Наталья Александровна Громова - Пилигрим [Авторский сборник]

Пилигрим [Авторский сборник] 5M, 239 с.   (скачать) - Наталья Александровна Громова

Наталья Громова
Пилигрим (сборник)

© Громова Н.А., 2016

© ООО «Издательство АСТ», 2016


Пилигрим, или Восхождение на Масличную гору


Археология человека (1990)

В дверь звонили прямо с улицы. Пришел Толя-милиционер. Собственно, он искал моего мужа, но, не обнаружив его, решил посидеть со мной. После какой-то контузии Толя стал заниматься охранными делами, а потом забросил и это и в сорок пять лет остался милицейским пенсионером.

Жил он неподалеку, расхаживал даже в лютый мороз в рубашке, говорил, что его сжигает внутренний жар. В нашей квартире он часто видел шастающие тени давно умерших обитателей. Он настойчиво просил меня вместе с ним внимательно вглядываться в темноту коридора. Я старалась, но никого не видела.

В другое время я, может быть, и не стала бы его слушать, но теперь, когда рассыпалась моя жизнь, когда я пыталась понять, что мне назначено свыше и почему я никак не могу найти себя, каждый приходящий представлялся мне фонарщиком, который осветит мой внутренний коридор.

Он, как ни странно, это чувствовал и предлагал мне на выбор разнообразные образчики своего духовного опыта.

Мы сидели на кухне. Он говорил все, что шло ему на ум. Он был бородат, с хитрой улыбкой и узловатыми пальцами, в которых непрерывно крутил чашку.

Он рассказывал, как зашел на выставку в Союзе художников, который одно время охранял, и увидел то, что называют “авангард”. На картинах были изображены круги, стрелы и яркие разноцветные кляксы, перед ними стояла восторженная дама. И вот Толе открылось, что эти знаки скоро так ударят по даме, что она сляжет с почечной коликой или язвой.

– Это почему же?! – вскрикивала я, все-таки видя в своем собеседнике простодушного дикаря или, в лучшем случае, Платона Каратаева.

– Потому что картина эта пробивает насквозь больные места! Потому что, если ты помнишь, – он доверительно переходил на шепот, – в древности, да и сейчас некоторые народы, ритуально чертили круги, стрелы и прочие геометрические знаки, чтобы вызвать богов на связь. Били в бубны или барабаны, многократно повторяя одни и те же символические ритуальные движения! Почему, как ты думаешь? Геометрические фигуры имеют огромный смысл, для нас во многом закрытый, и так запросто лепить их на холсте опасно и для зрителя, и для художника!

Я подливала ему чай и думала о своем глупом высокомерии. “Вот ведь и правда, как он все связывает: магические знаки, геометрию, авангард…” Но Толя не давал мне уйти в свои мысли:

– Есть и пить нельзя со всяким человеком. Но с тобой можно. От тебя нормальная энергия идет.

Меня немного начинало раздражать, что у него на все было свое знание и рецепт. Я смотрела на него иронично.

– А ты всегда это понимал?

Он многозначительно усмехнулся.

– Нет, я был обычный мент. После контузии стал по-другому все видеть. Несколько лет в Калмыкии возглавлял целый район. Я там про женщин хорошо понял.

– Что?

– Что они в основном – ведьмы. Вот вызывают меня. Дом. Мужик повесился. Жена в слезах. Завожу дело. Вскоре закрываю. Узнаю, что скоро эта тетка снова замуж вышла. Проходит еще года три, снова-здорово. Опять там суицид. Все стоят вокруг очередного трупа, а она голосит во все горло. Тут я не выдерживаю и говорю: что же вы, мужики, не понимаете, кто это? Держитесь от нее подальше! Она как на меня глянула, я язык и прикусил.

Далее он со значением заключил:

– Женщина, с одной стороны, несет мужчине счастье, но в лоне ее записан день и час его смерти.

Он приводит примеры – свои, друзей, родственников. Картинка получается зловеще-средневековая.

– Женщина, если захочет, что угодно сделает с мужчиной, – выдыхает он басом.

– Толя!

Он вглядывается в мое лицо:

– Ты себя не знаешь. Тебе все только предстоит.

– Стать ведьмой?

Он отрицательно мотает головой. Хочет что-то мне сказать, но почему-то вдруг резко разворачивает тему.

– Ну а теперь расскажи, что он говорил про Иерусалим? Я же за этим пришел!

Володя вернулся оттуда несколько месяцев назад. Туда еще мало кто ездил. Но так как я понимала, что вряд ли Толя увидит моего мужа в ближайшее время, решила рассказать то, что слышала от него.

Иерусалим – город, обнесенный стенами из широкого желтого камня. В Иерусалим поднимаются, восходят – это называется “алия”. На Масличной горе мертвая желтая кладбищенская пустыня, ступеньками теснятся плиты могил до самой вершины горы. Здесь находятся могилы еврейских праведников, и, когда протрубят трубы Страшного суда, они встанут и войдут в Иерусалим через овраг, где когда-то протекала река Кедрон.

Толя светился от удовольствия. Я понимала, что у него это не простое любопытство.

Внизу, в овраге, могилы Захарии и Авессалома. У евреев абсолютно иные взаимоотношения с кладбищами, нежели у христиан. Они приходят к могилам только в памятный день, а в прочее время стараются держаться от них подальше, полагая, что у мертвых особая жизнь. Они верят в переселение душ. Если человек до конца не выполнил свое предназначение, он непременно вернется на землю, чтобы все завершить.

Но самое удивительное – это то, что в Иерусалиме сошлись три времени. Иудейское, христианское и мусульманское. И каждый видит только сегмент своего. Иудейский Мессия должен спуститься с Масличной горы и войти в Золотые ворота. Мусульмане прочли в Торе, что будут изгнаны этим Мессией, поэтому замуровали Золотые ворота и перед ними устроили мусульманское кладбище. Иудейский Мессия не может идти по могилам. Христианский Мессия уже спустился с горы, въехал в Золотые ворота. Все уже случилось в одном времени и не случилось в других временах.

Толя внимательно слушал… Вдруг он схватился за голову руками и, раскачиваясь, застонал:

– Ерусалим, Ерусалим.

Осторожно подбирая слова, он стал рассказывать, что был большим чином в Москве, возглавлял милицию Ленинского района и часто ходил на банкеты к председателю райисполкома. Там он безумно влюбился в его дочь, а она в него. Но так как дочь была еврейкой по матери, то родня противилась этому браку изо всех сил. Любовь победила, и они стали жить вместе, не расписываясь. Были очень счастливы. И вот слетел этот председатель исполкома со своего места. В один прекрасный день Толя вернулся с работы и обнаружил записку, где его возлюбленная признавалась, что уезжает с родителями в Израиль. От тоски и боли пошел Толя на какое-то тяжелое дело и в перестрелке был контужен и поэтому уволен из милиции.

– Я ведь точно знаю, что евреи держат в руках весь мир!

Я хотела возразить, но он резко поднял руку:

– Но раз уж так случилось, я бы стал им служить, ведь они сильнее всех! – В глазах у него стояли слезы. – Я непременно туда поеду, – говорил он, – и даже если не верну ее. Ничего, что я донской казак? Они же пустят меня?

Я подумала, что Иерусалим, может, вовсе и не город. Это мечта затерявшегося в мире человека найти ответы на мучающие его вопросы.

По силе тоски и печали я чувствовала себя почти так же, как Толя. И все думала о том, как жить, если несчастлив.

– А где все-таки Володя? – и он показал мне на часы. Маленькая стрелка, задрожав, легла на единицу. – Уже час ночи, – строго сказал он.

– Он не придет больше, – спокойно ответила я, держась из последних сил.

– Да, – выдохнул Толя. – Я так и думал. – И, помолчав, добавил: – Вернется, хотя и напрасно.

Я даже спрашивать не стала, что это значит. Потом подумаю.

– Так что Гамлет? – неожиданно сказал Толя. Я вздрогнула. – Ну, ты же говорила – Гамлет, Гамлет!

Я не могла вспомнить ни одного раза, чтобы я говорила с ним о Гамлете, но решила: пусть будет так.

– Понимаешь, Толя, Гамлет, как и мы, жил только настоящим, у него была Офелия, планы на будущее. Тут внезапно умер отец, он был король; поплакали и как-то забыли. Мать Гамлета очень любила, отчим хорошо относился… и тут, откуда ни возьмись, дурацкое привидение, Призрак, а может быть, и не Призрак вовсе, а розыгрыш.

– Нет, – серьезно качает головой Толя, – не розыгрыш.

– На самом деле, – продолжаю я, – моя мысль в том, что дело не в Призраке, а в том, что к нам неведомо откуда вваливается прошлое и чего-то требует от нас. Вот про это я сейчас и пишу. Просто сейчас у меня все как-то нарушилось…

Толя молча встает и уходит в глубокой задумчивости. Я падаю в изнеможении на кровать и засыпаю.


Дом в глубине бульвара (1981)

Наш дом стоял в глубине Садового кольца в районе Смоленского бульвара. Сквозь арку вела узкая длинная щель, открывающая вид на двор с заброшенным фонтаном, старыми тополями и выродившимся грушевым садом в глубине. Налево, через несколько шагов, под старым навесом была дверь. За этой дверью мы и жили в большой полутемной квартире.

С Володей мы решили пожениться неожиданно для всех. Меня отговаривали. Нам не исполнилось еще и двадцати лет, и все было как бы понарошку. Центром нашей семейной жизни, протекавшей по большей части на кухне, был стол, за которым я читала ему Диккенса, том за томом, а он слушал, рисуя при этом какой-то галун или белогвардейский погон. На этом чтении и строился наш брак. В то же время нас соединяло несказанное ощущение, что вместе мы словно длим общее детство, где весело и легко, бродят прекрасные единороги, и так будет всегда. Я хотела от него признания в любви по всем канонам. Но он только и сказал, что я для него – воплощение жизни.

В хранении библиотеки, где я работала, он был самым необычным существом. Близорукий взгляд, общая нескладность и нелепость усугублялись тем, что он называл себя “униформолог”. В ответ все смеялись или вздыхали, предполагая, что юноша не совсем психически здоров. Он был очень добр и открыт, походил чем-то на индейца: черные, как смоль, волосы до плеч, прищур близоруких глаз. Он возил тележки, нагруженные книгами, а когда выпадала минута, рисовал погоны, пуговицы и мундиры. Иногда пытался ухаживать за нежными созданиями, которые, как бабочки с прозрачными крыльями, прилетали и улетали из наших подвалов. Он стоял за них в очередях, носил сумки, провожал, встречал, но все они видели в нем незадачливого пажа, а может, и Квазимодо. Однажды, когда его в очередной раз обидели и он сидел, понуро склонившись над своими рисунками, я от всей своей книжной души назвала его Дон Кихотом, убеждая в том, что он все равно выше всех. Я уговаривала плюнуть на белых мотыльков, потому что в голове у них все равно ничего нет. Это растрогало его буквально до слез, и он даже не влюбился, а как-то привязался ко мне всем сердцем.

Но у меня наступил период, когда, сверяясь по книжкам, ровно как пушкинская Татьяна, я стала ждать “настоящей любви”. Внутри уже был нарисован некий чертеж, где обозначено, как должно быть “по правилам”. Я ждала, а Володя печально глядел в мою сторону.

Тем временем мы все, библиотечные гномы, поступили в институты на вечернее отделение. Володю же не принимали ни в один институт. Началось все с истфака университета. На экзамене ему достался вопрос о вторжении немецкой армии в СССР. Он стал рассказывать, какие дивизии, в какой последовательности шли через границу, как они выглядели и в какой форме были те или иные группы войск. Его слушали с нескрываемым ужасом, после двадцати минут рассказа прервали, поставили “три” и попросили больше на экзамены не являться. Тогда он решил не учиться вообще. Но от этого очень страдала его мама, и Ролан Быков, друживший с ней, договорился с кем-то в Институте культуры, и его со скрипом взяли на вечернее отделение. Занимался он в Доме научного атеизма на Таганке. Директор этого странного Дома пытался осуществлять новые подходы в деле антирелигиозной пропаганды. Он выезжал на места и прямо возле монастырей и церквей занимался пропагандой активного безбожия. Но вот как-то вечерники пришли заниматься в Дом и увидели надпись в фойе:

“Скорбная весть дошла до нашего коллектива – по дороге в Троице-Сергиеву лавру в результате трагических обстоятельств перевернулась машина с директором Дома научного атеизма, директор погиб, а все остальные, к счастью, остались живы”.

– Как они не понимают, – говорил мне Володя, – что эта работа настолько опасна…


Библиотечные гномы (1976–1979)

Переход из детства в юность пролегал через книги. Они спасали от обид, разочарований и подростковых предательств. В обитель книг я попала неслучайно – я провалилась в институт, и на семейном совете было решено отдать меня в библиотеку. Меня отправили работать в книгохранение Исторической библиотеки, где были огромные ангары со стеллажами, ездящими по рельсам.

В темных подвалах библиотеки должны были жить особые книжные гномы, которые не любят дневного света и питаются знаниями, собранными из книг, как нектаром из цветка. Как оказалось, они вовсе не были похожи на гномов, а были такими же мальчиками и девочками, не поступившими в институт, но в душе имевшими некую особую книжность, приведшую в этот мир.

В первые же дни в хранении я встретила сухого и неулыбчивого старика в синем халате. Он почти не говорил, а только кивал утром при встрече. Его звали Алексей Михайлович, но мы называли его между собой Михеич. Мы считали его настоящим привидением, вывалившимся из прошлого. Несколько раз я заставала его сидящим в кромешной темноте за стеллажом; он смотрел в пространство и жевал что-то, лежащее на газете. Чаще всего он расставлял книги. Появлялся тихо и незаметно. Однажды я сидела и читала; требований не было, у меня выдалась свободная минута. И вдруг я услышала над собой голос, от которого вздрогнула. Я подняла голову, передо мной стоял Михеич. Из сочетаний звуков можно было разобрать лишь отдельные слова, смысл которых сводился к тому, что я должна идти в зал, потому что там будут обсуждать “Малую землю” Брежнева. Потрясенная тем, что он говорит со мной, да еще про Брежнева, я все-таки ответила ему отказом. Тогда он снова стал привидением, лишенным голоса; он размахивал рукавами халата и надрывно скрипел. Мне стало его жалко. Но слово “Брежнев” вызывало такую тоску, что я стала бесчувственна к его страданиям.

Потом мне кто-то сказал, что Михеич – сын расстрелянного художника, чьи картины висят в Третьяковке. Оказалось, что его жизнь в синем халате всецело принадлежала огромным, пахнущим книгами, пылью и мышами подвалам, которые когда-то позволили ему укрыться от ареста, ссылки или от догоняющего страха.

В длинном узком коридоре нашего полуподвала была небольшая железная дверь реставрации. Оттуда с неправдоподобным смехом вылетала женщина-клоунесса. С длинным лошадиным лицом, на котором сияли огромные влажные глаза, были нарисованы яркие красные губы, выделялся большой орлиный нос; рыжие кудри рассыпались по плечам большой копной, пытаясь скрыть длинную яйцевидную голову. То там, то здесь возникали ее голос с высокими нотами, звенящий смех и постоянные язвительные шуточки. Она звала себя Меркуцио. Она была старше меня на десять лет. Ассоциировала себя только с мужчинами – то с Далем, то с Платоновым из “Неоконченной пьесы для механического пианино”, то с героями “Сталкера” Тарковского. Ее обаяние было столь огромным, что все книги и фильмы, которые она называла, мы кидались смотреть и читать.

В какой-то момент мы сблизились. Однажды она сказала мне, что в детстве хотела покончить с собой. Она видела себя в зеркале – некрасивой, со страшным, вытянутым черепом. В отрочестве она узнала, что ее отец был следователем НКВД. Иногда ночами она представляла, как он в тридцатые годы вел допросы. От этих мыслей пришло сознание, что девочка-уродец – это ответ Бога на работу отца. Она очень мучилась, пока уже в подростковом возрасте не прочла сказку Куприна “Синяя звезда” про страну уродов, которые не знали этого, потому что были все некрасивы и некому было им об этом сказать. И только принцесса, которая отличалась от них, считалась безобразной. Ее встретил принц, такой же, как она, и они отправились туда, где глаза у людей были синие, а не желтые.

Прочтя эту сказку, она решила для себя, что где-то есть страна, где она – красавица. А однажды открыла книгу Лермонтова – и решила всерьез, что в нее вселилась его душа. Его мысли, насмешки, боль за людей, ощущение их коварства и ничтожества – все это она ощущала предельно остро в себе. Она повесила его портрет и разговаривала с ним ежедневно.

