был простым карьеристом, он лелеял высочайшую мечту: творить, и я могла наделить его упованиями, бывшими тогда моими.

Его разрыв с семьей произошел в моей книге в 1920 году. Чтобы воссоздать атмосферу эпохи, в библиотеке Руана я прочитала номер журнала «Иллюстрасьон» и подшивку газеты «Юманите»; сравнение поставило меня в тупик: между двумя рассказанными мне историями, происходившими в одно и то же время и в одной и той же стране, не оказалось ничего общего. Я не стала на этом задерживаться, взяв только два или три факта. Глава, в которой Пьер прибывал в Париж, начиналась большим блестящим пассажем. Он разгуливал по галереям Лувра, с волнением разглядывал «Святого Людовика» Греко; затем на площади Отель-де-Виль случайно присутствовал на церемонии, где Пуанкаре награждал Париж крестом «За боевые заслуги». Удрученный этим маскарадом, он задавал себе массу вопросов: как объяснить то, что можно создать прекрасную картину, нарисовав голову негодяя? В чем правда искусства и когда оно становится предательством? Чуть позже он познакомился с молодыми коммунистами и, хотя разделял большую часть их взглядов, отказывался признавать их предопределенное видение мира; наперекор их гуманизму он отстаивал свою приверженность бесчувственной поэзии вещей, а главное, выше коллективных интересов ставил индивидуальные ценности. Эти споры возникли не на пустом месте, поскольку я вовлекла его в сентиментальную историю, заставившую его изо дня в день проверять значимость собственного сердца и любимого лица.

Лицо это было лицом Зазы, которую я снова назвала Анной, опять попытавшись воскресить ее образ. Она вышла замуж за наиболее одаренного сына Эстиньяков и во время каникул, которые она проводила в окрестностях Юзерша, стала подругой Мадлен и познакомилась с Пьером, который снова встретился с ней в Париже. Любовные истории казались мне банальными; впрочем, набожность Анны, ее верность, уважение, с каким относился к ней Пьер, исключали для них вульгарную связь; я придумала для них платоническое, но очень глубокое чувство; интеллектуально, морально Анна открывалась для жизни. Однако муж запрещал ей любые дружеские отношения. Как и в предыдущем романе, разрываясь между долгом и счастьем, она умирает. Так, сатира обернулась трагедией; буржуазный спиритуализм проявлял не только свою смехотворность, но и губительность.

Между тем Мадлен присоединилась к своему брату в Париже; они вели забавную аморальную игру: ловко умея надувать мужчин, она вместе с братом устраивала кражи. Свою партию она исполняла с легкостью, но были у нее и свои проблемы; ее терзала болезнь, от которой, по моим ощущениям, и я не совсем излечилась: ее завораживал другой. «Как мне хотелось бы стать похожей на Маргерит!» — думала она в детстве, встречаясь с маленькой жительницей поместья и любуясь ее безупречными локонами. Брата она любила таким, каков он был, однако влюбилась в приятеля Пьера, молодого коммуниста по имени Лаборд, уверенность и сила которого восхищали ее, и с тех пор мир вращался вокруг этого человека, совершенно самодостаточного, отводившего ей роль одного из своих сателлитов. Но вот случилось так, что он тоже полюбил Мадлен, она была нужна ему, и он сказал ей об этом; мираж растворился, Лаборд оказался не безупречным совершенством, а всего лишь человеком, подобным Мадлен. Она отвернулась от него и снова горделиво погрузилась в собственную жизнь.

У этого романа было одно достоинство: несмотря на обилие эпизодов и тем, я основательно его выстроила, я не бросила по дороге ни одного персонажа; внешние события естественным образом сочетались с личным опытом, я сделала успехи в искусстве рассказывать историю, вести сцену, в умении выстраивать диалоги. И все-таки мое поражение было от этого не менее очевидным. Снова, воплощая историю Зазы, я предала ее; я опять совершила ошибку, подменив мать мужем, и если его ревность воспринималась с большим пониманием, чем в предыдущем романе, то я, однако, не сделала более правдоподобным безнадежное отчаяние Анны. Раз она продолжала жить со своим мужем, «спасение», которое предлагал ей Пьер, не было таковым; их разрыв лишал ее только дружбы, которой я не сумела придать необходимого жгучего накала, чтобы оправдать смерть Анны.

Преображение Мадлен получило еще меньше оправдания; учитывая ее характер, казалось неубедительным, что она могла отказаться от мужчины, сохранив при этом к нему огромное уважение, только потому, что он любил ее.

Наконец, я не знала среды, в которой вращался Пьер; второстепенные персонажи были невыразительны, лишены жизненности. После приемлемого начала роман тянулся нескончаемо. Наспех закончив последние главы, я поняла, что партия проиграна.

Вопреки всему, самыми убедительными пассажами были те, в которых описывались трудности Мадлен. Я вновь обрела спокойствие, но осталась под впечатлением от резкого перехода, совершенного мною, от гордыни к смирению. Мне так и не удалось окончательно решить самую серьезную из своих проблем: примирить свое настоятельное стремление к самостоятельности с чувствами, которые неудержимо толкали меня к другому.


В этом году Муссолини устроил в Риме «фашистскую выставку», и, чтобы привлечь туда иностранных туристов, итальянские железные дороги предоставляли им скидки в 70 %. Мы без угрызений совести воспользовались этим. В отличие от Испании, где крылось много уродств, в Италии не было ни одной стены, которая не поражала бы своей красотой; меня она сразу покорила. Сартра — нет; под аркадами Пизы он с насупленным видом сказал мне, что находит эту страну слишком сухой и что ему там совсем не нравится: дело в том, что ему противно было сталкиваться на улицах с маленькими фашистами в черных рубашках.

Мы посетили самые красивые города центральной Италии, две недели провели во Флоренции. Рим мы решили оставить до следующего путешествия и остановились там всего на четыре дня. Жили мы на площади Пантеона в гостинице «Альберго дель Соле», по словам гида, самой дешевой в городе, там когда-то проживал Сервантес. Мы влюбились в площади, фонтаны и чарующие статуи. Мне нравилось, что Форум представлял собой большой сад с олеандрами, росшими вдоль Священного пути, и красными розами вокруг Бассейна Весталок. И вот я уже гуляю по холму Палатин. Однако присутствие Муссолини давило на город; на стенах красовались навязчивые надписи, тон задавали чернорубашечники. Ночью на улицах никого не было; этот город, где застывшие века горделиво торжествовали над небытием, как будто исчезал. Однажды вечером мы, единственные свидетели, решили бодрствовать там до рассвета. Около полуночи на площади Навона мы разговаривали, сидя на краю фонтана; за закрытыми ставнями ни единого проблеска света. Подошли двое чернорубашечников: что мы делаем на улице в такой час? Наше положение туристов снискало нам их снисхождение, однако они решительно попросили нас отправиться спать. Мы не подчинились; волнительно было шагать по узким римским улицам, не слыша ничего другого, кроме звука собственных шагов, словно мы чудесным образом очутились в одном из селений майя, которое джунгли скрывают от посторонних глаз. Около трех часов в Колизее на нас был направлен фонарь: что мы здесь делаем? Похоже, на этот раз даже для туристов наше поведение было неподобающим. Вздыхая при воспоминании о долгих мадридских ночах, мы в конце концов вернулись в гостиницу. Чтобы оправдать наши билеты со скидкой, нам пришлось побывать на фашистской выставке. Мы бросили взгляд на витрины, где были выставлены револьверы и дубинки «фашистских мучеников».

В Орвието мы видели фрески Синьорелли, задержались на несколько часов среди красных кирпичей Болоньи. А потом была Венеция. Выйдя с вокзала, я с изумлением смотрела на путешественников, которые давали гондольерам адреса своих гостиниц; я надеялась, что такая размеренность никогда не станет моим уделом. Свои чемоданы мы оставили в камере хранения и отправились на долгую прогулку по городу; Венеция открылась нашему взору такой, какой мы больше никогда ее не увидим: это был первый раз. Впервые мы видели «Распятие» Тинторетто. И здесь же, в Венеции, возле моста Риальто мы впервые увидели эсэсовцев в коричневых рубашках; они были совсем не похожи на маленьких черных фашистов; очень рослые, с пустыми глазами, они твердо чеканили шаг. Триста тысяч коричневорубашечников, марширующих в Нюрнберге: это было страшно себе представить. У Сартра дрогнуло сердце, когда он понял, что всего через месяц на улицах Берлина он будет ежедневно встречаться с ними.

В Милане у нас не осталось ни единого су. Мы с грустью бродили под сводами Галереи; рестораны, магазины казались нам неслыханной роскошью, поскольку были недоступны нам. Пришлось отказаться от трех дней, которые мы должны были провести на озерах. Я чуть не плакала от ярости, настолько любая жертва выводила меня из себя. Мы вернулись в Париж.


После отъезда Сартра в Берлин я потеряла всякий интерес к общественным делам. Между тем на небе собирались тучи, их прорывало, сверкала молния. Гитлер разорвал отношения с Лигой Наций, и триумфальный плебисцит, последовавший за его громкой речью 11 ноября, показал, что Германия с энтузиазмом принимала эту политику силы. Никто не поверил ему, когда он заявил, что Германия хочет мира «при соблюдении и равенстве прав». Между тем французские левые продолжали утверждать, что именно Франция должна помешать войне. «Противостоять волнам страха, такова цена мира», — писал Ален в начале 1934 года. Вердикт Лейпцигского процесса — все обвиняемые были оправданы, кроме Ван дер Люббе, приговоренного к смерти и казненного в январе, — убедил левых, что нацисты не были уверены в своей силе. Более всего их страшил подъем французского фашизма. Организации правых под предлогом международного положения и экономического застоя занимались распространением антидемократического воинственного национализма. Скандал, связанный с делом Ставиского, начавшийся в конце декабря, быстро разрастался: правые шумно использовали его против объединения левых, против Третьей республики, парламента и демократии в целом. На протяжении всего января лига «Аксьон франсез», «Патриотическая молодежь», «Французская солидарность», Национальный союз ветеранов войны, «Огненные кресты» устраивали столкновения на бульваре Распай, на бульваре Сен-Жермен, возле Палаты депутатов. Кьяпп сознательно предоставлял им свободу действий. После манифестации, собравшей 26 января на площади Оперы около сорока тысяч человек, кабинет министров подал в отставку; Даладье сформировал новое правительство и отстранил от должности Кьяппа. А 6 февраля, в тот день, когда министры предстали перед Палатой депутатов, начался мятеж. Я лишь издалека следила за всей этой историей: я не сомневалась, что меня она не касается. После бури наступит затишье; мне казалось, что не стоит беспокоиться по поводу этих волнений, над которыми в любом случае я была не властна. Фашизм набирал силу по всей Европе, назревала война: я по-прежнему пребывала в вечном покое.

Мне понадобилось много упорства, чтобы придерживаться такой безучастности: времени у меня было предостаточно, я даже не всегда знала, как им распорядиться. Я погружалась в провинциальную скуку. От своих коллег я ничего нового не ожидала. Мадемуазель Люка, преподаватель английского, была похожа на огромный гриб; черное бархатное платье, из-под которого виднелась розовая манишка из ангорской шерсти, ниспадало до самых щиколоток. «Я не решаюсь расстаться со своими детскими платьями!» — говорила она; она ненавидела своих учеников, которые отвечали ей тем же. Мадемуазель Обен, только что прибывшая из Севра, изображала из себя ветреницу; она кружила по учительской, вздыхая: «Ласка! Мне нужна ласка!» Конечно, Симона Лабурден была не такой глупой; это с ней у Марко была связь, она была знакома с мадам Лемэр и Панье; черноволосая, с очень красивыми серо-голубыми глазами, с жестким, безупречно очерченным профилем и плохими зубами; мы не слишком симпатизировали друг другу, но в Севре она была в приятельских отношениях с Колетт Одри, и мы часто обедали втроем в многолюдном ресторане возле вокзала. Нас сближали наши воззрения. Политикой активно занималась одна Колетт: она слыла красной; однако у нас с Симоной были примерно одинаковые взгляды на события, мы разделяли воззрения Колетт. В силу своей молодости, своих мыслей и поведения в лицее мы представлялись чем-то вроде авангарда. Мы много внимания уделяли своим туалетам. Колетт обычно носила рубашки фирмы «Лакост» и галстуки, удачно и смело подбирая оттенки; у нее была очень красивая, казавшаяся нам великолепной, черная кожаная куртка с белыми отворотами. Подруга Симоны одевалась в больших магазинах и время от времени делала ей подарки в виде какого-нибудь костюма изысканной простоты. Моей единственной утонченностью были свитера, которые моя мать вязала для меня по тщательно отобранным моделям, их нередко копировали мои ученицы. Наш макияж, наши прически опровергали определение, какое отец одной ученицы с восхищением предложил однажды Колетт Одри: мирские монашки.

Но кем же мы были? Ни мужа, ни детей, ни очага, никакого социального пространства и двадцать шесть лет: в этом возрасте хотелось чего-нибудь стоить. Колетт занялась политикой и вела борьбу в этой области, чтобы оправдать свое существование. До сих пор мое радостное ощущение жизни и литературные планы, гарантия, которую предоставлял мне Сартр, избавляли меня от такого рода забот. Однако его отсутствие, слабость романа, за который я взялась, неприветливость Руана — все в этом году способствовало моей растерянности. Этим я объясняю мелочную суету, в которую я позволила вовлечь себя.

В Париже я часто ужинала с Марко, которого только что назначили преподавателем в Амьене, он водил меня в модные ресторанчики, где на клетчатых скатертях мы ели блюда с разными приправами; он оказался очаровательным, приятным, рассказывал мне множество историй, скорее выдуманных, чем настоящих, которые меня забавляли; он доверчиво поверял мне свои сердечные тайны; я отвечала наигранными откровениями, мы оба не слишком верили друг другу, однако его красота придавала цену этому притворному сообщничеству. В ту пору у меня находила отклик его неприязнь: я с удовольствием слушала, как он разбирал по косточкам Симону Лабурден. Он сделал ее очень несчастной и хвастался этим. Почему его на короткое время тронула страсть, которую он ей внушил? Этого я так никогда и не узнала. По правде говоря, его интересовали только мужчины. Вскоре он начал жить вместе с красавцем блондином, восхваляя в своих стихах, очень скверных, его волосы с ароматом ракитника; они пустили Симону к себе в квартиру, и Марко со смехом рассказывал: «Ее поместили спать в шкафу». Она попыталась соблазнить красавца блондина, но ничего не получилось. Впрочем, Марко уехал в Амьен, она — в Руан; она еще встречалась с ним иногда, пытаясь с одинаковым неуспехом то вновь завоевать его, то окончательно отдалиться. Когда она жила рядом с ним, то неустанно оборонялась от его презрения. Он стянул у нее тетрадь с ее личным дневником и дал мне почитать отрывки: «Я хочу властвовать, властвовать! — писала она. — Я буду бороться изо всех сил, я буду держать в своей власти и людей, и все остальное». Это выглядело не смешно, а скорее жалко. Марко безмерно унижал ее, с помощью неловких слов она пыталась вновь обрести уверенность, между тем я и не думала жалеть ее и со смехом повторяла Колетт ее жалобные заклинания. Изо дня в день она досаждала мне своей озабоченностью построить себе такую богатую, такую «разнообразную» жизнь, что на вершине ее будущей славы Марко не сможет пренебречь ею: она плутовала с действительностью, преувеличивая свои возможности, Марко, по правде говоря, тоже, но он делал это изящно и, похоже, без особого умысла, в то время как Симона занималась этим с удручающей серьезностью.

Возможно, я судила бы ее не так строго, если бы она не проявляла ко мне столь очевидной враждебности. Наверняка Марко не скрывал от нее, что мы вместе над ней потешались: это не побуждало ее к дружбе.

Отсутствие Сартра еще более сблизило меня с Панье: в том году мы часто ужинали вдвоем; я рассказывала ему все, что со мной происходило, и если мне нужен был совет, то я обращалась к нему: я с большим доверием относилась к его суждениям, и в моей жизни он занимал важное место. Я рассердилась на Симону за то, что она повторила ему мои, по сути очень дружеские, замечания на его счет, придав им недоброжелательный тон. Я отомстила ей сплетнями. Время от времени, от нечего делать, я выпивала стаканчик с мадемуазель Понтьё, молодой классной надзирательницей, лицо которой портило бордовое пятно, весьма некрасивое, зато фигура у нее была изящная и одевалась она хорошо. Она принимала помощь мелкого парижского промышленника и флиртовала с молодыми преподавателями лицея для мальчиков. Мы разговаривали о туалетах и сплетничали. Вечерами, под конец утомительного дня, я вкушала тягостную сладость злословия. Снаружи царствовали туман и провинциальная тьма; однако все переставало существовать, кроме тепла и света кафе, где я сидела, обжигая горло чаем и получая возможность говорить, возможность разносить словами в пух и прах весь мир. Симона была излюбленной моей жертвой.

Однажды в воскресенье я встретилась с Марко в Амьене; он показал мне собор и город и был, как никогда, предупредителен и обольстителен. Задавал мне коварные вопросы о мадам Лемэр и Панье, о моих отношениях с Сартром, но я избежала его ловушек, сочетав обман с простодушием. Затем беседа переросла в перепалку, сопровождавшуюся громкими взрывами его смеха. Я провела очень веселый день. Вечером Марко сообщил, что собирается открыть мне большой секрет. Он достал из бумажника фотографию прелестного белокурого ребенка. «Это мой сын», — сказал он. Тремя годами раньше он проводил каникулы на каком-то пляже Алжира; вдалеке стояла на якоре сверкающая яхта. Доплыв до нее, он взобрался на борт и встретил там молодую англичанку, необычайно красивую, светловолосую, благородную и очень богатую. Он возвращался туда каждую ночь. Ребенок родился тайно. Я уже не помню, ни что с ним сталось, ни как закончилась эта роскошная идиллия, поскольку мало интересовалась подробностями этой выдумки. Позже Марко представил Сартру иную версию этого романа и совсем другую — Панье. На самом деле белокурый ребенок был его племянником. Марко наверняка обрадовался, что обманул меня, поскольку никто, кроме фантазера, не верит с таким простодушием в легковерность других. Во всяком случае, к концу вечера я добилась успеха. Он снял для меня комнату у своей хозяйки и предложил нам разделить одну кровать, «как брат с сестрой». Я отвечала, что, как правило, по достижении определенного возраста брат и сестра спят по отдельности. Он засмеялся, но как-то натянуто. В любом случае я, конечно, отклонила бы его нелепое предложение, но он, кроме того, поведал мне еще, что когда Симона Лабурден приезжала к нему в Амьен, одним из развлечений для него было провести ночь в ее постели, не нарушив целомудрия; притворяясь, что спит, он прикасался к ней, будто собираясь обнять ее, и радовался как сумасшедший, услышав, уверял он, как ее душит желание. Марко не вызывал у меня никаких эмоций, и я не боялась его уловок, но опасалась его самомнения. Какой восторг для него, если бы я вздохнула во сне! Я была довольна его досадой. Вернувшись в Руан, я весело рассказала об этом мадемуазель Понтьё. Я добавила, что теперь Марко терпеть не может Симону Лабурден и воспылал симпатией ко мне. От Панье я узнала, что Симона от души посмеялась, узнав, что я хвалилась тем, будто вытеснила ее из сердца Марко: об этом рассказала ему мадемуазель Понтьё. Я была очень смущена, меня тоже легко было больно задеть словами; я поняла: это игра, где не бывает победителей. Я не отказываюсь от этой забавы, если душа того желает, но уже не жду в ответ ни побед, ни реванша.

Со мной произошла и более серьезная неприятность. В среду 7 февраля я должна была провести вечер с Марко. В тот день мадам Лемэр и Панье пригласили меня на ужин. Мне не хотелось говорить им о моих отношениях с Марко, близость которых они преувеличивали и которых не одобряли. Я опасалась взглядов, которыми они обменялись бы, если бы я сказала им правду, и потому ответила, что мы договорились встретиться с моей сестрой. 6 февраля я находилась в Руане и узнала о происходящих событиях на следующий день из газет. После ужина я вместе с Марко пошла на площадь Согласия, там еще оставались обгоревшие, перевернутые машины, вокруг бродили многочисленные зеваки. Внезапно мы лицом к лицу столкнулись с Панье и Симоной Лабурден. Панье и Марко весело обменялись какими-то пустыми словами, а у меня перехватило горло. Мне вспомнилась западня, в которую я угодила в шестнадцать лет, когда списала перевод латинского текста; ничего не значащий поступок, неожиданно преданный огласке, приобретал огромный смысл. Мадам Лемэр и Панье сурово осудят такую скрытность, которая позволит им счесть подозрительными мои отношения с Марко. Как объяснить им, что я защищалась от их улыбок? Нет. И на этот раз единственным верным решением мне показалось упорство во лжи. На следующей неделе я ужинала вместе с Панье в ресторане, поблизости от винного рынка; я уверяла его, что действительно собиралась пойти с сестрой, и мои планы изменились в последнюю минуту. Я так горячо отстаивала свою невиновность, что он почти мне поверил, но мадам Лемэр еще больше убедилась в моем обмане и дала мне это почувствовать. В конце концов меня спас Сартр, когда приехал в Париж на пасхальные каникулы; он рассказал своим друзьям правду и объяснил им мое поведение с таким сочувствием, что и они разделили его. Возможно, сначала они дошли даже до того, что усомнились в моей искренности по отношению к нему; во всяком случае, его хорошее настроение убедило их в том, что они придали чересчур большое значение этому случаю. Они посмеялись над этим вместе со мной, тем все и кончилось. Тем не менее об этом опыте у меня сохранилось незабываемое воспоминание. Нет большего несчастья, думалось мне, чем считаться виновной по приговору уважаемых судей; безоговорочное осуждение должно было бесповоротно исказить отношения с самим собой, с другими, с миром и оставить след на всю жизнь. В который раз мне опять очень повезло, мне, кому никогда не суждено будет нести в одиночку груз секрета.


Вечером 9 февраля коммунистическая партия организовала антифашистскую манифестацию, которой грубо воспрепятствовала полиция, убив шестерых рабочих. 12 февраля после полудня впервые за многие годы трудящиеся, социалисты и коммунисты, прошли рядом по Венсенской аллее. Всеобщая конфедерация труда объявила в тот день всеобщую забастовку, к которой примкнула Всеобщая университетская конфедерация труда: «против угрозы фашизма, в защиту политических свобод». Лозунг поддержали около четырех с половиной миллионов трудящихся. В руанском лицее его приняли лишь Колетт Одри, Симона Лабурден и одна профсоюзная активистка. Я даже не собиралась присоединяться к ним, настолько я была далека от любой политической практики. Существовала и другая причина для такого уклонения. Мне претил любой шаг, который заставил бы меня смириться с моим положением, как и прежде, я отказывалась отождествлять себя с преподавателем, каким являлась. Я уже не могла утверждать, что играю в преподавательскую деятельность: я претерпевала свое ремесло и относилась к своей работе как к принуждению; она вынуждала меня жить в Руане, приходить в лицей к определенному времени и так далее. Оставалась, однако, некая роль, которую мне навязывали, которой я покорялась, но из-за которой, думалось мне, ускользала моя истина. Меня не интересовали требования профсоюзов служащих. В классе я хотела действовать в качестве индивида, который выражает свои мысли другим индивидам, но не проявляет себя как член преподавательского состава действием, каковым бы оно ни было.

Между тем из-за содержания моих уроков руанская буржуазия относилась ко мне плохо: рассказывали, будто меня содержит некий богатый сенатор. Не потому ли, что на вокзале Сен-Лазар меня часто встречал Панье, производивший хорошее впечатление? Хотя для сенатора он, пожалуй, был немного молод, а в моем образе жизни и поведении не было ничего от богатой содержанки. Однако люди не давали себе труда присмотреться, а просто сплетничали. В классе я избегала неосмотрительности и не давала больше ученицам скандальных книг, а, касаясь практической морали, отсылала их к учебнику Кювилье. Однако, когда речь зашла о семье, я сказала, что предназначение женщины не ограничивается исключительно рождением детей. Несколькими месяцами ранее, в декабре, маршал Петен провозгласил в одной речи о необходимости присоединить школу к армии, и направленный преподавателям циркуляр предписывал им заняться пропагандой, способствующей повышению рождаемости, в связи с этим я позволила себе иронический намек. Тут же распространился слух, будто я хвасталась богатыми любовниками и советовала своим ученицам следовать моему примеру; кроме того, я будто бы настоятельно требовала от каждой из них одобрения, и лишь всего несколько девочек «высокой нравственности» осмелились мне возразить. С тех пор, как после февральских событий к власти пришел Думерг, началось яростное насаждение «морального порядка». Наверняка именно это подвигло Департаментскую комиссию по рождаемости и защите детей отправить префекту рапорт, изобличающий деятельность «одного недостойного преподавателя», направленную против семьи. С помощью Панье я сочинила целомудренный гневный ответ, который и направила своему вышестоящему руководству; я обвиняла родителей учениц, осуждавших меня, в том, что, требуя ограничить женщину местом у домашнего очага, они поддерживают гитлеровские доктрины. Академическим инспектором был неряшливо одетый старичок, который не слишком уважал местную буржуазию, и он со смехом принял мою сторону. Между тем в лицее Корнеля месье Труд, мой коллега-мужчина, не пропускал ни одного урока, чтобы хотя бы в воображении не заставить меня предстать перед своим классом и не уничтожить меня.

Легенды, ходившие относительно Колетт, Симоны и меня, подогревали интерес к нам тех учениц лицея, которые не были пропитаны ханжеством. Особенно Колетт Одри вызывала многочисленные «восторги». Большого значения мы этому не придавали, и все-таки мы были довольно молоды, чтобы не проявлять никакого интереса к тому, что для кого-то мы кажемся притягательными. Я говорила, что Марко, как большинству гомосексуалистов, часто встречались «чудесные существа»; Симона Лабурден с жадностью пыталась отыскать выдающуюся ученицу, гениальную девочку, которую она могла бы противопоставить его находкам. Колетт особенно старалась оказать политическое влияние на своих старших учениц, и многие записывались в ряды коммунистической молодежи. Я же придумывала романы, героями которых сделала нескольких учениц третьего класса, которым преподавала латынь. Трое или четверо из них в четырнадцать лет уже обладали очарованием юных женщин и не чужды были их заботам; самая красивая — позже она стала актрисой у Бати — оказалась беременной, и в пятнадцать лет ей пришлось выйти замуж. Девушки, изучающие философию, уже представляли себя в роли будущих взрослых дам, и я не испытывала симпатии к женщинам, какими им предстояло стать[38]. Между тем в первый год Колетт Одри обратила мое внимание на одну ученицу, жившую в интернате, ее звали «малышка русская», поскольку она была дочерью одного русского белоэмигранта, женатого на француженке, все преподаватели признавали в ней «индивидуальность». Ее бледное лицо в обрамлении светлых волос казалось мне почти апатичным, она сдавала мне такие лаконичные работы, что мне трудно было их оценивать. Между тем, когда я возвращала сочинение второго триместра, то сказала: «К моему великому удивлению, лучшую отметку получила Ольга Д…». Перед экзаменом на степень бакалавра предстояло сдать зачет. Стояла сильная жара, и при одном взгляде на моих учениц, трудившихся над своими сочинениями, я почувствовала себя раздавленной усталостью; одна за другой они складывали свои письменные работы на мой стол; только малышка русская оставалась сидеть на своей скамье. Я потребовала у нее работу, и она расплакалась. Я спросила, что не так: все не так. Как-то в воскресенье я пригласила ее прогуляться. Мы гуляли по набережным, я угостила ее стаканчиком в ресторане «Виктор», она говорила мне о Бодлере и о Боге: в Бога она никогда не верила, но в интернате она прослыла мистиком, поскольку терпеть не могла «девушек, занимавшихся радикал-социализмом». Она блестяще сдала экзамен на степень бакалавра, вопреки месье Труду, который, проявляя свою неприязнь ко мне через моих учениц, строил им бесконечные козни.

После каникул родители, живущие в Бёзвиле, отправили ее готовиться к экзамену по естественным наукам в Руан. В двенадцать лет она хотела стать танцовщицей, в семнадцать — архитектором: медицина вызывала у нее отвращение. Ее отец, дворянин, бежал от революции, а мать читала «Аксьон франсез». И тем не менее девушку обескураживали руанские студенты, почти все крайне правых взглядов: дело не в политике, а в их банальности. Она сблизилась с группой румынских и польских евреев, вынужденных уехать из своих стран из-за антисемитизма и учившихся в Руане, поскольку жизнь там была дешевле, чем в Париже; у румын водились деньги, и у них не возникало особых проблем; она ближе подружилась с поляками, живущими в нищете, одни из них были ярыми сионистами, другие — столь же ярыми коммунистами. Один из них играл на скрипке, и все они обожали музыку; в отличие от детей из французских семей им часто случалось пропустить обед, чтобы иметь возможность купить билет на концерт и пойти на танцы в «Руаяль». В течение нескольких месяцев она жила в пансионе для девушек, потом делила меблированную комнату с польской подружкой. Иногда она встречалась с бывшими ученицами лицея, в том числе и с Люси Вернон, состоявшей в рядах «Коммунистической молодежи» и бравшей ее на собрания. Об одном таком она мне рассказывала. В тот вечер шло обсуждение абортов, в ту пору легализованных в СССР; тема касалась главным образом женщин, и аудитория в основном состояла из девочек. В разговор бесцеремонно вмешался вечный студент, лет эдак тридцати, предводитель «королевских молодчиков», с галстуком, завязанным большим бантом, и с тростью в руках. Нетрудно было привести в замешательство присутствующих на собрании девушек, ведь это были юные мятежницы, размышлявшие над проблемами своего предназначения без всякой игривой задней мысли: от такого безудержного потока «французского свинства»[39] у них перехватило дыхание и запылали щеки. Служба порядка пригласила нескольких докеров, и один из них подошел к группе «молодчиков». «Я не так образован, как вы, месье, но никогда не позволю себе подобным образом говорить с девушками», — сказал он. Престарелый студент сбежал вместе со своим эскортом.

Ольга рассказывала мне о своей жизни, говорила о своих товарищах; однажды она спросила меня, что в точности означает быть евреем. Я убежденно ответила: «Ничего. Евреев не существует: есть только люди». Гораздо позже она мне рассказала, какой успех она снискала, когда, войдя в комнату одного скрипача, заявила: «Друзья, вы не существуете! Это мне сказала моя преподавательница по философии!» Во многих вопросах я отличалась — Сартр тоже, хотя, возможно, в меньшей степени — плачевной абстрактностью. Реальность социальных классов я признавала, но, протестуя против мировоззрений моего отца, я возражала, если мне говорили о французе, немце, еврее: существовали только отдельные личности. Я была права, отвергая эссенциализм. Я уже знала, к каким заблуждениям ведут такие понятия, как славянская душа, еврейский характер, примитивное мышление, вечная женственность. Однако универсализм, которого я придерживалась, уводил меня далеко от реальности. Чего мне недоставало, так это идеи «ситуации», а ведь только она позволяет конкретно определить человеческую совокупность, не делая ее рабом вневременной неизбежности. Но никто тогда, стоило лишь выйти за рамки борьбы классов, не предоставлял мне ее.

Мне очень нравились истории Ольги, ее манера чувствовать, думать, но тем не менее в моих глазах она была всего лишь ребенком, и я не часто с ней встречалась. Раз в неделю я приглашала ее на обед в ресторан «Поль»; позже я узнала, что эти встречи ее раздражали, она считала, что нельзя есть и разговаривать одновременно, и поэтому решила ничего не есть и не говорить. Раза три-четыре мы выходили с ней по вечерам. Мы слушали «Бориса Годунова» в исполнении русской оперы; я водила ее на концерт Жиля и Жюльена, которые по-прежнему привлекали меня. Она сопровождала меня на митинг, организованный не помню уже по какому поводу фракцией Колетт Одри, выступать там должны были ораторы от разных партий. Большой интерес вызывал Жак Дорио, которого только что вызвали в Москву для отчета о его политических отклонениях: он отказался ехать туда. На эстраде среди влиятельных лиц находились Колетт Одри и Мишель Коллине. Много пришло руанских коммунистов. Как только Дорио начал говорить, со всех концов зала послышались крики: «В Москву! В Москву!» Над головами летали стулья. Стоя на авансцене, Колетт и ее друзья заслоняли Дорио своими телами; какой-то докер повалил ее на пол. Дорио ушел, спокойствие восстановилось; в почтительном молчании присутствующие слушали какого-то жалкого социалиста и даже вяло аплодировали ему. Моя либеральная душа кипела от возмущения.

Этот вечер нарушил монотонность руанских дней. Еще одно разнообразие внес скоропалительный приезд Жаклин Одри; она дала мне урок макияжа и научила выщипывать брови; вечером Колетт, она и я поехали на автобусе в Дюклер отведать утку с кровью. Я не часто виделась с Колетт, у нее были свои занятия, свои заботы. Я без увлечения работала над романом, продолжала брать уроки немецкого, с помощью словаря читала «Фрау Зорге», «Карл и Анна», пьесы Шницлера. У меня оставалось много свободного времени. Если этот год не скрылся бесповоротно за пеленой скуки, то потому, что был отмечен трагедией: историей Луизы Перрон.


Луиза Перрон преподавала в руанском коллеже. Это была высокая тридцатилетняя смуглянка, некрасивая, с блестящими глазами и изящным телом, которое она не умела одеть достойно. Жила она под самой крышей старого дома, неподалеку от моей гостиницы. Когда я приехала в Руан, она уже год как дружила с Колетт Одри; но Колетт однажды неудачно улыбнулась, когда Луиза изливала ей свою душу, и на роль доверенного лица я была выбрана вместо нее. На последних Декадах в Понтиньи Луиза встретила известного писателя, которого я буду называть Ж. Б. Как-то вечером она бросила вызывающим тоном: «Я — троцкистка!» — и он посмотрел на нее с любопытством, рассказывала она. Она расточала ему недвусмысленные авансы и уверяла даже, что в садах аббатства укусила его в плечо. Во всяком случае, ей удалось завлечь его в свою постель, и тогда она призналась ему, что он был первым ее любовником. «Черт возьми! Да они все здесь девственницы!» — удрученно сказал Ж.Б., не решившись, однако, устраниться. Он был женат; Луиза убедила себя, что из любви к ней он оставит свою жену. Между тем по возвращении в Париж Ж.Б. расставил все по своим местам: это приключение не могло иметь продолжения; он предложил Луизе свою дружбу, но поскольку она отказывалась довольствоваться этим, он написал ей, что лучше со всем покончить. Луиза не хотела ему верить. Либо его забавляла жестокая игра, либо он лгал из жалости к своей жене: в любом случае он любил именно ее. Он отказывался встречаться с ней, но она не поддалась на эту хитрость: по воскресеньям в Париже она снимала номер в шикарной гостинице как раз напротив его дома; как только он появлялся, она бросалась ему навстречу и обычно добивалась возможности пойти выпить с ним стаканчик. В Руане она читала и перечитывала книги, которые ему нравились, свою комнату она украсила репродукциями его любимых картин: она пыталась угадать, что при каких-то обстоятельствах он сказал бы, подумал, почувствовал.

Однажды утром я вместе с Колетт Одри пила кофе в «Метрополе» на площади де ла Гар, когда она появилась. «У Ж.Б. только что родилась дочь. Люкс!» — сказала она и молниеносно исчезла. «“Люкс”. Какое странное имя», — заметила Колетт. На самом деле Луиза хотела сказать, что ей все стало ясно: Ж.Б. не просил развода, потому что его жена ждала ребенка. Она послала госпоже Ж.Б. букет красных роз и поздравительную открытку с изображением руанского порта. Во время пасхальных каникул она уехала на юг; по ее возвращении так ничего и не уладилось. Ж.Б. не отвечал на ее телеграммы, на телефонные звонки и срочные письма. Я пыталась урезонить ее. «Он решил порвать», — говорила я. Она пожимала плечами: «Когда хотят порвать, об этом предупреждают: он написал бы мне». Однажды ее посетило новое озарение: «Он ревнует». И она объяснила мне почему. Из Прованса она послала ему открытку, составленную примерно в таких выражениях: «Из этого края, который, говорят, похож на меня, я посылаю вам мой сувенир». «Говорят — это означает, что у меня есть любовник, — заявила она мне. — Это неправда, но так он подумал». Потом как-то вечером она была в театре с другом Ж.Б. — с которым тоже познакомилась в Понтиньи, — и на протяжении всего спектакля он выглядел очень странно; он уверял, что его новые ботинки жмут, но не заподозрил ли он Луизу в намерении соблазнить его? Не навредил ли он ей в глазах Ж.Б.? Чтобы рассеять это недоразумение, она написала длинное письмо: Ж.Б. хранил молчание. Тогда она сообразила, что допустила еще одну оплошность. Она послала госпоже Ж.Б. красные розы, цвет крови и смерти, а на открытке с изображением руанского порта было судно; наверняка они решили, что она говорит своей сопернице: «Я хотела бы избавиться от вас». Она сочинила другое письмо, в котором прояснила ситуацию. Как-то июньским вечером я встречала Сартра на вокзале, мы пересекали площадь, когда я увидела направлявшуюся ко мне Луизу; по ее щекам текли слезы, взяв меня за руку, она отвела меня в сторону: «Читайте!» От Ж.Б. она получила коротенькое письмо, ясное и бесповоротное, кончавшееся фразой: «Оставим на волю случая возможность нашей встречи». «Ну вот, — сказала я. — Это письмо разрыва». С рассерженным видом она пожала плечами: «Да будет вам. Если хотят порвать, писать не станут». Она пустилась в толкование, необычайно изобретательное; каждая запятая изобличала недобросовестность Ж.Б. «Случай, — говорила она. — Вы не понимаете, что это значит? Он хочет, чтобы я снова поехала в гостиницу подстерегать его и сделала вид, будто неожиданно встретила его на улице. Но зачем все эти хитрости? Зачем?» Она приложила старание встретить Ж.Б. до каникул; наверняка он говорил с ней вежливо: она уезжала в горы, намереваясь написать о его творчестве большую статью, которая доказала бы, что она достойна его. Я прекрасно понимала, что она несчастна, тем не менее это дело казалось мне шутовством, и я смеялась над ней. Забеспокоилась я лишь в то июньское утро, когда увидела ее рыдающей.

Через несколько дней после начала занятий я встретила Луизу возле лицея; она схватила меня за руку и повела пить чай к ней домой. Во время каникул в маленькой гостинице в Альпах она написала статью о Ж.Б. и в конце сентября понесла ее ему в газету, где тот работал. Он принял ее дружески, но некоторые моменты его поведения показались ей странными. Повернувшись к ней спиной, он долгое время стоял, уткнувшись лбом в стекло: ладно, он пытался скрыть волнение; но потом, сидя за письменным столом, он положил подбородок на кулак, демонстрируя на обратной стороне ладони отпечаток трех зубов. «Конечно, — заявила Луиза, — это означает, что он не спит больше со своей женой. Но зачем он сказал это мне?» В эту минуту у меня в голове что-то щелкнуло, и это дело окончательно перестало казаться мне смешным; и речи уже не было о том, чтобы урезонить Луизу или смеяться над ней. Нередко в течение последующих недель она появлялась в дверном проеме и сжимала рукой мою руку. Не подвергал ли Ж.Б. ее испытанию или хотел отомстить ей? А не лучше ли будет в таком случае убить его? Возможно, это как раз то, чего он желал, такое у нее сложилось впечатление. Как в прошлом году, я пыталась отвлечь ее, рассказывая истории о Марко, о Симоне Лабурден, о Камилле и Дюллене, но она уже не слушала, постоянно копаясь в своих воспоминаниях. Однажды вечером управляющая гостиницей «Ларошфуко» вручила мне большой букет чайных роз с запиской: «Недоразумение рассеялось. Я счастлива, и я принесла розы». Со сжавшимся сердцем я поставила розы в вазу. На следующий день Луиза объяснилась; по вечерам перед сном у нее в голове постоянно проносилась вереница образов, один из них внезапно ослепил ее: на почтовой бумаге ее альпийской гостиницы была напечатана маленькая виньетка с изображением водоема, а на языке психоаналитиков водоем имеет вполне определенный смысл: Ж.Б. понял, что Луиза вызывающе сообщила: «У меня есть любовник!» Его самолюбие было задето, вот почему он ее мучил. Она тут же отправила ему срочное письмо, которое все разъясняло, и, вернувшись с почты, она купила мне розы. Через несколько дней после этого разговора она снова была у меня в комнате, она рухнула на мою кровать, рядом с ней я увидела телеграмму: «Никакого недоразумения. Последует письмо». Она больше не пыталась хитрить, признавая, что все кончено. Я наговорила ей пошлостей, какие говорят в подобных случаях.

Возможно, шок был для нее спасителен: в течение ноября она больше не плутовала с истиной. Мы с Колетт виделись с ней чаще, чем прежде, и я познакомила ее с Ольгой. По моему предложению она начала писать воспоминания о детстве в довольно резком стиле, который мне нравился. Иногда у нее бывало хорошее настроение, казалось, она решилась забыть Ж.Б. В Понтиньи один пятидесятилетний социалист тоже ухаживал за ней; она написала ему, они встретились, и он повез ее провести ночь в гостинице где-то рядом с Северным вокзалом.

Через два дня, в понедельник, я должна была пить у нее чай вместе с Ольгой, но предложила Ольге пойти одной, я хотела поработать и собиралась подойти к концу дня. Как только я пришла, Ольга исчезла. Она рассказала множество прелестных историй о своем детстве, сказала мне Луиза, глядя на меня с почти невыносимым пристальным вниманием. Умолкая, она по-прежнему пристально смотрела на меня. Я пыталась что-то сказать, но слов не находила. Ненависть, которую я читала в ее глазах, пугала меня меньше, чем жесткая откровенность, с какой она мне о ней говорила. Мы переступили черту спасительных условностей, я уже не знала, на какую территорию я вступаю. Внезапно Луиза отвернулась и начала говорить; в течение двух часов, почти не переставая, она пересказывала мне «Консуэло» Жорж Санд.

Я уехала в Париж, где обманным путем провела три дня с Сартром, позволившим себе длинные рождественские каникулы. В четверг вечером он проводил меня в Руан. В пятницу утром, когда мы пили кофе в «Метрополе», к нам подошла возбужденная Колетт Одри. На вторую половину дня у нее была назначена встреча с Луизой, и она не решалась туда идти. Во вторник вечером Луиза пригласила ее на ужин: в комнате стоял стол, накрытый на двенадцать персон. «Где остальные? — спросила она, открыв дверь Колетт. — Я думала, вас будет гораздо больше!» Она взяла лежавшую на камине телеграмму и непринужденным тоном сказала: «Александр не придет!» Александр, бывший директор «Либр пропо», преподавал в Руане двумя годами раньше, а теперь занимал пост в Лондоне. «Лондон очень далеко», — заметила Колетт. Луиза пожала плечами, лицо ее омрачилось. «Есть нечего, — сообщила она и резко добавила: — Я сварю макароны». Они поужинали лапшой.

Через день, в четверг, Луиза позвонила в дверь флигеля, где жила Колетт; она бросилась к ее ногам и, мешая мольбы с угрозами, клялась, что ни в чем не виновата. На этот раз Колетт забеспокоилась. Она только что звонила в школу, где преподавала Луиза: та не пришла утром на свои уроки и в последнее время выглядела очень усталой. Колетт нужно было идти в лицей, и мы решили, что я поднимусь к Луизе вместе с Сартром.

По дороге я встретила Ольгу, она меня искала. В среду вечером она принесла Луизе книгу, которую взяла за два дня до этого. Обычно, когда в дверь дома звонили, Луиза открывала ее из своей квартиры, нажав на кнопку; в тот день она спустилась и, схватив книгу, спросила: «А кнут для собаки? Вы не принесли мне кнут для собаки?» Поднимаясь по лестнице, она бормотала: «Что за комедия! Ах! Что за комедия!» Ольга добавила, что в понедельник, до изнеможения выкладывая свои детские воспоминания, чтобы заполнить тягостное молчание, она рассказала о ссоре со своей бабушкой; ей было четыре года, задыхаясь от бессилия, она грозила старой женщине: «Когда вернется папа, он побьет вас кнутом для собаки». «Вот и объяснение!» — стала успокаивать Ольгу ее приятельница, коммунистка Люси Вернон, которой она поведала о случившемся. Люси, имевшая обыкновение давать логическое объяснение миру, сочла поведение Луизы вполне нормальным. Но у Ольги было тяжело на душе.

Мы с Сартром размышляли над ночью, которую в минувшую субботу провел с Луизой пятидесятилетний социалист. На эту тему Сартр начал писать новеллу, от которой отказался, но которая легла в основу «Комнаты».

Луиза одна занимала пятый и последний этажи своего дома; я нажала на кнопку звонка ее квартиры, безрезультатно; я нажала на другую, и дверь открылась. Мы поднялись по лестнице; добравшись до самого верха, на двери Луизы мы заметили белое пятно: листок бумаги, приколотый кнопками, на котором печатными буквами было написано: «Бессмертный шут». Несмотря на рассказы Колетт и Ольги, я испытала шок. Я постучала, никакого ответа. Я заглянула в замочную скважину. Закутавшись в шаль, Луиза сидела перед своим камином с восковым лицом, неподвижная, как труп. Что делать? Мы спустились, чтобы обсудить все на улице, потом опять поднялись; я снова постучала в дверь, уговаривала Луизу открыть: она открыла. Я протянула ей руку, она поспешно спрятала свою за спину. Комната была заполнена дымом, в камине горели бумаги, и целый ворох лежал на полу. Опустившись на колени, Луиза бросила целую охапку в огонь. «Что вы делаете?» — спросила я. «Нет! — отвечала она. — Я не стану больше говорить. Я слишком много говорила!» Я тронула ее за плечо: «Пойдемте с нами. Вам надо поесть». Вздрогнув, она в ярости посмотрела на меня: «Вы понимаете, что вы говорите?» Я ответила, не раздумывая: «Вы прекрасно знаете, что я ваша подруга!» — «А-а! Хороша подруга! — сказала она и добавила: — Оставьте меня, уходите!» Мы покинули ее и, не зная, что делать, отправили телеграмму ее родителям, жившим в маленьком городке в Оверни.

Во второй половине дня у меня были уроки. Около двух часов Сартр вместе с Колетт Одри поднялся к Луизе. На лестнице их остановил жилец с четвертого этажа: вот уже три дня у него над головой скрипят половицы, это Луиза ходит с утра до вечера, а его прислуга рассказывала, что она непрестанно громко разговаривает сама с собой. Когда они вошли в комнату Луизы, она с рыданиями упала на руки Колетт: «Я больна!» Она согласилась, чтобы Сартр спустился купить ей фрукты. На тротуаре он снова встретился с Колетт: у Луизы изменилось настроение, и она прогнала ее. На этот раз, когда он толкнул дверь, которую она не заперла, Луиза по-прежнему сидела в углу на диване с потухшими глазами и осунувшимся лицом; он положил фрукты рядом с ней и ушел. Вслед ему донесся ее крик: «Мне ничего этого не надо!» Послышался шум торопливых шагов, по лестнице покатились груши, бананы, апельсины. Какая-то дама приоткрыла дверь на нижнем этаже. «Я могу их подобрать? Жаль, если все это пропадет».

Никогда еще дождливое небо Руана, его благопристойные улицы не казались мне более мрачными, чем в тот предвечерний час. Я с тревогой ожидала телеграммы от семьи Перрон и все время заглядывала в приемную гостиницы; приходила некая темноволосая дама и оставила мне записку: «Я не питаю к вам ненависти. Мне надо поговорить с вами. Я жду вас». Что за наваждение — эта дверь, которую предстояло открыть, потом закрыть, этот подъем по темной лестнице, потом спуск, и все это беспорядочное мельтешение в голове там, наверху! Закрыться одной на ночь глядя в комнате Луизы, под огнем ее взгляда, вдыхать пропитавший стены едкий запах отчаяния: эта мысль пугала меня. И снова Сартр пошел вместе со мной. Луиза с улыбкой протянула нам руку. «Так вот, — непринужденным тоном сказала она. — Я пригласила вас, чтобы спросить совета: надо ли мне продолжать жить или лучше убить себя?» — «Конечно жить», — поспешно сказала я. «Хорошо. Но как? Как зарабатывать себе на жизнь?» Я напомнила ей, что она преподаватель; она с досадой пожала плечами: «Да полно! Я послала заявление о своем увольнении! Я не желаю больше кривляться до конца моих дней». Кривляка, шут, как отец Карамазов, ладно, она играла эту роль, но теперь конец, она хотела возродиться, работать своими руками, быть может, мести улицы или стать прислугой. Она надела пальто: «Я спущусь купить газету, чтобы посмотреть объявления». — «Хорошо», — ответила я. Что тут скажешь? Она с потерянным видом смотрела на нас: «Ну вот, я опять разыгрываю комедию!» Она бросила пальто на диван. «И это тоже комедия! — сказала она, закрыв лицо руками. — Неужели нет никакого способа избавиться от этого?» В конце концов она успокоилась и снова наградила меня улыбкой: «Ну что ж, мне остается только поблагодарить вас за все, что вы сделали». Я поспешила возразить: я ничего не сделала. «Ах, не лгите!» — рассерженно парировала она. Все последнее время я усердно старалась убедить Луизу в ее нравственном падении; все эти истории, которые я ей рассказывала о Симоне Лабурден, о Марко, Камилле — мне хотелось знать, достаточно ли низкая у нее душа, чтобы в них верить: и она верила. В обществе людей она была похожа на какое-то бревно, позволяющее затягивать себя тиной; только в одиночестве она вновь обретала чуточку здравого смысла; такая пассивность перед другими как раз и представляла собой один из аспектов ее падения. И, разумеется, я старалась погрузить ее в это лишь для того, чтобы вызвать у нее противодействие, которое позволило бы ей вырваться из трясины. Свое дело я завершила тем, что посоветовала ей написать воспоминания о детстве: это был способ лечить ее с помощью психоанализа. Я не стала защищаться от ее смущающей благодарности.

Эта сцена в точности напоминала театральный диалог. Она произвела на нас сильнейшее впечатление. Мы были поражены неспособностью Луизы отказаться от «комедии»: это полностью подтверждало мысли, появившиеся у нас на сей счет; ошибка Луизы, на наш взгляд, заключалась в том, что она хотела создать некий образ себя самой, который послужил бы ей оружием против несчастной любви, а ее заслуга в том, что теперь она прозрела, а драма ее в том, что чем больше она будет стараться, тем с меньшим успехом сможет забыться.

Отец Луизы приехал на следующее утро; он производил бочки в Авероне и с недоверием расспрашивал нас: «Что с ней сделали, с этой девушкой?» Видимо, он подозревал, что какой-то соблазнитель совратил ее. Вечером прибыл брат Луизы, студент Эколь Нормаль, который был моложе ее на десять лет; он тоже держался настороже. Он расположился у сестры до конца рождественских каникул. Перед отъездом из Руана Колетт отправилась к директрисе Луизы с просьбой уничтожить ее письмо об увольнении; ее приняла главная надзирательница. Директриса звонила в дверь Луизы, чтобы объясниться с ней; Луиза прогнала ее с криком: «Я ищу благого дела!» Директрису охватил такой ужас, что с тех пор она не вставала с постели.

Я снова увидела Луизу в первых числах января в кафе «Метрополь»; худая и пожелтевшая, с влажными руками, она дрожала всем телом. «Я была больна, очень больна». За последние две недели ей довелось познать своего рода раздвоение, она говорила мне, насколько это ужасно — постоянно видеть себя. Она плакала. Никакой враждебности у нее не осталось; она умоляла меня защитить ее от клеветы. «Клянусь, на моей руке нет вины», — сказала она, положив ладонь на стол. Да, в своей статье она написала, что персонажи Ж.Б. похожи, словно пальцы одной руки, но в этой фразе не было никакого намека. Никогда она не желала зла ребенку Ж.Б. Она была исполнена решимости лечиться. Врач посоветовал ей поехать в горы; брат собирался проводить ее, а она останется там на две-три недели.

Судя по первому ее письму, снег и правильный режим, казалось, преобразили ее; она ходила на лыжах, описывала свою гостиницу и пейзажи; она начала вязать для меня красивый, совершенно белый пуловер: «Остальных я поблагодарю в другой раз». Только эта последняя фраза в конце последней страницы встревожила меня. И не без причины. Ибо последующие письма не внушали доверия. Луиза вывихнула лодыжку и, лежа в шезлонге, снова перебирала прошлое. Нередко, проснувшись, она видела на стенах своей комнаты звезды, кресты: кто их показывал? Зачем? Мы хотели спасти ее? Или погубить? Похоже, она склонялась ко второму предположению.

Я была не в восторге, когда шла встречать ее на вокзал; девять часов вечера: я не чувствовала в себе сил оставаться с ней наедине в ее комнате; я немного боялась ее, а главное, мне было страшно бояться. В потоке пассажиров я увидела ее, несущую два чемодана, на вид крепкую, с загорелым суровым лицом; она мне не улыбнулась, я настаивала, чтобы мы пошли выпить по стаканчику в привокзальный ресторан; ей это не нравилось, но я держалась стойко и не напрасно: шум, люди вокруг — это утешало, пока она вела свой допрос. Она требовала ясного ответа: имевший место сговор действовал ей во благо или из мести? Она говорила четко, ее окрепшее здоровье позволило ей привести в порядок свой бред: это была великолепная конструкция, опровергнуть ее было труднее, чем Лейбница или Спинозу. Я отрицала существование какого-либо сговора. «Да ладно! — сказала она. — С меня довольно!» Теперь она знала, что Колетт была любовницей Ж.Б.: прошлым летом она посетила Норвегию с так называемыми друзьями; Ж.Б., со своей стороны, с усмешкой говорил о предстоящей поездке в Норвегию: совпадение? Нет. Все были в курсе этой связи, кроме Луизы. Впрочем, ее постоянно держали в стороне. Например, в ресторане, когда я пила сидр вместе с Колетт и Симоной Лабурден, а Луиза заказала вино, я усмехнулась: «А-а! Вы в одиночестве!» Я попыталась перейти в наступление. «Вы прекрасно знаете, что ошибочно толкуете факты», — сказала я. Она рассказывала мне, что часами лежала на своем диване, отыскивая скрытый смысл жестов и слов, которые слышала за день. «Да, я знаю, — спокойно отвечала она. — Но факт есть факт». И фактов она привела мне в избытке: необычный взгляд, когда однажды я с ней встретилась; обмен улыбками с Колетт; странная интонация Ольги; обрывки фраз, которые я произносила. Невозможно возразить против такой очевидности. На выходе с вокзала я ограничилась тем, что повторила: не было никакого сговора. «Хорошо, раз вы отказываетесь помочь мне, нам сейчас бесполезно встречаться. Я одна приму нужные решения», — сказала она, исчезая в потемках города.

Я плохо спала этой ночью и в последующие тоже: Луиза входила в мою комнату с пеной на губах; кто-то помогал мне закрыть ее в футляре для скрипки; я пыталась снова заснуть, но футляр оставался на моем камине; внутри находилась живая вещь, скорчившаяся от ненависти и ужаса. Я по-настоящему, уже наяву, открыла глаза. Что я буду делать, если Луиза постучит в мою дверь посреди ночи? Я не могла не открыть ей, хотя после нашего последнего разговора считала ее способной на что угодно. Даже мои дни были отравлены страхом нечаянной встречи; мысли, которая ее терзала и к которой она постоянно возвращалась в нескольких сотнях метров от меня, было достаточно, чтобы пробудить во мне ту тревогу, которую я испытала в пятнадцать лет при виде Карла VI, бродившего по сцене «Одеона».

Прошло около двух недель. Мы с Колетт получили два одинаковых письма: «Хотите доставить мне удовольствие и присутствовать в воскресенье, 11 февраля, в половине первого на большом обеде, который я устраиваю в Париже в честь моих друзей?» Обед этот, место которого не было указано, напоминал призрачный банкет, на котором присутствовала Колетт. Приглашения были разосланы родителям Луизы, Александру, Ж.Б., социалисту и кое-кому еще. Но перед назначенной датой Луиза посетила мадам Ж.Б. и, рыдая, поклялась, что не желала ей зла. Мадам Ж.Б. убедила ее в тот же день лечь в клинику.

Вышла она оттуда в середине лета, остаток которого провела у своих родителей. В октябре она приехала в Париж и назначила мне встречу в кафе «Дом». У меня комок стоял в горле, когда я ждала ее в глубине кафе. Она заговорила со мной довольно дружеским тоном, но бросила подозрительный взгляд на книгу, лежавшую передо мной: английский роман в переводе Луи Гийу. «Почему Луи Гийу?» — спросила она. Она пожаловалась на клинику, где врачи подвергали ее опытам гипнотизма и телепатии, вызывавшим у нее ужасные приступы. Она вновь обрела спокойствие, но по-прежнему была убеждена в том, что против нее существовал сговор. Так, на последнем письме Колетт стоял штемпель почтового отделения на Обезьяньей улице, что означало: «Вы — обезьяна»; на бумаге читалось между строк «The strongest» — «Я была сильнее». Луиза допускала, что она страдает манией интерпретаторства. Когда она перечитывала «Цинну» Корнеля, ей пришла мысль, что эта история заговора намекает на ее случай; правда, она урезонивала себя: трагедия была написана три столетия назад. Но когда она слышала по радио или читала в каком-нибудь еженедельнике провокационные слова, что ей мешало думать, будто речь действительно идет о ней? У сговора наверняка имелись достаточные средства, чтобы профинансировать передачи, статьи. Она пустилась в поразительное описание мира, своего мира. Психоаналитические символы, ключ снов, язык цифр и цветов, игра слов, анаграммы — все служило ей поводом, чтобы любой предмет или самый пустячный случай наделить несметным числом намерений, вредоносных для нее. Никакого затишья в этом мире, ни пяди нейтральной земли, никакой случайной детали; он был определен железной необходимостью и весь целиком исполнен значениями. Мне казалось, я очутилась далеко от земли с ее дряблостью, в раю или в аду. Безусловно, в аду. Лицо Луизы было мрачным. «Я вижу только два решения, — произнесла она, взвешивая каждое слово. — Либо мне вступить в коммунистическую партию, либо убивать. Печаль в том, что начать придется с людей, которые мне больше всего дороги». Я не спускала глаз с ее рук, которыми время от времени она сжимала сумку: потом уже я узнала, что в ней она носила бритву, которой могла воспользоваться в случае необходимости. Чтобы успокоиться, я говорила себе, что первой ее жертвой будет Ж.Б., а добраться до второй ей будет затруднительно; но это мало утешало. В то же время меня завораживали мрачные фантазии, в которых существовала Луиза. Я присоединилась к Сартру и Колетт Одри в «Клозри де Лила», и мне никак не удавалось включиться в их беседу. Это был единственный случай в моей жизни, когда разговор с Сартром показался мне неинтересным. «Верно! Вы не сумасшедший!» — в сердцах заявила я ему в поезде, увозившем нас в Руан. Безумию я придавала метафизический смысл, видела в нем отказ от человеческого удела и выход за его пределы.

Луиза вернулась в Аверон к своей семье. Я написала ей, предложив переписываться и заверив в своих дружеских чувствах. Она прислала мне письмо, где благодарила меня; она перестала меня ненавидеть. «К несчастью, — писала она, — я не в том состоянии, чтобы создавать сейчас что бы то ни было. Есть во мне нечто твердое, словно заслон, останавливающий любой порыв, любое желание, любое стремление. Наконец я чувствую: в основе всего, что я захотела бы построить вместе с вами, будет заложена мина, которая, вопреки мне и вопреки Вам, возможно, взорвет все в тот момент, который ни одна из нас не сможет предусмотреть… Скажем так, что порой характер у меня бывает самый ужасный, сердце — вконец оскудевшее и душа черная, как сажа. Мысль о том, что я не одна в таком положении, меня ничуть не утешает; она лишь помогает мне выйти из состояния недостойного мазохизма, в котором я пребываю больше года — если только согласиться, что я не была его пленницей всю жизнь, — и помогает мне немного по-другому взглянуть на вещи».