– Я, скорее всего, умру в этом году, – невозмутимо говорила она, – мне же двадцать семь лет!

Я пугалась, но она утверждала, что не боится смерти, потому что… католичка. Католичество она приняла тайно от родителей, когда они отдыхали в Друскининкае. Для меня это было так же невероятно, как и то, что в ней жила душа Лермонтова.

И вот она повела меня в костел. Он находился прямо напротив КГБ на Лубянке. Перед тем как пойти туда на вечернюю службу, она сказала, что нам обязательно надо поесть. Мы отправились в 40-й гастроном, который был под зданием КГБ, купили по булке с маком и кофе. Пока мы пили кофе, она убеждала меня, что за сеткой стоят микрофоны, которые слушают всех, кто здесь общается, их разговоры транслируются в кабинете у какого-нибудь начальника, чтобы тот мог знать о настроениях людей. Не сговариваясь, мы стали мычать, квакать и рычать, надеясь, что нас там слышат.

Служба в костеле удивила меня своей торжественностью и вместе с тем будничностью. Мы сидели на широких деревянных скамьях, а служители в белых балахонах ходили туда-сюда. Для меня это был лишь спектакль. Но я понимала: это был жест – то, что она привела меня сюда; мне предлагался опыт веры. С какого-то времени я стала понимать, что всякий неординарный человек на моем пути, особенно если он старше, предлагал мне что-то свое. Какой-то вариант выбора. Хотя иногда он и сам этого не знал.

В один из дней в библиотеке с высокой железной лестницы спустилась фарфоровая девушка с кудряшками. Она была похожа на хорошую куклу, которую кто-то неосторожно забросил в этот темный книжный подвал. Я ожидала услышать от нее девичий щебет, но она стала говорить с такой внятностью и глубиной, что заставила забыть о своей фарфоровой внешности. Как-то, заглянув мне в глаза, – мы подбирали требования у огромных крутящихся стеллажей, – она сказала, что я так необычно разговариваю, что меня вполне могут принять на философский факультет, куда она (!) провалилась. И я отправилась туда через несколько месяцев. Необычность самого названия – “философия”, о которой я имела самое смутное представление, кружила мне голову.

На вечернее отделение философского факультета я попала только потому, что во мне еще бродила бодрая закваска книг по атеизму. Я прочла все, от Таксиля до Крывелева, и на собеседовании сухие дяденьки в полысевших старых пиджаках с удовольствием слушали мои пересказы кощунственных книг, с которыми я провела отрочество. Они сладко улыбались, видимо, вспоминая комсомольскую юность, и приняли меня. Когда на втором курсе я пришла на кафедру атеизма, чтобы писать там курсовую, то увидела там странную компанию увечных и больных людей. Их было трое: один без ноги, другой без глаза, у третьего была сухая негнущаяся рука. По спине моей побежал холодок, но отступать было некуда. Меня подхватил крючковатым пальцем живой руки сухорукий и усадил на стул.

– Писать хотите, а темочку, темочку выбрали? – заскрипел он, а тот, с одним глазом, забарабанил: – Чтоб список литературы, чтоб все честь по чести. Сначала классики, а потом все остальное.

Я прошептала, что выбрала Тертуллиана, жившего во втором веке нашей эры, о котором узнала от Энгельса. Одноногий ударил в пол костылем, но мне почему-то показалось, что он хотел стукнуть по моей голове. Я зажмурилась. Пронеслось:

– Тертуллиан! Невозможно. “Верую, ибо абсурдно!!”

– Вот пусть, Владимир Аввакумович, она и докажет, почему абсурдно, – заскрипел сухорукий.

Я быстро-быстро закивала и выскочила из кабинета. В голове почему-то крутилось слово “упыри”, но я не очень понимала его смысл, оно было для меня связано с болотом, лешими и криками кикиморы. Спустя месяц я сдала на кафедру курсовую, написанную аккуратным почерком; в конце был список из классиков марксизма-ленинизма, а потом религиозные проповедники, жития и прочее. Еще через неделю я была вызвана на кафедру. За столом, кроме моих незабываемых знакомых, сидели еще двое – с ними тоже что-то было не в порядке, но я никак не могла понять, что именно. Меня посадили на другой конец стола, и сухорукий, мрачно посмотрев на меня, обратился к одноногому:

– Ну что, Аввакумыч, допрыгался? Что она нам протаскивает в своей курсовой? Что за взгляд на мир навязывает нам?! – вдруг взвыл он.

На меня он перестал смотреть сразу же, все проклятья посыпались на голову одноногого Владимира Аввакумыча, который был моим руководителем. По правде сказать, он и не подозревал о том, что я собиралась написать. А я писала о мире Северной Африки, где ходил, проповедуя и уча, Тертуллиан, заблуждаясь, конечно, но человек он был неплохой, опять же Энгельс о нем говорил…

– Энгельс, Энгельс, – забарабанил одноглазый. – Энгельса нам мало, понимаете, мало! Вы написали не курсовую, а настоящую религиозную агитку. Вам это ясно?!

Так как я не совсем понимала, на кого смотрит его единственный глаз, я решила, что он сетует на Энгельса, а не на меня, и не отвечала. Но когда он стукнул по столу и закричал: “Ясно?!”, я поняла, что осталась одна в этой комнате, набитой странными существами.

– “Три” вам, и не больше, убирайтесь и никогда сюда не приходите!!!

Я вышла из кабинета, и странная веселая радость наполнила мне сердце. Я подошла к огромному окну и с десятого этажа глянула вниз. То ли мне показалось, то ли на самом деле под окнами университета я увидела необычную фигуру старика с суковатой палкой, седой развевающейся бородой, в длинном черном пальто.


Жизнь (1981)

Володя всегда сидел в торце стола, а я в углу, и кто-нибудь, проходящий по Садовому кольцу, заворачивал в подворотню и стучал в наше окно… Я понимала, что вышла замуж не только за Дон Кихота, но и за его маму, и за этот старый дом. Двери непрерывно впускали и выпускали множество людей, которые шли к моей свекрови; она была известным в кино редактором, от нее зависела судьба многих сценариев и фильмов.

Она была воплощением всего самого удивительного. Темные с сединой волосы, тихий низкий голос, глубокое внимание и тут же юмор, обаяние ума. Я увидела ее первый раз в полумраке застолья, был сочельник. Над столом летали стихи и шутки. Сесть было некуда, Володя привел меня к себе, но все потянули за стол, где шумели и смеялись. И тут из моря лиц выплыло ее, притягивающее, полное доброжелательного участия.

– Идите ко мне, – она подвинулась и обняла меня за плечи.

Я и не знала, что это его мама. Для меня она была дамой из Серебряного века, полной тайны и красоты. Напротив стоял мужчина редкой стати в бабочке и говорил мне комплименты, которые терялись в потоке шума, я их никак не могла расслышать, как ни старалась.

– Это племянник Ларисы Рейснер – слышали про такую? Она была красавица, рано умерла.

Я кивала, вбирая в себя обрывки слов, движения, звуки. Никогда в жизни я не видела такого количества людей, которые говорили о книгах, о стихах, об истории.

Наша свадьба была продолжением этого же стола, здесь сидели известные люди, ее друзья – сценаристы, режиссеры, и все они были не мои, а ее гости, но мы были счастливы. У нас так мало еще было своего.

Поздно ночью в скважине поворачивался ключ и раздавался стук каблуков в коридоре. Она могла заглянуть к нам на кухню, а могла просто крикнуть из коридора приветствие и утонуть в недрах квартиры, исчезнуть в своей комнате. А я, затаив дыхание, ждала, может быть, она выйдет и будет говорить со мной. Ей я могла рассказать о том, что я придумала, прочитала, хотела бы написать, мне почему-то казалось, что ей это очень интересно. С ней начиналась та жизнь, которой у меня абсолютно не было с Володей. Но я не догадывалась, как живут с мужем. Мы ведь читали книжки и радовались смешно закрученным фразам или говорили о чем-то вполне бессмысленном. А здесь передо мной сидела восхитительная женщина с сигаретой в руке и устало отвечала на мои вопросы. Усталой она была всегда. И поэтому наши отношения были моей робкой попыткой пробиться к ней через усталость.

Однажды она сказала мне, что я, безусловно, талантливая девочка, но мне надо, скорее всего, заниматься наукой. Почему наукой? Ну, потому что в творчество ведут совсем другие дороги. А какие? Она начинала уставать и немного раздражаться. Те, кто пишет, многое подмечают, обладают изысканным слогом. Я опускала голову. У меня не было слога. Ну, еще, продолжала она, они не могут жить без того, чтобы не писать. Я опускала голову еще ниже. Я могла жить и не писать. Мне казалось, что все уже прошло, что ворота передо мной закрылись. Она смотрела на мое опрокинутое лицо. Хорошо, она покажет мой рассказ Лунгину, с которым вместе преподает. Мы слишком близки друг к другу, и она не может объективно оценивать мое творчество. Ей надо отдохнуть. Вечером будут опять люди, сценарии. Она пойдет ляжет. Хорошо. Принеси мне кофе.

Однажды, будучи больной, я осталась дома. Температура была высокая. Она еще не ушла. Я лежала в нашей узкой комнате-пенале, выгороженной из большой комнаты. Откуда-то из гостиной доносились звуки шуршащего веника, потом она стала натирать пол. Зазвонил телефон. Я услышала, как она рассказывает об огромном объеме работы, усталости, сложностях с дочерью. И вдруг она доверительно сказала в трубку:

– Так трудно жить, когда рядом чужой человек.

Я зарылась лицом в подушку, чтобы сдержать рыдание. Мне стало ужасно страшно осознать себя “чужим человеком”. Но почему-то я все равно любила ее. Только когда она смотрела на меня устало и ласково, в голове у меня кто-то снимал шляпу и говорил мне с усмешкой: “Ты – чужой человек”. И тогда я делала шаг назад и становилась взрослее.

Ребенок, который скоро стал расти во мне, вызывал не только удивление, но и страх, который надолго, если не навсегда, стал частью материнства. Но странность была еще в том, что я совсем недавно сама была ребенком и помнила все до мелочей.


Археология детства (1969)

Я спускалась по лестнице во дворе в неловких коньках “гагах”. Конек цеплялся за края отбитых высоких ступенек, и я судорожно хваталась за холодные железные перила, чтобы не упасть. На мне было красное вельветовое платье, поверх которого был надет мамин бордовый свитер, а шея обвязана шарфом. Я боролась со ступеньками и мечтала скорее выплыть на лед под взглядами восхищенных зрителей так же великолепно, как вчера в телевизоре выезжала Габи Зайферт. Но я не умела кататься, и коньки, поворачиваясь то вправо, то влево, делали мои ноги мягкими и кривыми, как у куклы. Мне же почему-то казалось, что все произойдет само собой, и мой путь – лишь тяжкая дорога к славе.

И вдруг что-то случилось. Моя решимость была прервана непонятным рывком, не внешним – я продолжала висеть на перилах и семенить ногами, но внутренним; я дернулась, услышав голос. Рядом не было никого. Зов был внутри меня. Почти бессознательно повинуясь, я повернулась и стала взбираться назад по ступеням к двери подъезда. Потом зашла в лифт, нажала кнопку и позвонила в дверь. Передо мной стояла счастливо-удивленная мама.

– Почему ты вернулась?

– Не знаю, – ответила я.

Она потащила меня на расползающихся ногах в комнату.

– Я так не хотела, чтобы ты шла на каток. Я все время просила тебя вернуться.

– Я слышала, – ответила я.

Любовь, Время и Бог абсолютно невидимы. Но именно в их присутствии с первых дней шла моя жизнь. Противоположностью материнской любви было одиночество, которое превращало жизнь без родителей в холодный стеклянный купол. Полюсом Времени были конечность и мысли о смерти. Противоположностью Бога было постоянное утверждение отца, что Бога нет. Но в бредовых детских снах Он настойчиво являлся ко мне на облаке в каком-то сиятельном дружеском окружении. Я просила маму спасти меня от этих видений, но она утверждала, что у меня просто разгулялось воображение, наливала валерьянки и отправляла спать. Я закрывала глаза, и все начиналось сначала.

Детство пугливо, потому что оно не знает, как все бывает на земле. Я почти верила в то, что была некая Дожизнь, где все было правильно, тепло и знакомо. Помнилось, что там все звери были добры и ласковы, люди абсолютно миролюбивы, и никому не приходило в голову сказать: “Никогда не бери у чужих людей конфету. – Почему? – Она может быть отравлена. – Зачем взрослым отравлять ребенка?” “Никогда не открывай дверь чужим людям. – Почему? – Они могут войти и напасть”. “Никогда не разговаривай с незнакомыми на улице”. В Дожизни такое было невозможно! Это был абсолютно понятный мир, лишенный опасности. Там был открыт смысл слов, и люди говорили друг с другом беззвучно. Точно так же, как сделала моя мама, позвав меня, когда я спускалась с лестницы на коньках. Я узнала ее голос внутри себя, потому что так уже было в Дожизни. Надо было только очень сильно сосредоточиться и вспомнить.

Спустя много лет я увижу свою дочь вместе с другими недоношенными детьми в прозрачных кувезах, где они, совсем крохотные, будут лежать с мудрыми лицами старичков. Они не кричали, а смотрели перед собой с неподвижным смирением. Тогда я с ясностью поняла, что все они еще во власти Дожизни, продолжают быть не здесь, а там. И только когда пройдет два месяца и они нальются соками Жизни, тогда начнут кричать и сделаются младенцами. И будет видно, как они постепенно забывают мир, из которого недавно пришли. А мы со слезами и надеждой ждали, чтобы они поскорее забыли себя прежних. Как-то я подслушала разговор двух медсестер: “Смотри, наши такие маленькие, тихие, аккуратные, а этот толстый и неприятный”, – за стеклом лежал здоровый младенец-отказник (3 кг 200 г.). Вторая согласно закивала: “Наши умненькие, а этот, толстый, нет”. Откуда им было известно?

В Дожизни не было Времени. Там было – Всегда. Но как же я могла оказаться здесь, где все стремилось, летело, двигалось к своему концу? Где было страшно, больно, одиноко, а будущее неизвестно?

Чувство экзистенциального одиночества появилось у меня еще в детском саду. Я как-то отчетливо поняла, что есть какое-то особое зло, которое ты видишь, даже осязаешь, но ничего не можешь с ним поделать. Оно было для меня настолько непреодолимым и ясным, что мне и в голову не приходило делиться этим с родителями.

Наша воспитательница жестоко наказывала нас за неповиновение. Если замечала, что кто-то не спит днем, следовало наказание. Она снимала с ребенка трусы, и он должен был голый бежать за ними после подъема. Никогда не забуду, как летом, когда мы были с садом на даче, по всем палатам вели маленького голого мальчика, который трясся от стыда и горько плакал. Мы отводили глаза, чувствуя себя сообщниками. Нам было пять-шесть лет, но острота водораздела между миром взрослых, которые могут унизить, обидеть, распорядиться тобой, как маленьким рабом, и миром детей казалась непреодолимой. Тогда я внутренне поклялась себе, что никогда не забуду себя ребенком. И рассчитаюсь с миром взрослого зла за те мгновения, когда мы для них были маленькими покорными рабами.

Однажды летом все воспитательницы оставили нас одних в большом деревянном доме, а сами ушли куда-то гулять. Из дома нам было запрещено выходить, так как на нас могли напасть коровы. Воспитатели очень часто рассказывали нам, каким опасным зверем является корова с огромными рогами и страшным ревом “му-у-у”. Мы их очень боялись. В тот вечер, когда мы были одни, через драную решетку, которая отгораживала наш сад от леса, на территорию вдруг вломилось стадо. Оно шло сплошным потоком, свирепо и истошно мыча. Мы сразу же бросились под низкий стол, из-под которого вглядывались в огромное, до пола окно. Мы были абсолютно уверены, что коровы пришли, чтобы нас съесть.

И вдруг случилось чудо! Внезапно из леса появилось несколько теток с ведрами, которые хватали животных за рога и тут же, усаживаясь на пеньки, дергали их за вымя. Морок рассеивался. Коровы превращались в укрощенных домашних животных. Я впервые столкнулась с непостижимым. Страшное вдруг превратилось в нестрашное.