Я никогда больше ее не видела. Довольно долгое время она упорствовала в своем бреду, и в конце концов ей это наскучило. Она снова стала преподавателем. Я узнала, что она принимала активное участие в Сопротивлении и вступила в коммунистическую партию.

В конце февраля я решила поехать в Берлин. Мне пришла мысль воспользоваться историей с Луизой Перрон, чтобы вытребовать у врача справку, позволявшую мне получить освобождение от работы. Колетт порекомендовала меня психиатру, доктору Д., тому самому, который советовал одному из ее товарищей «дать чувствам, как сухим листьям, оторваться от него». Я прождала с полчаса на темном этаже Латинского квартала и была немного взволнована: а не выпроводит ли меня врач? Наконец он открыл дверь; это был старый человек достойного вида, с седыми усами, но на передней части его брюк я заметила широкое и совсем свежее пятно, не дававшее повода для кривотолков. Это меня развеселило, робость моя улетучилась, и я с увлечением заговорила. Я притворилась, будто консультируюсь у него по поводу Луизы, которая в тот момент еще не легла в клинику, и добавила, что эта драма истощила мою собственную нервную систему, и он любезно предписал мне двухнедельный отдых. Когда я расположилась в скором поезде на Берлин, то почувствовала себя в шкуре некой значимой международной путешественницы, чуть ли не космополитической львицы.

Пансионеры Берлинского института воспринимали нацизм точно так же, как большая часть французских левых. Они встречались только со студентами и интеллектуалами-антифашистами, убежденные в неминуемом поражении гитлеризма. Нюрнбергский конгресс, ноябрьский плебисцит они объяснили преходящим кризисом коллективной истерии. Антисемитизм казался им чересчур необоснованной, чересчур глупой позицией, чтобы всерьез беспокоиться об этом явлении. В институте работали один еврей, довольно красивый, высокий, хорошо сложенный, и маленький корсиканец с курчавыми волосами: немецкие расисты неизбежно принимали второго за израильтянина, а первого — за арийца. Сартр и его товарищи посмеивались над такой упорной ошибкой. И все-таки пока нацистский фанатизм не был побежден, он представлял опасность, они это знали. В прошлом году бывший товарищ Сартра вступил в связь с одной богатой и достаточно известной израильтянкой; он не писал ей напрямую, опасаясь, что переписка с французом может ее скомпрометировать: он отправлял письма Сартру, и тот передавал их ей. Сартру очень нравился Берлин, но когда он встречал коричневорубашечников, сердце у него сжималось точно так же, как в первый раз в Венеции.

Во время моего пребывания австрийские социалисты попытались использовать рабочее недовольство, чтобы противодействовать усилению нацизма; они начали восстание, которое Дольфус потопил в крови. Это поражение нас немного опечалило. Мы отказывались прикасаться к колесу Истории, но хотели верить, что оно крутится в нужном направлении. Иначе слишком многие вещи нам пришлось бы пересмотреть.

Неискушенному туристу Берлин не казался угнетенным диктатурой. Улицы были веселыми и оживленными; меня удивило их уродство, мне понравились улицы Лондона, и я не представляла себе, что дома могут быть такими некрасивыми. Единственный квартал избежал подобной немилости: своего рода город-сад, построенный недавно на периферии, который называли «хижина дядя Тома». В предместье нацисты построили также рабочие городки, довольно комфортабельные, но на деле там жила мелкая буржуазия. Мы много гуляли от Курфюрстендамм до Александерплац. Было очень холодно, меньше пятнадцати градусов, мы шагали быстро, умножая остановки. Кonditoreien[40] мне не нравились, они были похожи на чайные, зато я нашла приятными большие рестораны быстрого обслуживания с массивными столами и густыми ароматами. Мы часто там обедали. Мне очень нравилась жирная немецкая кухня, красная капуста и копченая свинина, Bauernfrühstücke[41]. Меньше мне нравилась дичь с вареньем и блюда в сметане, которые подавали в более изысканных ресторанах. Помню один из них под названием «Мечта»; он был обит приятным бархатом, который оживляло причудливое освещение в духе Лои Фуллер; заведение украшали колоннады, фонтаны и, думаю, птицы. Сартр водил меня в Romanisches café[42], где раньше встречались интеллектуалы; вот уже год или два, как они перестали туда приходить; я увидела лишь большой зал, заполненный мраморными столиками и стульями с прямой спинкой.

Некоторые увеселительные места были закрыты, среди прочих «Силуэттен», где прежде выступали травести. Тем не менее моральный порядок не восторжествовал. Первые два вечера мы провели вместе с товарищем Сартра, Кантеном, специалистом по низшим слоям общества. На углу одной улицы он подошел к высокой, элегантной и очень красивой женщине под тонкой вуалеткой; на ней были шелковые чулки, туфли на шпильках, а голос был немного низковат; я глазам своим не поверила, когда узнала, что это мужчина. Кантен повел нас в злачные заведения вокруг Александерплац. Меня позабавило одно объявление, висевшее на стене: Das Animieren der Damen ist verboten[43]. В последующие дни Сартр показал мне более благопристойные места. Я пила bowle[44] в одном кабаре, где столы стояли вокруг дорожки рыхлой земли: наездница демонстрировала там свои трюки. Я пила пиво в огромных ресторанах быстрого обслуживания; один из них состоял из анфилады залов, где одновременно играли три оркестра. В одиннадцать часов утра все столики были заняты, взявшись за руки, люди раскачивались и пели. «Это Stimmung»[45], — объяснил мне Сартр. В глубине зала стояла декорация, изображавшая берега Рейна; внезапно под неистовый грохот духовых инструментов разразилась буря: разрисованное полотно из фиолетового превратилось в багровое, его бороздили вспышки молний, слышались раскаты грома и шум водопадов. Публика бешено аплодировала.

Мы совершили короткое путешествие. В Ганновере под проливным дождем мы осмотрели дом Лейбница: богатый, просторный и очень красивый, с окнами, как дно бутылки. Мне понравились старые дома Хильдесхайма с чердаками в три раза выше фасадов, их крыши приглушенного красного цвета; молчаливые, пустые улицы, казалось, были неподвластны времени, у меня создалось впечатление, будто я попала в некий фантастический фильм и сейчас на ближайшем повороте появится человек в черном рединготе, с цилиндром на голове, и это будет доктор Калигари.

Два или три раза я ужинала во Французском институте. Большинство пансионеров отвлекались от своих занятий, занимаясь спекуляцией валютой. Существовала огромная разница между курсом «замороженных марок», предоставляемых туристам, и курсом обычных марок, вывоз которых был запрещен. Кантен и другие каждый месяц переходили границу, пряча в подкладке своих пальто купюры, которые французские банки меняли им по хорошему курсу и эквивалент которых, как иностранцы, они вновь покупали за умеренную цену. Сартра не интересовали такие комбинации. Он много работал: продолжал писать историю Рокантена, читал Гуссерля, писал эссе «Трансцендентность Эго», опубликованное в 1936 году на страницах «Решерш филозофик». Там он описывал — в соответствии с гуссерлевской точкой зрения, но в противоречии с некоторыми самыми последними теориями Гуссерля — взаимоотношения Я и сознания; между сознанием и духовным он устанавливал различие, которое впоследствии поддерживал всегда; в то время как сознание является чистой сущностью, духовное — это совокупность предметов, которые не существуют вне направленного на них сознания субъекта и которые, как объекты восприятия, обнаруживают себя только в виде контуров: например, ненависть — трансцендентальна, ее постигают лишь через Erlebnisses[46], и ее существование только вероятно. Да и само мое Эго — существо мира, подобно Эго другого. Таким образом, Сартр обосновывал свои самые давние и самые упорные убеждения: существует свобода безотчетного сознания; взаимоотношения со своим Я, которое, согласно Ларошфуко и французской психологической традиции, исказило бы самые непосредственные наши порывы, оно проявляется лишь при определенных особых обстоятельствах. Еще большее значение имело для него то, что эта теория, и только она одна, полагал он, позволяла избежать солипсизма, поскольку духовное Эго существует и для другого, и для меня одинаково объективно. Устраняя солипсизм, можно избежать ловушек идеализма, и Сартр в своем заключении настаивал на практической значимости (моральной и политической) своего тезиса. Эссе трудно достать, поэтому я процитирую последние строки, которые свидетельствуют о постоянстве интересов Сартра:

«Я всегда считал, что такая плодотворная рабочая гипотеза, как исторический материализм, отнюдь не нуждается для своего обоснования в такой несуразности, как материализм метафизический. В самом деле, для устранения духовных псевдоценностей и возвращения морали на реальной почве совершенно нет необходимости в том, чтобы объект предшествовал субъекту. Достаточно того, чтобы Я было современно миру и чтобы дуализм субъекта и объекта, носящий чисто логический характер, окончательно исчез из философского обихода…» Этих условий достаточно, добавлял он, «чтобы Я представало как находящееся в опасности перед лицом мира и чтобы оно (косвенно, через посредство состояний) черпало из мира все свое содержание. Для философского обоснования совершенно позитивной морали и совершенно позитивной политики на самом деле не требуется ничего большего»[47].

Сартру нравился институт, где он вновь обретал свободу и в какой-то мере товарищество, возвращавшее его к столь дорогой ему Эколь Нормаль. К тому же там у него завязалась женская дружба, одна из тех, которые он высоко ценил. У одного из пансионеров, страстно увлекавшегося философией, но совершенно равнодушного к любовным проявлениям, была женщина, которую все в институте находили очаровательной. Мари Жирар долгое время скиталась по Латинскому кварталу; в ту пору она жила в маленьких жалких гостиницах, ей случалось неделями уединяться в своей комнате, где она предавалась мечтам и курила; она совершенно не понимала, зачем явилась на землю, и жила день за днем, словно в тумане, сквозь который проступали кое-какие очевидные истины. Она не верила в сердечные муки: муки роскоши, муки богатых; единственными и настоящими несчастьями, по ее мнению, были нищета, голод, физическая боль; что же касается счастья, то это слово не имело для нее смысла. Она была хорошенькой, немного медлительной и обворожительно улыбалась; ее задумчивое оцепенение вызывало у Сартра живейшую симпатию, она отвечала ему тем же. Они решили, что их отношения не могут иметь никакого будущего, им довольно было настоящего, и они часто встречались. Я ее видела, она мне понравилась, и по отношению к ней я не испытывала ни малейшей ревности. Хотя с тех пор, как мы познакомились, впервые какая-то женщина имела для Сартра значение, и ревность не то чувство, которое я недооцениваю или на которое не способна. Однако история эта не застала меня врасплох, она не нарушала моего представления о нашей жизни, поскольку с самого начала Сартр предупредил меня, что у него будут приключения. Я согласилась с таким принципом и без затруднений мирилась с фактом; я знала, до какой степени Сартр дорожил проектом, определявшим все его существование: познать мир и выразить его; я была уверена, что неразрывно с ним связана, и поэтому никакой эпизод из его жизни не может меня огорчить.

Вскоре после моего приезда в Берлин я получила письмо от Колетт Одри, предупреждавшей меня, что мое отсутствие в лицее вызывает определенное недовольство. Сартр посоветовал мне сократить пребывание в Берлине, я отказалась, утверждая, что медицинская справка служит мне оправданием. Он настаивал: если мое бегство в Германию откроется, мне грозят большие неприятности. Это было правдой, но я дрожала от ярости при мысли о необходимости пожертвовать чем-то во имя благоразумия. Я осталась. И по возвращении в Руан была рада этому, поскольку ничего плохого со мной не случилось. Всем своим друзьям я весело рассказывала о своем путешествии. «А встречи? — спросил меня Марко. — Вы никого не встретили?» Когда я ответила ему, что нет, он посмотрел на меня с состраданием.


Мы с Сартром всегда держали друг друга в курсе всех новостей. Два имени ознаменовали для нас этот год. Одно из них Фолкнер, на французском почти одновременно были опубликованы романы «На смертном одре» и «Святилище». До него Джойс, Вирджиния Вулф, Хемингуэй и несколько других писателей отказались от ложной объективности реалистического романа, чтобы показать мир через субъективность; между тем нас поразили новизна и эффективность его техники; Фолкнер не только искусно сочетал множество точек зрения, но и умел в голове каждого героя соединить знание и незнание, дурную веру, бредни, слова и молчание, способ освещения событий с игрою светотени, в которой они предстают одновременно и особенно загадочными, и рельефными. Его рассказы захватывали нас и своим искусством, и своими темами. Каким-то образом «На смертном одре», эта весьма авантюрная эпопея, сближалась с сюрреалистическим изобретением. «Моя мама рыба», — говорит ребенок; и когда гроб, плохо закрепленный на старой тележке, сползает в реку и плывет вниз по течению, кажется, что материнский труп действительно стал рыбой; в цементе, которым фермер окутывает свое больное колено, мы узнавали ту иллюзорную материю, столь дорогую и братьям Маркс и Дали: фарфор, который едят, мраморный сахар. Однако у Фолкнера такая двусмысленность обладала материалистической глубиной; если предметы и обычаи представали перед читателем в несуразном виде, то потому, что нищета, нужда, меняя отношение человека к вещам, меняют и облик вещей. Это как раз то, что привлекло нас в этом романе, который, к нашему удивлению, Валери Ларбо в своем предисловии определил как «роман сельских нравов». Еще больше заинтересовало нас «Святилище». Мы не восприняли Фрейда, он нас отталкивал; но когда его открытия нам предлагали в более приемлемой для нас форме, мы загорались. Мы отказались от инструментов, предложенных нам специалистами по психоанализу для разрушения «неделимого ядра мрака»[48], которое находится в душе любого человека, а искусство Фолкнера проникало в него, он приоткрывал нам глубины, завораживавшие нас. Фолкнер не ограничивался словами о том, что за ликом невинности кроются нечистоты, он это показывал; он срывал маску с чистой американской девушки; вопреки слащавым обрядам, прикрывающим мир, он позволял нам соприкоснуться с трагическим натиском нужды, желания и порочности, который влечет их неудовлетворенность; сексуальность у Фолкнера пронизывает и обагряет мир кровью; драмы индивидов выливаются в насилия, убийства, пожары; огонь, который в конце «Святилища» превращает человека в живой факел, только внешне питается бензином из бидона: его порождают постыдные интимные костры, втайне пожирающие чрево самцов и самок.

Вторым именем было имя Кафки, который произвел на нас еще большее впечатление. В «НРФ» мы прочитали «Превращение» и поняли, что критик, поставивший Кафку рядом с Джойсом и Прустом, не дает повода для смеха. Появившийся «Процесс» не получил большого отклика: намного выше критика ставила Ганса Фалладу; для нас же это была одна из редчайших и прекраснейших книг, прочитанных за долгое время. Мы сразу поняли, что не стоит сводить ее к аллегории или искать ее толкования через какие-то символы, она выражала общее видение мира; искажая взаимозависимость между средствами и целями, Кафка оспаривал не только смысл инструментов, функций, ролей, моделей человеческого поведения, но само глобальное отношение человека к миру: он предлагал фантастический, невыносимый образ этого мира, просто показывая его нам навыворот[49]. История К… была совсем иной, гораздо более отчаянной и безысходной, чем история Антуана Рокантена; но и в том и в другом случае герой настолько отстранялся от своего привычного окружения, что человеческий порядок для него рушился, и он в одиночестве погружался в странную тьму. Наше восхищение Кафкой сразу стало безраздельным; не зная толком почему, мы почувствовали, что его творчество касается лично нас. Фолкнер, как и все другие, рассказывал далекие от нас истории; Кафка говорил нам про нас; он обнажал наши проблемы перед лицом мира без Бога, мира, в котором, однако, на карту было поставлено наше спасение. Никакой Творец не воплощал для нас закон, однако закон этот неколебимо был запечатлен в нас и не давал разгадать своих тайн в свете универсального разума; он был столь особенным, столь потаенным, что нам самим не удавалось разобраться в нем хотя бы отчасти, и при этом мы сознавали, что если не будем следовать его предписаниям, то неминуемо погибнем. Мы, такие же потерянные и одинокие, как Йозеф К… и землемер, пробирались на ощупь средь тумана, где ни одна видимая нить не соединяет пути и цели. Какой-то голос говорил: надо писать; мы подчинялись, мы покрывали страницы строчками: чтобы добиться чего? Какие люди прочтут нас? И что они прочтут? Тяжелый путь, по которому влекла нас судьба, терялся в бесконечной ночи. Иногда в озарении мы видели цель: этот роман, это эссе должны быть написаны; уже оконченное творение сияло где-то вдали. Но невозможно найти фразы, которые от страницы к странице поведут к его завершению, доберешься куда-то еще или вообще в никуда. И мы угадывали то, что нам суждено постигать непрестанно: у этого слепого начинания нет ни конца, ни последствий. Как у Йозефа К…, смерть нагрянет внезапно, без всякого вынесенного приговора, и все поглотит неизвестность.

Когда на пасхальные каникулы Сартр приехал в Париж, мы много говорили о Кафке и Фолкнере. Он изложил в общих чертах систему Гуссерля и идею интенциональности; это понятие давало ему как раз то, чего он от него ждал: возможность преодолеть мучившие его в ту пору противоречия, на которые я указывала; его всегда приводила в ужас «внутренняя жизнь»: она полностью устранялась с того момента, как возникало сознание, в силу устремленности к объекту и постоянного преодоления самого себя; все находилось снаружи: предметы, истины, чувства, значения и само Я; никакой субъективный фактор не искажал, следовательно, истину мира, какой она открывалась нам. Сознание и мир сохраняли самостоятельность, реальное присутствие, которое Сартр всегда им гарантировал. Исходя из этого, психологию предстояло пересмотреть, и своим эссе относительно Эго он уже приступил к выполнению этой задачи.

Сартр уехал, а я отрабатывала последний триместр. Мы часто виделись с сестрой. Она все еще жила у наших родителей, но сняла на улице Кастаньяри маленькую комнатушку, ледяную зимой, нестерпимо жаркую летом, где писала картины. Она зарабатывала немного денег, работая во второй половине дня секретарем в галерее Бонжан. Иногда она вместе с Франсисом Грюбером и его группой ходила в ночной клуб «Баль дез Англе» или на какой-нибудь студийный праздник, но это были редкие развлечения, материально ее жизнь была трудной и очень строгой; она выносила ее с легкостью, которой я восхищалась. Я часто брала ее с собой на спектакли. Вместе мы видели пьесу Джона Форда «Жаль, что она потаскушка»[50], которая мне очень нравилась; актеры были в прекрасных красочных костюмах, которые Валентина Гюго создала для «Ромео и Джульетты». Вместе с ней мы волновались на фильме «Маленькие женщины»; Джо Марш в исполнении дебютантки Кэтрин Хепберн обладала столь же захватывающим очарованием, как и в моих отроческих мечтаниях: я чувствовала себя помолодевшей на десять лет. Кроме того, мы усердно посещали художественные выставки; вместе с сестрой в конце июня я побывала на первой большой выставке Дали в галерее Бонжан. Помнится, и с Сартром тоже я видела много его картин, только не припомню, когда именно. Фернан сдержанно говорил нам о тщательно выписанных работах, которые Дали размещал под покровительством Месонье; эти кажущиеся лубочными изображения очаровали нас. Сюрреалистические игры относительно двусмысленности материи и предметов всегда вызывали наш интерес, и мы оценили «мягкие часы» Дали; но особенно мне нравилась ледяная прозрачность его пейзажей, в которых еще лучше, чем в улицах Де Кирико, я обнаруживала головокружительную и тревожную поэзию убегающего в бесконечность голого пространства; формы, краски казались чистейшей модуляцией пустоты; выписывая детали обрывистого побережья Испании, такого, каким я его видела собственными глазами, именно тогда он переносил меня очень далеко от реальности, раскрывая непостижимую изнанку любого нашего опыта: отсутствие. Другие художники между тем пытались тогда «вернуться к человеку»; я не одобряла такой попытки, и результаты меня не убедили.

В отсутствие Сартра я давала уроки философии Лионелю де Руле, живущему теперь в Париже; с несколькими товарищами он основал «Меровингскую партию», которая с помощью плакатов и листовок требовала возвращения потомков Хильперика. Я бранила его, поскольку считала, что он слишком много времени тратил на такие фантазии; но он обладал философской одаренностью, и я относилась к нему с большой симпатией. Лионель познакомился с моей сестрой, и они стали большими друзьями.

В окрестностях Парижа я часто встречалась с Камиллой и Дюлленом. Когда после отъезда Сартра я в первый раз пришла на улицу Габриэль, Камилла из кожи вон лезла ради меня. На ней было красивое платье из черного бархата, украшенное на поясе букетом маленьких черных цветочков с желтой сердцевиной. «Я хочу обольстить вас», — весело заявила Камилла; она уверяла, что ее чувства по отношению ко мне могли бы стать властными и даже ревнивыми; я не поддержала этой игры, которая, похоже, не слишком ее увлекала и от которой при следующей нашей встрече она отказалась. Я чувствовала, что она относится ко мне с дружеской снисходительностью, но ее самолюбование, ее кокетство слегка принизили ее в моих глазах, и она утратила надо мной всякую власть. Мне нравилось ее общество без всяких задних мыслей.

Дюллен купил дом в Ферроль возле Креси-ан-Бри. Путешествие на поезде представляло определенные сложности, и поскольку мадемуазель Понтьё мне рассказывала, что каждый уик-энд друг возит ее на прогулку в машине, я спросила, не смогут ли они подвезти меня в Ферроль: я резонно подумала, что мысль познакомиться с известным человеком прельстит их. И вот в субботу, ближе к вечеру, мы добрались до Креси, а оттуда поднялись к поселку на холме. Нас встретила Камилла и угостила портвейном. Мои спутники с глупым видом взирали на ее деревенский наряд: длинное платье из грубой шерсти, шаль причудливых расцветок; она еще больше их удивила, представив им совершенно серьезно, как мать, своих кукол: Фридриха и Альбрехта. Дюллен, со своей стороны, молча раскуривая трубку, задумчиво изучал эту пару средних французов. После их отъезда я исследовала дом: старую ферму, которую Дюллен с Камиллой преобразили своими руками; они сохранили ее безыскусный сельский вид: стены с розовой штукатуркой, потолки с видимыми балками, камин, в котором горели толстые поленья; они меблировали ее и украсили, сочетав со вкусом, смелым и столь же безупречным, очень красивые старинные предметы и театральные аксессуары. Я провела там сутки и потом возвращалась еще несколько раз. Дюллен ожидал меня на вокзале Креси-ан-Бри в старой двуколке, запряженной лошадью, о которой он любовно заботился. По дороге он ел шоколадные конфеты, поскольку Камилла по каким-то неясным причинам запретила ему вдруг табак. Ужины Камиллы были столь же хорошо продуманы, как и ее туалеты; из Тулузы она выписывала паштеты из дроздов и печени, готовила восхитительные сложные блюда. Летом вечера проходили в крохотном, пышно разросшемся саду. Дюллен рассказывал разные истории и напевал вполголоса старинные песни. Он был очень привязан к Камилле, это было очевидно; но догадаться об их истинных отношениях было невозможно, поскольку в присутствии кого-то постороннего Камилла превращала свою жизнь в спектакль, и он подчинялся ей. Они изображали комедии, весьма, впрочем, забавные, ласку, недовольство, обиду, нежность.

Нормандию я не любила, однако гуляла немного с Ольгой в чахлых лесах руанских окрестностей, а на Троицын день мне захотелось полежать на теплой траве. В воскресенье я поехала в Лион-ла-Форе посмотреть гостиницу, которую мне посоветовали; для меня она была чересчур дорогой, и я отправилась побродить по окрестностям; возле замка Розе, посреди луга я увидела домишко, окна которого сверкали на солнце; на стенах огромными буквами было намалевано слово «КАФЕ». Я вошла выпить стаканчик и спросила хозяина, не сдает ли он комнаты; в пятидесяти метрах оттуда он предложил мне маленький домик, соломенная крыша которого была расцвечена ирисами. На следующей неделе я провела там пять дней. Пол моей комнаты был выложен красными плитками, спала я на деревянной кровати под мягким синим пуховиком и по утрам в пять часов слушала, как поет петух. Не открывая глаз, я позволяла себе парить между сном и бодрствованием, между прошлыми рассветами и зарей, занимавшейся за моими ставнями. Открыв дверь, я видела зеленую траву и цветущие деревья. Я шла пить кофе, устанавливала стол под сенью яблони и вновь становилась маленькой девочкой, которая выполняла летнее задание под катальпой[51] Мериньяка. Я дарила ей то, о чем она так часто мечтала под разным обличьем: свой собственный домик.

В конце июня меня направили в Кан принимать экзамены на степень бакалавра. Многие кандидаты закончили школу в Ла-Флеше, они обливались потом в своей синей суконной форме, вид у них был затравленный; роль, которую я играла в этой дикой церемонии, мне совсем не нравилась; увиливая от нее, я всем ставила среднюю оценку. Между экзаменами радоваться было нечему. Я не могла до бесконечности торчать то у женского монастыря, то у мужского. Я садилась с книгой внутри большого ресторана быстрого обслуживания «Шандивер», провинциальная веселость которого угнетала меня. Как-то во второй половине дня мы с коллегами катались на лодке на реке Орн: это было тоскливо. Арон, заменивший в Гавре Сартра, был в составе конкурсной комиссии, и мы довольно приятно проводили время за ужином. Встречалась я и с Политцером, преподававшем тогда в Эврё; он похвалялся тем, что не мог произнести слово «идеализм» перед своими учениками, не вызвав их насмешек; он повез меня обедать в маленький ресторанчик, расположенный внизу, на одной из самых старых площадей города. Я с возмущением рассказывала ему о митинге, на котором коммунисты не дали выступить Дорио, и он беззастенчиво посмеялся над моим мелкобуржуазным либерализмом. Потом он объяснил мне свой характер на основании данных графологии, которую считал точной наукой: в его почерке выявились следы эмоционального и беспорядочного базиса, но вместе с тем присутствовали и прочные надстройки, благодаря которым он держал себя в руках. Его агрессивно марксистский язык раздражал меня; но по правде говоря, нельзя было не отметить разительного контраста между таким догматизмом и волнующей притягательностью его лица; гораздо больше его беседы мне нравились его жесты, его голос, его веснушки и великолепная пылающая шевелюра, которую позаимствовал Сартр, наделив ею Антуана Рокантена.

Устные экзамены закончились за несколько дней до 14 июля, и, верная своему решению увидеть все в этом мире, я совершила поездку в Трувиль, в Довиль, что наполнило меня радостным трепетом. В Байё я постояла перед вышивкой королевы Матильды. Побродила по обрывистому берегу Гранвиля. И вернулась в Руан. Вместе с Колетт Одри и Симоной Лабурден я присутствовала на распределении наград. Два дня спустя я садилась в поезд на Гамбург, где у меня была назначена встреча с Сартром.


Несмотря на ночь 30 июня, несмотря на отставку Гинденбурга, немецкие антинацисты продолжали предсказывать скорое падение Гитлера. Сартру хотелось им верить, и все-таки он был рад покинуть Германию. Мы собирались воспользоваться своими каникулами и совершить поездку по этой стране, а потом он распростится с ней и снова займет свой пост в Гавре.

Гамбург был немецким и нацистским, но прежде всего это был большой порт: суда, которые отбывали и прибывали, застывали в ожидании, повсюду матросские кабачки и всевозможные излишества. По моральным соображениям ликвидировали значительную часть квартала, пользующегося дурной славой, и все-таки сохранилось несколько извилистых улиц, где накрашенные, завитые девицы выставляли себя напоказ в окнах с дочиста вымытыми стеклами; их неподвижные лица напоминали манекенов в витринах парикмахера. Мы гуляли по набережным, вокруг доков; обедали на берегу реки Альстер; по вечерам исследовали злачные места; нам нравилась вся эта суета. На судне мы поднялись вверх по Эльбе до утеса Хельголанд, где не растет ни одного дерева. К нам подошел какой-то немец: лет сорока, в черной фуражке, лицо мрачное; после обычных банальностей он сказал, что участвовал в войне 1914–1918 годов, был сержантом. Постепенно тон его повышался. «Если будет новая война, — заявил он, — мы не будем побежденными, мы вновь обретем честь». Сартр ответил, что война не нужна: мы все должны желать мира. «Честь превыше всего, — заявил сержант. — Прежде всего мы хотим вернуть свою честь». Его исступленный тон встревожил меня. Бывший фронтовик, он не может не быть милитаристом, успокаивала я себя. И все-таки, сколько их еще таких, живущих мыслью о грядущем реванше? Никогда еще я не видела на лице выражения столь нескрываемой ненависти. На протяжении всего путешествия я пыталась забыть его, но безуспешно.

На тихих улицах Любека с красивыми красными церквями, в Штральзунде, где весело гулял морской ветер, мы видели чеканившие шаг отряды коричневорубашечников. Между тем под сводчатыми потолками погребков люди выглядели вполне миролюбиво; сидя бок о бок, они пили пиво и пели. Можно ли настолько любить человеческое тепло и мечтать о войне? Это казалось несовместимым. Впрочем, ничего особо привлекательного в тупом немецком гуманизме мы не нашли. Мы проехали Берлин, видели Потсдам, пили чай на Лебедином острове: в толпе, объедавшейся вокруг нас взбитыми сливками, ни одного лица, которое вызвало бы симпатию или просто любопытство, мы с грустью вспоминали испанские кафе, итальянские террасы, где наш взгляд с таким жадным интересом перебегал от столика к столику.

Дрезден показался мне еще более некрасивым, чем Берлин. Я все о нем забыла, кроме огромной лестницы и вида сверху на Саксонскую Швейцарию, не лишенного некоторой выразительности. Однажды я подкрашивалась в туалете кафе, и содержательница сердито обратилась ко мне: «Никакой помады, это скверно. В Германии губы не красят!»

По другую сторону границы дышалось легче. На бульварах Праги, окаймленных на французский лад кафе, мы вновь обрели забытую радость и непринужденность; улицы, причудливые старинные площади, старое еврейское кладбище очаровали нас. Ночью мы подолгу стояли, облокотившись на парапет старого моста, среди священных камней, веками смотревшихся в темные воды. Мы зашли в почти пустой дансинг; как только метрдотель понял, что мы французы, оркестр грянул «Марсельезу»; редкие посетители заулыбались и стали аплодировать, приветствуя в нашем лице Францию, Луи Барту, Малую Антанту. Это был тягостный момент.

Мы собирались поехать в Вену. Но, выйдя как-то утром из гостиницы, увидели на улицах скопление людей, они расхватывали газеты с огромными заголовками, на которых мы различили имя Дольфуса и слово, начинавшееся на М, смысл которого мы угадали. Прохожий, говоривший по-немецки, сообщил Сартру: только что был убит Дольфус. Сегодня мне кажется, что это была еще одна причина, чтобы поспешить в Вену. Но мы настолько были пропитаны оптимизмом того времени, что истиной мира нам казался только мир; Вена в трауре, лишенная своего изящного очарования, уже не будет Веной. Как настоящая шизофреничка, я долго колебалась, не желая менять наших планов, но Сартр категорически отказался ехать скучать в город, обезображенный нелепой драмой. Нам не хотелось думать, что покушение на Дольфуса, напротив, показывало истинное лицо Австрии, Европы. Или, возможно, Сартр подозревал это и не желал признавать зловещую реальность, от которой за девять месяцев в Германии ему не удалось уклониться: в Центральной Европе распространялся фашизм, что бы там ни говорили коммунисты, это не было минутной вспышкой.

Во всяком случае, мы повернулись спиной к трагедии и отправились в Мюнхен. Мы видели коллекции картин Пинакотеки и еще более чудовищные рестораны, чем берлинский «Фатерлянд». Впечатление от Баварии мне немного подпортили ее жители; я с трудом выносила громадных баварцев, которые показывали свои волосатые ляжки, поедая сосиски. Мы многого ожидали от живописного Нюрнберга; но в окнах еще развевались тысячи знамен со свастикой, а картины, которые мы видели в кинохронике, навязывались с невыносимой надменностью: гигантский парад, вытянутые руки, застывший взгляд, весь народ в трансе; мы с облегчением покинули город. Зато над Ротенбургом века пронеслись, не повредив его; там можно гулять по средневековью, начищенному до блеска, но восхитительному. Я не знала ни одного озера, равного по совершенству Кёнгзее. По извилистой железной дороге мы поднялись на вершину Цугшпитце более чем на три тысячи метров. Прогуливаясь, мы обдумывали одну щекотливую проблему. Не знаю, как мы вышли из ситуации, когда прибыли в Чехословакию, но чтобы добраться до Инсбрука, нам снова предстояло пересечь границу, а вывозить марки запрещалось; мы обменяли их на одну крупную купюру и хотели ее спрятать: но где? В конце концов Сартр положил ее на дно спичечной коробки. На следующий день таможенник перелистал наши книги, перерыл наши несессеры, но не обратил внимания на спички, которые Сартр вынул из кармана и положил посреди кучи других предметов.

Даже в Австрии дышаться нам стало легче, чем в Германии. Инсбрук нам понравился, а еще больше Зальцбург, его дома XVIII века со множеством окон без ставень, изящные значки, раскачивающиеся на фасадах: медведи, лебеди, орлы, лани, изготовленные из прекрасной, потемневшей от времени меди. В маленьком театре прелестные куклы разыгрывали «Похищение из сераля» Моцарта. После поездки на автобусе в Зальцкаммергут мы вернулись в Мюнхен.

Дюллен, Камилла и молва настоятельно рекомендовали нам побывать на знаменитых представлениях «Мистерии Страстей Господних»; театральные игры проходили раз в десять лет, последняя состоялась в 1930 году, но нам повезло: 1934 год был юбилейным; чума поразила деревню в 1633 году, а в 1634 году впервые, во исполнение их обета, жители жертвенно поминали смерть Иисуса. Поэтому в том году празднества приобретали особый размах, никогда еще не было такого наплыва туристов. Представление проходило ежедневно в течение двух месяцев, и тем не менее агентство, в которое мы обратились, с большим трудом отыскало нам комнату. Из автобуса мы вышли вечером под проливным дождем и долго блуждали, прежде чем нашли свое пристанище: дом на краю деревни, где жили портной и его семейство; мы поужинали вместе с ними и четой мюнхенцев, которых они приютили; я нашла неудобоваримой эту поистине немецкую еду, с картошкой вместо хлеба; мюнхенцы смотрели на Сартра подозрительно. «Вы очень, очень хорошо говорите по-немецки, — заметили они и с неодобрением добавили: — У вас нет и тени акцента». Сартр был польщен, но и смущен тоже: видимо, его принимали за шпиона. Дождь немного утих, и мы побродили по улицам с весело разрисованными домами: фасады были украшены цветами, животными, завитками, гирляндами, имитацией окон. Несмотря на поздний час, слышался шум пил и фуганков; чуть ли не все жители деревни были резчиками по дереву: за окнами их мастерских виднелось множество ужасных статуэток. В тавернах было тесно, туристы соседствовали с бородатыми, длинноволосыми мужчинами: актерами, которые не первый год готовились изображать персонажей «Мистерии». Христос был тот же, что и в 1930 году, — сын Христа 1920 года и 1910 года, отец которого тоже был Христом: с давних пор роль исполняли члены одной и той же семьи. Огни гасли рано: занавес поднимался на следующий день в восемь часов утра. Мы вернулись в дом. Все комнаты были сданы, нас отправили в пристройку, заполненную досками и стружками, где бегали уховертки; в углу на страже стоял манекен портного; мы легли на соломенные тюфяки прямо на полу. С потолка стекали капли дождя.

У нас не было особого интереса к фольклорным проявлениям, однако «Страсти» в Обераммергау — это было большое искусство. Через своего рода туннели мы входили в гигантский зал, вмещавший двадцать тысяч зрителей. С восьми часов до полудня и с двух часов до шести часов наше внимание не ослабевало ни на минуту. Ширина и глубина сцены позволяли вмещать огромное число исполнителей, и каждый фигурант вел свою партию с такой убежденностью, что присутствующие чувствовали себя причастными к действиям толпы, которая бурно приветствовала Христа, а потом глумилась над ним на улицах Иерусалима. «Живые картины», застывшие, немые, чередовались со сценами в движении. Под очень красивую музыку XVII века хор женщин истолковывал драму: их длинные волнистые волосы, ниспадавшие на плечи, наводили на мысль о старых рекламах шампуня. Что касается игры актеров, то она очаровала бы Дюллена своей строгостью и жизненностью; они достигали истинности, не имевшей ничего общего с реализмом. Например, Иуда по одному пересчитывал свои тридцать сребреников; однако его движения подчинялись некоему ритму, столь непредсказуемому и вместе с тем столь необходимому, что это не утомляло публику, а, напротив, держало ее в напряжении. Жители Обераммергау следовали не буквальным указаниям, а принципам Брехта: особый сплав точности и «эффекта отчужденности» составляли красоту этих «Страстей».

И все-таки относительно Германии все стало ясно. Плебисцит 19 августа наделил Гитлера диктаторской властью, которую решительно ничто более не ограничивало. В Австрии распространялся нацизм. Мы с огромным удовольствием вернулись в Париж. Впрочем, разочарование не заставило себя ждать; патернализм Думерга мало чем отличался от тирании диктатуры; чтение газет выводило нас из себя: какое ханжество! Под прикрытием благочестивого морализма дорогу себе прокладывали правые экстремисты. Я, по своему обыкновению, отстранялась от политики, чтобы, ни о чем не задумываясь, наслаждаться Страсбургом, собором, «Малым Парижем»; вечером мы видели один из цветных фильмов — «Тайна музея восковых фигур», вызвавший возмущение парижской публики; ужасные крики несчастной Фей Рей, обреченной после «Кинг-Конга» на фильмы ужасов, немало нас позабавили. Мне понравились деревни Эльзаса, замки, пихты, озера, виноградники на пологих склонах; на солнышке, сидя за столиком у входа в гостиницу, мы пили риквир и траминер. Мы ели гусиную печенку, кислую капусту, пироги со сливами. Мы посетили Кольмар. Сартр часто говорил мне о картинах Грюневальда; это не было обманом юности: каждый раз, глядя на них, я испытывала все то же волнение перед Христом в терновых иглах, перед мертвенно-бледной, изнемогающей Святой Девой, которую скорбь заставила окаменеть заживо.

Сартр до того любил этот край, что сам предложил пройти пешком по линии вершин. От Труа Эпи мы за три дня дошли до Онека, Маркштайна, Баллон д’Альзаса. Наш багаж умещался в карманах. Коллега Сартра, которого мы встретили у перевала Шлухт, спросил нас, где мы живем. «Нигде, — отвечал Сартр, — мы просто идем». Коллега, похоже, пришел в замешательство. По дороге Сартр сочинял песни и очень весело их распевал, но слова их были подсказаны неопределенной ситуацией в мире. Помню одну из них:

Ха! Ха! Ха! Ха! Кто подумать бы мог,
Всех, всех, всех нас смерть заберет.
Не зная жалости, на улице, как собак перебьет.
И это прогресс!

Думаю, именно тогда он сочинил песенку «Улица Блан-Манто», которую позже напевала Инес в одной из сцен пьесы «За закрытыми дверями».

Сартр оставил меня в Мюлузе, собираясь провести две недели в семье. Панье, который расположился на Корсике вместе со своей сестрой и двумя кузинами, пригласил меня присоединиться к ним. Вечером я села на судно в Марселе. Я купила билет на палубу и совершила путешествие, лежа в шезлонге. Мне показалось упоительным спать под открытым небом: я приоткрывала глаза, и передо мной было небо! На рассвете на судно хлынул букет зеленых ароматов, жгучих и едва уловимых: запах лесных зарослей.

Я приобщилась к радостям кемпинга. По вечерам меня всегда охватывало волнение, когда я видела палатки, поставленные на траве луга или на мху каштановой рощи, такие легкие, такие непрочные и вместе с тем приветливые и надежные. Полотно едва отделяло меня от земли и неба, и все-таки раза два или три оно защитило меня от натиска бури. Спать в походном доме: тут я тоже осуществила свою давнишнюю детскую мечту, подсказанную ярмарочными фургонами, романом Жюля Верна «Паровой дом». Было в палатке и другое, еще более привлекательное: утром ее складывали, а вечером она возрождалась в ином месте. Хотя последние бандиты были вроде бы арестованы, остров пока посещали мало; мы не встретили ни одного туриста. А между тем разнообразие пейзажей было ошеломляющим. Одного дня пути было достаточно, чтобы из лимузенских каштановых рощ спуститься к Средиземному морю. Я уехала, а голова полнилась красными, золотистыми и голубыми воспоминаниями.


Глава IV

В период между октябрем 1934 года и мартом 1935 года политическая ситуация, по крайней мере для неосведомленного человека, становилась все более туманной. Экономический кризис усиливался; В «Салмсоне» шли увольнения, «Ситроен» обанкротился; число безработных достигло двух миллионов. Францию захлестнула волна ксенофобии: недопустимо использовать итальянских или польских чернорабочих, в то время как у своих рабочих не было работы. Студенты крайне правых взглядов яростно выступали против иностранных студентов, обвиняя их в том, что они хотят отнять у них хлеб. Дело инспектора Бонни способствовало возобновлению скандала, связанного со Стависким: во время процесса о клевете, который он возбудил против еженедельника «Гренгуар», Бонни был уличен — в частности, на основании показания мадемуазель Котийон — в шантаже и коррупции. С другой стороны, в январе Саар большинством в 90 % проголосовал за воссоединение с Германией. Антидемократическая пропаганда становилась все более яростной. Движение «Огненные кресты» с каждым днем завоевывало все новые позиции; еженедельник «Кандид» стал его официальным органом, и полковник ля Рок открыто опубликовал свою программу под названием «Революция». Карбуччиа отстаивал другую форму фашизма в «Гренгуаре», тираж которого в конце 1934 года доходил до шестисот пятидесяти тысяч экземпляров: это была любимая газета моего отца. Все эти националистические правые силы желали прихода к власти некоего французского Гитлера и толкали к войне против немецкого фюрера; они требовали продления срока военной службы до двух лет. Между тем после назначения Лаваля министром иностранных дел появился и утвердился неопацифизм правых. Муссолини намеревался захватить Эфиопию. Лаваль подписал с ним договор, предоставлявший ему свободу действий. Он вступил в переговоры с Гитлером. Некоторое число интеллектуалов последовало за ним. Дриё объявил о своем сочувствии нацизму. Рамон Фернандес вышел из революционных организаций, к которым принадлежал, заявив: «Я люблю поезда, которые трогаются». Радикал-социалистический еженедельник «Марианна» поддерживал Лаваля. Хоть и будучи евреем, Эмманюэль Берль писал: «Если… решено было посмотреть на Германию с точки зрения допустимых справедливости и дружбы, то не следует пересматривать это решение по причине того, что г-н Гитлер издал против евреев некое законное постановление». С другой стороны, у левых имелись свои соображения. В июне 1934 года Ален, Ланжевен, Риве, Пьер Жером создали Антифашистский комитет, ставивший своей задачей преградить путь реакции. Они выступали против немецкого антисемитизма, они протестовали против свирепствовавших в Германии тюремных заключений и депортаций. По коренному вопросу — мир или война? — они не желали присоединяться ни к политике полковника де ля Рока, ни к политике Пьера Лаваля. Все антифашисты сходились на том, что эпоха «интегрального пацифизма» завершилась. Виктор Маргерит, который в 1932 году решительно выступал против коммунистов, защищая отказ от военной службы по религиозно-этическим соображениям, теперь признал это недостаточным. Он поддержал призыв Ланжевена к массовым действиям, единственно способным нанести поражение фашизму, так думал он теперь. Между тем они единодушно утверждали, что войны можно и должно избежать; в одном из своих манифестов Ален, Риве, Ланжевен писали по этому поводу: «Воздержимся от распространения лжи, провозглашаемой реакционной прессой». Геенно упрямо повторял: «Необходимо желать мира». Что касается коммунистов, то на протяжении этих двух триместров их поведение было на редкость двусмысленным. Они голосовали против закона о двухлетней военной службе и вместе с тем перед лицом перевооружения Германии они не отказывались от стремления к наращиванию французских военных сил. Я воспользовалась такой нерешительностью для сохранения своей безмятежности: если никто толком не понимает, что происходит, почему не согласиться с тем, что не происходит ничего серьезного? И я преспокойно вернулась к своей частной жизни.

Я знала, что мой последний роман ничего не стоит, и у меня не лежала душа идти к новому поражению. Гораздо лучше было читать, учиться в ожидании благоприятного стечения обстоятельств. История была одной из моих слабостей. Я решила изучить Французскую революцию. В руанской библиотеке я просматривала документы, собранные Бюше и Ру, прочитала Олара, Матье, погружалась в «Историю революции» Жореса. Такое исследование показалось мне захватывающим: внезапно неясные события, заслонявшие прошлое, становились мне понятными, их развитие обретало смысл. Я принуждала себя к этой работе со всей строгостью, словно готовилась к экзамену. С другой стороны, я приобщалась к Гуссерлю. Сартр изложил мне все, что знал о нем. Он дал мне немецкий текст «Лекций по феноменологии внутреннего сознания времени», который я без труда разобрала. При каждой нашей встрече мы обсуждали отрывки оттуда. Новизна, богатство феноменологии меня воодушевляли: мне казалось, никогда я настолько не приближалась к истине.

Эти исследования занимали довольно много времени. В Руане я теперь встречалась только с Коллет Одри и с Ольгой, не сдавшей экзамены по естественным наукам и оставшейся на второй год. В прошлом году она прилежно работала в первом триместре, преподаватели были очень довольны ею; потом она сблизилась со своими польскими друзьями, ушла из пансиона, свобода вскружила ей голову. Дни и ночи напролет она гуляла, танцевала, слушала музыку, вела беседы, читала и перестала готовиться к экзамену. Этот провал очень расстроил ее, так что во время каникул она и не пыталась нагнать упущенное. Теперь товарищи ее разъехались, одни находились в Париже, другие в Италии; она встречалась лишь с французами, которых не любила. Она утратила всякий интерес к учению, которое ей наскучило; уверенность в новом провале, недовольство родителей приводили ее в уныние; только рядом со мной она обретала немного веры в себя и вкус к жизни. Я была этим тронута и довольно часто выходила куда-нибудь вместе с ней. Луиза Перрон лечилась в Оверни; Симона Лабурден получила назначение в Париж; я перестала бывать у мадемуазель Понтьё. У меня не было больше нужды убивать время, поскольку все свое свободное время я снова проводила с Сартром.

Работал он очень много. В Берлине он закончил вторую версию своей книги. Она мне понравилась, хотя я была согласна с мадам Лемэр и Панье в том, что Сартр злоупотреблял прилагательными и сравнениями: он собирался тщательно пересмотреть каждую страницу. Однако для серии, публиковавшейся в издательстве «Алкан», его попросили написать работу о воображении. Это была тема его ученического диплома, который получил весьма положительную оценку. Вопрос его интересовал. Он отложил Антуана Рокантена и вернулся к психологии. Он намеревался быстро покончить с этим, дав себе лишь небольшую отсрочку.

Встречались мы обычно в Гавре, который казался нам веселее Руана. Мне нравились старые доки, их набережные с матросскими кабачками и подозрительными отелями, тесными домами под шиферными крышами, сползавшими им на глаза; один из фасадов сверху донизу был покрыт створками раковин. Самой красивой местной улицей была улица Галионов, где по вечерам загорались разноцветные вывески: «Ле Ша Нуар», «Ла Лантерн Руж», «Ле Мулен Роз», «Л’Этуаль Виолетт»; эту улицу знали все жители Гавра: между борделями, охраняемыми крепкими содержательницами, находился известный ресторан «Гросс Тонн»; время от времени мы ели там нормандский морской язык и суфле с кальвадосом. Обычно мы питались в «Пайет», большом ресторане быстрого обслуживания. Спокойном и банальном. Часами мы просиживали в кафе «Вильгельм Телль», где Сартр нередко располагался, чтобы писать; со своими красными плюшевыми диванчиками и огромными окнами, оно было просторным и удобным. Толпа, с которой мы сталкивались на улицах и в общественных местах, была более пестрой и оживленной, чем руанское население: ведь Гавр большой порт, там смешивались люди, приехавшие отовсюду; по современным методам там ворочали большими делами и жили настоящим, а не застревали в тени прошлого. В хорошую погоду мы садились под навесом маленького ресторанчика вблизи пляжа под названием «Ле Муэтт». Я смаковала сливовую водку, глядя на бурные зеленые воды вдалеке. Мы гуляли по широким центральным улицам, поднимались на Сент-Андресс, шли по верху побережья вдоль аллей с богатыми виллами. В Руане мой взгляд всюду натыкался на стены; здесь он скользил до самого горизонта, и в лицо мне дул сильный, бодрящий ветер, прилетевший откуда-то с края света. Два или три раза мы плавали на судне до Онфлёра; этот маленький порт нас очаровал, весь покрытый шифером, он, казалось, сохранил свою первозданную свежесть.

Иногда, чтобы сменить обстановку, Сартр приезжал в Руан. В октябре на бульварах, окружавших город, состоялась ярмарка, и мы разыгрывали партии японского бильярда; в маленьком кукольном театре мы видели прелестный, словно какой-нибудь фильм Мельеса, спектакль: толстая кумушка превращалась в воздушный шар и устремлялась вверх, к сводам. Как-то ближе к вечеру, по совету Колетт Одри, мы решили посетить музей. Гордостью его была прекрасная картина Герарда Давида, но классик не открыл нам ничего нового. Зато нас позабавила коллекция портретов Жака-Эмиля Бланша, представившего нам лица наших современников: Дриё, Монтерлана, Жида, Жироду. Я замерла перед картиной, репродукцию которой видела в детстве на обложке журнала «Пти франсе иллюстре» и которая произвела на меня огромное впечатление: «Немощные Жюмьежа». Я была взволнована парадоксом слова немощный, использованным, впрочем, в неправильном смысле, поскольку на самом деле перерезали сухожилия двух умирающих. Они лежали бок о бок в плоскодонке, их инертность изображала блаженство, в то время как измученные жаждой и голодом, они скользили по течению навстречу ужасному концу. Картина была отвратительна, но мне это было неважно; меня долго не оставляло ощущение спокойного ужаса, которое она вызывала.

Мы искали новые места, где можно было бы присесть и поговорить. Напротив дансинга «Руаяль» находился маленький бар «Осеаник», который посещали молодые буржуа, игравшие в богему и называвшие друг друга бродягами; по вечерам туда выпить стаканчик и поболтать приходили танцовщицы из «Руаяля». Мы стали завсегдатаями. Большой ресторан «Поль» мы оставили ради кафе-ресторана, который назывался «У Александра» и который Сартр приблизительно описал в «Тошноте» под названием «У Камиллы»; с полдюжины мраморных столиков и зимой и летом утопали в тусклом свете; хозяин, лысый меланхолик, обслуживал сам; меню почти исключительно состояло из яиц и консервированной мешанины. Мы были романтичны и потому подозревали Александра в торговле наркотиками. Других посетителей практически не было, только мы и три молодые женщины содержанки, довольно красивые, которые, похоже, жили лишь для того, чтобы одеваться; надежда, отчаяние, гнев, ликование, гордость, досада, зависть: все эти чувства возникали в их разговорах, но всегда по поводу какого-нибудь платья, подаренного или нет, удачного или неудавшегося. Посреди зала стоял русский бильярд, и мы играли несколько партий до или после еды. Сколько же у нас было свободного времени! Сартр приобщал меня к шахматам. То была великая эпоха кроссвордов; по средам мы склонялись над кроссвордами «Марианны», разгадывая также и ребусы. Нас забавляли первые рисунки Дюбу, первые опыты Жана Эффеля и история «маленького короля», которую в картинках рассказывал Соглоу.

Время от времени нас навещали друзья; Марко рассчитывал получить в следующем году назначение в Руан и поэтому настороженно исследовал город. «Это точь-в-точь Бон», — заключил он к нашему величайшему удивлению. У него был новый преподаватель пения, много лучше предыдущего; в скором времени ему предстояло прослушивание у директора Оперы: он без промедления собирался начать свою триумфальную карьеру.

Фернан и Стефа снова жили в Париже в прекрасной мастерской неподалеку от Монпарнаса. Она ездила во Львов к своей матери и на несколько дней останавливалась в центральной Европе. Один день она провела в Руане, и мы отвели ее в ресторан «Опера», где иногда за пятнадцать франков позволяли себе роскошную трапезу. Стефа глазам своим не поверила: «Такие огромные бифштексы! Клубника, сливки! И так едят мелкие буржуа!» Во Львове, в Вене за подобный обед пришлось бы выложить целое состояние. Я не представляла себе, что в разных странах существует такая разница в еде; мне было странным слышать, как Стефа повторяет с некоторой долей обиды: «До чего хорошо питаются эти французы!»

Несколько раз к нам приезжали мадам Лемэр и Панье. В гостинице «Куронн» мы ели утку с кровью, и они катали нас на автомобиле; они показали нам Кодбек, Сен-Вадрий, аббатство Жюмьеж. Возвращаясь в темноте дорогой, идущей вдоль Сены, мы остановились на возвышении, откуда на другом берегу реки видны были освещенные заводы Гран-Куронн; под темными небесами их можно было принять за огромный застывший фейерверк. «Как красиво», — сказал Панье. «Это заводы, где люди работают по ночам», — с раздражением возразил Сартр. Панье настаивал, что это все равно красиво; по мнению Сартра, он преднамеренно предавался миражу; работа, усталость, эксплуатация: где тут красота? Я была поражена этим спором, который заставил меня задуматься[52].

Самым неожиданным для нас гостем стал Низан, который приехал выступать на митинге. Одет он был с продуманной непринужденностью, а в руках держал великолепный, совершенно новый зонт. «Я купил его на свои командировочные», — заметил Низан: он любил делать себе подарки. В 1933 году он опубликовал свой первый роман «Антуан Блуайе»[53], который критика приняла очень хорошо; его относили к числу многообещающих молодых писателей. Он только что провел целый год в СССР; вместе с Жан-Ришаром Блоком, Мальро и Арагоном он присутствовал на съезде революционных писателей. «Это была крайне развращающая поездка», — с довольным видом заявил он нам, не переставая грызть ногти. Он рассказывал о грандиозных банкетах, где водка лилась рекой, о хмельных грузинских винах, об удобстве спальных вагонов, о великолепии гостиничных номеров: его небрежный тон говорил о том, что эта роскошь отражает колоссальное процветание страны. Он описал нам один южный город на границе с Турцией, окрашенный местным колоритом, там женщины закрывают лица вуалью, рынки и базары поражают своим колоритом. Дружеский, почти конфиденциальный тон разговора исключал всякую заднюю мысль о пропаганде; и он, разумеется, не лгал, но среди истин, которыми он располагал, Низан выбирал такие, которые вернее могли прельстить анархометафизика, каковым был его дружок Сартр. Он говорил нам о писателе по имени Олеша, пока еще неизвестном во Франции. Из одного романа, опубликованного им в 1927 году, он сделал пьесу «Заговор чувств», которая имела в Москве огромный успех. Это было двусмысленное произведение, оно разоблачало ущерб, причиняемый бюрократией, дегуманизацию советского общества, но в то же время — была ли то осторожность или убежденность? — странными поворотами сюжета оно защищало режим. «Сартр — это Олеша», — говорил Низан, что разжигало наше любопытство[54]. Особенно он заинтриговал нас, когда затронул тему, более всего волновавшую его: смерть. И хотя он никогда не намекал на это, мы знали, в какое смятение он мог прийти при мысли о своем исчезновении навсегда; чтобы избавиться от этого ужаса, ему случалось целыми днями бродить от стойки к стойке, поглощая большими стаканами красное вино. Он задавался вопросом, а не может ли социалистическая вера избавить от такого кошмара? Он на это надеялся и подолгу расспрашивал на сей счет советскую молодежь: ему все отвечали, что перед лицом смерти товарищество, солидарность ничем не в силах помочь и что они сами этого боятся. Официально, например, отчитываясь на митинге о своем путешествии, Низан толковал сам этот факт вполне оптимистично; по мере того как разрешались технические проблемы, объяснял он, любовь и смерть вновь обретали в СССР свое значение: нарождается новый гуманизм. Но беседуя с нами, он изъяснялся совсем иначе. Для него было ударом обнаружить, что там, как и здесь, каждый умирал в одиночку и знал это.

Рождественские каникулы были отмечены важным новшеством; в этом я проявила инициативу или, по крайней мере, так думала: впоследствии я осознала, что нередко мои изобретения всего лишь отражали коллективное движение. С недавних пор зимний спорт, предназначавшийся прежде редким и привилегированным господам, стал доступен людям скромного достатка, которые начали к нему приобщаться. В прошлом году Лионель де Руле, который провел свое детство в Альпах и знал все секреты поворота с выпадом и резкого торможения поворотом, увлек мою сестру, Жеже и других друзей в Валь-д’Изер; это была маленькая, плохо оснащенная деревушка, и тем не менее они славно повеселились. Я не могла пропустить, не испробовав, доступное мне удовольствие и убедила Сартра поехать в горы. Мы позаимствовали у окружающих кое-какое снаряжение и устроились в маленьком пансионе в Монроке в верхней части долины Шамони. На месте мы взяли напрокат старые лыжи, у которых не было даже канта. Каждый день, утром и после обеда, мы отправлялись в одно и то же место с пологим склоном; мы поднимались, скользили до самого низа и опять поднимались. Несколько дебютантов, вроде нас, упражнялись наугад. Маленький крестьянин лет десяти показал нам, как надо поворачивать. Несмотря на свое однообразие, эта игра развлекала нас: мы любили учиться, неважно чему. И никогда еще я не соприкасалась с этим миром без цвета и запаха, мира сплошной белизны, где солнце рассыпало радужные кристаллы. С наступлением темноты мы возвращались в гостиницу с лыжами на плече, с окоченевшими руками. Мы пили чай, читали книгу по гуманитарной географии, которая обучала нас разнице между домами «одноэтажной постройки» и домами «двухэтажной постройки». Мы захватили также толстенную книгу по физиологии; особенно нас интересовали нервная система и последние исследования относительно хронаксии. Какая радость броситься утром навстречу холоду просторного мира; какая радость обрести вечером меж четырех стен тепло душевной близости! Это были десять дней, сверкающих и чистых, словно снежное поле под синевой небес.

Однажды ноябрьским днем, сидя на веранде кафе «Муэтт» в Гавре, мы долго сожалели о монотонности нашего будущего. Наши жизни были связаны друг с другом, наши дружеские отношения установлены навсегда, наши профессии намечены, и мир следовал своим путем. Нам не было и тридцати лет, и ничего нового с нами больше не случится, никогда! Обычно я не принимала всерьез такие стенания. Иногда, однако, я падала со своего олимпа. Если вечером я выпивала лишний стаканчик, мне случалось лить потом слезы; пробуждалась моя давняя тоска по абсолюту: я снова открывала тщету человеческих целей и неминуемость смерти; я упрекала Сартра в том, что он поддался этой постыдной мистификации, которая зовется жизнью. На следующий день я все еще оставалась под впечатлением такого озарения. Как-то ближе к вечеру, прогуливаясь по склону меловой глыбы, покрытой вялой травой, которая возвышается в Руане над Сеной, мы завели долгий разговор. Сартр отрицал то, что истина обнаруживается в вине и слезах; по его мнению, алкоголь угнетал меня, и я лживо приписывала своему состоянию метафизические причины. Я же доказывала, что, отметая самоконтроль и запреты, которые обычно защищают нас от невыносимой очевидности, опьянение обязывало меня посмотреть ей прямо в лицо. Сегодня мне думается, что привилегированное положение, которое отведено моей жизни, включает две истины, из которых нельзя выбрать лишь одну, их следует воспринимать вместе: радость существования и ужас конца. Но тогда я начинала метаться от одной к другой. Вторая одерживала верх короткими озарениями, но я подозревала, что у нее больше прав.

Была у меня и другая забота: я старела. Ни мое здоровье, ни мое лицо от этого не страдали, но время от времени я сетовала, что все вокруг меня обесцвечивается: я ничего больше не чувствую, жаловалась я. Пока я еще была способна впадать в «транс», и все-таки у меня появилось ощущение непоправимой потери. Блеск открытий, которые я сделала после окончания Сорбонны, мало-помалу потускнел. Мое любопытство еще находило пищу, но уже не встречало ошеломляющей новизны. Вокруг меня между тем бурлила реальность, но я совершила ошибку, не попытавшись проникнуть в нее; я облекла ее в схемы и мифы, которые изрядно поизносились: например, самобытность. Мне казалось, что все вокруг повторяется, потому что сама я повторялась. Однако это уныние всерьез не нарушало мою жизнь.