В первое время жизни земля была очень близко от глаз. Можно было отчетливо видеть залысины на дорожке с пучками подорожника по сторонам, и как медленно на авансцену выползает жук, переваливаясь из стороны в сторону. Тягуче ползло время. Время разглядывания мира. Тогда же я изо всех сил пыталась представить себя взрослой, то девушкой, то женщиной, и ни один образ мне не нравился. Я видела какого-то чужого человека, далекого от меня, сидящей сейчас на корточках и разглядывающей земляные и травяные тайны. Мне очень хотелось, чтобы та взрослая женщина не забыла маленькую девочку с глубиной ее одинокой сосредоточенности.

Самым горьким переживанием было отчуждение от любви. Это случилось абсолютно неожиданно, когда мне было восемь лет. Мама была беременна, говорила что-то о будущем брате-сестре, но я не очень вникала в это. Будет, и будет. В какой-то день она исчезла из дома, а еще через несколько дней меня повезли к больнице. Стояло лето. Окна были открыты. Кто-то сказал мне: “Вон, смотри, там твоя мама с братом”.

В проеме появилась радостная женщина, вытягивающая на руках сверток, откуда виднелось что-то неправдоподобно красное и сморщенное. Она показывала мне новорожденного. Но я почти не смотрела на него – главное, я не узнавала свою маму. И не просто не узнавала, а чувствовала какое-то странное отторжение от нее и продолжала ожидать прежнюю, которая не имеет отношения к этой женщине. Не найдя ее, я повернулась и побежала прочь. Меня схватили какие-то взрослые руки, надо мной зазвучал голос, говорящий, что так нельзя. Но я убегала не от нее, а от нового непонятного чувства, охватившего меня.

Потом, когда мама появилась на даче, с победительным лицом, катящая впереди себя коляску, почему-то она была в короткой юбке, а ее ноги – в незнакомых черных чулках, я снова пережила чувство отчуждения, но, уже зная, что его надо прятать, вежливо подошла к ней здороваться. Мама испугалась – наверное, у меня было другое лицо. Но с течением дней я медленно возвращалась к ней, хотя память о том раздвоении была со мною всегда. Спустя годы я увидела такое же лицо у своего двенадцатилетнего сына, когда вышла из больницы и попыталась его обнять. Он не смотрел мне в глаза, капризничал. Я отражалась в его лице той маленькой девочкой, я видела себя в нем, но у меня не было сил сказать ему об этом или что-то исправить. Поле любви никогда не сияет ровным светом, оно меняет напряжение и силу. Но чудо связи матери с ребенком – в абсолютности ее беззаветной любви; я поняла это только тогда, когда мама оставила этот мир и я стала жить на открытом ветру в бесплодном поиске ее следов, ее голоса, ее прикосновений.


Притяжением сродни любовному была страсть к книгам. Я любила их не только читать, но и вдыхать, трогать руками, проводя пальчиками по изгибам букв на корешке.

Читала я с трех лет. Мои родители рано научили меня читать; они хотели, чтобы я была все время занята, а они могли бы свободно ходить в кино и в гости. Так и получилось: я поселилась в другом мире и никому не доставляла неудобств. Мне надо было только менять книжки. Но вот однажды я вынырнула на поверхность, и мне стало казаться, что всё вокруг тоже можно читать. Например, людей. Я ползла в школу по снежному косогору пустыря за проспектом Калинина в черной нелепой шубе, с толстым набитым портфелем, а навстречу мне шел человек. И я успевала прочитать на его лице целую историю о том, как он думает о своей потерянной где-то дочери, которая родилась без него. А с ее матерью он давно расстался. В это время он летал куда-нибудь на Северный полюс. И вот я прохожу мимо него, а он не знает, что я его дочь.

Убедительность, с которой разворачивались передо мной сочиненные картины, поражала меня, я останавливалась и долго смотрела этому человеку вслед, на мгновение забывая о своих настоящих родителях. Учительница, которая спустя несколько минут открывала рот, говоря мне что-то неприятное, на самом деле была когда-то подброшена в старом потертом одеяле к дверям своих приемных родителей. Всю последующую жизнь она ходила с этим одеяльцем в сумке и показывала разным людям, надеясь, что они опознают его. Но ее настоящие родители сгинули в пожаре войны.

Когда я открыла, что читать можно почти все, то поняла, что, если у меня не будет новых познаний, я так и буду кружиться среди подброшенных и потерянных детей.

Книги были тоже частью Дожизни, в них можно уходить, забываться. В них можно найти все, чего, как казалось, не хватало в жизни.

За Временем я пыталась охотиться; это было как бы преследование солнечного зайчика. Вот оно есть, а вот нет. Иногда оно становилось длинным и тягучим, когда надо было ждать родителей. Обычно я садилась перед большим будильником на столе и внимательно следила за дрожащим движением стрелки. Когда я успевала увидеть ее перемещение, мне казалось, что я обнаруживаю, что Время просто притворяется текущим: на самом деле оно подпрыгивает, а я медленно, как по кочкам, подпрыгиваю вместе с ним. Я хотела схватиться за стрелку, чтобы это почувствовать, но мешало стекло. И только когда будильник сломался и мне отдали его, я вынула стекло и с наслаждением коснулась стрелок и цифр на циферблате; я крутила стрелки в разные стороны, и мне казалось, что я совершаю что-то невероятное. Словно все Время стеклось в этот сломанный будильник. Но в кухне, где я сидела, ковыряя его, насмешливо тикали другие часы. А в комнате отбивали Время часы с маятником.

Потом Время перестало быть временем стрелок, о нем часто говорили взрослые как о чем-то могущественном. Оно текло до меня и будет течь дальше, и я должна буду стать другой, когда вырасту. Война, динозавры, римляне – все это было до меня. И даже то, что было совсем недавно, тоже было до моего рождения. Это знание наполняло чувством, что твоя жизнь – коротенькая и маленькая, как у цыпленка, и почему-то за это было неловко. Все жили раньше, а ты где-то отсутствовал. Особенно сильно это чувство настигало меня в дачном автобусе из Москвы. У всех автобусов и троллейбусов были свои лица, с глазами и ртом. У этого же была совсем особая физиономия. Он, с маленьким, тупым лицом, фыркая, приезжал за нами на площадь. В него заталкивались дачники, обвешанные сетками и сумками с продуктами. Поездка длилась почти полтора часа, и за это время меня передавали с рук на руки, надо мной все время слышался смех, меня крутили, как куклу, обсуждали, на кого из родителей я больше похожа, как выросла и как все было до моего рождения. Я не помнила их лиц, хотя они почему-то знали меня.

Еще было постоянно упоминаемое взрослыми будущее. “Когда вырастешь, узнаешь, что такое жизнь”, “вырастешь, узнаешь, что такое настоящий труд”, “выйдешь замуж, тогда узнаешь, как дети даются” и т. д. Во всех этих репликах звучала какая-то тайная угроза, какой-то скрытый смысл, предостережение. И я вдруг поняла, что это – их общее взрослое Время, в котором есть и будут все эти неприятности, а у меня есть свое собственное, отдельное Время. В нем – укрощенные коровы, ползущий жук, мои собственные страхи и радости. И будущее, которое я представляла, не имело привкуса тревоги, который слышался в рассказах старших.

Но все-таки было многое, чего я не могла себе объяснить. Довольно рано мне захотелось узнать, откуда все взялось и куда девается. Отец выстраивал передо мной цепочку от живой клетки к динозаврам, к обезьяне, а потом и к человеку, которую я представляла как держащихся друг за друга существ. Еще он любил говорить со мной о бесконечности. Для начала он предлагал мне представить вселенную; потом надо было представить ее край, сначала одной вселенной, потом другой, за ней – следующей; и когда я мучительно морщила лоб и у меня начинала кружиться голова, он, хохоча, бросал меня к потолку. Он рассказывал мне про классовую борьбу, про справедливость социализма и коммунизма. Но все эти радостные перспективы все равно не могли справиться ни с Временем, ни с бесконечностью – это я поняла довольно скоро. Я чувствовала, что взрослых покидает уверенность, когда я спрашивала их о Времени. Где-то здесь рядом находился и Бог, о котором отец всегда говорил со смехом. Но для меня Бог, иконы, свечи в то время стойко были связаны со смертью, которой я, как и положено, боялась. Именно этот страх привел меня к тому, что в детской библиотеке, куда я ходила через день, я нашла ящичек с пропагандистскими атеистическими книжками и, читая их сотнями, странным образом спасалась от страха. Мне казалось, что те, кто рвал с Богом, срывая рясу и убегая из церкви, скрывались от смерти. Но чем больше я взрослела, тем сильнее шаталась моя стройная картина. Когда мне было пятнадцать, я впервые вошла в церковь на Пасху и услышала, как хор пел: “Смертию смерть поправ”. Я никогда до этого не слышала этих слов и была абсолютно потрясена их смыслом. Как это смертью можно было попрать смерть? Я долго размышляла над этими тремя словами; в них явно был какой-то главный ответ.


Вера (1981)

Я увидела ее почти сразу. Подруга свекрови, она показалась мне еще необычнее ее. Тонкая, темноволосая, в черном платье, с мягкими карими глазами, она смотрела на меня с симпатией и интересом.

Однажды, глядя на мой большой живот, Вера сказала: там находится абсолютно отдельный человек, а ты лишь сосуд, в котором он вынашивается.

Подсознательно я чувствовала только одно: в той реальности, с которой я сталкивалась, все выглядело достаточно безнадежно. Мне часто говорили, да я и сама видела, что люди заряжены только тем или иным интересом, что благородство, честь, доброта – это литературные представления о жизни, на самом деле их нет, а есть жесткая реальность. Любовь бывает между детьми и родителями, да и то до того времени, пока дети не вырастут. В реальном мире мои родители разводились, отец уходил от мамы, она страдала и была близка к умопомешательству. Социализм и коммунизм – это тоже одно из заблуждений человечества, и коммунизм невозможен из-за ничтожной природы человека.

Эти горькие капли я получала не сразу, а в течение определенного времени, и чем дальше, тем больше во мне нарастало ощущение, что жить в таком мире, а тем более рожать в него ребенка – ужасно. Моя библиотечная клоунесса часто говорила, что только безумные могут в наше время заводить детей. Ребенок рос во мне, а я продолжала мучиться вопросом, правильно ли я все делаю.

Зачем нужна моя жизнь и для чего нужна жизнь нового существа?

Я видела, что для большинства людей ребенок – это биологическая победа над Временем. Они, несомненно, думали о потомках как о ниточке, которая протягивается сквозь поколения в бесконечность.

Роддом, в который меня привезли, был на то время одним из лучших. Меня “обработали” и поместили в стеклянный стакан, через который я смотрела на других женщин. Странная мысль, что же я буду здесь делать без книжки, мучила меня. Но вскоре началось то, что называли схватками, и я забыла про чтение. Кричать, как это делали другие, за стеклами, было неловко, и я продолжала через нарастающую боль наблюдать за собой со стороны и никак не могла уйти в процесс целиком. Наконец мне строго сказали, как надо дышать, тужиться, кричать, и я попала в круговорот процесса, который разворачивался уже вне меня. После некоторых сложных попыток ребенок родился, и мне радостно сообщили, что это мальчик. Шел 1981 год, моих одноклассников то и дело забирали в армию и посылали в Афганистан. Меня пронзил ужас. “Значит, заберут в армию!” – промелькнуло в голове.

Роддом был модернизирован, в нем не отбирали детей, а оставляли их с матерью. Мальчика запеленали, положили мне на живот, и нас вывезли на каталке в коридор. Все ушли. Мы только что встретились. Пока он был во мне, я его не знала. Вдруг он горько заплакал, а потом закричал. Во мне поднялся какой-то неведомый до этого инстинкт, мне стало казаться, что он умирает от голода или еще от чего, и я зарыдала вместе с ним.

Так мы лежали и плакали, как мне казалось, оба брошенные и беззащитные.

Спустя некоторое время Вера написала мне:

“Христианство – это «сила моя в немощи моей свершается». Это великое знание, когда оно придет к людям, оно изменит мир. Потому что самый слабый, доверившийся – это новорожденный ребенок”.

Именно Христос, говорила она, прошел путь рожденного в вифлеемской пещере слабого младенца, который станет Богом униженных и выброшенных из мира. Главное в христианстве – это свобода, свободный выбор человека, который сам отвечает за последствия своих поступков. Это есть Завет, который заключен между Богом и человеком.

Но мой Бог вышел из книг Достоевского и Толстого. Из речи Алеши Карамазова у камня Илюшечки. Я видела Христа в Легенде о Великом Инквизиторе. Христианство было в мире добрых героев Диккенса. Я знала, что где-то все это сшивается: Дожизнь, Время, Любовь, Бог, – но не знала, где и как.


Импровизатор (1985–1990)

Почти каждую неделю я отправлялась к Семену Львовичу Лунгину. Я только начала писать пьесы. Он предложил заниматься со мной драматургией абсолютно бескорыстно, или из любви к моей свекрови, с которой дружил. Каждое такое занятие было, по сути, фейерверком его реприз, подсказок, которые летали вокруг читаемого текста. Он был великий Импровизатор. Он говорил, что главная его задача – свидетельствовать о жизни, что мы, как можем и умеем, записываем этот мир.

Достаточно было только темы, чтобы он зажигался и начинал обустраивать сочиняемое пространство. Из воздуха появлялись не только люди, но и старинная мебель, занавески, дверные ручки, окна, форточки, кричали птицы, пахло духами, нашатырем, мазутом. Я абсолютно не понимала, как это у него получалось. То, что я в детстве достраивала в своей голове, у него превращалось в огромные постройки с ходами и выходами, с сотнями людей, связанных между собой невидимыми нитями. Он с щедростью дарил свои фантазии, переключаясь с одной на другую. Самый интересный театр, который я видела, был он сам, сочинявший и игравший на твоих глазах. Нужна была только тема, и занавес раздвигался!

Он прочел мой довольно средний рассказ, усадил меня перед собой и немного театрально произнес:

– Если ты выбираешь путь литературы, то должна помнить, сколь неблагодарная это дорога и сколько на этом пути тебя ждет горестей и разочарований. Ты приходишь в мир, где правит – воображение!

Дом, в котором они жили с Лилей Лунгиной, стоял на Новом Арбате и был построен по проекту его отца в конце двадцатых годов. Лунгин жил в нем с самого рождения. Он говорил, что мечтал снять фильм из окна своей квартиры. Как все ломалось, крушилось, строилось и необратимо менялось. Рассказывал, что Дорогомилово за мостом считалось уже не Москвой, и оттуда, с другой стороны реки, приходили их бить. Церковь Девяти мучеников напротив дома была для него особой. В ней нянька тайно окрестила его Серафимом.

Я шла по Смоленскому бульвару вверх, к угловому дому. Путь занимал около пятнадцати минут. Эта дорога была пересечением всех моих прошлых, детских маршрутов. Несколько лет я ходила в школу по Проточному переулку и знала здесь каждый дом и подвал. Тут же сойдутся пути скорого будущего – 1991 года, когда в тоннеле под трассой погибнут трое ребят в ночь на 21 августа.

Когда я приходила к Лунгину, он, как волшебник, вынимал то из одного рукава, то из другого разные истории. Я слушала его, как мне казалось, не только ушами, но и всем телом. Мне было то холодно, то жарко. И уходила от него, переполненная радостью и прорастанием в себе новой жизни. С ним я узнала такую вещь, как со-творчество, когда можно перебрасывать друг другу мячик воображения. Те пьесы, которые мы разбирали вместе, мы играли на двоих. Это был самый интересный театр, который я знала.

Пьеса, которую я писала, была про экспериментатора-режиссера Александра Дьяконова, который жил в начале века. Он считал, что революция началась с него. Себя он воспринимал как фигуру демоническую, и, возможно, поэтому и взял актерский псевдоним “Ставрогин”. Он опубликовал дневники рано погибшей сестры, для того чтобы нанести удар по своей семье и шокировать публику. Сестра погибла в Альпах при странных обстоятельствах (было непонятно, самоубийство это или несчастный случай). Дневники касались всех его близких, их мучительных отношений, тайного брака старшей сестры и многого другого, что вызвало при публикации у его родственников шок, а у просвещенной русской публики – восторг. Такими же эпатирующими были его рассказы, вышедшие небольшим тиражом в начале века.

Дьяконов стал для меня настолько реальным, что я не могла избавиться от его фамилии и оставила ее подлинной. Пьеса начиналась с похорон матери. То есть ее уже отвезли на кладбище, и все конфликты разворачивались перед поминками.

– Так, – говорил Лунгин, – ты понимаешь, что Дьяконову твоему душно в этом доме?

– Да? – идиотски спрашивала я.

– Он должен сорвать занавеску, чтобы открыть форточку. Его раздражают ленты с венков, которые сестры забрали с кладбища с собой: ленты еще пригодятся! И еще не забудь, что в пьесе должны постоянно носиться запахи, слышаться мелодии, стучать кровь в висках.