Сартр написал критическую часть книги о воображении, о которой его просил профессор Делакруа для издательства «Алкан»; он приступил ко второй части, гораздо более оригинальной, в которой вновь вернулся к истокам проблемы образа, используя феноменологические понятия интенциональности и hile[55]; именно тогда он разработал первые ключевые идеи своей философии: абсолютная самопроизвольность сознания и способность обращения в небытие. Это исследование, где он изобретал одновременно метод и содержимое, извлекая свои материалы из собственного опыта, требовало огромной сосредоточенности: немало не заботясь о форме, он писал с поразительной быстротой, перо с трудом поспевало за ходом его мысли; в отличие от литературной работы неослабевающее и стремительное изобретательство утомляло его.

Разумеется, его интересовал сон, образы, предшествующие сну, аномалии восприятия. В феврале один из его бывших товарищей, доктор Лагаш[56], предложил ему приехать в Сент-Анн, чтобы испытать на себе действие уколов мескалина — препарата, вызывающего галлюцинации, тогда Сартр сможет наблюдать это явление на себе. Лагаш предупредил его, что такое мероприятие будет малоприятно, однако не представляет никакой опасности. Самое большое, что грозило Сартру, это в течение нескольких часов демонстрировать «странное поведение».

День я провела на бульваре Распай вместе с мадам Лемэр и Панье. Ближе к вечеру, как было условлено, я позвонила в Сент-Анн: чудны́м голосом Сартр сказал мне, что мой звонок оторвал его от битвы со спрутами, в которой ему наверняка не удалось бы одержать верх. Через полчаса его уложили на кровать в слабоосвещенной комнате; галлюцинаций у него не было, однако предметы, которые он различал, преображались самым ужасным образом: он видел зонты-грифы, ботинки-скелеты, чудовищные лица, а вокруг — и по бокам и сзади — копошились крабы, осьминоги, какие-то гримасничающие штуковины. Один студент-медик удивился: на него, — рассказывал он, когда сеанс закончился, — мескалин оказывал совсем иное действие; он резвился на цветущем лугу среди чудесных гурий. Возможно, — с сожалением говорил себе Сартр, — если бы вместо кошмаров он готовился к радостям, то тоже направил бы себя к таким райским видениям. Однако на него повлияли предсказания Лагаша. Все это он говорил без особой радости, с недоверием разглядывая телефонные провода, струившиеся по ковру. В поезде он в основном молчал. На мне были туфли из ящерицы, шнурки которых заканчивались шишечками: он ожидал, что с минуты на минуту они превратятся в гигантских скарабеев. Был еще и орангутанг, наверняка подвешенный за ноги к крыше вагона, который прижимался к окну искаженным гримасой ликом. На следующий день Сартр чувствовал себя хорошо и говорил мне о Сент-Анн отстраненно.

В одно из последующих воскресений Колетт Одри поехала со мной в Гавр. С людьми, которые ему нравились, Сартр всегда был очень радушен, но тут я удивилась его хмурому виду. Мы шли по пляжу и собирали морские звезды, почти не разговаривая. Сартр, казалось, понятия не имел, что мы с Колетт там делаем, да и что делает он сам, тоже не знал. Прощаясь, я немного сердилась.

Когда я снова с ним встретилась, он объяснился. Вот уже несколько дней ему случалось оказываться во власти тревоги; состояния, в которых он пребывал, напоминали ему те, что возникали под действием мескалина, и его это пугало. Его восприятия искажались; дома представлялись гримасничающими лицами, с глазами и челюстями; на каждом циферблате часов он невольно искал и находил облик совы. Разумеется, он знал, что это дома, часы. Но глаза, оскал зубов — нельзя было сказать, что он в это верит, но когда-нибудь, возможно, и поверит; однажды он действительно будет уверен в том, что за ним семенит лангуст. И вот уже на уровне его глаз в пространстве упорно плясало черное пятно. Как-то пополудни мы гуляли в Руане по левому берегу Сены, между рельсами, строительными площадками, вагонетками и лоскутами облезлых лужаек, и Сартр вдруг сказал мне: «Я знаю, в чем дело: у меня начинается хронический галлюцинаторный психоз». Эта болезнь, как ее определяли в ту пору, через десять лет неизбежно должна привести к безумию. Я горячо возражала и в кои-то веки не по причине заведомого оптимизма, а по соображениям здравого смысла. Случай Сартра ничем не напоминал начало галлюцинаторного психоза. Ни черное пятно, ни наваждение в виде домов-челюстей не указывали на зарождение неизлечимого психоза. Кроме того, я знала, с какой легкостью воображение Сартра устремлялось к катастрофе. «Единственное ваше безумие в том, что вы считаете себя сумасшедшим», — сказала ему я. «Вот увидите», — мрачно ответил он.

Я ничего не видела, разве что уныние, которое он с огромным трудом старался преодолеть. Иногда это ему удавалось. На Пасху мы отправились на итальянские озера; он казался очень веселым, когда мы катались на лодке на озере Комо, и на улочках Белладжо, где однажды ночью мы видели факельное шествие. Но по возвращении в Париж он даже не сумел притвориться здоровым. Фернан выставил картины в галерее Бонжан; на протяжении всего вернисажа Сартр просидел в углу, молчаливый, с потухшим взором. Он, который прежде видел все, он ни на что больше не смотрел. Порой мы сидели с ним рядом в кафе или шагали по улицам в полном молчании. Мадам Лемэр, считая, что он переутомился, отправила его к доктору своих друзей, но тот отказался дать ему освобождение от работы; по его мнению, Сартру требовалось ограничить свободное время и как можно меньше оставаться в одиночестве; доктор прописал ему лишь по полтаблетки белладенала утром и вечером. Так что Сартр продолжал вести уроки и писать. И правда, Сартр не так легко поддавался своим страхам, когда рядом с ним кто-то находился. Он стал часто выходить с двумя своими бывшими учениками, с которыми очень сдружился: это Альбер Палль и Жак Бост, младший брат Пьера Боста; их присутствие защищало его от нашествия ракообразных. В Руане, когда я вела уроки, компанию ему составляла Ольга; она принимала близко к сердцу свою роль сиделки. Сартр рассказывал ей множество историй, забавлявших ее и отвлекавших его от самого себя.

Врачи утверждали, что мескалин никак не мог спровоцировать этот кризис; сеанс в Сент-Анн лишь снабдил Сартра определенными галлюцинационными схемами; его страхи пробудились вследствие усталости и переутомления, связанных с его философскими исследованиями. Позже мы решили, что они выражали чувство глубокого беспокойства: Сартр не хотел мириться с переходом в «зрелый возраст», «возраст взрослого мужчины».

Когда он учился в Эколь Нормаль, студенты там пели очень красивую жалобную песню о печальной судьбе, уготовленной ее выпускникам; я говорила, с каким отвращением относился он тогда к этой будущей судьбе. Первые два года преподавания его вполне устроили, поскольку он был счастлив покончить с военной службой; новизна этого существования помогла ему вынести сложности преподавательского труда. В Берлине он вновь обрел свободу и радость студенческой жизни; тем труднее ему было вернуться к серьезности и рутине положения взрослого человека. Разговор, который у нас состоялся в кафе «Муэтт» о безотрадности нашего существования, не был для него пустой болтовней. Он очень любил своих учеников, любил преподавать, но ненавидел взаимоотношения с директором, надзирателем, коллегами, родителями учеников; ужас, который ему внушали «негодяи», не был только литературной темой; буржуазный мир, узником которого он себя чувствовал, угнетал его. Он не был женат, он сохранял определенную свободу, и тем не менее его жизнь была связана с моей. Словом, в тридцать лет он вступал на путь, начертанный заранее: единственными его приключениями станут книги, которые он напишет. Первую из них отклонили; вторая требовала доработки; что касается его книги об образе, то в «Алкане» приняли только первую часть[57], и он предвидел, что вторая, интересовавшая его гораздо больше, будет опубликована еще очень не скоро. У нас обоих была абсолютная вера в свое будущее, однако будущего не всегда достаточно, чтобы осветить настоящее, Сартр вложил столько пыла, чтобы оставаться молодым, и поэтому в тот момент, когда молодость покидала его, для утешения ему нужны были яркие радости.

Я уже говорила, что, несмотря на видимость, мое положение было совсем иным, чем у него. Пройти конкурс, иметь работу: для него это само собой разумелось. Мне же наверху марсельской лестницы явилось радостное озарение: мне показалось, что я следую судьбе, я сама ее выбрала. Карьера, в которой, мнилось Сартру, увязает его свобода, для меня не переставала представлять собой освобождение. И потом, как написал Рильке по поводу Родена, Сартр был «своим собственным небом», и, следовательно, все, что касалось его, всегда оказывалось под вопросом, подобно множеству прочих зыбких вещей, а для меня напротив; для меня его существование оправдывало мир, который ничто не оправдывало в его глазах.

Поэтому мой собственный опыт не позволял мне понять причины уныния Сартра; с другой стороны, уже ясно, что психология не была моей сильной стороной, в особенности в отношении Сартра, и я не собиралась прибегать к ней. Для меня он был чистым сознанием и радикальной свободой; я отказывалась рассматривать его как игрушку неясных обстоятельств, пассивным объектом; я предпочитала думать, что он, по своего рода недоброй воле, сам творил свои ужасы, свои ошибки. Его кризис не столько напугал меня, сколько рассердил; я спорила, урезонивала, упрекала его в том, что он с готовностью смирился со своей обреченностью. Я видела в этом своего рода предательство, он не имел права поддаваться настроениям, угрожавшим нашим общим установкам. В такой манере бежать от истины, безусловно, заключалась и доля трусости; однако и трезвость взгляда мало чему помогла бы. Я не в силах была вместо Сартра решить его реальные проблемы; для того чтобы избавить его от временных нарушений, я не обладала опытом и необходимыми приемами. И, конечно, я не помогла бы ему, если бы разделила его страхи. Мой гнев, безусловно, был здоровой реакцией.


С ухудшениями и улучшениями кризис Сартра продолжался до самых каникул, он омрачил все мои воспоминания об этом семестре. Тем не менее, как и в прочие годы, я старалась учиться и развлекаться. Важная выставка под названием «Художники реальности» открыла нам Жоржа де Латура; шедевры гренобльского музея привезли в Париж, и я познакомилась с Сурбараном, на которого в Испании не обратила внимания. Я слушала «Дон Жуана» Моцарта, постановку которого возобновили в «Опере» в прошлом году. В «Ателье» я видела «Розалинду», поставленную Копо, и пьесу Кальдерона «Врач своей чести», где Дюллен сыграл одну из лучших своих ролей. Я ходила на все фильмы с участием Джоан Кроуфорд, Джин Харлоу, Бетт Дэвис, Джеймса Кэгни, Джинджер Роджерс, Фреда Астера. Я видела фильмы «Неуловимый», «Серенада трех сердец», «Преступление без страсти», «Весь город говорит».

Моя манера читать газеты оставалась все такой же легкомысленной. Как я уже говорила, я обходила проблемы, связанные с политикой Гитлера. Да и остальной мир оставлял меня равнодушной. Венизелос пытался совершить в Греции государственный переворот, который провалился; губернатор Хьюи Лонг установил в Луизиане странную диктатуру: такие события меня не интересовали. Взволновали меня лишь испанские события: в Каталонии и Астурии вспыхнули рабочие восстания, и правые, стоявшие тогда у власти, жестоко подавили их.

Среди второстепенных событий, наделавших много шума, были покушения, жертвами которого стали Александр из Югославии и Барту; бракосочетание принцессы Марины; суд над Мартуской, пускавшим под откос поезда, которого судили в Будапеште и который переложил ответственность за свои преступления на какого-то гипнотизера; таинственные смерти на Галапагосских островах — ничто из этого меня не интересовало. Зато мы с Сартром от начала до конца прочли отчет инспектора Гийома относительно смерти советника Пренса: дело сильно заинтриговало нас, ничуть не меньше, чем роман Крофта. По поводу прекрасной Арлетты Стависки я задавалась вопросом относительно проблемы, с которой позже я сталкивалась в более острых формах: существуют ли пределы, и какие, для верности, которой взаимно обязаны друг другу любящие мужчина и женщина? Вопрос, который тогда горячо обсуждался, касался права женщин на участие в выборах; Мария Верон, Луиза Вейс занимали яростную позицию во время муниципальных выборов, и они были правы, но поскольку я была аполитична и не воспользовалась бы своими правами, то мне было все равно, признают их за мной или нет.

Но в отношении одного вопроса ни мой интерес, ни мое негодование не ослабевали, я имею в виду скандальный характер, который приобретают в нашем обществе полицейские репрессии. В 1934 году на Бель-Иле сбежали юные правонарушители; к полицейской погоне за ними добровольно присоединились туристы, они перегородили дорогу машинами, их фары просвечивали канавы. Всех ребятишек поймали и так отчаянно избили, что их вопли взволновали некоторых жителей острова. В прессе распространились сведения о скандальном положении в детских каторжных тюрьмах: произвол при содержании под стражей, скверное обращение, расправы. Несмотря на широкую огласку этих разоблачений, дело ограничилось тем, что были приняты определенные меры в отношении наиболее провинившихся администраторов, но сам порядок не претерпел никаких изменений. На процессе Виолетты Нозьер суд постоянно отклонял доказательства и свидетельства, которые могли бы «очернить память отца», поэтому в пользу дочери не учли никаких смягчающих обстоятельств, и тогда как мучители детей отделывались обычно — даже если жертва умирала — тремя-четырьмя годами тюрьмы, отцеубийцу приговорили к гильотине[58]. Нас также возмутило неистовство американских толп у ворот тюрьмы Хауптманна, считавшегося похитителем ребенка Линдберга: он был казнен после четырехсот шестидесяти дней отсрочки, хотя его вину окончательно так и не установили. По иронии судьбы, которая не могла оставить нас равнодушными, один из самых ревностных защитников общества, прокурор Анрио, настолько прославившийся своей строгостью, что его называли «прокурор максимум», увидел, как на скамью убийц сел его сын. Дегенерата, эпилептика, с удовольствием мучавшего животных, Мишеля Анрио родители женили на дочери земледельцев, увечной и слабоумной, но с солидным приданым. Целый год в их уединенном доме в Лош Гиделе, на берегу океана, он избивал ее; он выращивал черно-бурых лисиц и никогда не расставался с ружьем, даже во сне. «Он меня убьет», — писала молодая женщина своей сестре; она рассказывала ей о своих мучениях, но никто не обратил на это внимания. И однажды ночью он убил ее шестью выстрелами из карабина. Чудовищным нам показалось не само преступление слабоумного, а сговор двух семейств, которые, из корысти и чтобы избавиться от них, отдали дурочку во власть зверю. Мишеля, кузена фашиста Филиппа Анрио, на двадцать лет отправили на каторгу.

Другой процесс привлек наше внимание из-за личности обвиняемой: Малу Герен, которая заставила своего любовника Натана усыпить с помощью хлороформа, убить и ограбить состоятельную даму с претензиями. Чтобы смягчить ее ответственность, мэтр Анри Торрес сослался на серьезный несчастный случай, который произошел два или три года назад, и контузию, полученную обвиняемой вследствие этого. Под элегантной шляпой, скрывавшей половину ее лица, Малу казалась красивой, и ее развязность рассердила присяжных. Говорили, что с любовником ее связывали гнусные пороки: мазохизм, садизм, копрофагия; судя по взглядам, которыми они обменивались, они действительно любили друг друга, и она упорно отказывалась отмежеваться от него. Присяжные Брюсселя осудили мужчину на двадцать лет каторжных работ, а женщину — на пятнадцать. Внезапно мэтр Торрес сорвал с нее шляпу, открыв потухший глаз, шишковатый лоб, изуродованный череп. Безусловно, ее ожидало бы более мягкое наказание, если бы она не скрывала своего уродства — последствие несчастного случая.

Обсуждая с Сартром преступления, судебные процессы, приговоры, я задавалась вопросом относительно смертной казни; отрицать ее принцип мне казалось делом отвлеченным, но то, как она применялась, я находила отвратительным. У нас случались долгие споры, я распалялась. Но в конце концов возмущение, уныние, надежды на более справедливое будущее, все это постепенно стало уходить в прошлое. Разумеется, у меня не сложилось бы впечатления, что я старею или топчусь на месте, если бы, вместо того чтобы замыкаться на своей привычной жизни, я с головой погрузилась бы в окружающий мир, ибо он пришел в движение. История отнюдь не мешкала, она устремлялась вперед. В марте 1935 года Гитлер восстановил обязательную военную службу, и всю Францию — и левых и правых — охватила паника. Договор, который она подписала с СССР, открыл новую эру: Сталин официально одобрял нашу политику национальной обороны; барьер, отделявший мелкую буржуазию от рабочих-социалистов и коммунистов, вдруг рухнул. Газеты всех направлений, ну или почти всех, в изобилии начали печатать доброжелательные репортажи о Москве и о могучей Красной армии. На окружных выборах коммунисты добились успеха, что способствовало сближению с ними двух других левых партий: их собрание в конце июня в Мютюалите заявило о создании Народного фронта. Благодаря этой мощной контратаке мир казался окончательно гарантированным. Гитлер страдал манией величия, он ввязывался в гонку вооружений, которая разорит Германию; зажатая между СССР и Францией, Германия не имела ни малейшего шанса выиграть войну; Гитлер это знал и не поддастся все-таки безумию бросить истощенную страну в безнадежную авантюру: во всяком случае, немецкий народ откажется за ним следовать.

Левые решили отпраздновать свою победу грандиозной демонстрацией. Некий комитет с небывалым размахом организовал празднества 14 июля. Я вместе с Сартром пошла к Бастилии: пятьсот тысяч человек с песнями и криками шагали, размахивая французскими национальными флагами. Кричали в основном: «Ля Рока на виселицу» и «Да здравствует Народный фронт!». До некоторой степени мы разделяли этот энтузиазм, но нам и в голову не приходило пойти в рядах демонстрантов, петь, скандировать вместе со всеми. Такова была в то время наша позиция: события могли вызывать у нас сильный гнев, страх, радость, но мы в них не участвовали, мы оставались зрителями.


«Вы видели Испанию, Италию, Центральную Европу, но Францию не знаете!» — упрекал нас Панье. Мы действительно не знали значительные ее территории. Поскольку в этом году у нас не было денег, чтобы поехать за границу, то мы решили изучить свою страну. Сначала Сартр отправился со своими родными в путешествие по Норвегии. Я же села утром в поезд с рюкзаком за спиной, в котором были сложены одежда, одеяло, будильник, путеводитель «Гид Блё» и набор географических карт Мишлен. Начав свой путь от Шэз-Дьё, я прошагала три недели. Я избегала дорог, срезая путь напрямик по лугам и лесам, не пропуская ни одной вершины, пожирая глазами панорамы, озера, водопады, потаенные прогалины и ложбины. Я ни о чем не думала: я шла и смотрела. Все свое добро я несла на спине, я не знала, где буду спать вечером, и первая звезда не препятствовала моему приключению. Мне нравилось наблюдать, как сворачивались венчики цветов с наступлением сумерек. Порой, шагая по гребню покинутого людьми холма, который и свет уже покидал, я ощущала прикосновение того неуловимого отсутствия, которое обычно единодушно скрывают все декорации; меня охватывала паника, подобно той, которую я испытала в четырнадцать лет в «ландшафтном парке», где больше не было Бога, и, как тогда, я бросалась навстречу человеческим голосам. В каком-нибудь ресторанчике я ела суп, пила красное вино. Зачастую мне не хотелось расставаться с небом, травой, деревьями, хотелось удержать по крайней мере их аромат, и, вместо того чтобы снять комнату в деревне, я преодолевала еще семь-восемь километров и просила пристанища на каком-нибудь хуторе: я спала в сарае и сквозь сон ощущала запах сена.

Ночь, оставившая у меня самые яркие воспоминания, — та, что я провела на Мезенке. Я собиралась переночевать в унылом поселке Этабль, у подножия горы; было еще светло, когда я там остановилась, мне сказали, что на вершине меньше, чем в двух часах хода, есть приют. Я купила хлеба, свечу, наполнила красным вином свою дорожную флягу и стала подниматься по цветущим пастбищам; спустились сумерки, потом стемнело. Было совсем темно, когда я толкнула дверь клетушки из серого галечника, мебель состояла из стола, скамьи и двух покатых досок. Я поставила на стол свечу, пожевала немного хлеба и для храбрости выпила все свое вино, поскольку это одиночество на высоте вселяло некоторую тревогу; между камнями стен дул сильный ветер. С рюкзаком вместо подушки и с доской вместо матраса, скрючившись под одеялом, не спасавшим меня от холода, я спала очень плохо; но и в отсутствие сна мне нравилось ощущать вокруг себя необъятную пустыню ночи: я была в ней затеряна, словно блуждала где-то на летательном аппарате. Проснулась я в шесть часов под ослепительным небом, купаясь в запахе травы и детства; от земли меня отделяло непроницаемое облако у моих ног: я была одна средь лазури. По-прежнему дул ветер, он пробирался под одеяло, в которое я пыталась закутаться. Я подождала; серая вата подо мной разорвалась, и в глубине этих расщелин я увидела лоскуты залитой солнцем равнины. Я бегом спустилась по склону, противоположному тому, которым поднималась. Какое солнце! Оно обжигало мне ноги, я имела неосторожность сунуть их голыми в полотняные туфли; я испытывала жуткие мучения и, добравшись до Сент-Агрева, вынуждена была задержаться там на сутки и отлеживаться. Когда я начала ходить, то с трудом держалась на ногах, а по комнате передвигалась ползком. Каждая остановка причиняла мне нестерпимую боль. В каком-то магазинчике я покупала провизию, и пока меня обслуживали, я не переставала ходить взад-вперед, словно зверь в клетке. Боль в конце концов успокоилась, и я двинулась в путь, надев носки.

Была еще одна ночь в нижнем Ардеше, где воздух был таким сладостным, что мне не захотелось запираться среди четырех стен. Я легла на мох в каштановой роще, положив под голову рюкзак, а в изголовье будильник, я проспала без просыпу до самого рассвета. Какая радость, открыв глаза, сразу увидеть синеву неба! Иногда, просыпаясь, я предчувствовала грозу, в листве деревьев я распознавала тот влажный запах, который предвещает дождь, в то время как в небе еще не ощущается никакой угрозы. Я ускоряла шаг, уже вся во власти надвигающейся на мирный пейзаж бури. Запахи, свет и тени, ураганы спокойными или мутными волнами распространялись по моим венам и мускулам, проникали в грудь; и мне казалось, что шум моей крови, движение моих клеток, всю эту тайну во мне — жизнь, я могу постичь в звоне цикад, в порывах ветра, сгибавших деревья, в шорохе мха у меня под ногами.

Насытившись хлорофиллом и лазурью, я с удовольствием останавливалась в городах или деревнях перед камнями, упорядоченными человеком. Одиночество никогда меня не тяготило. Меня неустанно удивляло все окружающее и мое собственное присутствие; однако строгое соблюдение моих планов превращало случайность в необходимость. Безусловно, в этом и заключался смысл — несформулированный — моего блаженства: моя торжествующая свобода не подчинялась капризу, точно так же, как и преградам, поскольку сопротивление мира не только не препятствовало мне, но, напротив, служило опорой и материей для моих замыслов. Своим беспечным, упорным бродяжничеством я придавала истинность своему неуемному оптимистическому бреду; я испытывала счастье богов: я сама была творцом подарков, которые щедро осыпали меня.

Однажды ночью на перроне вокзала Сент-Сесиль-д’Андорж появился Сартр. Когда хотел, он был хорошим ходоком. Он любил этот край, его облысевшие плоскогорья, живописные горы; он с радостью соглашался на прогулки и даже на пикники: мы всегда обедали на свежем воздухе крутыми яйцами и колбасой. Мы прошли по ущельям Тарна, поднялись на Эгуаль, прогулялись по плоскогорьям Косс. Мы заблудились среди псевдодонжонов Монпелье-ле-Вьё и, чтобы выйти на дорогу, совершили рискованный спуск от утеса к утесу. Плато Ларзак кишело саранчой, которая пожирала друг друга и хрустела у нас под ногами; это была сущая Сахара, и, несмотря на темп нашего перехода, она весь день не отпускала нас. Когда мы добрались до Кувертуарад, уже смеркалось; это было волнующе — внезапное появление давным-давно заснувших крепостных стен посреди чахлой зелени; прекрасные старинные дома, наполовину погребенные под крапивой и постенницей; до самой ночи мы бродили по призрачным улицам.

Мы поселились в Розье, в хорошей гостинице в стороне от деревни; наши комнаты и терраса, где мы ужинали, смотрели на зеленые воды Тарна. Мы назначили встречу Панье, который пешком гулял по этому краю вместе с младшей из своих кузин; Тереза, к которой на Корсике я прониклась большой симпатией, была очень красивой светловолосой девушкой с ярким цветом лица, крепко стоящей на ногах, она обожала жизнь, свежий воздух и Панье. Ей было около двадцати лет, она работала учительницей начальной школы в Сен-э-Марне. После Корсики Панье очень привязался к ней; он не горел желанием сразу же создать семью, но виделись они часто и собирались когда-нибудь пожениться. Вместе мы взобрались на «высшие точки», прошли горными карнизами по известняковому плато Межан, плато Нуар, мы ели раков и форель, барахтались в Тарне. Однажды, в отсутствие Терезы, Панье спросил нас, что мы о ней думаем. «Все самое хорошее», — сказал Сартр и добавил, что она еще немного ребячлива и с излишним удовольствием рассказывает свои семейные истории. Такая оговорка задела Панье, и он слишком дорожил Терезой, чтобы не обратить и против нее свою агрессивную скромность. «Бедная моя Тереза, они не считают тебя умной!» — сказал он ей с немного наигранной веселостью; ее это слегка опечалило, а нас сильно смутило. Но расстались мы весьма дружелюбно.

Сартр предпочитал деревьям камни, я в своих планах учитывала его пристрастия. То пешком, то на автобусах мы посещали города и деревни, аббатства, замки. Однажды вечером маленький, тряский и переполненный автобус доставил нас в Кастельно-де-Монмираль; шел дождь, вступая на окруженную арками площадь, Сартр вдруг резко сказал мне, что ему надоело быть сумасшедшим. На протяжении всего пути его пытались преследовать омары; в тот вечер он окончательно отправил их в отставку. И сдержал слово. С той поры у него неизменно сохранялось хорошее настроение.


В минувшем году я ничего не написала. Мне во что бы то ни стало хотелось снова приняться за серьезную работу: но какую? Почему бы не попытаться попробовать себя в философии? Сартр говорил, что философские теории, и в том числе теорию Гуссерля, я воспринимала скорее и более точно, чем он. И в самом деле, у него была склонность интерпретировать их на основании своих собственных схем; ему с трудом удавалось забыть о себе и безоговорочно принять чужую точку зрения. Мне же не требовалось преодолевать сопротивление, моя мысль сразу сообразовывалось с той, которую я старалась уловить; я воспринимала ее не пассивно: по мере того как я проникалась ею, я замечала в ней пробелы, противоречивость и вместе с тем угадывала возможное развитие. Если теория меня убеждала, она не оставалась для меня чуждой, она меняла мое отношение к миру, окрашивала мой опыт. Словом, я обладала безусловной легкостью восприятия, развитым критическим чувством, и философия была для меня живой реальностью. Она давала мне удовлетворение, которым я никогда не пресыщалась.

Между тем я не считала себя философом; я очень хорошо знала, что моя способность с легкостью вникнуть в текст проистекала как раз из отсутствия у меня изобретательности. В этой области воистину творческие умы встречаются так редко, что бесполезно задаваться вопросом, почему я не пыталась занять место среди них: скорее следовало бы объяснить, каким образом некоторые индивиды способны довести до благополучного исхода тот согласованный бред, которым является некий метод, и откуда у них берется упорство, наделяющее их суждение значимостью универсального ключа к разгадке. Я уже говорила, что женский удел не располагает к такого рода настойчивости.

Я могла бы, конечно, начать писать какой-нибудь очерк — документальный, критический и, возможно, даже изобретательный — касательно некой ограниченной проблемы: какого-то автора, неизвестного или малоизвестного, некоего вопроса логики. Но меня это совсем не привлекало. Когда я разговаривала с Сартром, оценивала его терпение, смелость, мне казалось заманчивым посвятить себя философии, но только при условии увлеченности какой-либо идеей. Излагать, развивать, судить, обобщать, критиковать идеи других — нет, я не видела в этом смысла. Читая работу Финка, я задавалась вопросом: «Как можно согласиться быть последователем кого-то?» Позже мне случалось, с перерывами, играть эту роль. Но поначалу излишек интеллектуальных амбиций не позволял мне довольствоваться этим. Я хотела выразить то, что было оригинального в моем собственном опыте. Я знала: чтобы преуспеть в этом деле, мне надо сосредоточить свои силы на литературе.

Я написала два длинных романа, первые главы которых были более или менее сносными, но затем перерастали в бесформенный набор фраз. На этот раз я решила сочинять достаточно короткие рассказы и строго довести их от начала до конца. Я запретила себе придумывать дешевую романтику и чудеса; я отказалась выстраивать интриги, в которые не верила, описывать среду, о которой не имела представления; я попытаюсь наглядно показать истину, которую проверила самолично; она определит целостность книги, тему которой я обозначила иронично позаимствованным у Жака Маритена названием: «Главенство духа».

Большое влияние на меня оказали книги, фильмы о войне, над которыми в отрочестве я плакала горючими слезами. Все эти «Sursum corda»[59], «Вставайте, мертвые!», все возвышенные слова и жесты вызывали ужасные картины: поля сражений и груды трупов, раненые «с телячьими лицами», по выражению Эллен Зена Смит, чей роман «Не так спокойно» потряс меня. Рядом с собой я видела Зазу, доведенную до безумия и до смерти морализмом ее окружения. Самое искреннее, что присутствовало в моем предыдущем романе, это мой ужас перед буржуазным обществом. В этом отношении, как и во многих других, я оказалась созвучна своему времени; идеологически левые силы были скорее критичными, чем конструктивными; революционер говорил тем же языком, что и бунтовщик, он не гнушался нападок на мораль, эстетику, философию правящего класса. Поэтому все способствовало моему проекту. Через частные истории я хотела указать на нечто, их превосходящее: огромное количество преступлений, больших и малых, которые прикрывают спиритуалистические надувательства.