– А как это можно показать?

– Как хочешь. Ищи и думай.

Мне казалось, что я знаю все о моем герое. Он был эгоцентричен, самовлюблен, воображал себя гением, ставил пьесу о судьбе сестры. Любил женщин и тут же бросал их. И в конце концов один за другим к нему стали приходить призраки из прошлого. Они шли наплывами, так получалось, что по случайности один за другим погибали близкие ему люди. Он стал работать директором Дома культуры в своем прежнем ярославском доме. Пьеса заканчивалась его попыткой как-то остановить весь ужас, который, как ему казалось, он сотворил.

Про Призрака отца Гамлета Лунгин говорил с наслаждением и часто.

– Представляешь, что Призрак является на сцене и начинает что-то вещать. Вообще фантастическое на сцене разрушительно, оно ломает ткань реальности, не то что в книге. Но для того чтобы каждый уверовал в это, надо поместить фантастическое в реальную ткань жизни. Помнишь, как начинается “Нос” Гоголя? “Марта 25 числа случилось в Петербурге необыкновенно-странное происшествие”. Обязательно число, месяц, вывеска и прочие приметы.

Почему-то в тот раз, когда я к нему пришла, он стал мне читать свои маленькие рассказы-воспоминания. Все три были про смерть. Как он сказал, надо познакомиться с ней поближе и понять, какая она. Одна история была про то, как он маленьким мальчиком лежал с аппендицитом в больнице. Это было на Пречистенке. Вдруг по палатам прошел человек в белом церковном одеянии. Все кланялись ему, а он каждого крестил и благословлял. Он подошел к маленькому Лунгину и, положив ему руку на голову, посмотрел в глаза. Этот взгляд попал мальчику в самое сердце. Потом он перекрестил его и ушел в сопровождении каких-то людей. Лунгин спросил взрослых, с которыми лежал в палате: кто это? На это ему ответили: патриарх Тихон. Его лечили в этой же больнице. Это был последний выход патриарха. Вскоре он умер.

Я была абсолютно поражена тем, что на моих глазах протянулась нить от маленького еврейского мальчика, благословленного гонимым патриархом, ко мне. Я почувствовала эту руку и на своей голове.

Потом был рассказ о смерти Михоэлса. Но его невозможно даже повторить.

А третий – про смерть отца Давида Самойлова. Там был поразительный эпизод, как молодым человеком Семен Львович попал на день рождения отца Дезика, где сидело много старых евреев. И, услышав, как они переговариваются на идише, он вдруг решил повторить номер, который часто показывал гостям, и стал петь набор слов на идише, которые слышал когда-то, но значения их не понимал, да и складывал в непонятном для себя порядке. И когда он вот так для смеха запел свою абракадабру, старики умолкли и все устремили на него свои взгляды, у одного из них из глаз полились слезы. Дезик, который сидел рядом, ничего не понимал. Лунгин остановился. И один из стариков спросил, откуда он знает слова старой еврейской молитвы, которую они слышали только в раннем детстве. Лунгин растерянно отвечал, что не знал слов молитвы, что это у него случайно так получилось. Но они только недоверчиво качали головами.

Все три рассказа касались особого сверхзнания, которое вдруг открывалось рассказчику. Но история, как он произнес слова молитвы, которой не знал и даже не слышал, выплывшей из недр его существа, говорила о том, что и в его жизни проявлялась Дожизнь как негатив фотографии.


После того как Семен Львович ушел из жизни, я была у него на могиле на Новодевичьем кладбище. В поисках поворота на тропинку к надгробию я споткнулась и налетела на высокую серую плиту. Машинально стала разглядывать имена на плите. Первым было: Александр Дьяконов – актер, режиссер, вслед шел список моих действующих лиц.

Так все встретились в одном месте.

Потом ушла беззаветно любившая Семена Львовича Лилиана Лунгина. В ночь накануне ее похорон мне приснился странный сон. Я встретила ее на Арбате, и она радостно мне сказала, что они с Семеном вот теперь поженятся. Она была возбужденная и радостная. Потом я узнала, что она умерла в день их счастливой встречи. Это был его день рождения, на который она пришла, еще не зная его, и осталась с ним навсегда.


Переход (1990)

Десять лет проскочили абсолютно незаметно, но мы с мужем уже не понимали и почти не слышали друг друга. Оказалось, что доброта Дон Кихота была просто бесконфликтностью и желанием быть для всех приятным. Она имела слабое отношение к реальности. Оказалось, что и я была непоследовательна и неуравновешенна, и никакой жизненной силы от меня было уже не нужно. И еще трудный быт. Надо было выстаивать за молоком для ребенка по несколько часов в очередях. Обычно я что-то читала или думала о людях, которые съезжались на больших автобусах из Подмосковья и из соседних городов. Они сразу отличали в очереди москвичей и агрессивно говорили между собой о том, что мы вывезли все их продукты, и поэтому они должны толкаться тут вместе с нами. Обычно мы стояли часами в Смоленском гастрономе или на Кропоткинской. Мне было их жалко, я понимала, что они агрессивны оттого, что устали, что им так же, как и нам, некуда деваться. Все гастрономы были полны огромными вьющимися очередями – за мясом, за сыром, за молоком и фруктами. Никто не смотрел, что продается, а просто вставал в конец. Я чувствовала, как утекает вместе с очередью Время моей жизни, капля за каплей, а когда приходила с сумками домой, то заставала обычно своего мужа с группой таких же странных людей, как и он, страстно обсуждающих списки чинов на Дальнем редуте Бородинского сражения, осаду Компьена или Мессинскую боевую операцию.


Шел 1990 год. По Садовому кольцу текли все главные шествия и митинги того времени, и чтобы впрыгнуть в поток людей, надо было только выйти из дома. Время было напряженным. Страшно было от заголовков газет, которые пестрели статьями о грядущей гражданской войне, оттого что то тут, то там говорили о еврейских погромах, оттого, что на Садовом кольце вдруг стали появляться группы по пятьдесят-семьдесят человек с испитыми серыми лицами, вытесняющие с тротуара идущих навстречу. Однажды утром я попала в центр такой странной группы. Меня схватили за руку и стали передавать, закрыв от прохожих, от одного к другому. Я пыталась вырваться. Они крепко держали меня за запястье. Вдруг одно из лиц ожило и сказало, что им некогда, и я оказалась на свободе. Ощущалось, что Время, разорвавшись, высвободило из своей преисподней каких-то странных мутантов, которые до этого в центре Москвы не появлялись.

Все бурлило, как в кастрюле на плите.

Я физически чувствовала, что советская власть отнимает мою жизнь, не дает мне дышать. Когда я шла за продуктами на Арбат, я с удовольствием прислушивалась к толпам спорящего народа, которые собирались в самом начале улицы, читая листовки, наблюдая за возникшими уличными музыкантами. Мне было очень приятно понимать, что мы все чувствуем приблизительно одно и то же.

В один из летних дней, так же сидя на кухне, муж пробормотал мне, что у него где-то там “все очень серьезно”. Я потрясенно предложила ему идти туда, где у него “серьезно”.

Но я не могла отказать судьбе в справедливости. Я сама в первые годы жизни провозгласила в нашей семье “честные отношения”, и если у меня возникали увлечения, то я с чистым сердцем признавалась мужу, считая, вслед за героями разных романов, что мы сами формируем нравственные законы. С некоторого времени я стала чувствовать ухудшение отношений, доверие и дружеское расположение незаметно таяли, хотя, на мой идиотский взгляд, все должно было быть наоборот. В итоге я услышала слова, прозвучавшие для меня набатным колоколом, о том, что где-то там у него “все очень серьезно”.


Странным образом больно было не только внутри, где помещалась, как мне казалось, душа, но и повсюду. Больно было в пустых комнатах, на кухне, даже холодильник было открывать больно.

Но книги продолжали спасать меня от бед. Я писала статью о героях, которые находились, как и я, на пороге отчаяния. Я думала о Гамлете, который начинает видеть то, чего не видел раньше…

“По ходу своей истории, – писала я, – Гамлет, как послушный судьбе ученик, читает духовные знаки, которые говорят ему, что и он, и его ближние обречены. То, чему надо свершиться, произойдет помимо его воли. И все действие вдруг станет цепочкой случайностей: случайно будет убит подслушивающий разговор Гамлета с матерью Полоний; случайно выпьет королева стакан с отравленным вином; случайно в руках Гамлета окажется отравленный клинок Лаэрта. И даже смерть Клавдия – лишь последнее звено в этой цепи случайностей. Но Гамлет здесь не орудие случая, как это было в античных трагедиях; он знает какие-то иные законы, которые управляют миром, и это наполняет его душу покоем и ожиданием. Вот почему с такой удивительной покорностью он едет в Англию по приказу Клавдия, вместо того чтобы под любым предлогом остаться в замке.

Нельзя сказать, что Гамлет, обретя духовную реальность, сразу прозрел. Но он внутренне наполняется новым светом и от метаний и мыслей о самоубийстве приходит к осознанию “неотвратимости порядка действий”, к пониманию, что нести свой крест до конца – высшее мужество, а уклоняться с этого пути – трусость.

Отсюда не античная трагедия рока, а трагедия понимания, которая пронизывает драму христианским светом. И цель Гамлета теперь не в мести Клавдию – местью мир не спасешь, а в другом: Гамлету надо познать этот мир, увидеть его и, сострадая ему, преклониться перед его бедствиями”.

Я отчетливо понимала, что просто должна жить и смотреть, что будет дальше. Что со мной Кто-то говорит, но я пока не различаю слов. И когда я хватаюсь за голову и сто раз перебираю все причины и следствия моей разбитой жизни, то заглушаю какой-то важный голос…


Когда я осталась в доме одна (сын с бабушкой были в Прибалтике), дом вдруг стал покрываться трещинами. Они возникали повсюду. Но самое ужасное началось, когда из щелей в полу стали появляться крысы. Это был первый этаж, дверь выходила прямо на улицу, и я оказалась в окружении тварей, которые как будто откуда-то знали, что я теряю силы. Моя собака и приходящий иногда поесть кот делали вид, что их не замечают. Они мирно посапывали в разных углах и даже отворачивались, когда эти наглые существа размером с небольшого кролика пробегали по комнате или кухне.

Но внутреннее отчаяние было сильнее любых крыс. Я вспоминала, как Вера рассказывала мне историю про мальчика на речном пляже, в которого злые дети кидались мокрым песком. Он плакал, старался увернуться и на каждое попадание громко кричал: “Не попал! Не попал!”, что раззадоривало хулиганов еще больше. Тогда Верин старший брат подошел к плачущему мальчику и громко, чтобы слышали все, сказал: “Спасибо тебе, ты мне объяснил самое главное!” Он пошел в киоск и купил ему много мороженого. И мальчишки стояли и смотрели на все это, открыв рот.

– Не попал – это главное, что мы можем противопоставить испытаниям, – говорила она.

– Не попал, – повторяла и повторяла я себе.


Возвращение (1990)

Лунгин увидел это на моем лице и почему-то спросил:

– А что у тебя дома?

Я ответила.

На прощание он четко, разделяя слова, сказал:

– Если ты хочешь, чтоб он вернулся: он вернется. – И вдруг после паузы, радостно: – А помнишь, как мы стояли возле Исторички? Я тебя тогда первый раз увидел, и вы были совсем юные и светящиеся.

Нам давно уже надо было переселяться в реальность, но из этого ничего не выходило. Именно в самой жизни мы были абсолютно разные. Казалось, нас могут соединять только книжки и общий сын. Но природу нашего различия я не понимала. Однажды, когда он уже ушел из дома, я, бесцельно бродя по Москве, купила у бабушки возле церкви маленькую деревянную иконку, в которой я увидела знак свершающейся во мне перемены. И тут я встретила его – абсолютно случайно. Тогда я сунула руку в карман, без слов вынула иконку и вложила ему в руку. Он посмотрел на нее, лицо его потеплело, он с удовольствием погладил дерево… и я увидела, что для него она была красива, а я в нее вкладывала некий смысл.

Я вспомнила, как была безразлична, когда на Балтийском море он бегал каждый вечер смотреть закаты, изумляясь их разнообразию, как мог часами смотреть на сочетания красок. Я только знала, что это красиво, а он остро чувствовал.

Через месяц он вернулся. Измученный, странный и больной. Он сидел на стуле и смотрел в одну точку. Может быть, ему не надо было возвращаться? Он не знал. Ничего не знал, не отвечал ни на какие вопросы. Перестал есть. Я взяла его за руку и повела к врачам. Мы получили мешок таблеток. Он пил их, продолжал сидеть на стуле и смотреть в одну точку.

Я была в отчаянии. Пришел Толя-милиционер. Повздыхав, сказал:

– Крестить его надо.

– А ты сам крещеный?

– Я теперь буддист, – ответил Толя. – Но у меня есть друг-священник.

Я пошла с ним. И его крестили. К моему величайшему удивлению, через две недели он вернулся в свое обычное состояние. Выбросил таблетки. Мы снова сидели на кухне. Я читала ему “Былое и думы”. Он рисовал очередной галун.

Я стала писать статью про Герцена и его жену Натали. Про то, как началась драма в семье Герцена. Как немецкий поэт-романтик Георг Гервег, который был близким другом Герцена, жил со своей женой Эммой в их доме. Он учил их сына, а Натали давала Гервегу уроки русского языка. Между Натали Герцен и Гервегом возникла влюбленность. Натали стала мечтать о том, чтобы они все вместе стали жить общей семьей. Но Герцен не мог и представить, что отношения Гервега и Натали вовсе не платонические. Когда все открылось, разразилась ужасная драма, Гервег грозил покончить с собой, если его разлучат с Натали. Но, к счастью, Натали вернулась к Герцену, они примирились и на несколько месяцев ощутили себя абсолютно счастливыми. Хотя Герцен писал, мучительно вспоминая свое состояние: “Прошедшее – не корректурный лист, а нож гильотины, после его падения многое не срастается и не все можно поправить. Оно остается, как отлитое в металле, подробное, неизменное, темное, как бронза”. Вскоре Натали заболела чахоткой, все было кончено: сначала преждевременные роды, а затем смерть ее и маленького сына.

Герцен осознал произошедшее с ним как часть общей истории. Он назвал главу о своей личной трагедии “1848 год”, считая, что катастрофа, происходящая в Европе, напрямую связана с его личной катастрофой.


1993

Наступил 1993 год…

В это время я ждала ребенка, ждала с некоторой неуверенностью, чувствуя в глубине души, что мой прежний Дон Кихот не очень желает его появления.

Когда в конце сентября началось противостояние Верховного Совета с властью и город был брошен, мы, безусловно, были в страхе, так как жили совсем близко от Белого дома. По улицам стали ходить мужики агрессивного вида. Срок беременности у меня был около шести месяцев, и я ощущала себя в постоянном напряжении.

Как-то снова пришел Толя-милиционер. Мы опять были одни. Он все надеялся, что Володя теперь уже точно поедет с ним в Иерусалим. Мы обсуждали затянувшийся конфликт у Белого дома, колючую проволоку, разделявшую противостоящие стороны, фашистские лозунги, летевшие от здания Верховного Совета.

– Откуда, Толя, в нашей стране взялось столько фашистов?

– Понимаешь, их кости сплошь лежат по всей нашей земле. От них идет сильная эманация на людей. Они заражаются и тоже становятся фашистами.

Я усомнилась.

– Но ты же не фашист? И я тоже.

Потом он рассказывал, как жил ребенком в Сталинграде под бомбежками, потом его везли на саночках, они бежали с матерью из города. Ему снились странные сны – он видел сверху Сталинград и всю землю целиком. Но ведь маленьким он не летал на самолете. А когда вырос, полетел и увидел все точно так, как во сне.

– Понимаешь, – проникновенно говорил он, – в нас уже все знания есть. Надо только постараться вспомнить.

Тогда вступала я. Рассказывала ему сюжеты трехчастной пьесы, которую задумала написать. В первой части – монастырь в Сарове. Святой старец живет в лесу, однажды на него нападают мужики, они пытаются найти что-нибудь ценное в его землянке и, не найдя ничего, бьют его топором по голове. Во второй части – Саровский лагерь, где сидит игумен Варсонофий, который общался с Толстым у ворот Оптиной. Теперь, в 1937 году, он, седобородый старик, продолжает с ним разговор. А в третьей Саров – это место, где делают атомную бомбу. И в том же лесу сидит на пеньке Андрей Дмитриевич Сахаров и думает о возможностях атомного оружия… Я говорила, что главное здесь – единство места, которое роковым образом соединяет историю России.

Событие, подтолкнувшее меня к началу моих исследований, потрясло не только меня, но и множество людей. Это было жестокое убийство 9 сентября 1990 года отца Александра Меня. И в то же время оно было каким-то кривым отражением знакомых сюжетов то ли из русской классики, то ли из русской жизни.

Именно тогда ко мне в руки попало житие преподобного Серафима Саровского. Я держала его в руках первый раз в жизни и смутно представляла себе, что это за святой. Когда я дошла до места, как на праведника в лесу напали разбойники, взяли топор и стали бить его по голове, я, честно говоря, не поверила своим глазам – ведь я читала это в те дни, когда впечатление от смерти отца Александра было еще очень свежо. Я возвращалась на то же место и никак не могла понять, как это крестьяне из соседнего села могли решиться на такое.

Нет, не криминальный характер преступлений так мучил меня. Меня волновал вопрос в духе Достоевского (и неслучайно и там и тут топор), вопрос более всего метафизический.

Народ, его безумные представители, поднимают руку на своих праведников, со смерти которых материально и взять ничего не могут, уничтожают своих заступников, своих защитников перед лицом Неба. И это свидетельствует и о народе, и обо мне тоже как его части. Можно, конечно, сказать, что они знать не знают, на кого поднимают руку с топором. Но весь ужас в том, что рука – именно с топором. Бьют и убивают – топором. Это некий знак, ужасный символ русской жизни. Приходит на ум и “к топору зовите Русь”, и мужички наши с топорами во время разных бунтов, и, конечно, Раскольников и тот топор, что в “Братьях Карамазовых” летал вокруг земли.

– Ну как, Толя? Я, правда, только первую часть написала.

Толя в течение моего рассказа становился все мрачнее.

– Опасно такое писать!

– Почему?

– Не знаю, как сказать. Надо право иметь… иначе будут у тебя… проблемы. Я тебе священника знакомого приведу, пусть он с тобой поговорит. Ну, в общем, я пошел.


Утраты (1993)

Я работала в особой школе, куда пошла из-за своего незадачливого двенадцатилетнего сына. Дело в том, что его часто били на переменах. Он был мальчик, несколько погруженный в себя. Еще в детском саду воспитательница сообщила мне, что он наверняка ненормальный. Все играют, а он сидит и думает. Конечно же, вменяемые дети так себя не ведут. Потом пришла пора школы на Плющихе. Однажды меня вызвала завуч и громко сказала мне, что она не может учить его французскому языку, потому что он на занятиях странно поворачивает голову. Ее это выводит из себя. Он что-то не так делает? – пыталась понять я. Нет, просто он странный. Я перевела его в школу по соседству. На переменах он читал книжку, но дети военных из Фрунзенской академии каждый раз ее вырывали и лупили его в углу. Он стал делать вид, что идет в школу, а сам тихо прятался во дворах. Когда до меня дошел масштаб трагедии, я поняла, что надо что-то делать. И вот нашлась необычная школа, куда интеллигентные родители привели похожих детей, чтобы просто спасать их. Там я и стала работать.


В тот день в конце сентября я вела урок о “Двенадцати” Блока. Конечно, в свою речь я вложила все, что переживала в те дни. Я говорила про революционные толпы на улицах, про метель, ветер, который заносит всю Россию, про жуткие жертвы. Дети слушали меня очень напряженно: часть из них уже подержала в руках оружие у Белого дома, а другая – ходила туда, где стояла я за колючей проволокой. После урока мне неожиданно стало плохо. Вызвали “скорую”. В больнице, куда я попала, мне сказали, что начинаются роды. Но это только так сказали. Роды не начались ни на первый день, ни на второй.

Я еще не совсем поняла, куда попала. Это был обычный ад. Через несколько дней я увидела, что в этом отделении не помогают рожать детей, а делают все, чтобы дети погибали. Мои смутные подозрения подтвердились случайно оставленным журналом с отзывами больных. В огромной амбарной книге с рыжей обложкой из искусственной кожи было написано: “Спасибо!.. Никогда не забуду ваши добрые руки!” Но все чаще попадались жуткие: “Здесь работают настоящие убийцы…”, “Никогда не забуду тот ужас, который пережила здесь”. Я захлопнула страшную амбарную книгу, надеясь, что меня минует подобная участь.

Ужасное разворачивалось и снаружи. Медсестры шептались о том, что захватывают машины “скорой помощи”. Говорили о перестрелках в городе. Когда ночью я потихоньку включила приемник и услышала, что Гайдар вызывает людей к Моссовету, на меня набросилась дежурная с криком, чтобы я убиралась отсюда. В этом месте только кричали. Я видела, как мучается молодая женщина, которую привезли на очень большом сроке. Как мужчина-гинеколог провел ей странный осмотр, после которого сразу же начались роды, и родившаяся девочка вскоре умерла. Понять все это было невозможно, это было очень буднично. Так было заведено. Я видела пачку справок о смерти детей. А меня уже куда-то вели. Я лежала на кровати и понимала, что я теперь одна на всем белом свете; что бы ни случилось, о моих чувствах и мыслях не узнает ни один человек. Но откуда-то сверху протянулась нить, я поняла, что Кто-то внимательно глядит на меня. Я потеряла сознание.

И тут я увидела Дожизнь. Это был свет и невероятное тепло. Мы все были частью света, где была ясность и полнота во всем. Все слова открывались в его глубине, и их не надо было говорить, они переносились только усилием мысли. Я видела нашу землю сверху похожей на вырезанный из картона макет. Там падали листья, шел дождь и было очень тоскливо. Чувство щемящей жалости к необустроенному, одинокому, плоскому миру вдруг наполнило меня, но я была вовсе не телом, а сегментом огромного светового шара. Я как часть этого шара – жила, думала и общалась с Кем-то, кого не различала, но только чувствовала горячую всеохватывающую любовь. И вдруг я стремглав полетела вниз.

Ребенок родился живой, он кричал и мучительно был похож на моего сына. Мучительно, потому что в течение всех дней, что я здесь находилась, внушали, что все дети – умрут.

Ночью, держась за стены, я доползла до детского отделения. Я его сразу узнала – он лежал, накрытый какой-то резиновой маской, и задыхался. Через секунду я услышала страшный крик, но кричала не я, а надсмотрщица, требовавшая, чтобы я вышла вон. Я покорно поползла прочь и, дойдя до палаты, упала на кровать. Утром вошла полная врачиха, которая меня вела. Она сказала отстраненно: “Умер твой выкидыш”. Я поняла какой-то частью сознания, что она меня так утешает. Чтобы я не переживала за своего недоребенка. Наверное, тут часто кричали, плакали, закатывали истерики. Я вежливо сказала, что понимаю, что так и должно быть. Я ведь была автоматом. Я лежала и думала, что вместе с умершим малышом у меня забрали что-то еще.

Через три дня я вышла под расписку. Меня встречали мама и сын. Муж не мог, у него было много работы. Но я понимала, что он боится меня. Потом он, правда, старался меня растормошить, повел на мост смотреть, как выглядит Белый дом, который был уже не белый, а черный, и из него тянулся дым. Я кивала. Но не чувствовала больше ничего.

Я лежала и смотрела в потолок, и вдруг надо мной склонилась моя свекровь. Она молча сидела возле меня, потом взяла мою руку и поцеловала ее.

Но мне было ясно, что я – неживая. Единственное, что выдавало меня за живую, – я не могла выдерживать взглядов и громкого голоса. У меня не было никакого покрова.

Я часто сидела в темноте. Однажды в комнату зашел Лунгин, я боялась его так же, как и всех остальных. Он внимательно посмотрел на меня и нежно сказал:

– Тебя ангел коснулся.

Шли месяцы. Меня водили к врачам, но они грустно качали головой и выписывали пустырник. С Володей мы больше не сидели на кухне и не читали. Я чувствовала, что он невероятно далек от меня. Но мне было все равно. Прошел декабрь, январь, февраль. Весной я стала приезжать в школу. Не для того чтобы вести уроки, нет. В школе стал работать массажист, про которого говорили, что он почти экстрасенс и он меня поставит на ноги.

Он разминал какие-то точки то на голове, то на теле, при этом ведя со мной духовные беседы.

– В человеческом теле кроется память о его дурных поступках, грехах, а выходят они болезнями.

Первое время я даже вздрагивала, – так он мне казался по своим речевым оборотам похожим на Толю-милиционера, – но потом привыкла. Я поняла, что таких людей немало, и они попадаются на моем пути не случайно.

Я представляла человеческое тело эдакой книгой, где написаны все его истории, плохие и хорошие, и думала: вот бы написать такое путешествие в глубь человека. А тем временем надо мной звучало:

– Вот, у тебя узел в солнечном сплетении. Я его чувствую рукой. Это обида, которую ты кому-то не простила. Ты должна простить.

– Хорошо, – покорно отвечала я.

И шла думать о своем горьком прошлом. Потому что мне хотелось выздороветь. Снова стать живой, смотреть на город, пробуждающийся после зимы, вдыхать весенний воздух, улыбаться сыну, который уходил все глубже в себя.

Я вспомнила мою двоюродную бабушку, звали ее тетя Фрида; на самом деле она была Ефросинья, но это имя ей казалось слишком унизительным, и, став взрослой, она сама стала называть себя Фридой.

Она была поразительной, неправдоподобной противоположностью своей старшей сестре, моей бабушке. Жадная, грубая, нахрапистая, прямая и дикая, она воспринимала жизнь исключительно как возможность что-либо урвать. Она любила повторять мужу любимой племянницы, чтобы он не очень-то старался, работая на ее даче, так как все равно по завещанию ничего не получит. Однажды все на той же даче, забыв, что сама спрятала впопыхах пачку денег под половицу, не задумываясь, обшарила карманы и сумки всех родственников. Она всегда всех подозревала в воровстве, в тайном желании сжить ее со света. Деда моего она откровенно боялась – он постоянно угрожал ей тюрьмой. Всю жизнь она торговала и приторговывала то в пивных ларьках, то проводником в поезде, а он работал там, где само понятие “спекулянт” было синонимом “преступника”. А эта спекулянтка жила с ним под одной крышей, растила его детей, а затем и внуков. И он смирился с ее существованием, но редко называл за глаза иначе как торговкой и дурой. Хотя нельзя было не отдать ей должное – в том, что касалось детей, она была надежна, как скала. Но как у истинно русского человека, весь мир у нее был поделен на своих и чужих. Своим позволялось все, чужим – ничего. Я была чужая. Она устроила мне в детстве жизнь, о которой можно было прочитать лишь в народных сказках.

Летом она заставляла меня полоть грядки, перебирать горох и фасоль, демонстративно ругала меня, и ее злые слова, видимо, застряли у меня где-то в солнечном сплетении. Она могла швырнуть в лицо грязную тряпку со словами: мой полы, раз твоя мать ушла гулять. Она успешно исполняла роль злой мачехи, и ей льстило, что она своими руками творит сказку…

Я поняла это отчетливо после ее смерти. Приехав с кладбища, я вошла в ее комнату (она жила с племянницей в большой квартире) и застала там не то ее знакомую, не то родственницу, сидящую в одиночестве и громко произносящую вслух примерно следующий текст:

– Ты прости меня, Фрида, за все, что я сделала тебе плохого, или за то, что я мало сделала для тебя хорошего. – На меня она не обратила никакого внимания, продолжая свой монолог: – Вот ты смотришь на меня оттуда и все видишь. И где я хоть чуточку солгу или покривлю душой, ты сразу скажешь: “Ну ты, Зинка, хочешь из себя что-то показать”. Я, Фрида, стараюсь быть перед тобой сейчас чистой, как слеза. Вот ты меня, деревенскую, взяла к себе в комнату, дала кусок хлеба, помнишь? И хоть муж мой был твоим братом, могла же и не брать лишний рот. А как ко мне отнеслись? Мать твоя фыркала, сестра смотрела гордячкой, а я ведь нянчила ее детей. Тебя многие считали сварливой и злой, и только я знала, что у тебя просто видимость такая! Ты никогда не бросала человека в голоде и холоде – даже такого, как я. Ты была честная, Фрида, и за это тебе низкий от меня поклон.

Я не верила своим ушам. Сама манера подобного разговора с новопреставленной тетей Фридой вызвала во мне недоумение. И в то же время мне было очень отрадно услышать, что она сделала много добра.

Под старость, правда, она смягчилась. Все время говорила, что даст мне денег. Я тогда тихо радовалась, что абсолютно от нее свободна. Теперь я тоже сказала про себя, что больше не испытываю никакой обиды. Но потом с тревогой подумала: а вдруг я еще на кого-то обижена до узла в солнечном сплетении?

Я стала все чаще думать, что не только тело или улицы города, но и весь наш мир есть Книга. И что я тоже – книга, которую я пишу вместе с Кем-то неведомым. Я стала замечать, что жизненные повороты – это и есть главы моей судьбы, которые упорно мне о чем-то говорят.


Встреча (1994)

Я продолжала ходить к массажисту. И постепенно вернулась к урокам, называемым философией литературы. Самым интересным и любимым героем у нас был Родион Раскольников. Я предлагала ученикам совместное расследование, но не уголовное, а совсем другое. Мы были исследователями его духовного путешествия и наблюдали за ним со стороны, смотрели, как он шаг за шагом идет к своей ужасной цели и как Кто-то пытается его остановить.

Я пыталась объяснить, что здесь мы присутствуем при необычном диалоге задумавшего страшное человека и пространства над ним, которое пытается воспрепятствовать его замыслу.

Вот появляется как бы из воздуха маленький пьяненький человек и вдруг выкладывает перед ним свою историю. Он заставляет героя выслушать себя, сострадать себе. Там, в этой истории, и голодные дети, и опустившаяся жена, и дочь, которая вынуждена была пойти на панель. Да! Герой все это услышит и содрогнется, а после скажет свое: “Подлец человек! Да и весь род человеческий, раз попускает это”. И опять герой наш сам с собой. Но пространство, мир или Бог над ним не дают ему так остаться и снова взывают к нему. Вот пьяная пятнадцатилетняя девочка появилась на улице, а за ней охотится пожилой сладострастник. И герой забывает об идее, о безумии своем и откликается на вызов. Он спасает девочку. Но все-таки он движется к своей сумасшедшей цели. И убивает.

Нам, буквально как на сцене, показывают, что происходит с душой упавшего на самое дно человека. После всего случившегося у Раскольникова возникла мысль о самоубийстве как выходе из тупика, в который он себя загнал. Он взошел на мост и стал глядеть в грязные воды канала, готовясь исполнить задуманное. Но и тут – странное: вдруг рядом оказалась женщина, она молча перекинула ноги через решетку моста и бросилась в воду. Он увидел – как будто это с ним. После преступления он остро почувствует: – он не с людьми, он теперь от всех, от всего мира отъединен, от близких, родных и чужих, он – навсегда за порогом той страшной квартиры, где произошло убийство. Мука отъединенности, невесомости ужасна, она – приговор. Но Мир не оставляет его, и поэтому нет самоубийства, а есть путь по собственным следам к себе тому, который жалел и сострадал.


В школу пришел новый преподаватель физики; он стал классным руководителем класса, где я рассказывала свои истории о литературе. Он ходил в пиджаке и галстуке, был вежлив, тактичен и абсолютно закрыт. Я не обращала на него внимания.

Однажды, ожидая начала урока, мы стояли у окна, и я, сама не понимая почему, спросила его:

– А почему вы остались здесь?

Он посмотрел удивленно и настороженно.

– Ну, не уехали в какую-нибудь страну, сейчас все уезжают.

Медленно подбирая слова, он ответил:

– Вообще-то я собирался, но сорвалось.

Он стал говорить о Франции, о своей любви к французской литературе, к туристическим походам. Я только успела сказать, что французская литература мне кажется не такой интересной, как английская, немецкая или русская. Я наткнулась на неодобрительный взгляд.

Однажды мы ехали в метро с работы, перебрасываясь ничего не значащими фразами. Я что-то рассказывала со смехом о массажисте, о том, как он ищет связи тела со всеми прежними грехами. Наверное, я больна, но не знаю чем, потому что пережила несчастье.

Вдруг он сказал:

– Это видно.

Почему-то я растерялась. Что ему могло быть видно, почему он так на меня смотрел, и вообще разве ему есть до меня, до моего горя, до моей боли какое-то дело? Все это пронеслось в голове, но вместо того чтобы закрыть все окна, щели, двери, уткнуться в угол, в темноту, я сказала:

– У меня ребенок умер, – сама не зная, зачем это говорю.