Между персонажами разных моих новелл я установила некие связи, довольно, правда, слабые, но каждая способствовала созданию чего-то целостного. Первую я посвятила бывшей моей подруге Лизе. Я описывала увядание робко живущей девушки, которую угнетали мистицизм и интриги института Сент-Мари; она изо всех сил безуспешно старалась быть некой душой среди душ, в то время как тело втайне мучило ее. Второй моей героине, Рене, я отдала лицо, бледность, большой лоб сестры доктора А… с которой я познакомилась в Марселе. Я понимала, что в детстве существовала тесная связь между мазохизмом некоторых из моих игр и моей набожностью. Мне также стало известно, что самая благочестивая из моих тетушек заставляла мужа крепко стегать ее по ночам. Я забавлялась, воображая, как у взрослой женщины набожность вырождается в свинство. Вместе с тем «Социальные команды» я представила в сатирическом свете; я пыталась заставить почувствовать двусмысленность самоотверженности. В обоих рассказах я использовала псевдообъективный тон с завуалированной иронией, имитировавшей иронию Джона Дос Пассоса.

В следующей истории я взялась за Симону Лабурден, которую называла Шанталь. Закончив учебу в Севре, она поехала преподавать литературу в Руан. С судорожной недобросовестностью она пыталась представить себя и свою жизнь в определенном свете, чтобы произвести впечатление на своих друзей. Из ее дневника и внутренних монологов было заметно, как она преображает каждый из своих опытов, гонится за чудесами, создает себе образ свободной от предрассудков женщины с тонкой чувствительностью. Она действительно проявляла большую заботу о своей репутации. Упорно желая играть некую роль, она привела в отчаяние двух юных учениц, обожавших ее, перед которыми она в конце концов сбросила маску. Эта новелла обозначила определенный прогресс; в своем внутреннем монологе Шанталь представала одновременно такой, какой она мечтала быть, и какой была на самом деле; мне удалось передать пространство, отделяющее Я-реальное от Я-воображаемого, каковым и является дурная вера. Встречи Шанталь и ее учениц тоже были проведены достаточно искусно: через благожелательное видение подростков угадывались недостатки молодой женщины. Позже похожие приемы я использовала в романе «Гостья», чтобы указать на плутовство Элизабет.

Слабости, которые я приписывала Шанталь, так сильно раздражали меня не столько потому, что я наблюдала их у Симоны Лабурден, сколько потому, что я сама была им подвержена: в течение двух или трех лет я не раз поддавалась искушению подтасовывать свою жизнь, чтобы приукрасить ее. В марсельском одиночестве я постепенно избавилась от этого недостатка, но все еще ставила его себе в упрек. Роман, который в «Гостье» пишет Франсуаза, вращается вокруг этой темы. Она меня занимала, и я с большим удовольствием разрабатывала ее. Между тем сегодня история Шанталь представляется мне простым упражнением: в каком-нибудь романе моя героиня могла бы играть второстепенную роль, в ней не было ничего значительного, что заставило бы следить за ее успехами и неудачами.

Я вновь попыталась воскресить Зазу, и на этот раз я вплотную подошла к истине; Анна Виньон была девушкой двадцати лет, она испытывала те же муки и те же сомнения, что и Заза. Тем не менее я не сумела сделать ее историю убедительной. Мне неплохо удалась длинная молитва мадам Виньон, открывавшая рассказ, там отражались и ее правда, и ее обманы. Но во второй части я допустила ошибку; мне хотелось, чтобы вокруг Анны все были виновны; в ее подруги я определила Шанталь, подстрекавшую ее к бунту без истинной убежденности и не делавшую необходимого усилия, чтобы вывести девушку из одиночества; она ограничивалась тем, что играла некую роль. В ее точке зрения на драму ощущалась ее собственная посредственность. И, не отдавая себе в этом отчета, я принижала Анну, вообразив, что она жалует своим доверием кого-то, кто так мало его заслуживает. Развязка видится глазами Паскаля, которого Анна любила, как Заза любила Праделя, и тоже не слишком счастливо. Персонаж молодого человека был не то чтобы неудавшимся, но ему не хватало жизненности. Портрет Анны у меня получился более правдивый и более привлекательный, чем в предыдущих версиях, и все-таки не верилось ни в глубину ее несчастья, ни в ее смерть. Возможно, единственным способом убедить в них читателя было рассказать об этом со всей искренностью. Уже написав роман «Мандарины», я еще раз попыталась воплотить в длинном повествовании трагический конец Зазы: я приобрела мастерство, но все же мне это не удалось.

Книга заканчивалась сатирой на мою юность. Маргерит я наделила своим детством в школе Дезир и религиозным кризисом своего отрочества, затем она попадала в сети чудес, глаза ее раскрывались, она напрочь отбрасывала тайны, миражи и мифы, решив смотреть миру в лицо.

Этот рассказ был самым лучшим; сочувствуя героине, я написала его от первого лица, в живом стиле. Особенно мне удалась автобиографическая глава; приключение, которое обращало героиню к истине, было малоубедительным.

Кроме недостатков, свойственных каждому периоду, грешило само построение книги: это был не сборник новелл и не роман. Чересчур явственно проступали поучительные и сатирические намерения. И на этот раз я опять сумела не скомпрометировать себя; я фигурировала лишь в прошлом, на очень большом расстоянии от самой себя. Я не наделила теплом своей жизни эти истории, где анемичные героини двигались в безликом мире. И все-таки, по мере того как я их писала, Сартр одобрял многие пассажи. В течение двух лет, которые я потратила на сочинение новелл, я надеялась, что какой-нибудь издатель примет их.


За лето произошли важные события. Декреты-законы, изданные правительством Лаваля, вызвали сильное противодействие; мятежи разразились в большинстве больших портов: Бресте, Шербуре, Лорьяне; в Гавре и Тулоне силами порядка были убиты рабочие; в конце концов трудящимся пришлось подчиниться. Однако это поражение не сокрушило их надежды. Похороны Барбюса послужили предлогом для манифестации, почти столь же впечатляющей, как манифестация 14 июля. Стремясь помочь Народному фронту уточнить и обнародовать свои идеологические позиции, писатели — Шамсон, Андре Виолис, Геенно — только что основали новый еженедельник «Вандреди». Правые, как никогда, решительно объединялись против «негодяев»; ширилась вербовка в организацию «Огненные кресты». За пределами границ они искали поддержки итальянского фашизма. Поскольку Муссолини, отвергая всех третейских судей, готовился напасть на Негуса, Лига Наций проголосовала за санкции против него, и Лондон решил выполнить их, когда итальянские войска перешли эфиопскую границу. 4 октября шестьдесят четыре французских интеллектуала опубликовали в номере «Тан» манифест «В защиту Запада», направленный против санкций; в тот же день дуче подверг бомбардировке гражданское население Адуи. Интеллектуалы-антифашисты выразили протест, среди них были и католики; журнал «Эспри» под руководством Эмманюэля Мунье сблизил свои позиции с «Коммюн». Мы считали смехотворным символический бойкот, которого придерживались некоторые левые писатели, запретившие, например, себе пить чинзано; однако мы с отвращением наблюдали за маневрами Лаваля: лукаво ратуя за «медленные санкции», он делал Францию сообщницей жестокостей, совершенных в Абиссинии итальянскими летчиками, которые, распоясавшись, истребляли женщин и детей. К счастью, мы рассчитывали на скорую перемену французской политики. Конгрессы, митинги, шествия; «Народное единство» укреплялось день ото дня; в яростных столкновениях между левыми активистами и правыми последнее слово всегда оставалось за левыми. Не оставляла сомнения близкая победа Народного фронта на выборах. «Денежная стена» будет опрокинута, «финансовые группировки» будут сломлены. Две сотни семей лишатся своей власти. Требования рабочих восторжествуют, и они добьются национализации большого числа предприятий. Это откроет дорогу в будущее. При таких радужных перспективах начался новый учебный год. В первом триместре разворачивался процесс усташей, и началось следствие по делу Ставиского. Обнаружили останки маленькой Николь Мареско, предполагаемый убийца которой вот уже год томился в тюрьме; и все это время тьма искателей подземных родников безуспешно шарили своими орешниковыми прутиками по всей округе Шомона: аббат Ламбер сделал модной эту игру, и множество людей принимали ее всерьез. Бастер Китон, всегда серьезный и столько раз заставлявший смеяться нас, сошел с ума. Чета Жолио-Кюри получила Нобелевскую премию за открытие искусственной радиоактивности. В газетах много писали о новых рабочих нормах, установленных на заводах СССР неким Стахановым.

Сартр объявил, что он вылечился, нашу частную жизнь ничто не омрачало. Я покинула гостиницу «Ларошфуко», чтобы поселиться в гостинице «Пти Мутон», которую мне посоветовала Ольга: там прежде проживали ее польские приятели, и она находила ее прелестной. Мне гостиница тоже понравилась; она располагалась на улочке, выходившей на улицу Республики, это был старый трехэтажный дом в нормандском стиле с декоративными балками и множеством маленьких окошек; он был разделен на два крыла галереей, где жила владелица, и в каждом крыле была своя дверь, своя лестница. Справа находились комнаты для свиданий, слева жили пансионеры, по большей части молодые пары, так что по ночам коридоры полнились вздохами. Я поселилась рядом с аджюданом[60], который каждый вечер избивал свою жену, прежде чем заняться с ней любовью. Кресла и стол в моей комнате были шаткими, но мне нравилась немного засаленная веселость постельного покрывала, обоев, занавесок. Нередко я ужинала у себя в номере куском ветчины и в первые ночи сквозь сон слышала необычное снование и шорох: это мыши таскали по полу просаленную бумагу, которую я выбрасывала в корзинку; мне случалось ощущать их лапки на своем лице. Хозяйка, толстая сводница с ощетинившейся завитками головой, носила розовые хлопчатобумажные чулки. Марко, получив назначение в Руан, поселился в «Пти Мутон» в самом бардачном крыле. Он донимал хозяйку чудовищными комплиментами ради удовольствия видеть ее жеманство; с ее огромной овчаркой он играл в мяч у входа в гостиницу.

Во время каникул я получала от Ольги отчаянные письма. В июне она даже не пошла сдавать экзамены по естественным наукам и, вместо того чтобы сразу вернуться в Бёзвиль, проводила бессонные ночи, гуляя по Руану и танцуя в «Руаяль». Домой она явилась с недельным опозданием, исхудавшая, с усталыми глазами и припадочной кошкой на плече, которую она подобрала в ручье. Родители хотели определить ее на пансион в Кан: для нее это был не меньший ужас, чем если бы они решили запереть ее в исправительном доме. Меня тронуло ее отчаяние, и я сожалела, что ей не суждено вернуться в Руан, поскольку сама прониклась к ней большой симпатией.

Наши дружеские чувства имели основательные причины, как для меня, так и для нее, поскольку по прошествии двадцати пяти лет она все еще занимает в моей жизни особое место; поначалу именно Ольга хотела этой дружбы и создала ее: иначе и быть не могло. Привязанность имеет силу, лишь утверждаясь вопреки чему-то. В восемнадцать лет Ольга была чуть ли не против всего; я же чувствовала себя в своей жизни как рыба в воде; меня ничто не угнетало, а ее все подавляло. Чувства, которые она питала ко мне, очень скоро достигли большой силы, а у меня они находили отклик гораздо медленнее.

В молодости отец Ольги получил в Мюнхене диплом инженера; после революции он работал поочередно в Страсбурге, в Греции, затем в Бёзвиле. Греческие болота были тлетворны, а в Бёзвиле отсутствовал лицей. На протяжении лет Ольга и ее сестра были пансионерками в Ангулеме и Руане. Однако длительные каникулы они проводили с родителями, подле которых прошло их раннее детство; обоих Ольга любила безмерно. Мадам Д… была умной, открытой и совсем не консервативной; в девичестве у нее хватило сил покинуть неприятный ей домашний очаг и поехать преподавать французский язык в Россию; по возвращении во Францию, уже будучи замужем за русским в изгнании, в своей стране она почувствовала себя такой же изгнанницей, как и он: у нее не установилось дружеских отношений ни с эльзасцами, ни с нормандцами; при воспитании своих дочерей она полагалась на собственное суждение. Совсем маленькими она заставляла их читать книги, рассказывала им истории, которые в ее окружении считались для них совсем не по возрасту; она приобщила их к мифологии, к Библии, к Евангелиям, к легендам о Будде, очаровав их и вместе с тем навсегда избавив от желания в это верить. Такому воспитанию Ольга была обязана своим ранним развитием, подкупавшим ее преподавателей по литературе и раздражавшим почти всех остальных.

В обществе несколько необычной матери и экзотического отца, который постоянно рассказывал ей о сказочной стране, где она должна была жить, Ольга чувствовала себя отличной от других детей и всегда принимала это отличие за превосходство; у нее даже сложилось впечатление, что она по ошибке оказалась в обличье, ее недостойном: из глубины уже не существующей России милая барышня, воспитанная в Институте благородных девиц, свысока смотрела на школьницу Ольгу Д… растворившуюся в массе руанских экстернов; она презирала это стадо, она к нему не принадлежала, хотя и находилась в его рядах, а не где-то еще, и с трудом выносила его. Парадокс ее воспитания заключался в том, что, внушив ей отвращение к условностям, суевериям, к глупости традиционных французских добродетелей, родители были вынуждены отдать дочь во власть строгой дисциплины, косности, предрассудкам, всем нелепостям, которые правят в интернате для девушек. В результате этого возникали довольно серьезные конфликты, но они не слишком удручали Ольгу, поскольку родители всегда принимали ее сторону. Время от времени мадам Д… мучили сомнения, она желала, чтобы ее дочери были «как другие»; такие попытки порождали драмы, которые, к счастью, длились недолго, поскольку обстоятельства препятствовали намерениям матери. После окончания лицея родители Ольги озаботились, что ее надо направить по «нормальному» пути. Замужество они не считали выходом из положения, они верили в ее способности и хотели, чтобы она научилась ремеслу. Но какому? Мечту о танце они всерьез не восприняли, к тому же было уже слишком поздно. Ольгу интересовала архитектура: отец счел, что у женщины нет шанса преуспеть в этом. Они выбрали медицину, не приняв во внимание отсутствие у Ольги желания заниматься этим. Как следствие — два провала, один за другим, на экзаменах по естественным наукам, в июне и октябре 1934 года, затем дополнительный год, который — с их точки зрения — она решительно потратила впустую. Испытав сильное разочарование, они не переставали воспитывать ее. Когда она бывала в Бёзвиле, ей запрещалось курить, бодрствовать по ночам и чуть ли не читать, они навязывали ей времяпрепровождение, которое выбирали сами, их огорчали ее сомнительные знакомства, недисциплинированность. Конфликт, обычно возникающий между подростком и родителями, принял для нее особо тягостную форму, поскольку внезапно родители стали воплощением того, что более или менее сознательно сами же научили ее презирать: упорядоченность, мудрость наций, устоявшиеся обычаи и всю серьезность того самого зрелого возраста, приближение которого ужасало ее. Она сердилась на себя за то, что разочаровала родителей, ибо всегда очень дорожила их уважением; но поворот в их мнениях, отступничество переполняли ее обидой. Весь последний год ее одолевали гнев и смятение, она испытывала неприязнь ко всему миру и к себе самой. Сестра, которую она очень любила, была моложе ее, с подругами ее связывали весьма поверхностные отношения; никто не мог спасти ее от нахлынувшего уныния.

Никто, кроме меня. Мое положение давало мне прекрасную возможность прийти ей на помощь. Я была на семь лет старше, обладала авторитетом преподавателя, культура и опыт выделяли меня на фоне персонала лицея и руанской буржуазии; я жила, не заботясь об условностях; во мне Ольга распознала, преображенными и усиленными возрастом и умудренностью, которую она мне приписывала, свои собственные отвращения, неприятие, жажду свободы. Я путешествовала, я узнала людей; Руан, Бёзвиль были тюрьмой, ключами от которой владела я. Бесконечное богатство мира за горизонтом и его новизна — о них она грезила через меня; и в самом деле, за эти два года от меня она получила множество вещей: книги, музыку, идеи. Я не только открывала перед ней будущее, но, что еще важнее, я обещала ей, что она проложит туда свой собственный путь; осыпаемая упреками родителей, она была готова смириться с безысходным пораженчеством, я же понимала, что естественные науки отталкивали ее, а голову кружило юное стремление к независимости: я верила в нее; она испытывала острую нужду в таком уважении, в моем соучастии и во всем том, что — поначалу очень скупо — я ей давала. Разумеется, сама она не разобралась в причинах порыва, толкнувшего ее ко мне, думая, что он объясняется моими заслугами; однако, именно исходя из ее собственной ситуации, я стала для нее кем-то исключительно полезным и даже незаменимым.

У меня же, напротив, всего было достаточно. Когда я встречала новых привлекательных людей, я завязывала с ними приятные отношения, но они не затрагивали меня. Некий наделенный всеми прелестями уникум, и тот не сумел бы одной только силой своего очарования поколебать мою безучастность. Ольга добралась до единственно уязвимой точки моего сердца благодаря острой необходимости во мне, которую она испытывала. Несколькими годами ранее она докучала бы мне, поскольку поначалу я думала лишь о том, как обогатить только себя, свое развитие; теперь же мне казалось, что у меня всего в избытке, и благодаря тому жару, с каким она приняла мои первые дары, Ольга открыла мне удовольствие дарить; мне было знакомо упоение получать и радости взаимности, но я не ведала, как волнительно ощущать себя полезной, какое потрясение считать себя необходимой. Улыбки, которые порой появлялись на ее лице благодаря мне, дарили мне радость, от которой трудно было отказаться.

Разумеется, они не тронули бы меня, если бы не симпатия и уважение, которые Ольга сразу вызвала у меня. Мне доставляло удовольствие очарование ее лица, ее движений, ее голоса, ее языка, ее рассказов; я оценила ее ум и чувствительность; улавливая далеко не все; она редко ошибалась относительно достоинства какого-нибудь человека или книги. Она обладала той добродетелью, которую мы почитали наиважнейшей: естественностью; она никогда не подделывала ни своих мнений, ни впечатлений. Я заметила, что она ничем не похожа на белокурую бледную девушку, немного бесчувственную, которую я увидела однажды плачущей над незаконченным сочинением. Было в ней что-то бурное и чрезмерное, и это покорило меня. Маленькой девочкой она с еще большей силой, чем я, познала приступы гнева; у нее сохранялась способность к яростным вспышкам, доводившим ее почти до полного изнеможения. Свое отвращение и возмущение она выражала скорее не буйством, а подавленностью: такая безучастность была не вялостью, а вызовом для любой тирании. Удовольствиям Ольга предавалась без меры: ей случалось танцевать до обморока. Она с жадностью смотрела на все вокруг и в особенности на людей; ее восхищение сохраняло детскую свежесть, и она предавалась ему в бесконечных мечтаниях. Говорить с ней было одно удовольствие, ибо она внимала мне со страстью. Она рассказала мне о своем прошлом, и я многое поведала ей о своем: я всегда была уверена, что ей это интересно и что она поймет меня. С ней я говорила более задушевно, чем с любой женщиной моего возраста. Еще мне нравилось, что она вела себя и высказывалась весьма сдержанно и рассудительно, в то время как ее учтивые манеры скрывали тлеющий огонь. Я хотела помочь ей использовать возможности, которые она понапрасну растрачивала на бесплодные занятия, скуку и угрызения. Однако я была осторожна, я не собиралась откровенно взять ее жизнь в свои руки, чтобы превратить ее в собственное начинание.

План, задуманный ее родителями, вынудил меня решиться, и Сартр поддержал меня в этом; ему очень нравилась Ольга, он находил ее очаровательной в роли сиделки; позволить запереть ее в канском пансионате казалось ему невозможным; он предложил идею, показавшуюся мне блестящей. Ольга ненавидела естественные науки, но была превосходной ученицей по философии: почему бы не подтолкнуть ее в этом направлении?

В Гавре Сартр готовил к лиценциату несколько студентов, юношей и девушек, он поможет мне подготовить к экзаменам и Ольгу. Я попросила о встрече ее родителей, они пригласили меня в Бёзвиль. Я вышла на предыдущей станции и гораздо раньше, чем обещала; всю вторую половину дня мы прогуливались с Ольгой по унылой зябкой сельской местной; укрываясь в маленьких деревенских кафе, мы жались к теплу. От моей попытки она многого не ожидала. Между тем после вкуснейшего ужина по-русски я изложила свой план мадам и месье Д… и убедила их доверить мне Ольгу. По возвращении в Руан я вместе с Сартром составила подробнейшее расписание уроков, которые мы будем ей давать, и программу заданий, которые ей предстоит выполнять: чтение, сочинения, изложения. Я забронировала для нее номер в «Пти Мутон».

Похоже, новые занятия ей нравились; она усердно слушала и, казалось, понимала все, что мы ей объясняли; она старательно раскладывала на столе книги, которые я ей передавала. Однако в тот день, когда я попросила ее письменно вкратце изложить главу Бергсона, она проглотила полкило леденцов, что лишило ее способности работать. То ли реакция родителей на ее провальные экзамены, то ли застарелая гордыня внушили ей такой ужас перед неудачей, что она предпочла скорее вовсе не пытаться, чем подвергнуть себя риску вновь провалить дело. Во всяком случае, она не сумела написать ни строчки своего первого сочинения. Словом, идея Сартра была, наверное, не такой уж замечательной. Чтобы подготовиться к лиценциату вдали от Сорбонны, без товарищей по учебе, понадобилось бы гораздо больше увлеченности или больше воли. Благодаря своему уму Ольга с легкостью оказалась в первых рядах класса по философии, но на деле абстрактные умозрительные построения ее не интересовали. И она была не способна подчиняться указаниям. Я поняла, что ее пораженческие настроения в течение двух лет занятий естественными науками объяснялись далеко не случайными причинами, как мне представлялось. Есть люди, которых трудности подстегивают, а Ольгу они обескураживали. С детских лет убежденная в том, что она не принадлежит к окружающему ее обществу, она и не надеялась, что там у нее есть будущее: завтра едва существовало для нее, а следующий год не существовал вообще; она не видела большой разницы между планом и мечтой; при столкновении с неблагодарной задачей надежда не вселяла в нее уверенности. Я пыталась преодолеть ее безразличие; однако мои упреки, ее раскаяние, вместо того чтобы побуждать к действию, заставляли ее погружаться в бездеятельное отчаяние. Сартр довольно быстро перестал упорствовать, и я последовала его примеру. После Рождества занятия философией стали мифом.

Я была разочарована, но не обращала на это внимания; с тех пор как Ольга жила на свободе, она расцветала. Унылая студентка, она была зато приятнейшим товарищем. Сомневаясь в завтрашнем дне, она с тем большим пылом отдавалась настоящему; она никогда не уставала смотреть, слушать, разговаривать, танцевать, гулять, ощущать биение своего сердца. Из-за нее мы забросили Гавр ради Руана. Она увлекала нас на террасу кафе «Виктор», чтобы послушать прекрасного цыганского скрипача Сашу Мало; его сменил женский оркестр, напомнивший нам тот, в большом кафе Тура, его прелести так позабавили нас, что позже Сартр ввел его в роман «Отсрочка». Как правило, наше любопытство возбуждали больше женщины, чем мужчины; мы всегда внимательно прислушивались к болтовне дамочек в кафе «У Александра» или танцовщиц «Осеаник-Бара». На улице Гранд-Орлож было кафе «Синтра», похожее на марсельское: там за чашечкой кофе или стаканом апельсинового сока я играла в покер и кости с Ольгой, разговаривала с Сартром. Руководительница крупного дома моды нередко приходила поговорить с поставщиками или клиентами, собиравшимися вокруг одной из бочек, служивших столом; мы с нескрываемой симпатией наблюдали за ней; в ту пору умные, деловые женщины встречались нечасто; нам нравились ее непринужденность, ее авторитетность. Когда Колетт Одри уезжала в Париж, она оставляла нам ключи от своей квартиры. Мы варили спагетти на ее плите, слушали ее пластинки, дразнили ее горлиц. В конце месяца она часто одалживала нам свой фонограф, чтобы мы отнесли его в ломбард; в залог я также отдавала золотую брошь, подаренную мне бабушкой.

В отсутствие Сартра я часто виделась с Ольгой. Я заставляла ее читать Стендаля, Пруста, Конрада, всех авторов, которых сама любила, и она говорила мне о них то с восторгом, то с гневом, поскольку у нее с ними были сложные отношения и такие же живые, как с людьми из плоти и крови; Пруст, в частности, внушал ей двойственные чувства, которые колебались — никогда не останавливаясь на промежуточной позиции — от злобного отвращения до умопомрачительного восхищения. Чтобы поговорить, мы садились в «Осеаник» или в «Синтре», а нередко в одном маленьком баре на набережной, где шторы, напольное покрытие и даже оконные стекла были абрикосового цвета, заворожившего нас; там мы пили исключительно черносмородинный ликер. Я пыталась приобщить Ольгу к шахматам. Мы сыграли несколько партий в «Брассри де л’Опера». Однако наша неосведомленность вызвала столь возмущенные упреки окружающих, что мы решались играть только тайно; закрывшись у меня в комнате и обдумывая свои ходы, мы не скупились на «Шерри Роше»; к этому ликеру у нас было неуемное пристрастие; однажды ночью мы выпили его в таком количестве, что, уйдя от меня, Ольга свернулась калачиком на лестнице и спала до тех пор, пока один постоялец не споткнулся о нее. Нередко мы поднимались к Марко слушать пластинки: Квартеты Бетховена, Бранденбургские концерты, октет Стравинского; я знакомилась со многими произведениями, которые едва знала, а то и вовсе не знала. Меня удручало то, что в конце каждого произведения Марко бросал на меня инквизиторский, немного насмешливый взгляд: я из кожи вон лезла, чтобы вырвать у себя какое-то суждение.

Как-то после полудня Марко призвал нас — Ольгу, Сартра и меня — к себе в студию, где он отрабатывал пение. Когда на руанских улицах он напевал пассакалию Баха или несравненную «Каватину» Бетховена, его голос восхищал меня, а тут, когда он начал знаменитую арию из «Бориса Годунова», задрожали стекла, и я думала, у меня лопнут барабанные перепонки, я была сражена. Другие сеансы подтвердили печальную истину: Марко пел все громче и громче, но все менее хорошо. Он не отдавал себе в этом отчета и оставался уверен, что вскоре его ждет триумфальный успех в Опере. Но зато он отчаянно боролся с бедой, на мой взгляд, гораздо более безобидной: у него выпадали волосы. Каждый вечер он натирал голову серным раствором, и ему казалось, будто он сдирает кожу живьем; в течение пяти минут он изо всех сил сжимал руками подоконник, чтобы не закричать. А между тем пока он ничуть не утратил своей красоты. Теперь я слишком хорошо его знала, его очарование слегка улетучилось. Но Ольга, к которой он проявлял живейшую симпатию, восхищалась им. Они часто ходили куда-нибудь вместе.

Однажды вечером, когда они шли по улице Жанны д’Арк, Ольга начала танец па-де-патинер; Марко взял ее за руку, и они, танцуя, спустились вниз по улице; Марко при этом пел. Внезапно на противоположном тротуаре они заметили застывшую группу, наблюдавшую за ними: это был ученик Марко вместе с родителями. «Черт, — сказал Марко и добавил, не отпуская Ольгу: — Тем хуже, продолжим, все равно уже поздно». Лицеист увидел, как его преподаватель резво удаляется под руку с блондинкой.

С Марко любая прогулка становилась приключением; он изобретал для Ольги прекрасные сказочные выдумки, проникал на легкие парусные лодки, взламывая их замки, останавливал незнакомцев, предлагая им выпить, заставлял их рассказывать о своей жизни. Как-то вечером в баре абрикосового цвета к нам с Ольгой подошел капитан английского морского флота, очень некрасивый, с красным носом пьяницы, он рассказывал корабельные байки; мы слушали его, а он восторгался тем, как Ольга говорила по-английски. Несколько дней спустя она встретила его в другом баре, куда пришла вместе с Марко. «Представьте меня, — сказал Марко, — и скажите, — сквозь зубы прошептал он по-французски, — что я имею счастье быть вашим родственником». Капитан принял его за брата Ольги, предложил им выпить и пригласил закончить вечер на его судне. Марко заколебался: капитан явно имел виды на Ольгу. «Пойдемте лучше к нам, — предложил Марко. — Только, надеюсь, вы понимаете, что у этой юной девушки нет ничего выпить, — добавил он, — придется вам раздобыть бутылку». Капитан, знакомый с местностью, отправился за виски, а Марко изложил свой план: они его проведут к Ольге домой; Марко на две минуты оставит его с девушкой, капитан, разумеется, попытается наброситься на нее, но неожиданно появившийся Марко станет угрожать скандалом; однако сначала надо было окончательно напоить жертву. Итак, они поднялись в комнату Ольги и начали опустошать бутылку «Джонни Уокера». Капитан пил; остальные потихоньку выливали содержимое своих стаканов на кровать, которая потом целый месяц воняла виски. Капитан тем не менее сохранял ясность ума. Он попросил Марко выйти с ним на минуту на лестничную площадку, там он предложил ему деньги. Чтобы обескуражить его, Марко потребовал непомерную сумму. Тот рассердился. Стараясь задобрить капитана, Марко в конце концов со слезами стал объяснять ему, что нищета заставила его продавать свою юную сестру, но что он чувствует подлость своего поведения и раскаивается. Капитан не успокаивался, и тогда Марко пришлось взять его за плечи и силой направить к выходу. Однако капитан не обиделся; спустя несколько дней мы вместе с Ольгой слушали пластинки в комнате Марко, когда на углу нашей улочки остановилась машина: поразмыслив, капитан растрогался и посочувствовал нищете этих двух молодых людей. Он приехал за нами, чтобы пригласить нас на свое судно. Мы последовали за ним, и он весьма любезно принял нас.