С этого началось мое возвращение к жизни.


Отражения

…смысл дерева – сердце и сияние. Сердце, соединенное с глубиной земли, а ветки принадлежат солнцу и воздуху, то есть небу. Корни повторяют под землей опрокинутое сияние кроны… Отражения в воде действуют так же. Кроме того, у дерева еще тысяча смыслов.

Елена Гуро. “Бедный рыцарь”

Я шла по Иерусалиму, по Старому городу. Время – оно здесь. Лежит, свернувшись кольцами стен Старого города.

Здесь, в центре Иерусалима, повсюду – большие и маленькие белые пористые камни; ветер и Время продули в них множество отверстий. Они рассматривают тебя цепким глазом прошлого, и кажется, что если войти по кривому проходу в одно из них, то попадешь в иное Время. Это напомнило мне вглядывание в цепочки человеческих жизней, уходящих вглубь. Ты их знаешь близко и вдруг начинаешь понимать, как связаны они в толще Времени, как между собой переплетены, почему они такие, а не другие. Как входят в историю.

Для каждого Время нашло свое место. Те, кто сегодня живет рядом, встают в пазы и становятся частью общей Книги.

Я пишу книги, где очень много лиц и событий, они ткутся в одно огромное полотно, и книга разворачивается, как свиток, на котором нанесены человеческие судьбы. А тем временем Книга жизни пишет меня; она смотрит в меня, и на ее страницах возникает растущее древо из детей и внуков и тот человек, который спас меня. И я верю, что его линия жизни будет идти до конца рядом с моей.

Но я ничего, в сущности, не знаю, кроме того, что когда-то меня окликнула моя мама и я вышла в этот мир, мне дали имя, и я отправилась в путешествие, в котором, кто бы ни шел рядом, все равно ты всегда один.

И крыши иерусалимского города, отраженные в небе, отражены на земле, а кроны деревьев отразились под землей корнями, и эти огромные сплетения земли и неба стали переплетом вечной Книги Бытия, которая открывается так просто и так ясно – здесь, в Иерусалиме.


2015


Ключ. Последняя Москва
Архивный роман


Часть I
Ключ

…Это был огромный амбарный ключ. Тяжелый, украшенный резьбой. Я нашла его на дороге в густой пыли в селе Хортица на Днепре. Где-то здесь запорожцы писали письмо турецкому султану. Мне было тринадцать лет. Я взяла ключ в руки, и в тот момент мне показалось, что я непременно найду дверь, которую он откроет.

Уже на следующий день я спускалась по веревке через широкую щель в подвал деревенской школы. Мы, дети, знали, что во время войны там располагался немецкий штаб. Было страшно, но я была совершенно уверена, что сейчас, прямо здесь, коснувшись пола, обнаружу тайную дверь, найду сокровища или важные документы. На самом деле подвал был пуст, дверь никак не открывалась, и казалось, я навсегда там останусь. Конечно, странно было надеяться, что найденный на дороге ключ войдет именно в эту подвальную дверь.

Но спустя годы, когда я странствовала уже по иным подвалам – человеческой памяти, архивным хранилищам, книжным указателям, – случалось так, что вдруг несоединимое, что невозможно было представить рядом, соединялось в последовательные цепочки и звенья. И в той реальности, куда я попала, ключи неожиданно находили свою замочную скважину и открывали дверь. Иногда для этого нужно было много времени, а иногда удача приходила быстро…


Лаврушинский


Стучите, и откроется…

Россыпь папиросной бумаги со слепыми буквами. Обрывок текста без начала и конца, где вдруг читается фраза: “И тогда Ахматова мне сказала…” Письма неизвестно от кого, письмо – без адресата. Рваный край блокнота, где сверху дата – “1927 год” – и ежедневные записи. Рукопись с истертыми изгибами, где карандаш абсолютно неразличим. Тетрадь с тремя страничками, где описаны события августа 1936 года, а затем всё выдрано. Серо-желтая бумага, на которой теряются буквы, размываются слова, пропадает смысл. Адрес. Инициалы. Фамилия. Число.

А еще рябь указателей – вчитываешься в них и начинаешь видеть, как то одно, то другое нужное тебе имя соединяется с другими, вьется нить еще никому не видной связи. Текст письма открывает фрагмент жизни без начала и конца. Он вступает, сам не зная об этом, в незримый диалог с другими письмами и документами, обнаруженными ранее. Перед тобой постепенно разворачивается живая лента человеческих историй, плотно переплетенных и связанных, и ты почти физически чувствуешь, что она дотягивается до тебя, а сам ты – лишь маленький завиток огромного кружева.

Мне было сорок лет. Я была далека от бумаг и чужих писем, от размытых чернил. Хотя побывала редактором в издательстве, автором статей в энциклопедиях, отдельных рассказов, подающим надежды драматургом, сотрудником газеты. Вела в школе предмет под названием “Философия литературы”. Меня подхватил и понес свободный воздух девяностых годов, когда можно было участвовать, создавать, начинать любое дело. Но я никак не могла себя найти…

В детстве меня мучила тайна времени. Вернувшись из школы в нашу коммуналку, в полном одиночестве, за щербатым письменным столом я часами думала о том, как войти внутрь своего собственного времени, как физически почувствовать его присутствие. Додумалась я до одного: написать отсюда, из одиннадцатилетнего возраста, письмо самой себе в тринадцать лет, смысл которого сводился к тому, что “вот придет время, ты откроешь этот конверт и с высоты своих тринадцати лет увидишь меня, одиннадцатилетнюю, и тебе покажется, что ты умнее, выше, лучше, но, главное, не упусти из памяти ту, что осталась в прошлом”. Письмо было заклеено, а затем еще забинтовано материей и зашито, чтобы не было искушения прочесть его раньше времени. Острое взаимодействие со временем я ощущала и когда писала его письмо, и когда читал спустя два года. Внутри возникало мгновенное чувство схлопывания: я была здесь и там одновременно.

Такое же чувство я испытала снова спустя много лет, когда девяностолетняя писательница Мария Иосифовна Белкина у себя на квартире в Лаврушинском рассказывала мне о том, как Цветаева до войны ходила к ней в дом на Конюшки – так назывался Конюшковский переулок, упиравшийся в Садово-Кудринскую площадь. Тогда я вдруг ясно увидела, как стою перед балконной дверью нашей квартиры на двенадцатом этаже, выходящей на проспект Калинина – теперь это Новый Арбат; мне десять лет, а передо мной лежат ряды Конюшковской деревянной слободы, которые через несколько лет запылают и совсем исчезнут с лица земли. И все те дома, и переулок, о котором я сейчас услышала, я знала в своем детстве почти на ощупь. И Мария Иосифовна, выросшая в Конюшках, знала эти места точно так же.

И вдруг я вижу, как та девочка, стоящая на балконе, смотрит сквозь дома и переулки на меня, уже нынешнюю и слушающую этот рассказ про Конюшки. И наши взгляды встретились.


Можно начать так

Я и Людмила Владимировна Голубкина, дочь поэта Владимира Луговского и моя бывшая свекровь, склонились над свернутыми в трубочку бумагами, перевязанными узенькой шелковой лентой. Когда мы их развернули, то обнаружили письма, из которых аккуратно, маникюрными ножницами были вырезаны отдельные места. Письма принадлежали ее покойной тетушке Татьяне Александровне Луговской, театральной художнице. Написаны они были в конце 1930–1940-х. Их адресатом был Леонид Антонович Малюгин, питерский театральный критик, драматург, в 1949 году оказавшийся вдруг безродным космополитом. Это был не оригинал писем, а их плохая перепечатка. Почему-то в них не было начала, а иногда и конца, но это не мешало слышать абсолютно живой голос автора. Голос вибрировал – насмешливо, нежно и обаятельно. И я подумала – не случайно, наверное, – что пьеса Малюгина о Чехове и Лике Мизиновой, которая успешно шла в Вахтанговском театре в моем детстве, называлась “Насмешливое мое счастье”. Она была написана позже, но интонация писем отсылала к еще не написанной пьесе. Из воздуха писем возникала объемная Москва конца тридцатых: скользили по рельсам трамваи, пели птицы, шел дождь, и отчетливо слышался запах сирени.


Эти письма стали началом моей первой книги и отходящих от нее нитями сюжетов; уже тогда потребовались некоторые усилия, чтобы разгадать все умолчания и тайны, которые в них были.

Если вначале я думала, что сама ищу, сама нахожу документы, то с течением времени становилось ясно: это тебя находят, тебе словно выбрасывают нечто из пространства.

Сначала тебя будто окликают. Да, да, именно окликают, потому что ты начинаешь через границы прошлого говорить, слышать, встречаться именно с этим человеком. Мария Иосифовна Белкина была женщина абсолютно земная и прагматичная и смеялась над любыми мистическими придыханиями, очень иронично относилась к вере. И вот однажды она мне сказала: “Я никогда, никогда не хотела писать о Цветаевой”. Она имела в виду свою книжку “Скрещение судеб”. “Ну зачем мне это? Да и кто я, чтобы писать о ней?” – “И что же?” – удивленно-настороженно спросила я. “Она сама этого захотела! – И добавила невозмутимо: – Цветаева подбрасывала мне письма. Сталкивала с нужными людьми. Я долго уклонялась, но вдруг почувствовала, что она сама этого хочет”.

Когда Мария Иосифовна говорила, я чувствовала, что это правда. Но еще не знала рычагов тайного механизма – я только начинала рассматривать его детали. Ключевое слово здесь – оклик.


Все началось с писем

Людмила Владимировна, редактор и сценарист, переселившаяся после кончины тетушки в квартиру у метро “Аэропорт”, где Татьяна Александровна проживала со своим мужем, драматургом Сергеем Александровичем Ермолинским, потихоньку разбирала оставшиеся в большом количестве бумаги. Я бывала здесь и при жизни Татьяны Александровны и теперь, когда у меня было время, просматривала тетрадки, какие-то рецепты, на обратной стороне которых можно было обнаружить брошенные на втором абзаце воспоминания. На годы это стало частью нашей общей жизни. Я любила слушать историю про “письма Малюгину”.


Татьяна Луговская. 1950



В конце 1980-х годов Людмила Владимировна, увешанная заказами, открыла дверь своим ключом и увидела тетушку, сидящую на кровати, склонившуюся над обрезками бумаги, разложенной перед ней. Татьяна Александровна что-то из них аккуратно вырезала маникюрными ножницами.

– Что вы делаете? – спросила она, крайне удивленная.

Скорее всего, тетушка решила навести порядок в своем прошлом и считала, что для этого наступило подходящее время.

– Хочу уничтожить свои письма к Малюгину, – невозмутимо ответила она.

Когда-то между ними была большая дружеская переписка, которой суждено было оборваться – Татьяна Александровна потребовала письма назад. Он молчал и только спустя полгода прислал ей бандероль с ее посланиями, и она, не долго думая, их уничтожила. Потом начался морок послевоенных лет, Малюгина вместе с группой критиков объявили “космополитом”, выгнали с работы, перестали ставить пьесы. Татьяна Александровна тут же забыла все обиды и полностью восстановила старую дружбу. Так было до конца его дней. А когда он умер, выяснилось, что он не оставил никакого архива, уничтожив все бумаги, письма, черновики. От его прошлого не осталось ничего, кроме небольшого пакета. У Малюгина не было ни жены, ни детей, письма принесла Татьяне Александровне его сестра. Когда та открыла пакет, то увидела свои письма к Малюгину, которые давным-давно уничтожила. Он их перепечатал и хранил всю жизнь.

И вот сейчас она вырезала из них (уже один раз уничтоженных) места, которые ее смущали. Что-то не ладилось, и она сказала, что порвет, сожжет и выкинет их снова.

Но почему-то оставила.


Во время их переписки ей только двадцать семь лет, она работает в театре, очень много и очень трудно. Ему тридцать, он преуспевающий театральный критик. Еще не написано ни одной пьесы, его явно снедает знакомое всем чувство, что жизнь проходит мимо. Ни одного его письма к ней не сохранилось, Леонид Малюгин лишь отражается в зеркале этих посланий из Москвы в Ленинград.

“…Леня, так случилось, что я хорошо к вам отношусь, и поэтому мне хочется вас поругать. Мне кажется, что у вас не хватает какого-то необходимого для жизни качества, назовем его условно живучестью. У вас плохая хватка жизни. Это сказывается во всем. И в личных ваших отношениях с людьми, и в работе, и вообще в вас. Вы ужасно хрупкий человек. Вас легко обидеть, расстроить и вообще изменить ваши желания и решения. По-моему, если у вас что-то не выходит, вы можете махнуть рукой. Дескать, ну и наплевать. (Примеров много.) А когда у человека нет этого твердого стержня, он начинает бояться похожести на корректора или еще на каких-нибудь дяденек или тетенек. По существу, никогда не бывает всё гладко – но ведь вся эта каша, состоящая из приятностей и неприятностей, и называется жизнью, за которую мы так держимся и которую так «нежно обожаем»…”

“…До черта хочется ничего не делать, надеть несуществующее новое пальто и идти гулять по Москве и покупать цветы, которыми уже полны улицы. И зайти в книжный магазин – покупать книги. А в писчебумажный – краски. И зайти в кафе выпить кофе, а может быть, и что-нибудь более зажигательное. Вообще ходить по этому волшебному городу и удивляться на то, какие за зиму выросли дома и какие ложатся от них очень чудные синие тени”.

“…У нас стоят страшные морозы. Я просто плачу на улице от холода. Очень жаль Чкалова. Мне очень запомнилось – я ехала 16-го в такси, предварительно прождав его 30 минут и обледенев до черта. Ехать надо было далеко – на Мещанскую. Попался мне ЗИС, места много, неуютно, как в пустом вагоне. Поджала под себя ноги, подумала о своей нескладной жизни. Страшный мороз проникал снаружи. В дымном от холода воздухе двигались небольшими пачками люди с траурными знаменами. Ни одной живой души не было в это время, кроме спины шофера. Очень грустно было. И вдруг шофер включил радио, и с невероятной определенностью возникла музыка. Играли Бетховена. Вся машина наполнилась чистой определенной мелодией. Ясность какая-то необыкновенная наступила. (Я понимаю, что все это ни к чему пишу.) Только, знаете, я, когда возвращалась в машине из дому, в который я завозила сверток, я бегом бежала – всё надеялась, что застану еще там эту мелодию, но счастье уже кончилось, и нормальный бытовой голос убеждал меня, что Чкалов – герой. Я и без него это уже узнала. Т.Л. Москва. 18.12.38”.


Конечно же, Малюгин не мог отдать письма Татьяне Александровне не только оттого, что тихо и безответно ее любил, а скорее потому, что в них была сама ткань жизни, и он, как драматург, это очень чувствовал. Вот и выскользнула из писем ее насмешливая интонация и попала в пьесу-переписку Чехова с Ликой. Не могла не попасть.


Но все-таки

Я познакомилась с Татьяной Александровной, когда мне было двадцать лет, а ей семьдесят. Никогда ни до, ни после я не встречала таких странных людей, хотя нет – пожалуй, на страницах романов Диккенса. Первая, кто приходила в голову, – это Бетси Тротвуд из “Дэвида Копперфильда”. Так же, как бабушка Дэвида, она была высокой, с абсолютно прямой спиной, безапелляционной, каждой своей репликой ставила в тупик, но при этом внимательно следила за твоей реакцией, и при кажущемся непроницаемом взгляде где-то в самой глубине ее глаз прыгали веселые чертики. Когда я почувствовала эту глубинную веселость, я перестала ее бояться и стала разговаривать с ней абсолютно спокойно. Она, театральная художница, для советских бесцветных времен одевалась очень изысканно, дома ходила в длинном шелковом халате с кистями на конце пояса и с широкими рукавами, из-под которых выглядывала белая кружевная блузка.

– Милая моя! – говорила она низким, прокуренным голосом, когда я смиренно садилась перед ней в кухне под абажуром. Всё вокруг было необычным: длинные разноцветные бусы, свисавшие со стены, ажурная вязаная скатерть, плетеные салфетки на столе. Это было совсем несоветским: кухня – как маленькая уютная гостиная, в кабинете в стандартном доме – словно вплывший огромный антикварный стол и книжные полки из старинного московского дома.

При этом она внимательно разглядывала, во что я одета, как причесана.

– Ну, расскажите мне, каких поэтов вы любите?

Я, зажавшись, но при этом агрессивно:

– Я люблю Мандельштама!

На ее лице явное разочарование, но в глубине – какой-то еле уловимый кивок. Я, снова агрессивно:

– Вам не нравится Мандельштам?