Благодаря присутствию Марко, укреплению моих дружеских отношений с Ольгой, выздоровлению Сартра и новому пылу, с каким я отдавалась своей работе, это был особенно удачный триместр. Я была слишком занята, чтобы читать с прежней ненасытностью, но тем не менее я была в курсе новинок. Минувший год ничем не обогатил французскую литературу. Правые восхваляли книги Робера Франсиса, брата Жана Максанса и такого же фашиста, как он, который в романах «Хутор трех красавиц» и «Судно-убежище» пытался подражать Алену-Фурнье. Той зимой Мальро опубликовал самое слабое свое произведение — «Годы презрения». Низан выпустил «Троянского коня». Один из главных героев, Ланж, — провинциальный преподаватель, анархист, в одиночестве разгуливает по улицам города и, глядя на камни, предается мрачным метафизическим раздумьям; сходство с Сартром было очевидным; на последних страницах он примыкает к фашизму. Низан беспечным тоном, но твердо заявлял, что прототипом ему послужил Брис Парэн. Сартр добродушно отвечал, что не верит.

Единственной значительной книгой в этом году был перевод романа Фолкнера «Свет в августе». Сартру не понравился его стиль, он ставил ему в упрек библейскую цветистость, которая меня не раздражала. Но мы оба одинаково восхищались его новизной и смелостью. Никогда еще мир Фолкнера, который сексуальность пронизывает и обагряет кровью, не имел таких трагических красок. Меня поражало то, что история, которая отдает Кристмаса в руки линчевателей, была захватывающей, как жизнь, и в то же время неотвратимой, как смерть. На этом Юге, лишенном будущего и не имеющем другой истины, кроме своей легенды, самые бурные разгулы страстей заранее обречены судьбой на провал; Фолкнер сумел придать своей истории продолжительность, упразднив вместе с тем время; в самой середине книги он меняет его ход: там, где торжествует судьба, прошлое и будущее уравниваются, настоящее уже не существует; для Кристмаса это всего лишь перерыв между двумя сериями, одна восходит ко дню его рождения, другая устремляется к часу его ужасного конца, и обе обнаруживают все то же проклятие: черную кровь в венах. Смещая время, Фолкнер обогащает свою технику. Он с еще большей искусностью, чем в других своих романах, распределяет тени и свет; напряженность повествования, выпуклость событий делали «Свет в августе» образцовым произведением. Марко, который обожал формулировки, заявил, что отныне роман станет синхроническим или его вообще не будет. Мы считали, что в любом случае французский традиционный роман отжил свое, что нельзя не учитывать ни новых свобод, ни новых ограничений, предложенных молодыми американцами.

Мы нечасто бывали в Париже, но из каждой нашей поездки извлекали пользу. Мы посетили выставку итальянского искусства, выставку фламандского искусства. С некоторой грустью мы ходили смотреть на остатки старого Трокадеро, который как раз сносили. В «Казино де Пари» пел Морис Шевалье: «Когда виконт встречается с другим виконтом». Он поразительно изображал своих подражателей. В кино показывали «Карнавал во Фландрии», «Осведомителя», «Знамя». В «Капризах Марианны» мы видели Маргерит Жамуа, слышали, как Мадлен Озере произносила: «Котенок мой издох». Между тем благоразумное совершенство спектаклей Жуве нам немного наскучило, и «Троянской войны не будет» мы не смотрели. В «Ателье» мы присутствовали на генеральной репетиции «Дельца», удачной адаптации Бальзака, сделанной Камиллой. Облаченный в роскошный домашний халат Меркаде, Дюллен казался воплощением своего персонажа; еще более удивительным был Соколофф в роли господина Виолета, жалкого, хнычущего кредитора, безуспешно выпрашивающего свой долг. В день генеральной репетиции я впервые попала в артистическую; люди с криками, воем, воркованием осаждали Дюллена и Камиллу, так что я утратила дар речи. По счастью, с Дюлленом и Камиллой мне не требовалось произносить громких фраз; но Камилла, которой я сказала, до чего меня поразил в спектакле Соколофф, подтолкнула меня к нему: «Ступайте, поздравьте его». Он сидел на диванчике с отстраненным видом, держа на коленях потертый цилиндр господина Виолета; я пролепетала несколько слов, и он взглянул на меня, прищурив глаза скорее с удивлением, чем с насмешкой. Я почувствовала, что лицо мое пылает, на лбу выступил пот: я сказала себе, что решительно не гожусь для светских условностей.

У меня сохранилось ослепительное воспоминание о моих последних рождественских каникулах. В том году Лионель проводил зиму со старой тетушкой в одном швейцарском шале Гстега. Они пригласили мою сестру. Мы с Сартром поселились в соседней гостинице, крохотной и очень красивой; она была деревянной, как все дома поселка, и обогревалась большой фаянсовой печью; заснеженные улицы пахли мокрой пихтой и горящими побегами. Мы упражнялись на склонах, чуть более крутых, чем в Монроке, почти так же непредсказуемо: Лионель был отличным лыжником, но весьма посредственным учителем. Чтобы отпраздновать Рождество, престарелая тетушка заказала английский пудинг, мы полили его ромом, и он весело вспыхнул; как только он погас, Сартр так решительно махнул рукой, уронив его на пол, что это показалось преднамеренным, но мы его все-таки съели.


Мы с Ольгой прекрасно понимали друг друга, но мы были разными. Я жила планами; она отрицала будущее, и любое усилие казалось ей никчемным, осторожность — мелочностью, упорство — самообманом, ценила она лишь свои эмоции: все, что постигают головой, ее не интересовало. Она наслаждалась, слушая Бетховена или Баха, но когда Марко дал нам послушать октет Стравинского, она в сердцах сказала: «Музыка наводит на меня тоску, я не люблю звуки». Согласно определениям Шелера[61], которыми мы охотно пользовались в ту пору, «насущные ценности» она ставила гораздо выше «духовных ценностей»; ни искусство, ни литература, ничто не трогало ее так, как тела, жесты, человеческие лица. Она была без ума от Оскара Уайльда, ее эстетизм я считала немного ограниченным; однако меня нисколько не смущала ее предвзятость, я приписывала это ее возрасту, меня это забавляло, мне и в голову никогда не приходило, что Ольга может одержать надо мной верх. Ее отношения с Сартром тоже ничем не омрачались: им было хорошо вместе, и ни один из них ничего не требовал от другого. Ольга довольствовалась настоящим; слова, которые определяют, ограничивают или обещают и всегда предвосхищают, казались совершенно неуместными.

Как это часто бывает, все запуталось из-за вмешательства третьего лица. Она не скрывала удовольствия, которое получала от встреч с Марко, и Сартр вообразил, что она предпочитает Марко ему. Как только начинают сравнивать, а значит, оценивать, то перестают отдаваться мгновениям; настоящее становится лишь показателем будущего, и появляются вопросы: Сартр сам задался ими и задал их Ольге, они начали выяснять отношения. Ревность и дальнейшие ее последствия развивались исключительно в платоническом ключе. С женщинами Марко без труда разыгрывал из себя ангела. Ольга, ребячливая и вместе с тем возвышенная, легко терялась, но она внушала уважение. Со стороны Сартра речь шла исключительно о стремлении к господству в области чувств.

Утвердилось бы оно, если бы Ольга не питала ни малейшего интереса к Марко? Думаю, что да, Марко стал лишь предлогом. Сартр привязался к Ольге уже в прошлом году. Он недолго мирился с ее ролью сиделки. Поначалу, рассказывая ей разные истории и придумывая песни, он заботился не столько о том, чтобы очаровать ее, сколько стремился отвлечься от себя; подле меня он даже не пытался этого делать: я была ему слишком близка, чтобы он искажал то, что считал выражением своей сущности. Но ему претило навязывать чужой особе общество того жалкого невротика, с которым он отождествлял себя: для нее он на несколько часов подменял этого невротика блестящим балагуром, и удивленные омары покидали его. Он стал с нетерпением ждать этих передышек, начал желать присутствия Ольги: она перестала быть средством и стала целью, отныне он старался быть забавным, чтобы понравиться ей. Безумие отступило, и в его глазах она сохраняла ту ценность, которую приобрела в те дни, когда защищала его от этого безумия. В своих начинаниях Сартр не останавливался на полпути; после того как он установил с Ольгой дружеские отношения, ему требовалось довести их до апогея. Однако он не предполагал, что связи, которые он создал между ними, могли когда-то воплотиться в какое-либо действие, в какой-либо жест, поскольку Ольга была священной; особый характер этих связей мог проявиться лишь негативным образом: Сартр требовал их исключительности; никто не должен был иметь такую же значимость для нее, как он.

Улыбки Ольги, ее взгляды, ее слова пробрели пугающее значение с того момента, как они наполнились знаками и смыслом. С другой стороны, удалившись, ракообразные оставили после себя некое обширное пустое пространство, готовое заполниться новыми наваждениями. Вместо того чтобы завороженно следить за черным пятном, танцующим у него перед глазами, Сартр с таким же маниакальным вниманием подстерегал малейшее движение ресниц Ольги, и в каждом он обнаруживал целый мир. Он осмотрительно остерегался угнетать ее своими вопросами, своими толкованиями, зато меня он не щадил: удалось ли ему оттеснить Марко? Отдала ли ему уже Ольга или скоро ли она отдаст ему то исключительное предпочтение, которое он от нее требовал? На эту тему мы рассуждали часами.

Меня это не раздражало; мне больше хотелось, чтобы Сартр сосредоточенно следил за проявлением чувств Ольги, а не за нарастанием собственного галлюцинаторного психоза. Меня беспокоило другое. Из-за своего упорного стремления завоевать ее Сартр наделял Ольгу бесконечными достоинствами; внезапно он запретил мне с легкостью относиться к ее мнениям, вкусам, отрицаниям; и вот уже они стали определять систему ценностей, и эта система противоречила моей. Я не готова была приспособиться к такой перемене.

Сартра не отталкивало подобное противоречие. В Берлине он заинтересовался Мари Жирар в значительной мере потому, что она ничем не дорожила, ничего не хотела, почти ни во что не верила и, уж конечно, в верховенство литературы и искусства. Немыслимо, чтобы когда-нибудь у Сартра возникло некое сомнение или пошатнулась его решимость писать, поэтому ничто не мешало ему терять время, увлекаться, говорить и думать невесть что: опасность ему не грозила. Играя с огнем, он даже находил в этом для себя определенное преимущество, ведь риска обжечься не было: таким образом он убеждал себя, что остается свободным в отношении своих планов и целей; он ускользал от того духа серьезности, который так ненавидел.

Меня же очень занимала книга, над которой я в то время работала, и в течение этих двух лет я писала, сохраняя верность своему прошлому и еще потому, что к этому побуждал меня Сартр. Я тем более не могла поставить под вопрос запреты, на которые себя обрекала, поскольку знала: моя решимость не столь неколебима. Поэтому я отвергала беспорядок, который Ольга внесла бы в мою жизнь, если бы я придавала ей слишком большое значение. Я старалась ограничить ее место в своей жизни, стремясь, чтобы она оставалась тем, чем всегда была для меня; я любила ее всем сердцем, уважала ее, она мне нравилась, но она не заключала в себе истину, я не собиралась уступать ей того наивысшего места, которое занимала в самом центре всего, что существовало вокруг меня. И все-таки мало-помалу уступала. Мне было совершенно необходимо во всем сочетаться с Сартром, поэтому я не могла смотреть на Ольгу другими глазами, чем он.

Наши друзья улыбались или негодовали, удивляясь тому, какую власть взяла над нами эта девчонка. Это объясняется прежде всего качествами самой Ольги. Придумывая в романе «Гостья» образ Ксавьер, я многое брала от Ольги, при этом искажая ее. Конфликт, который приводит двух моих героинь к противоборству, не мог бы достичь остроты, если бы я не наделила Ксавьер, при всей ее внешней привлекательности, безудержным и недобрым эгоизмом; требовалось, чтобы чувства ее были лишь обманчивыми переливами цветов, для того чтобы однажды довести Франсуазу до ненависти и до убийства. У Ольги были, конечно, свои капризы, свои настроения, некая беспечность, но все это, напротив, отражало весьма поверхностную сущность. Ее благородство (в картезианском смысле, который мы придавали этому слову) бросалось в глаза; и очевидность, которую суждено было подтвердить будущему, убеждала нас в глубине, твердости и верности ее сердца. Она была близка нам своим презрением к социальному тщеславию и своим стремлением к абсолюту. Нас не привлекли бы черты, противопоставлявшие ее нам, если бы по самой своей сути она не удовлетворяла бы нашим моральным требованиям; для нас такое соответствие само собой разумелось; мы об этом умалчивали, отмечая лишь то, что нас удивляло, но это было основой наших отношений с Ольгой. Когда я придумывала Ксавьер, то взяла от Ольги, при этом очернив ее, только миф, который мы о ней создали; но она не сумела бы заслужить нашу привязанность и создать этот миф, если бы не была бесконечно богаче, чем вымысел.

Ибо в этом и состояло заблуждение, которое, не без основания, привело в замешательство наше окружение: вместо того чтобы спокойно радоваться нашим отношениям с Ольгой, мы подменили ее мифом. Эта ошибка объясняется отвращением, которое внушал нам зрелый возраст; прежде чем смириться с ним, Сартр пережил невроз, а я, я часто со слезами повторяла, что стареть — это значит деградировать. С каждым днем рядом с Ольгой я чувствовала свою зрелость. А мы исповедовали культ молодости с ее безудержными страстями, с ее бунтарством, ее свободой и непримиримостью. Своей пылкостью, своим экстремизмом Ольга с блеском олицетворяла ее. Не только на словах, но и всем поведением она восставала против условностей, общественных институтов, запретов, косности и ограничений; она забывала про еду и сон и смеялась над здравым смыслом: она претендовала на то, чтобы вырваться из плена человеческого удела, которому и мы покорялись не без стыда. Словом, мы перегружали ее достоинствами и символами. Она превратилась в Рембо, Антигону, бунтарку, черного ангела, судившего нас с высоты сияющих небес. Для совершения такого превращения она не делала решительно ничего, напротив, ее это раздражало, она ненавидела этот чудесный персонаж, который крал у нее ее место. Но она была бессильна помешать ему поглотить ее.

Нас восхищало, что она целиком отдается настоящему, однако первейшей нашей заботой было создать для нее, для нас, будущее: вместо пары теперь мы образовывали трио. Мы думали, что человеческие отношения постоянно приобретают новые формы и что априори ни одна из форм не является предпочтительной, ни одна — невозможной; эта казалась нам настоятельно необходимой. Мы и раньше уже думали о ней. Во времена, когда Сартр проходил военную службу, как-то ночью на Монпарнасе мы встретили совсем юную девушку, прелестную, полупьяную и довольно растерянную. Мы пригласили ее выпить по стаканчику и выслушали ее жалобы; мы почувствовали себя очень старыми и умудренными жизнью. Расставшись с ней, мы забавлялись тем, что рассказывали друг другу, как мы ее удочерили. Теперь, когда мы были вполне зрелыми и совсем мудрыми, нам казалось уместным и даже лестным потратить свои силы ради кого-то молодого, кто сумеет с толком воспользоваться нашими заботами. В силу своего неумения жить, Ольга действительно нуждалась в нашей помощи, взамен она освежала этот мир, который уже казался нам одряхлевшим. Мы разработали систему разговоров с глазу на глаз и общих встреч, которая как нам казалось, должна была удовлетворить каждого из нас.

В самом деле, воодушевление Ольги стряхнуло пыль с провинции, Руан засверкал. Она торжественно распахнула перед нами свою дверь; она угощала нас жасминовым чаем и сэндвичами собственного изобретения; рассказывала нам о своем детстве и о летних греческих пейзажах; мы говорили ей о своих путешествиях, Сартр пел песни из своего репертуара; мы придумывали комедии, — словом, мы вновь обрели свои двадцать лет. С первым пробуждением весны в воскресенье мы отправились в Сент-Адриен, к подножию меловых скал, которые окаймляют Сену; там под увитыми зеленью сводами, где по вечерам зажигались гирлянды разноцветных фонариков, мы танцевали на окруженном лесом авиационном поле, мы обнаружили «Аэро-Бар» с танцплощадкой и боксами, где можно было выпить или поужинать. Во второй половине дня это место было пустынным, и нам случалось проводить там по нескольку часов; я работала в уголке, а в другом беседовали Сартр и Ольга; потом и я к ним присоединялась. Иногда, очень редко, взлетал или садился маленький самолет. Сартр всегда был склонен все облекать в слова и меня к этому приучал; Ольга, всему удивлявшаяся, поощряла эту манию. Иногда меня это раздражало. Когда мы до бесконечности обсуждали вкус черносмородинового ликера или изгиб какой-нибудь стенки, я обвиняла всех нас в «толковании текста». Однако мы вынуждены были максимально эксплуатировать свои скудные возможности.

На пасхальные каникулы Ольга сопровождала нас в Париж. Мы повели ее смотреть «Новые времена» и присутствовали на двух сеансах подряд, нам хотелось запомнить все наизусть. Чарли Чаплин впервые использовал звук, но совсем не реалистически, напротив, он пользовался им, чтобы обесчеловечить некоторые персонажи: включался микрофон для начальственных приказаний, а фонограф передавал болтовню изобретателя. Мы старательно запоминали песенку, которую он пел на мотив «Я ищу Титину»:

La spinach or la tacho
Cigaretto torlo totto
E rusho spagaletta
Je le tu le tu le tava.

Мы часто тихонько напевали ее, а Марко распевал во весь голос. Мы часами просиживали в «Доме», «Викингах», наблюдали за людьми, пили, разговаривали. Ужинали мы в одном испанском ресторане, где слушали хороших гитаристов и певицу преклонного возраста с волнующим голосом; она еще и танцевала, и тогда ее заплывшее тело обретало поразительную легкость. Время от времени она ненадолго исчезала, а когда появлялась вновь, в ее лице было что-то торжествующее: она принимала героин, утверждала Камилла, как дочь аптекаря, она разбиралась в наркотиках. Через несколько дней Ольге предстояло уехать в Бёзвиль, этого требовали родители. Ее отчаянию не было предела, оно пересиливало радости, и поскольку время для нее навсегда исчезало с каждой минутой, расставаясь с нами, она не надеялась, что когда-нибудь сможет увидеть нас вновь. В течение двух часов, сидя на диванчике в «Доме», мы все трое молча прощались с жизнью. Она так мало верила в то, что снова окажется в Руане и встретит там нас, что по возвращении на вокзале чемодан выпал у нее из рук. Мы с Сартром закончили свои каникулы короткой поездкой в Бельгию; Брюссель, Брюгге, Антверпен, Мехелен: мертвые камни, живой порт и самая прекрасная живопись в мире.

В последнем триместре к нам приезжали друзья. Камилла провела в Руане два дня, и поскольку она любила провинциальные города, мы показали ей все закоулки. Она оценила утку с кровью в гостинице «Куронн» и попробовала портвейн в «Синтре»; вечером «Руаяль» напомнил ей жалкие тулузские танцплощадки ее молодости: стены покрывала зеленоватая холстина, по потолку бежали бумажные гирлянды, в оранжевом свете танцевали мелкие служащие и студенты. Камилла заказала шампанское и увлекла Ольгу на танцплощадку; когда оркестр заиграл пасодобль, она скрестила руки, откинула голову и, стуча каблуками по полу, показала, на что она способна. Ее драгоценности позвякивали, волосы развевались, и все вокруг смотрели на нее. Когда мы возвращались в «Пти Мутон», ее певучий голос наполнил спящие улицы: мы с Сартром, безусловно, принадлежали к роду Авеля, но Ольга, как и она сама, были отмечены дьявольским знаком, и Камилла перед Люцифером объявляла ее своей крестницей.

В минувшем году Сартр подружился с Жаком Бостом, которого он теперь готовил к экзаменам по философии на степень лиценциата. Он привез его однажды в Руан, и Бост потом часто приезжал туда. Ему было девятнадцать лет, его отличали ослепительная улыбка и царственная непринужденность, ибо, как истинный протестант, он полагал, что на этой земле любой человек — король. Принципиально убежденный демократ, он ни над кем не чувствовал своего превосходства, но с трудом мирился с тем, что можно согласиться жить в иной шкуре, чем его, а главное, иметь другой возраст; на свой лад он тоже воплощал в наших глазах молодость. Он обладал ее грацией, почти вызывающей, настолько она была непринужденной, а также нарциссической хрупкостью: прочищая горло, он слегка харкал кровью, и чтобы убедить его в том, что ему не грозит смерть в двадцать лет, Сартру пришлось препроводить его к доктору. Нуждаясь в защите, он искал общества взрослых, хотя они — за исключением, быть может, Сартра — внушали ему жалостливое удивление. В те годы мы забавлялись, придумав персонаж, к которому часто обращались — Умничек. Как я уже говорила, мы терпеть не могли внутренней жизни. Умничек ни в коей мере не грешил ею. Он всегда жил вовне, в ситуациях, в событиях. Скромный, миролюбивый и упорный, он не тратил время в пустых раздумьях, но всегда говорил и делал то, что следовало говорить и делать. Жак Бост, которого мы называли «маленький Бост» в противоположность его брату Пьеру, казался нам воплощением Умничка[62]. Подобно ему, он сливался с предметами: с рюмкой перно, которую пил, с историей, которую ему рассказывали. У него не было ни малейших стремлений, но множество мелких упрямых желаний, и он безмерно радовался, когда удовлетворял их. Никогда он не произносил неуместного слова и не совершал неуместного поступка; в любом случае он действовал в точности так, как следовало: то есть, разумеется, именно так, как поступили бы мы сами. Его ум не был изобретателен, он так боялся «сказать глупость», что если у него появлялась мысль, то он прилагал все старания, чтобы скрыть ее; зато она была живой и забавной. Это чудачество проявлялось и в его словах, и в манерах, его порождало столкновение пуританского воспитания Боста со свежестью его непосредственности: в одном порыве он и накладывал на себя запреты и нарушал их. Помню его появление в кафе Гавра, где мы — Сартр, Марко и я — ждали его; он передвигался рывками, торопливым и вместе с тем сдержанным шагом, с сияющим, но старательно контролируемым лицом: такая смесь радостной поспешности и заученной сдержанности вызвала у нас улыбку. Он подозрительно взглянул на нас: «Что это вы все трое хитро переглядываетесь?» Не выдержав, Марко расхохотался, а вслед за ним и мы. В Руане Бост покорил всех. Марко пожирал его глазами. Ольга разгуливала с ним всю ночь напролет; они выпили из горлышка бутылку чинзано и наутро проснулись, лежа в ручье. Я сразу прониклась к нему симпатией, как только он открыл дверь в кафе «Метрополь» с отважным и в то же время смущенным видом. В тот день Сартр ушел с Ольгой, и я отправилась гулять с Бостом. Он рассказал мне множество позабавивших меня историй о том, как Сартр вел свои уроки, о его презрении к дисциплине и его внезапных вспышках гнева, исходивших не от преподавателя, а от человека, возмущенного вдруг нелепостью жизни; так, однажды он умолк во время лекции и окинул удрученным взглядом весь класс: «На всех этих лицах ни единого проблеска ума!» Такие вспышки наводили ужас на половину класса, а на Боста нападал безумный смех, который он с трудом сдерживал.

Моя сестра на довольно длительное время поселилась в «Пти Мутон»; она готовила выставку, которая должна была состояться в галерее Бонжан. Она начала писать портрет Ольги, которую сеансы позирования повергали в мучительное уныние. В то же самое время приехал Жеже. Мы собирались в комнате Ольги и изобретали разные игры. Жеже изображал танец живота, Марко пел, Бост зажигал спички пальцами ноги, Сартр наряжался женщиной. Странно, но переодевание было ему к лицу. Во время путешествия в Норвегию по случаю костюмированного бала он облачился в черное бархатное платье, принадлежавшее его матери, и надел светлый парик с длинными косами: одна американская лесбиянка всю ночь преследовала его своими домогательствами. На следующее утро она удрученно отвернулась от него.

Руан тогда сотрясал большой скандал, сильно рассмешивший нас с сестрой. В свое время на одном из «распределений наград» в школе Дезир мы с благоговением целовали аметист его преосвященства дю Буа де ла Вильрабель, возглавлявшего церемонию. Так вот, Ватикан только что применил к нему строгие санкции вследствие нарушения им своего долга и нравственности. Какая-то девушка потеряла при этом жизнь. Были опорочены монахини. Под сенью собора шли бесконечные толки; у епископа нашлись защитники, считавшие единственным виновником его ближайшего помощника. Но никто и не думал отрицать сами факты, они проливали неожиданный свет на спокойные улицы с пансионатами для девочек, окружавшими епископство.

Моя сестра отказалась от должности секретаря, не оставлявшей ей времени для создания картин, и теперь она работала с утра до вечера. Она устроилась в новой мастерской на улице Сантёй, возле кожевенного рынка. Это была большая комната, непритязательная, но приятная, куда порывы ветра, к несчастью, доносили запах кож и тухлятины; она привезла набор кухонной посуды и питалась там: практически она жила в режиме строгой экономии, поскольку краски стоят дорого, а денег у нее не было. Ее выставка состоялась в начале июня; на вернисаж пришло много народа, и критика была весьма хвалебная. Ее пейзажи и портреты свидетельствовали о безусловном таланте. Я очень рассердилась на Марко, который применил к ней свои приемы. В Руане он завел с ней притворные дружеские отношения, в которых преуспевал; потом два или три раза приглашал ее на обед в довольно шикарные парижские рестораны, был с ней крайне предупредителен, открыл ей душу, смотрел влюбленными глазами и признался шепотом, как он сожалеет, что мы с Сартром так плохо к нему относимся. Он не привел ни одного конкретного высказывания, а его прекрасное лицо излучало душевную чистоту; моя сестра расстроилась. К счастью, мы были слишком тесно связаны, чтобы она не попросила у меня разъяснений. Я рассказала ей, кто такой Марко, и она была очень огорчена тем, что так легко угодила в его сети.

С гораздо большим успехом он вмешался в наши отношения с Панье. Панье решительно осуждал нашу увлеченность Ольгой; его дружба была ревнивой, к тому же Ольга ему не нравилась. Мы допустили неловкость, рассказав Ольге о его настороженности, что в ее глазах не пошло ему на пользу. Однажды вечером, когда она гуляла вместе с Марко, тот как бы невзначай критически отозвался о Панье. Она попалась на удочку и пошла дальше, рассказав о непонятной помолвке Панье с его кузиной. Панье не хотел, чтобы Марко об этом узнал. Марко поспешил поведать ему, что все знает, да так ловко, что Панье решил, будто Ольга его ненавидит и сама спровоцировала эту бестактность. Он рассердился на нее, рассердился на нас. А мы, со своей стороны, досадовали на его недоброжелательное отношение к Ольге. В Руан Панье приехал с Терезой и провел ночь в «Пти Мутон». Утром он рассказал нам, как был взволнован, услышав в соседнем номере диалог двух перекликающихся голосов, мужского и женского: слов он не различал, но ему почудилось, что в чередовании низких и высоких звуков он уловил вечную песнь влюбленной пары. Мы решительно возражали: он занимал комнату, прилегавшую к той, где аджюдан избивал свою жену. Неважно, утверждал он, тем не менее этот дуэт имел символический смысл, всеобщий и волнительный. В такого рода расхождении между нами и Панье не было ничего нового; однако по отношению к нему мы утратили свое былое пристрастие и пришли к выводу, что его гуманизм разверзал между нами пропасть.

Нам никогда не удавалось поссориться с Марко, он смеялся над нашими упреками, обезоруживая нас. Его сатанизм приобщил нас к одной шутке довольно скверного толка, и теперь мне уже трудно найти в ней повод для смеха. Марко невзлюбил одного из своих коллег по имени Поль Гют: он ставил ему в упрек излишнее почитание властей и чрезмерные литературные притязания. Гют писал книгу и неуемно расхваливал ее достоинства, и Марко хотел сбить с него спесь. Сартр согласился принять участие в игре, в значительной степени, чтобы позабавить Ольгу. Марко внушил Гюту, что ему следует узнать мнение преуспевшего автора, заверив, что дружен с Пьером Бостом, а тот, сказал он, как раз должен приехать в Руан, и предложил передать ему рукопись Гюта и устроить с ним встречу. Гют согласился.

В условленный день я первая расположилась в кафе поблизости от «Пти Мутон», где была назначена встреча. Вскоре явился Марко вместе с надутым, как сосиска, человечком, который сразу же заговорил со мной о своем творении. Ему казалось несправедливым и нелепым, объяснял он мне, что бывшие товарищи по лицею, Бразийак, например, уже преуспели, в то время как сам он, хотя и не хуже их, все еще оставался безвестным. Но вскоре, он в этом не сомневался, ему удастся сделать себе имя. Из кармана он вытащил билеты на метро, обрывки веревки: это был его источник вдохновения, материал, который обеспечивал ему контакт с реальностями жизни. Его книга в эпическом стиле рассказывала историю человеческого существа — самого автора и Человека вообще — от зачатия до смерти; пока он закончил только первую главу. Во время этого сообщения в кафе вошла Ольга и села за столик, не подавая виду, что знакома со мной; она будто бы играла роль проститутки. Через несколько минут появился закутанный в шарф Сартр с объемистой, похожей на регистрационную книгу, тетрадью в руках. Марко представил его Гюту под именем Пьера Боста. Разложив перед собой рукопись, Сартр начал разносить это повествование, более серое и более безотрадное, чем небо Руана, напичканное к тому же смехотворными метафорами; понравилось ему, сказал Сартр, лишь одно-единственное выражение: «кровавая клубника», но оно присутствует во всех учебниках по физиологии; а в остальном псевдо-Пьер Бост упрекал Гюта в том, что он пишет примерно следующее: «Локомотив моей страсти катит по рельсам вашего безразличия». После этой экзекуции, справедливой, если и не оправданной, он ушел, оставив сраженного Гюта и довольного Марко.

Дело получило продолжение. Гют написал настоящему Пьеру Босту. Тот ему ответил и вывел из заблуждения. Он сказал своему брату Жаку, что был раздосадован тем, что злоупотребили его именем. Этот всплеск настроения показался нам проявлением прискорбной сосредоточенности на себе, и мы его осудили. Но, по правде говоря, мы с Сартром были бы очень недовольны, если бы кто-то в подобных обстоятельствах присвоил нашу личность. Тем не менее этот сомнительный фарс не оставил у меня сожалений; поскольку жертва по сей день чувствует себя превосходно.