Ну уж если играть, то по-крупному. Капризно:

– Он был такой неприятный. Приставал. Вечно липкие руки.

Видит, что взвиваюсь до потолка. Тут же перехватывает инициативу:

– Вот Гумилев – это настоящий поэт, совсем другое дело.

Но мне же надо было излить негодование, как это она всё смешала в одну кучу. Ишь, липкие руки! И я палю из всех орудий:

– Ваш Гумилев подлецу Блюмкину, да, тому, который стрелял в Мирбаха, стихи написал. (Это я только сегодня уцепила глазом, в метро, в последнем “Новом мире”.)

На лице строгой пожилой особы сменяются краски: удивление, недоверие, возмущение.

О, как спустя годы я ругала себя за глупость, вечную глупость молодости! Мне бы расспросить, как Мандельштам ухаживал, где это было. Но так хотелось сказать – свое.

Хотя вот про Маяковского она сама рассказывала с удовольствием. Что встретились случайно незадолго до его самоубийства в канцелярском магазине; она покупала краски, и он с нежностью рассказывал ей, как любит рисовать. Звал куда-то, а она, стесняясь, отвечала, что после – обязательно, но сейчас занята.

Сколько я потом читала таких историй о разных красивых девушках, которых Маяковский куда-то звал, и каждая из них потом добавляла: ах, если бы знала, пошла бы с ним куда угодно, лишь бы не погиб. Не пошла бы, как и Татьяна Александровна, потому что тогда что-то существенное сдвинулось в чертеже ее судьбы.

Как-то в Переделкине, когда еще был жив ее муж, Сергей Александрович Ермолинский, она сказала мне с серьезной важностью:

– Вы знаете, все переделкинские дамы абсолютно лысые, они носят парики.

Я удивленно замерла.

– Нет, Наташа, – настойчиво и строго сказала она, – вы непременно обратите внимание, когда мы пойдем обедать.

Она говорила, а я осторожно смотрела на ее редкие завитые колечки. Сергей Александрович в плетеном кресле с пледом на плечах тихо усмехался тонкими губами, не подымая глаз от книги.

– Ну что вы, Сережа, смеетесь, я же правду говорю.

В семьдесят лет Татьяна Александровна написала восхитительную книгу о своем детстве до революции и после – “Я помню”. Повествование шло от имени девочки-подростка, очень ироничной, внимательно во всё вглядывающейся и страстно обожающей отца – учителя литературы 1-й московской гимназии Александра Федоровича Луговского. Собственно, книга заканчивалась его похоронами в 1925 году на Алексеевском кладбище в Москве, где лежит теперь и она сама. Повесть оказалась такой яркой и талантливой, что Татьяну Александровну в конце семидесятых годов немедленно приняли в Союз писателей. Когда через двадцать лет мы стали ее переиздавать, пришлось вставлять вырезанные цензурой куски текста. Тогда я много думала об Александре Федоровиче, человеке очень незаурядном, у которого учились известные писатели и филологи. После революции он спас своих учеников от голода, создав в Сергиевом Посаде колонию, где дети выращивали овощи и одновременно их учили наукам. Он был классический русский интеллигент той породы, которая сложилась в России в середине XIX века: смиренно нес огонь просвещения, плохо разбирался в текущей политике или попросту не хотел разбираться. Это меня и смущало.

Вот картина похорон Александра Федоровича. 1925 год. Сокольники. Над гробом столпились любящие ученики. Священник отпевает покойного, но сын, не дав закончить панихиду, отодвигает его плечом и громко читает над гробом любимого отцом Блока. Все восторженно слушают, в том числе и Татьяна Александровна. Мать-певица тут же поет что-то величественное.

Его сын, будущий поэт Владимир Луговской, был ровесником века; революция захватила его как приключенческий роман, в котором он нашел себе роль и исправно играл ее вплоть до войны.

Александр Федорович как священник служил русской литературе, полностью заменившей их поколению религию. Но ни литература, ни культура, как выяснилось после, не смогли спасти от хаоса, а затем и всех уродств советской жизни. Многие из тех благородных преподавателей гимназий и профессоров с брезгливостью относились к сложностям общественной и политической жизни, и последствия этого не могли не пасть на головы их детей, которые оказались втянуты в исторический водоворот.

Татьяна Александровна в конце жизни почувствовала вселенский холод, который тянул из щели в пространстве, где нет Бога. Как-то после смерти Сергея Александровича сказала мне:

– А вдруг мы с ним, – показала пальцем вверх, – никогда не встретимся, может быть, я не заслужила?

Я только и могла ответить, что любовь соединяет. Она внимательно прислушалась – не потому, что я говорила что-то новое, а просто потому что ей нужен был человек, сказавший именно это.

Когда я пришла в их дом, Сергей Александрович еще был жив, мне было двадцать, и я была существом растерянным и мучительно вглядывающимся в свое будущее. Я предчувствовала, что должно произойти что-то важное, и очень боялась пропустить шорох открываемого занавеса. На дворе стоял унылый 1980 год. Возникло ощущение, что времена года больше не сменяются, словно ноябрь и декабрь пришли навсегда. Был застой в самой темной фазе, и казалось, что он будет длиться целую вечность. Но именно из-за этого люди сияли ярче, были интересны человеческие отношения, велись многочасовые разговоры, в которых разгадывание того или иного человека было ни с чем не сравнимым удовольствием.

Сергей Александрович был настоящий пожилой джентльмен, которых я видела только в иностранных фильмах. Худой и стройный, с красивым сухим лицом, большими очками и взглядом, обращенным по большей части внутрь себя. Однако это не мешало ему с удовольствием и мягкой иронией разглядывать тех, кто появлялся перед ним. Трудно было представить, что спустя годы я останусь с его прошлым, с его запутанной судьбой, где будет всё: и главная московская знаменитость – Булгаков, и подвалы Лубянки, и наветы. Обласканный любовью дорогой ему женщины при жизни, после смерти этот человек останется один на один с огромной армией завистников. Почему? Кажется, я смогу докопаться до ответа на этот вопрос, но для этого понадобится опыт и понимание переплетений жизни, которая, катясь как шар, то подымает своего героя к вершинам, то опускает его на дно. Шар этот катится и после ухода человека, проделывая с его судьбой всё те же манипуляции, что были и тогда, когда он ходил по земле. Сколько раз мне приходилось наблюдать странное отражение или искажение земной жизни в посмертной!

Сергей Александрович появился в жизни Татьяны Александровны намного позже писем Малюгина, а главное – после Ташкента.

– Я так хочу написать про Ташкент, балахану, Ахматову, – повторяла Татьяна Александровна, – это главное, что я должна успеть сделать.

Потом, после ее ухода, когда никакой книги так и не обнаружилось, Людмила Владимировна тоже много раз произносила слово “Ташкент”, где были Ахматова, Надежда Яковлевна Мандельштам, Елена Сергеевна Булгакова. В квартире Луговской на “Аэропорте”, где Людмила Владимировна стала жить, все найденные обрывки, вырванные страницы складывались в папочку. Людмила Владимировна достала амбарную книгу, в которой были записи, сделанные за Татьяной Александровной. Оттуда выпала бумажка с надписью: “Ожерелье”. А дальше список: Ахматова. Тышлер. Татлин. Мельников.

Желтая изорванная бумага. Портативная машинка с маленькими буквами: “Ахматова заболела скарлатиной…”

Тогда же начали перепечатывать обрывки писем Малюгину. И стал возникать утраченный мир.


Ташкент. Комната Луговских. 1942. Рисунок Т. Луговской


В начале войны у Луговских тяжело заболела мать, ее парализовало. 14 октября, накануне “сдачи Москвы”, которую считали неминуемой, позвонил Фадеев и сказал, что они с братом и больной матерью должны срочно выехать в Ташкент, в эвакуацию. Вывозили “золотой запас” страны – режиссеры, актеры, писатели, ученые. Толпы на Казанском вокзале, крики, грязь, давка, тюки, узлы, и тут же – цветные пятна заграничных чемоданов. Мать внесли в поезд на носилках, и она, полулежа, всем улыбалась и кланялась. В этот же поезд села их хорошая знакомая Елена Сергеевна Булгакова…

Из письма к Малюгину, Ташкент, начало 1942 года:

“Милый Леня, очень трудно сейчас писать письма, трудно найти интонацию, за которую можно было бы спрятаться. Потом очень много нужно описывать, как живешь, да что ешь, и про себя, и про всех других. Картина преступления ясна: совершена какая-то очередная блистательная глупость, и я (вы же знаете – как я легка на подъем!) очутилась в Ташкенте. Городе, где даже вода пахнет пылью и дезинфекцией, где летом закипает на солнце вода, а зимой грязь, которой нет подобной в мире (это скорее похоже на быстро стынущий столярный клей), городе, где собрались дамы-фифы и собралось горе со всего Союза, где по улицам вместе с трамваями ходят верблюды и ослы, где вас почему-то называют «ага», где про ваши родные ленинградские и московские края говорят – «Россия» (!), где гроб – один из самых дефицитных товаров. В этом городе, созданном для погибания, очутилась я. Зачем, почему – совершенно не могу понять.

Живу как во сне. Снег вспоминаю как пирожное, а московские тревоги, всё прочее вспоминаются каким-то очень содержательным событием в моей жизни. Живу я сейчас чужой жизнью. Я боюсь этого города. Мне кажется, что я застряну здесь на всю жизнь. Леня, обещайте мне, что, когда кончится война и если мы с вами будем живы, вы приедете за мной и увезете меня из этого гнусного города. Хорошо?”


Книга, которая осталась не написанной Татьяной Александровной, вдруг стала ткаться сама. Казалось, надо только сложить всё обнаруженное в нужном порядке… Но это было обманчивое ощущение: письма оставались письмами, а то, что находилось между ними, зияло пустотой вопросов, на которые не было ответа.


Как раз в это время моя жизнь круто изменилась. Предназначение драматурга, которое мне мерещилось, театр, который мнился, были стерты как карандашный рисунок с листа бумаги. Сначала я сопротивлялась, искала свою нишу, но затем почувствовала, что моя дорога, по которой шла десять лет, никуда не привела. Настало иное время. Голоса из другого мира становились все громче, все отчетливее.


Признание

Поэта Луговского я знала очень мало. Когда-то в отрочестве, услышав по радио его лирику, подумала, что надо бы полистать его стихи, но забыла о нем под волной накативших Пастернака, Ахматовой, Заболоцкого, Цветаевой. В семье, в которой я оказалась женой его внука, никто особенно не говорил о родстве с ним. Так он и жил где-то на обочине сознания.

Правда, несколько раз я была на необычном ежегодном представлении, которое называлось “День рождения Владимира Луговского”. Устраивала его на квартире в Лаврушинском его вдова Майя Луговская (по-настоящему ее звали Елена Леонидовна Быкова). За большим столом собирались уже немолодые дамы. Майя – дама с пепельными седыми волосами, падающими на глаза, – объявляла: “Это все возлюбленные поэта, пусть каждая расскажет о Луговском”. Я помню седенькую Евгению Ласкину, была, видимо, Ольга Грудцова. Фантастичнее всех была одна красавица, после третьей рюмки рассказавшая, как ее били мужья-поэты. Честно говоря, меня все это шокировало, и Людмилу Владимировну тоже. Татьяна Александровна не выносила Майю, считая ее вульгарной особой, которая к тому же что-то вписала в последние публикации стихов. Там же бывали обожавший Майю Евгений Рейн и масса ее подружек. Разумеется, все это никак не приближало ко мне образ поэта, а скорее вызывало отторжение.

Было еще одно. Когда я работала в редакции литературы в “Советской энциклопедии”, наш редактор, а потом заведующий К.М. Черный, завидев меня и будучи в хорошем расположении духа, декламировал: “Возьми меня в переделку и брось, грохоча, вперед!” Честно говоря, я плохо понимала, что он имеет в виду, и глупо улыбалась ему, надеясь, что всё когда-нибудь разъяснится. Потом разъяснилось, что то было покаянное, после разгрома РАППа, стихотворение Луговского, где он предлагал свои услуги в деле преобразования родины на любых условиях.

В редакции, где я работала, всё советское не жаловали. Биографический словарь, который неслучайно был словарем про писателей XIX века и только хвостиком заходил в XX, остроумно заканчивался 1917 годом. Когда я приставала к своим взрослым товарищам с вопросом, а что же дальше, как будут жить обрубленные Пастернак, Ахматова, Мандельштам, они хитро улыбались, объясняя, что для тех, кого нелегкая занесла в советское время, есть специально придуманная скороговорка (то есть надо было быстро-быстро, телеграфным стилем перечислить, что случилось в их жизни и творчестве после семнадцатого года). Зато мы спасаем себя от лишней головной боли – выбирать писателей, решать, кто из них какой объем должен занимать, мучиться с их фальшивыми советскими биографиями.

Разработка биографического жанра, постижение тайн архивного поиска происходили на моих глазах, и я училась этому каждодневно. Открытия, сплетения судеб, погруженность в ту жизнь, как в реальную, делали те годы одними из самых счастливых. Опять же застой придавал работе над словарем дополнительную радость – мир казался незыблемым, он состоял из наших штудий, споров, летучек. Советский мир жил за пределами редакции, над ним потешались; доблестью считалось обманывать цензуру, обходить заслоны и рогатки. Только спустя несколько лет я поняла, что энциклопедия стала для большинства редакторов своеобразной ссылкой.

В то время возглавлял редакцию Михаил Николаевич Хитров, коренастый человек с хорошим открытым лицом, одновременно бывший секретарем партийной организации энциклопедии. Каково же было мое удивление, когда позже я узнала, что долгое время он был ответственным секретарем в “Новом мире” Твардовского и его достаточно злобно описал Солженицын в повести “Бодался теленок с дубом”! Уже в самом начале перестройки я читала повесть в метро и, выходя с “Кировской”, случайно встретила Хитрова; в то время он уже работал в дирекции издательства. Но так как в нем никогда не было никакого высокомерия и он всегда по-отечески мог поговорить о всяких бытовых сложностях, я и спросила по дороге на работу, прямо в лоб, как ему понравился его портрет у Солженицына. Хитров опешил, он как-то был не готов к подобному, мне даже показалось, что он как-то весь сжался. Я немного пожалела о своей наглости, но любопытство было сильнее. Хитров после паузы сказал:

– Знаешь, он, конечно, большой писатель, это правда, но, между нами говоря, как был зэком, так зэком и остался. И Твардовский это всегда знал.

Я что-то заговорила, размахивая руками. Он только усмехался кривой усмешкой мастерового и молчал. Больше не сказал ничего. А у меня зажглось где-то на краю сознания, что он не только мой бывший начальник, а уже давно персонаж, который стал частью литературного процесса, и Хитров об этом тоже знал.

Вот это двойное зрение, этот эффект схлопывания, когда герой дневников, мемуаров, прозы представал передо мной в реальности, – стал для меня тем внутренним окуляром, который я настраивала, наблюдая за людьми.

Уже наученная искать и сопоставлять факты, я наткнулась на удивительную вещь. Тогда я подробно читала Булгакова и даже писала что-то под влиянием Бахтина о пространстве и времени в романе “Мастер и Маргарита”. И вдруг, сняв с полки Луговского из “Библиотеки поэта”, наткнулась на его поэму “Сказка о сне”. Поэма была загадочной от начала до конца. Двое влюбленных, конец мира, огромный дом на Москве-реке, вой самолетов, воздушная тревога, последнее свидание перед гибелью героев. Но странным образом все время их встречи за влюбленными наблюдал кот в манжетах на мягких лапах.

Я не могла избавиться от ощущения, что в этот текст вписан другой, всем известный. Но фантастичнее всего было посвящение: Е.С.Б. Я достаточно быстро подставила под инициалы имя Елены Сергеевны Булгаковой, но от этого смысл посвящения не становился яснее. Я бросилась к Людмиле Владимировне, засыпав ее вопросами, – она смотрела на меня удивленными глазами. Было ясно, что ей ничего не известно. Я, честно говоря, решила, что просто помешалась от сочинительства о Булгакове. Но через неделю Людмила Владимировна пришла от тетки Татьяны Александровны и, опустив глаза, сказала:

– Было.

И еще сказала, что Татьяна Александровна очень удивилась моей догадке. Роман между Луговским и Еленой Сергеевной Булгаковой был подтвержден, и с этой минуты я забыла об этом лет на пятнадцать.