Мы по-прежнему с большим вниманием относились к людям, с которыми встречались в нашей жизни; мы говорили об этом с Ольгой, Бостом, Марко, которые охотно принимали участие в наших размышлениях. Одно событие, которое произошло в классе Сартра, произвело на меня огромное впечатление: один из его учеников, блестящего ума молодой человек, но незаконнорожденный, фашист хмурого нрава, покончил с собой, прыгнув с крыши. В восемь часов утра он выпил чашку кофе с молоком и написал два письма, одно — своей бабушке, другое — девушке; затем направился в ванную и порезал себе горло бритвенными лезвиями. Но он не умер; тогда он поднялся на крышу и, крикнув прохожим: «Осторожно, отойдите!» — спрыгнул вниз. Я долгое время с тревогой раздумывала об этой чашке кофе с молоком: он заботился о других на пороге собственной смерти.


В окрестностях Руана находилась психиатрическая больница, которую Сартр хотел посетить; он получил разрешение взять с собой меня и двух студентов: Ольгу и Боста. Директор ожидал нас у внешних ворот, посреди поля; мы пересекли фруктовые сады и огороды, где работали люди.

— Все больные, но не опасные, — сказал директор.

Работающие на свободе сумасшедшие, вооруженные мотыгами, лопатами, граблями, произвели на меня странное впечатление. Директор проводил нас до главного здания, препоручив затем молодому врачу. Мы вошли в первую палату: два ряда кроватей разделял узкий проход; в воздухе стоял дикий и пресный запах, не то чтобы человеческий и не то чтобы звериный. В конце прохода собрались мужчины, одетые в синюю униформу; один из них открыл свою ширинку, другие журили его, пытаясь прикрыть; они с виноватым видом улыбались нам. У меня перехватило горло, Ольге, Босту и Сартру, казалось, тоже было не по себе: что за ужасную проверку мы проводили? Один лишь врач непринужденно улыбался и говорил спокойным голосом. «Этих приходится кормить с помощью зонда», — сказал он, указывая на два тела, распростертые на кроватях. Наклонившись, он прошептал несколько слов: мужчина открыл глаза, но на лице его не отразилось ничего. Мы прошли во вторую палату, в третью: всюду все тот же запах и неподвижные люди в одинаковых синих одеждах. Один темноволосый мужчина бросился к доктору: «Радио сломалось! — крикнул он в запальчивости и продолжил: — Тут и так тошно, а как убить время без радио?» Доктор неопределенно махнул рукой: радио не в его ведении. «Это верно, — подумала я, — даже здесь время течет медленно, его надо убить». Они оставались здесь с утра до вечера, ничего не делая, не имея даже своего угла, кроме кровати. По мере нашего продвижения я чувствовала, как вокруг меня сгущается несчастье.

В маленькой комнате стояли, по крайней мере, столы, и люди писали; они покрывали тетради прекрасно выписанными словами, располагавшимися в соответствии с игрой ассонансов и омонимии: эти, по крайней мере, не скучали. В соседней палате было шумно, слышался шепот голосов: эти больные страдали паранойей или галлюциногенным психозом. Один из них устремился к нам, умоляя помочь ему: в живот ему установили телефон, его непрестанно «травили»; говорил он вполне естественным тоном, но с каким изнуренным видом! Его сосед подмигнул нам, тронув себя за лоб. «Он с приветом!» — произнес он сквозь зубы и принялся рассказывать нам свою собственную историю: знак на его правом бедре доказывал, что он законный сын императора южных морей. Другой стал описывать нам аппарат, который он изобрел, и патент на изобретение которого у него украли. Подобные случаи я видела в больнице Сент-Анн, но там это действительно были лишь отдельные случаи; здесь же имели дело с людьми из плоти и крови, живущими собственной жизнью, и впереди у них вырисовывалось довольно долгое будущее: это и было самое скверное. Пока эти мужчины с нормальными лицами, нормальными голосами и живыми страстями в душе разговаривали с нами, за решетками окон я заметила отупевшие гримасничающие лики: помешанные, достигшие последней стадии слабоумия. Лет через десять, двадцать подверженные галлюцинациям неизбежно погрузятся в такой же мрак, их взгляд угаснет, воспоминания рассеются. «Бывает ли иногда, что некоторые излечиваются?» — спросила я доктора. Он пожал плечами. Двести шестьдесят пансионеров-мужчин и он один, чтобы заниматься ими: он лечил грипп, печеночные приступы; что же касается умственных отклонений, то у него не оставалось ни минуты, чтобы заниматься ими: по правде говоря, он даже не знал всех больных. «Это прискорбно», — соглашался он. Я с ужасом поняла, что в случае неправомерного помещения в психиатрическую больницу у жертвы нет ни малейшего шанса быть отпущенной на свободу; и среди этих мужчин наверняка найдутся такие, кто не был неизлечим: чтобы спасти их, не предпринималось даже никаких попыток. Любому, кто вошел сюда, следовало оставить всякую надежду.

Доктор открыл какую-то дверь; посреди небольшой комнаты с фаянсовыми стенами с воплями бился человек, привязанный к железной кровати; в соседней, точно такой же комнате, спал другой человек. Это были буйные. Затем мы увидели помещение с больными общим параличом, единственными, кому постоянно оказывали терапевтическую помощь; внося им микроб малярии, останавливали развитие болезни на эйфорической стадии; все они улыбались и блаженно бормотали. Посещение закончилось во дворе с невменяемыми: там находились человеческие отбросы, которых я увидела через зарешеченные окна; с поникшим лицом и пеной у рта один крутил себе пальцы, другой скакал на одной ноге, третий раскачивался взад-вперед: они до бесконечности повторяли одни и те же движения, прежде наполненные символами, а теперь утратившими всякий смысл. Были ли они когда-то — в своем далеком детстве — похожими на всех остальных? Как, почему дошли они до этого? И что делали мы в этом дворе, глядя на них и задаваясь вопросами? В нашем присутствии было что-то оскорбительное.

Директор пригласил нас на обед. Он проживал во флигеле, где нас встретила его жена, почтенная матрона в черном, лицо которой надменно свидетельствовало о том, что никто и никогда не «травил» ни ее ум, ни душу. За столом прислуживала пансионерка больницы; у нее случались приступы, но она всегда старалась предупредить своих хозяев заранее, за день или два до этого; тогда временно ее обязанности брала на себя другая больная. Беседа не отличалась живостью; все мы находились под впечатлением от утреннего обхода больницы, и нам было трудно отвечать на слишком нормальные речи директора и его супруги.

После кофе директор показал нам пристройку, предназначенную для «платных» пансионеров. У каждого из них была своя комната; металлическая решетка защищала стекла окон без ручек. Глазок в двери позволял охраннику охватывать взглядом всю комнату. Там больные должны были ощущать себя еще более затравленными, чем в общих палатах.

Но это был еще не конец. Усатый престарелый врач препроводил нас в здание, предназначенное для женщин.

Их не распределили, как мужчин, по разным отделениям; идиоты, меланхолики, параноики, маньяки соседствовали в палатах, настолько загроможденных кроватями, столами и стульями, что передвигаться там можно было с трудом. На женщинах не было униформы. Многие из них украсили волосы цветами и обмотали тела странными пестрыми лохмотьями; слышались пронзительные возгласы, песни, возвышенные монологи. У меня было ощущение, будто я присутствую на шутовской комедии, поставленной абсолютно безо всякой логики. Между тем неброско одетые женщины молча вышивали в углу. Врач указал нам одну, которая накануне пыталась выпрыгнуть из окна: это была ее седьмая попытка самоубийства. Он положил руку ей на плечо: «Ну? Опять взялись за свое? Это нехорошо! Послушайте, жизнь не так плоха! Пообещайте мне вести себя разумно…» — «Да, доктор», — ответила женщина, не поднимая глаз. Этот врач не собирался ломать себе голову: сумасшедшие они и есть сумасшедшие; он и не предполагал, что можно подумать, как их вылечить или просто понять. Прикованные к кроватям женщины в смирительных рубашках смотрели на него с отчаянием или ненавистью: с них снимут эту рубашку, если они пообещают быть благоразумными, — ворчливым тоном говорил он им. Мы с Ольгой остановились возле очень красивой старой женщины, которая вязала, сидя на стуле; слезы тихо катились по ее лицу цвета слоновой кости; мы спросили ее, почему она плачет. «Я плачу не переставая! — с огорченным видом сказала она. — Это очень печально для моего мужа и моих детей — видеть, как я все время плачу. И они привезли меня сюда!» Слезы полились с новой силой; казалось, она претерпевала их как что-то неотвратимое, с чем ни она и никто другой ничего не могут поделать. С утра до вечера они жили бок о бок, те, кто рыдал и отчаивался, те, кто пел пронзительными голосами или танцевал, подняв юбку: разве могли они не проникнуться друг к другу ненавистью? «На прошлой неделе, — сказал нам врач, — одна из них ночью убила ножницами свою соседку по кровати». Мы были удручены, испытывая отвращение, усталость и что-то вроде стыда, когда на террасе кафе «Виктор» вновь окунулись в краски повседневного мира.


Все происходило так, как мы рассчитывали. Ольга познакомилась с нашими друзьями, она участвовала в наших экспериментах; мы помогали ей развиваться, а ее взгляд оживлял для нас краски мира. Ее презрение аристократки в изгнании сочеталось с нашим антибуржуазным анархизмом. Вместе мы ненавидели воскресные толпы, благопристойных дам и господ, провинцию, семейства, детишек и всяческую гуманизацию. Мы любили экзотическую музыку, набережные Сены, баржи и бродяг, дешевенькие кафе сомнительной репутации, безлюдье ночей. Примостившись в глубине какого-нибудь бара, из слов и улыбок мы сплетали шелковистые коконы, защищавшие нас и от Руана, и от целого мира; поддавшись магии, порожденной нашими пересекавшимися взглядами, каждый чувствовал себя одновременно и чародеем и околдованным. В такие минуты «трио» казалось поразительным успехом. Однако на этом великолепном здании сразу возникли трещины.

Это трио было творением Сартра; нельзя даже сказать, что это он его построил: он вызвал его к жизни одним лишь фактом, тем, что он привязался к Ольге. Что касается меня, то сколько бы я ни старалась приспособиться к этому, я все-таки никогда не чувствовала себя спокойно. Я была привязана к Сартру, я была привязана к Ольге, но по-разному, совершенно несравнимо, и каждая из этих привязанностей была исключительной; чувства, которые я к ним испытывала, не могли смешиваться. К Ольге я питала любовь глубокую, но привычную, повседневную, ни в коей мере не восторженную; когда я решалась смотреть на нее глазами Сартра, мне казалось, я обманываю свое сердце; ее присутствие, ее настроения затрагивали меня больше, чем прежде, и она оказывала большее влияние на меня; однако своего рода принуждение, определявшее мое отношение к ней, некоторым образом отдаляло меня от нее. Даже при наших встречах с глазу на глаз я больше не чувствовала себя свободной в своих порывах, поскольку запрещала себе недомолвки и безразличие; я больше не воспринимала в ней просто товарища, который был мне дорог. Когда мы выходили куда-то втроем, прежняя Ольга исчезала вовсе, ибо Сартру требовалась другая; порой она отвечала этому ожиданию, казалась более женственной, более кокетливой, менее естественной, чем со мной; иногда это ее сердило, и тогда она становилась хмурой или даже резкой, но в любом случае она не могла не отдавать себе отчета в этих переменах. Сартр тоже бывал разным, одно дело, когда мы говорили только с ним вдвоем, и совсем другое, когда он был занят Ольгой. Поэтому во время наших общих собраний я чувствовала себя вдвойне обделенной. Хотя нередко в этих встречах присутствовало свое очарование, которому я поддавалась. Однако если я рассматривала трио как долгосрочное мероприятие, которому суждено просуществовать годы, то приходила в ужас. Мне совсем не хотелось, чтобы в поездках, которые я планировала совершить с Сартром, Ольга была третьей. С другой стороны, в следующем году я рассчитывала преподавать в Париже и пригласить туда Ольгу: но если я говорила себе, что ее радости будут зависеть от Сартра не меньше, чем от меня, а может, даже и больше, это портило мне удовольствие. Я нисколько не сомневалась, что Сартр в конце концов не вытеснит меня из жизни Ольги; и речи не было о том, чтобы оспаривать ее у него, поскольку я не могла вынести никакого разлада между ним и мной. Впрочем, он заслуживал такого предпочтения в силу упорства, с каким требовал его и равного которому в себе я не находила; у меня не было права жаловаться, поскольку он уделял Ольге больше времени и забот, которых я никогда ей не предоставляла: но такая логика не усмиряла мою досаду. Не называя вещи своими именами, я злилась на Сартра за то, что он создал эту ситуацию, и на Ольгу, которая к ней быстро приспособилась; это была смутная злость, какая-то постыдная, и ее тем более трудно было переживать, что я себе в ней не признавалась. Своими словами, своими поступками я усердно способствовала процветанию трио. Между тем я была недовольна и собой и другими, и я испытывала страх перед будущим.

У Ольги тоже возникли трудности. Вначале ее история с Сартром развивалась без осложнений; он был ей интересен, развлекал ее, покорял; к тому же необычное ее привлекало: в этих прогулках, когда они вместе противостояли козням лангустов, ей виделась манящая поэзия. Со своими мрачными видениями, с «Меланхолией», которую она прочитала с огромным интересом, Сартр представлялся ей несколько фантастическим персонажем, способным перенести ее далеко за пределы обыденности мира. «Я провела с вами потрясающие минуты», — часто говорила она ему. В первое время он постарался не задавать Ольге слишком много вопросов, не предъявлять слишком много требований. Но теперь ему было недостаточно того, что он превзошел Марко; он требовал от Ольги дружеских чувств, столь же абсолютных и столь же исключительных, как любовь, и испытывал необходимость в том, чтобы она подтверждала это, подавая некий ясный знак: словами, взглядами, символами. Ей не хотелось связывать себя ни с кем, и уж, конечно, с человеком, который был рядом с ней не один; она очень дорожила им, иногда заигрывала, нередко одаривая его обликом и жестами, которых он ожидал, а на следующий день она все это опровергала. Он ставил ей в упрек ее капризы, она жаловалась на его тиранию, они ссорились. Иногда они расставались рассерженные; тогда Сартр звонил мне из Гавра, чтобы узнать, в обиде ли на него Ольга. Марко услышал кое-что из этих разговоров, заставивших его смеяться до слез.

Однажды, когда их встреча была особенно бурной, через два часа после отъезда Сартра к телефону позвали Ольгу. Неизвестный сообщил ей, что при выходе с руанского поезда маленького роста сильно раздраженный мужчина набросился на типа вдвое выше его, и тот выбил ему глаз; задиру доставили в больницу, и он попросил сообщить об этом Ольге. Сраженная, она постучала ко мне. Я надела пальто, шляпу, решив отправиться в Гавр с первым же поездом. А пока, в ожидании, поднялась к Марко. Он предложил позвонить в кафе «Вильгельм Телль», чтобы проверить, не работает ли преспокойно Сартр за своим обычным столиком. К телефону подошел Сартр и стал рассыпаться в извинениях: он думал, что Ольга узнает его голос и поймет, что этой шуткой он признает свое безумие, надеясь получить прощение за свою вспыльчивость. Я почувствовала огромное облегчение, Ольга была очень расстроена, Марко ликовал.

Не все разногласия заканчивались так весело. Сартр и Ольга по очереди излагали мне свои жалобы, они требовали моего участия.

Я часто принимала сторону Ольги; однако она знала, что мои отношения с ней и с Сартром были не одинаковы. Ее молодость мы ставили выше своего опыта, и все-таки ее роль сводилась к роли ребенка, противостоящего двум взрослым, которых объединяло безупречное согласие. Мы, конечно, могли с благоговением интересоваться ее мнением, но руководство трио мы держали в своих руках. В наших отношениях с ней не было настоящего равенства, скорее мы ее присоединили к нашему дуэту. Даже если мне случалось осуждать Сартра, я оставалась солидарна с ним до такой степени, что, ссорясь с Сартром, Ольга могла опасаться испортить наши с ней отношения; эта мысль приводила ее в отчаяние, поскольку она была больше привязана ко мне, чем к нему. Она сердилась на него, но и на меня тоже. Своим стремлением главенствовать Сартр мог погубить нашу дружбу, и я этому не противилась! В моей сдержанности Ольга усматривала равнодушие и таила на меня обиду, которую подогревал страх потерять меня. Редко случалось, чтобы она ссорилась с Сартром, не вовлекая меня в свою враждебность. А порой в отместку за мое безразличие она подчеркнуто сближалась с ним, холодно отворачиваясь от меня; потом вдруг эта неприязнь между нами пугала ее, и она оборачивалась против Сартра.

Его тоже далеко не все устраивало в этом союзе, и не только потому, что он приходил в ярость от колебаний и неожиданных поворотов Ольги, а потому что, по сути, не знал, чего ждет от нее: этого нельзя было ни сформулировать, ни представить себе и, следовательно, получить. Вот почему зачастую присутствие Ольги и даже ее приветливость, завораживая его, в то же время разочаровывали: он начинал тогда сердиться не столько по каким-то определенным причинам, сколько для того, чтобы за шумом скрыть пустоту, подтачивавшую его желания и радость; нередко такие неуместные бури приводили Ольгу в уныние. Он продолжал во всех подробностях сообщать мне об их встречах. Сначала я благосклонно воспринимала эти рассказы и комментарии, которые чрезмерно перегружали их, но потом я стала испытывать нетерпение, которого не скрывала, когда Сартр снова и снова задавался вопросом о нахмуренных бровях или недовольной гримасе Ольги. Я раздражала его, если не соглашалась с его толкованием, и еще больше, когда мне случалось оправдывать Ольгу наперекор ему. Было одно слово, позаимствованное у феноменологии, которым мы злоупотребляли во время этих споров: очевидность. Чувства, все «психические предметы» лишь возможны; но Erlebnis[63] заключает в себе собственную очевидность. Чтобы заставить меня замолчать, Сартр говорил: «Ольга рассердилась на меня: это очевидность». Я в долгу не оставалась и упрекала его в том, что от этих сиюминутных очевидностей он соскальзывает к очевидностям гипотетических истин: враждебности Ольги или ее дружеских чувств. По этому поводу мы не переставали пререкаться, и со временем я от этого устала.

Таким образом, нам всем троим доставалось от этой, можно сказать, адской машины, которую мы сами и запустили. В конечном счете мы вышли из этого невредимыми: победила дружба. Во всех наших треволнениях было много необдуманного и даже отчасти безумного, и все-таки мы проявили много доброй воли и благожелательности, никто из нас ни у кого не вызывал длительной обиды. Хотя каждый познал довольно много мрачных часов: оттого, что мы сильно были привязаны друг к другу, малейшие тени сразу же сгущались, превращаясь в тучи, заволакивавшие все небо. Разумеется, они не обретали бы такого большого значения, если бы мы жили в Париже, у нас было бы много средств от них избавиться — друзья, развлечения. Однако наше трио существовало «под колпаком», в тепличных условиях, в гнетущем уединении провинции; когда нас что-то мучило, справиться с этим было нелегко. Сартр впадал в депрессию, беспокоившую меня меньше, чем в прошлом году, хотя ничего приятного в этом не было. Ольга иногда теряла голову; когда во время пасхальных каникул в Париже мы пришли в гости к Камилле, она обожгла себе руку, с маниакальным упорством прикладывая к ней горящую сигарету. Об этом эпизоде я рассказала в романе «Гостья»; то был способ защитить себя от смятения, в которое погружала ее эта сложная ситуация. До тех пор — за исключением коротких приступов, когда меня одолевал страх смерти, — я жила в неугасимом свете счастья; почти с изумлением узнала я вкус грусти. Помню один день, когда мы с Ольгой, обе мрачные, тащились рядом по нестерпимой жаре руанского лета; на улице О-де-Робек двое ребятишек со смехом бегали друг за другом вокруг уличного писсуара, на первом этаже одного из промокших от дождя домов пиликала скрипка. В глубине улицы, сидя на складном стуле, какой-то мужчина играл на пиле, вяло напевая:

Дождь стучит по крыше,
Я его не слышу,
Сердце замирает,
Словно шум шагов.

Я слушала шум наших шагов, и сердце у меня замирало. Еще помню один обед с Марко в «Брассри де л’Опера». Ольга холодно попрощалась со мной и со смехом ушла вместе с Сартром. Они переживали идиллический момент, смотрели на какие-то вещи, радовались этому. Они завладели миром, и неприязнь Ольги исключала меня; лишенная всего, я парила в небытии. У меня перехватило горло, и я не могла проглотить свою яичницу, а слова Марко терялись где-то в безднах пустоты.

Дело в том, что теперь я не могла не принимать во внимание настроение Ольги; нет, мысли людей не были безобидным дымком где-то внутри их головы, они заполняли землю, и я в них растворялась. Ольга вынудила меня столкнуться с истиной, которую до тех пор, как я уже говорила, мне удавалось ловко устранять: другой существовал, так же, как и я, и с той же очевидностью. В силу своего характера, а также роли, которая ей отводилась в трио, Ольга упорно сохраняла сдержанность; на какое-то более или менее длительное время она могла без оглядки отдаваться дружеским чувствам, но всегда вовремя спохватывалась; у нас не было общности планов, а ведь только это обеспечивает постоянство согласия. Вдали от меня она смотрела на меня посторонними глазами, что превращало меня в объект, порой в идола, а то и во врага; для нее опасность заключалась в том, что, не помня прошлого и отвергая будущее, она решительно и безоговорочно утверждала истину данного момента; если какое-то слово, жест, решение, которое я принимала, ей не нравилось, я ощущала себя навсегда и целиком ненавистной. Я снова обретала контуры, границы; поступки, которые я считала похвальными, обнаруживали вдруг лишь мои недостатки; моя правота становилась виной. По правде говоря, Ольга не упорствовала в неприязни, но я оставалась настороже; внутренне я сердилась на нее, обвиняла, осуждала ее. То есть, иными словами, я никогда не судила себя со всей строгостью, но зато отчасти я утратила уверенность и страдала от этого; мне требовалась определенность, малейшее сомнение выводило меня из себя.

Еще в большее смятение меня повергли глубокие разногласия, противопоставлявшие порой меня Сартру. Он всегда старался не говорить и не делать ничего, что могло бы испортить наши отношения; как обычно, наши споры бывали крайне острыми, но без малейшей досады. Тем не менее мне пришлось пересмотреть некоторые из постулатов, которые до тех пор я считала согласованными; я призналась себе, что ошибкой было объединять другого с собою в двусмысленности этого слишком удобного слова: мы. Определенные события каждый из нас проживал по-своему; я всегда утверждала, что слова не в силах отразить живую реальность: необходимо было делать из этого вывод. Я лукавила, когда говорила: «Мы одно целое». Согласие между двумя индивидами никогда не даруется просто так, оно должно бесконечно завоевываться. С этим я готова была смириться. Однако вставал другой, более мучительный, вопрос: в чем заключалась истина такого завоевания? Мы полагали — и феноменология подтверждала гораздо более давние наши убеждения, — что время выходит за пределы мгновений, что чувства существуют независимо от «сердечных перебоев»; но если они поддерживаются лишь клятвами, образом действий, запретами, не лишатся ли они, в конце концов, своей сущности и не уподобятся ли окрашенным гробам, упомянутым в Священном Писании? Ольга неистово презирала волюнтаристские построения, этого было недостаточно, чтобы поколебать меня, но Сартр в ее присутствии тоже поддавался беспорядочным эмоциям. Он испытывал беспокойство, радость, приступы ярости, которых не ведал со мной. Болезненное чувство, которое я из-за этого испытывала, было больше, чем ревность: временами я себя спрашивала, не покоится ли все мое счастье на одном большом обмане?

В конце учебного года и наверняка по причине неизбежности расставания, наделявшей каждое мгновение знаком бесповоротности, отношения Сартра и Ольги обострились. Между ними произошло несколько серьезных размолвок, и они перестали встречаться. В силу безотчетного стремления к компенсации Ольга удвоила свое внимание ко мне; устав от работы, я позволила себе передышку, и в течение нескольких дней почти все свое время мы проводили вместе. Иногда по вечерам нас сопровождал Марко. Прилегающие к набережным маленькие улочки заполняли иностранные матросы, бродившие в ласковой ночи; Марко заговаривал с ними; он водил нас в бары, где проводили время «прибывшие». Мы возвращались туда и без него; Ольга очень хорошо говорила по-английски, и мы подолгу беседовали с белокурыми мужчинами, приехавшими из далекого далека. Был там один норвежец, очень красивый, которого мы встречали несколько раз. Он спросил, как нас зовут.

— Ее зовут Кастор, — сказала Ольга, указав на меня.

— Тогда, значит, вы Полидевк, — весело отозвался норвежец.

С тех пор, завидев нас, он бросался к нам с восторженным криком: «А вот Кастор и Полидевк» и целовал нас в щеки. Ночь мы заканчивали в кафе-ресторане «У Нико», открытом до четырех часов утра, туда наведывалась золотая молодежь; это было единственное место, где можно было поужинать после полуночи. Мне нравились наше бродяжничество и исключительная близость, вновь установившаяся у нас с Ольгой. Только я знала, что Сартр не без горечи смотрел на это возрождение, которое дорого ему обходилось. Я чувствовала себе чуть ли не виноватой по отношению к нему; во всяком случае, в эти дни он уже не воспринимал меня как союзницу, и это разногласие отравляло воздух, которым я дышала.

Ольга даже не оформила свидетельство о праве преподавать, и родители писали ей гневные письма: в начале июля она уехала в Бёзвиль. Мне ее не хватало. Между тем атмосфера, в которой существовало трио, в конце концов стала такой гнетущей, что для меня было облегчением вырваться из нее и погрузиться в легкие отношения товарищества без особых последствий. В «Пти Мутон» на короткое время приехал Бост, к которому Марко проникся глубокими дружескими чувствами; по вечерам мы трое обегали более или менее сомнительные кабачки, которые Марко ухитрялся отыскивать. Улица Кордельеров была не такой манящей, как улица Галионов в Гавре, но и там тоже сияли фиолетовые звезды, красные мельницы, зеленые коты. Однажды ночью Марко барственным жестом поприветствовал содержательницу публичного дома, сидевшую у входа в какой-то коридор, он переговорил с ней, и она провела нас в своего рода жалкий зал ожидания. Несколько женщин в длинных платьях сидели на деревянных скамейках. Марко предложил выпить чахлой блондинке и с чрезмерной учтивостью стал задавать ей вопросы. Блондинка смущенно отвечала, а я сочла, что Марко поступил бестактно. Хотя обычно он мог позволить себе что угодно: он располагал к себе. С тех пор как Ольга вернулась к семье, Сартр легче переносил ссору с ней; в Руане настроение у него было очень хорошее. Вечер я проводила с ним. «У Нико» мы ели яичницу, а около полуночи картинно являлся Марко; он нес на плечах Боста, опьяневшего от двух рюмок перно и хохотавшего во весь рот. Его веселость передавалась нам, и мы вчетвером устраивали страшный шум. И мне и Марко пришло время расстаться с Руаном: наша репутация была уже серьезно подпорчена. Но мы оба получили назначение в Париж: такое продвижение наполняло меня радостью. Сартр в следующем году должен был покинуть Гавр. Не знаю, по какой причине — наверняка речь шла о том, чтобы его должность отдать какому-то родственнику или знакомому — туда пригласили нового преподавателя философии. Взамен Сартру предложили дополнительный курс в лицее в Лионе для подготовки учеников в Эколь Нормаль. Его родственники и мадам Лемэр оказывали на него сильнейшее давление, чтобы он согласился, но Лион был далеко, и под предлогом того, что дополнительный курс представлял собой повышение, для Сартра существовал риск остаться там надолго. Он предпочел класс по подготовке на степень бакалавра в Лане; это было недалеко от Парижа, где, учитывая скромность выбранного им назначения, у него были все шансы сохранить его и на следующий год. Я решительно поддержала его.

Мое счастье восстанавливалось. Сартр казался умиротворенным, и я собиралась вместе с ним в Рим. С другой стороны, несмотря на волнения нашей частной жизни, мы в этом году внимательно следили за развитием политической жизни. И с воодушевлением встретили победу Народного фронта.


Мы давно на это надеялись. Между тем правые ожесточенно боролись, чтобы помешать этой победе. Одним из самых нашумевших эпизодов этой схватки было история с Жезом. Профессор права, Жез не раз доказывал прежде свою приверженность реакции, но в сентябре он согласился выступить в Лиге Наций и от имени эфиопской делегации произнести обвинительную речь против Италии. В ноябре на его первой публичной лекции поднялся такой шумный скандал, что ему пришлось ее отменить. В начале января в присутствии декана Алликса он снова предстал перед студентами: скандал возобновился. Юридический факультет закрыли, и фашистская молодежь попыталась начать в Латинском квартале всеобщую студенческую забастовку: она провалилась; тем временем палата депутатов приняла закон, позволявший правительству распускать мятежные союзы. В феврале, когда итальянские войска захватили Аддис-Абебу, когда французские правые направляли Муссолини поздравительные телеграммы, юридический факультет снова открыли: лекция Жеза снова была сорвана. Декана обвинили в том, что он не сумел в достаточной мере защитить его, и ему пришлось подать в отставку. В марте, после последней попытки, Жез окончательно отказался выступать на публике.

Более серьезное покушение было направлено против Леона Блюма. «Патриоты» хотели придать похоронам Бенвиля размах национального траура. Возвращаясь после церемонии, на бульваре Сен-Жермен они встретили автомобиль Леона Блюма, ехавшего из палаты депутатов; они его остановили, грубо обошлись с пассажирами и до того, как вмешалась полиция, серьезно ранили Блюма. Произошли аресты; Морра, писавший направленные против Блюма оскорбительные статьи, был привлечен за подстрекательство к убийству и осужден на несколько месяцев тюрьмы. Протестуя против нападения на Блюма, Народный фронт организовал мощную манифестацию, где еще раз продемонстрировал свою