Итак, они все вместе бежали в Ташкент из Москвы, на пороге которой стояли немцы. Луговской всю дорогу у окна поезда проговорил с Зощенко, мрачно глядя на пробегающие дачные пейзажи, обсуждал перспективы отступления, расстрел маршалов, непрофессионализм Сталина. Татьяна Александровна ловила их фразы, замирая от ужаса, надеясь, что стук колес заглушит их речи.

В конце ташкентской многотрудной, но незабываемой жизни Татьяна Александровна написала Малюгину:

“…И все-таки я вас столько ждала. По совести говоря, я кончила вас ждать только три дня назад. Ну ладно, и не надо. И не приезжайте, пожалуйста. И вы не увидите Ташкента. Не увидите улицы, обсаженные тополями, даль, покрытую пылью, верблюдов – по одному и целый караван, звездное небо, полушарием покрывающее землю, наш дворик, убитый камнем, кота Яшку, бывшего еще недавно таким толстым, какой я была в Плесе, и меня, ставшую такой худой, как кот Яшка, вынутый из воды, душ с проломанной крышей, под которым течет арык, еще много арыков, хозяйственную и сердитую Полю (впрочем, в последнее время заметно притихшую, т. к. у нее украли сумку с паспортом и всеми нашими карточками и пропусками), помидоры величиной с детскую голову, загулявшего Луговского, нашу соседку-стерву, узбечек в паранджах, алайского базара, «старого города», мои этюды, солнца, от которого можно закуривать папиросы, хмеля на наших окнах, скамейку в парке, на которой я писала вам письма, мангалы, дымящие днем и волшебные по вечерам, москитов и мух величиной с наперсток, луну, словно взятую из плохого спектакля, скорпионов, ишаков, виноград двадцати сортов (правда, очень дорогой, но красивый), белую собачку Тедьку, которая кусает почтальонов и которой кто-то аккуратно и в абсолютно трезвом виде красит брови черной краской, тихое и прохладное ташкентское утро, телеграф, с которого я отправляю телеграммы, розовые стены и голубые тени в переулках, коз на всех улицах, ботанический сад и зоосад, где есть три дохлых крокодила, много козлов, еще больше кур, еще больше маленьких юннатов, еще больше цветов и тишины и одного маленького медвежонка (моего друга), Пушкинскую улицу, спекулянтов, карманных воров, торговок вареными яблоками и чесноком, ташкентских котов, особняков, самоваров, мою подругу Надю, Сашу Тышлера, Бабанову, дыню ростом в бельевую корзину, изюм, грецкие орехи на дереве и на базаре, поэму моего брата, двадцать два карандаша, пятнадцать записных книжек и маленького Будду – которые находятся на его роскошном столе, моих учеников и мою злость, мой красный зонтик, дома, под названием «воронья слободка», девочку Зухру и девочку Василю, которая продает кислое молоко, спящих во дворе людей, желтые цветы под окнами, кухню с провалившимся полом, очереди в распреде, улицу Карла Маркса и улицу Весны, Бешаган и Урду, каменные ступени и траву, растущую на крышах нашего жилища, нашего уюта и беспорядка, старый веник, совок для угля, бумажные абажуры и лампу, сделанную из детской игрушки, глиняные кувшины, мебель, которую я сама красила, диван, на котором я пролила немало слез, папиросников на углу Жуковской, ташкентский трамвай, в который невозможно влезть, ярко-синее небо, белую акацию и Адамово дерево, решетки на окнах от воров, нашу дворничиху, вокзал, желтые занавески на моих окнах, привешенные на биллиардные кии, плиту в глубине комнаты, саксаул, библию, сломанный штепсель, три разных стула и круглую черную печку в нашей комнате, мои самодельные карты, моих поклонников и дворника Лариона в том числе, лесенку на балахану, Ахматову в веригах, звонок у калитки и булочную на углу, похожую на крысиную нору, – всего этого вы не увидите…”


Этот отрывок из письма крутился и повторялся во мне. Бежала собачка Тедька, которой кто-то красил брови, с балкона что-то насвистывала худая, похожая на Бабу-ягу Надежда Мандельштам, валялись по комнате записные книжки Луговского, от ветра колыхалась на окне занавеска, а возле окна в веригах сидела Ахматова и смотрела на улицу…


Лаврушинский переулок. Квартира № 98

И вот однажды что-то зазвенело в глубине старинных напольных часов, старая пружина, заскрипев, задвигалась, и громоздкие стрелки неохотно, повинуясь огромному маятнику, поползли по циферблату. Кажется, именно тогда их починили в квартире на “Аэропорте”. Где-то в это время в дом вошла – именно вошла, а не влетела, – Муха. Она ознаменовала для меня время Лаврушинского переулка.

Муха, Мария Владимировна Седова, была сестрой Людмилы Владимировны, обе они были дочками Владимира Луговского, но матери у них были разные. Она была известным археологом, доктором наук, почетным гражданином города Суздаля. Небольшого роста, обаятельная, с манерами хорошо воспитанной дамы, с пучочком редких волос, она являла сочетание немолодой женщины и капризного ребенка. Больше всего это выдавала интонация:

– Почему я должна заниматься наукой, когда я хотела бы, как и вы, разбирать семейные архивы! – капризно растягивая слова, говорила она так, словно мы ей чего-то могли запретить.

В наследство от Майи Луговской, умершей в 1993 году, она получила квартиру своего отца в Лаврушинском переулке и осталась один на один с огромным ворохом его рукописей и писем.

Мы с Людмилой Владимировной в то время заканчивали готовить книгу про Татьяну Александровну: собрали заново повесть, письма, воспоминания, нашли издательство и стали ждать, когда она выйдет. Мария Владимировна, ревниво заглянув в нашу “песочницу”, по-детски заволновалась и предложила посмотреть на архив Луговского.

Я и не знала сначала, как можно “посмотреть” на архив. Это потом он стал для меня как дом с множеством комнат, двери которых или заперты, или же широко раскрыты. Я поняла, что у него – свой замысел, что он был не случайным набором бумаг, а хотел быть сюжетом о времени. Отсюда такое повышенное внимание к билетам, квитанциям, документам, рисункам и даже спичечным наклейкам. Но главное – я научилась отгадывать, кому принадлежал почерк в письмах и рукописях.

Я горячо рассказывала Марии Владимировне всё, что узнала о ташкентской истории, и поэтому она выложила передо мной самую главную драгоценность, которая меня волновала. Это были письма Елены Сергеевны Булгаковой к Луговскому после того, как та уже покинула Ташкент и стала писать ему из Москвы. Было их около двух десятков. Смешные, нежные и напряженные. Это были ответы на его письма, выяснение отношений, обсуждение каких-то нерешенных общих проблем. Но обратных писем – не было!

Мир людей, сорвавшихся в Ташкент, обрастал всё новыми подробностями. Я чувствовала, как много значил этот период жизни для Татьяны Александровны, Малюгина, Луговского, Елены Сергеевны и даже Ахматовой. Меня продолжало снедать любопытство, но я абсолютно не понимала, как подступиться к этой истории.

У меня накапливалось всё больше вопросов, но мне некому было их задать. И тогда я стала задавать их Луговскому. Я шла по переулку от метро “Полянка”, ничего не видя вокруг, и спрашивала его: что с ним случилось? От кого он спасается в Ташкенте, что за странные замыслы им владеют? Зачем он нужен этой даме, которая старше его на десять лет, вдове Булгакова?

Иногда проходили недели, и вдруг в ворохе бумаг появлялся черновик письма, без начала и конца, в котором он объяснял кому-то, как они вместе будут жить после войны и что она должна в конце концов оторваться от Булгакова, от его громкого имени, наконец перестать быть его вдовой. Оказывалось, что это набросок письма к Елене Сергеевне, где Луговской словно прояснял мне мои вопросы. Тогда я впервые почувствовала, что на том конце телефонной трубки не молчат, а просто не сразу отвечают. Но это было только начало пути.


Чтобы попасть в дом на Лаврушинском, надо было пройти по узкому Толмачевскому переулку, мимо церкви. Переулок вреза́лся в писательский дом, серой глыбой нависающий над Третьяковкой. Среди узеньких замоскворецких улочек ему было тесно и неуютно, видно, что он давно занимал чужое место, хотя со временем и оброс собственным пространством. Советские писатели ходили по этим лестницам, спускались на лифтах, выносили помойные ведра и часто заглядывали в окна друг другу, благо такую возможность открывала сама конструкция дома, сделанного буквой П. Семиэтажный сталинский дом с мраморным парадным напротив Третьяковки ничуть не уступал знаменитой галерее: за дверьми квартир разворачивались истории, драмы, трагедии, водевили, частично записанные, а чаще – никому не известные.

Обычно я шла от метро “Полянка” мимо церкви Григория Неокесарийского. Издали доносился звон круглых игрушечных часов на колокольне, затем открывался вид на Большой Каменный мост, до краев заполненный машинами. Это исток Замоскворечья. Я поворачивала направо и в Спасоналивковском переулке утыкалась в маленькую усадьбу, скорее всего, построенную еще до пожара 1812 года, похожую на крохотный театральный макет. Каждый раз мне казалось, что здесь обнажится пустота, но всё так же сиротливо открывалась с боков дранка и горестно зияли дыры в прохудившейся крыше. Потом дом завесили зеленой прозрачной тряпкой, и он стал похож на старую разбитую мебель, которую пытаются скрыть под покрывалом. Я с тоской предчувствовала, что несчастную старую мебель скоро выбросят, а из-под тряпки на ее месте вылезет очередной молодцеватый урод из стекла и бетона.

В квартире в Лаврушинском был полный порядок, она была своего рода музеем Луговского. По стенам огромного кабинета стояли книги, многие из которых на глазах превращались в труху (они были изданы на газетной бумаге в двадцатые – тридцатые годы). Висел уже сильно стертый ковер, множество необычных предметов, безделушек со всех частей света теснилось на свободных пространствах книжных полок. Известно, что раньше стены кабинета украшала воинственная коллекция сабель, но они были давно распроданы, от них остались только темные пятна.

Мария Владимировна не жила в квартире – она разбирала бумаги, которые вдова Луговского Майя хотела превратить в его обширное собрание сочинений; однако случившаяся перестройка и нагрянувшая старость полностью разрушили ее планы.

Мария Владимировна, поощрявшая мои изыскания, по ходу дела решала свои внутренние задачи, о которых мне не сообщала. С одной стороны, она мучительно искала способ пристроить архив, свалившийся на ее голову; с другой – изучение писем и бумаг стало для нее своеобразным диалогом с умершими: с Татьяной Александровной, которую она обвиняла в гордыне и недостаточной любви к своей матери, с отцом, который, как она считала, в конце двадцатых годов обидел ее мать, и с Майей Луговской, которая неправильно обошлась с архивом отца. Каждая новая бумажка ложилась на весы ее внутреннего суда и рассматривалась под этим углом.

Она владела удивительной манерой рассказывать ярко и очень обстоятельно.

– Девичья фамилия бабушки была Олейниченко, – я вслушивалась в вязь ее слов и жалела, что не могу ничего запомнить. Я словно спала с открытыми глазами, слушая и слушая поток ее замечательной русской речи, завораживающей, текущей извилисто и бессюжетно и оттого улетающей из сознания мгновенно.

Или:

– Однажды отец зашел за мной и предложил погулять. Это было перед войной, была весна или осень. Мы пришли на Новодевичье кладбище. Подошли к могиле Надежды Аллилуевой. Отец сказал, что, когда сюда приезжает Сталин посетить могилу жены, кладбище закрывается. Потом мы пошли вглубь и между могил на скамеечке увидели женщину, она сидела возле могилы. Отец сказал мне, что это его знакомая, Елена Сергеевна Булгакова, она поздоровалась со мной. Мы пошли с кладбища, я стеснялась и молча шла впереди, а они сзади о чем-то разговаривали. Видимо, поэтому потом в письмах из Ташкента папа передавал мне от нее привет, вспоминая о той нашей встрече.

Или такое:

– Уже в сорок четвертом году, я помню, как иду в Фурманов переулок возле Арбата, подымаюсь по лестнице, звоню. Мне открывает женщина в шелковом китайском халате, лицо ее покрыто кремом. Она просит меня подождать, прощается с косметичкой, стирает крем. Я помню комнату; потом я поняла, что это был кабинет Булгакова. Мы отправились в Лаврушинский переулок на квартиру отца. Там повсюду лежали стекла – были разбиты окна. Елена Сергеевна схватила ведро, тряпку и начала разбирать завалы, мыть полы. Она готовила кабинет к приезду отца из Ташкента.


Три года я ходила в Лаврушинский как на работу, разгадывая, совмещая документы и письма. Почему-то я предчувствовала, что мне отпущено мало времени, что меня или выставят из дома, или передадут всё в архив, или случится что-либо еще. Случилось самое печальное – Муха, Мария Владимировна, неожиданно умерла. Двери дома для меня закрылись. Но мне казалось, что я успела узнать и сделать главное.

– Хочешь, я познакомлю тебя с Марией Иосифовной Белкиной? – как-то, буквально отдирая меня от бумаг, сказала Муха.

– Той, что написала “Скрещение судеб” о Цветаевой? Но разве она жива?

Сочетание слов “Скрещение судеб” навсегда слилось у меня с книгой, зачитанной в начале перестройки. Мы читали ее запоем. Там не только говорилось о Цветаевой предвоенной поры и ее детях – со страниц дунул воздух частной жизни тридцатых, сороковых и пятидесятых годов, о которой мы очень мало знали до того времени. Книга завораживала разноголосицей суждений, возникали имена, о которых хотелось узнавать больше. Но главное – в ней звучал неповторимый авторский голос, внятный и искренний; она запомнилась навсегда.

– Мария Иосифовна живет прямо под нашей квартирой. Мы приглашены на чай.

Мы спустились на пролет лестницы. Тогда я не могла представить, что несколько десятков ступенек перевернут всю мою жизнь.


Лаврушинский переулок. Квартира № 96

Строгая седая дама, что встретила нас на пороге, не вызывала у меня никакого желания о чем-то спрашивать. Она тоже явно была не расположена к общению и воспринимала его как тяжелую ношу. Вышла книга к столетию Володи (Луговского), очень хорошо. Да, мы с Таней были дружны. Все это говорилось, когда разливался чай по маленьким изящным чашкам. В витых блюдечках лежали мармелад и немецкое печенье с корицей.

Между нами возникло то вежливое отчуждение, которое обычно смягчается светскими фразами. Муха как-то радостно щебетала, не ощущая нависшей неловкости. Я все-таки решила спросить Марию Иосифовну про Ташкент.

– Мы с Таней и Володей ехали в эвакуацию в одном вагоне, – отчетливо проговорила Мария Иосифовна. – С каждой станции я посылала Тарасенкову письма. Тарасенков – это мой муж, – сказала она, напряженно вглядываясь в мое лицо. Она слепла, ей было уже восемьдесят восемь лет, и видно было, как ей трудно следить за реакцией собеседника. Я знала только знаменитый библиографический справочник Тарасенкова, который в редакции “Русские писатели” затрепали до дыр.

– Да, это его книга. – И тут мне показалось, что голос ее потеплел.

Она открыла огромный шкаф со стеклянными створками и вынула перевязанную пачку писем.

– Я везла новорожденного сына, Тарасенков очень волновался за нас, он едва спасся при взятии немцами Таллина… Там был настоящий ад. Потом они были в блокадном Ленинграде. А его товарищ Володя Луговской ехал в другую сторону – от фронта, – сказала она с нажимом на последних словах.

Тогда я почувствовала, что это и есть причина ее напряжения. Перед ней сидела дочь Луговского, и ей было ужасно неприятно вспоминать ту историю.

Но это всё промелькнуло на периферии сознания; главное, что я увидела человека, который мог рассказать то, что лежало за пределами писем. И с этого момента меня перестали тревожить ее напряженный голос, неулыбчивость и строгость манер.

Она владела тем, что мне необходимо было понять. С какого-то времени я почувствовала, что можно увидеть событие объемно, прокрутить его с разных сторон, и это манило до головокружения. Из мозаики разных свидетельств можно создать объемный образ Времени.

Я постоянно сталкивалась с тем, что мои представления о времени, о событиях войны переворачивались с ног на голову. Вот советские писатели в Ташкенте в первый год, не веря в возможность победы, говорят о том, что их эвакуация скоро обернется эмиграцией. Все готовятся к тому, что Узбекистан станет английской колонией, и им надо учить язык. Алексей Толстой уже придумал название для Ташкента – “Стамбул для бедных”. Никто не верит ни одному слову власти. Да и как можно верить, ведь вместе участвовали в пропагандистской лжи…

С того дня я стала у нее бывать. Сначала она изучала меня, давала мне разные документы, письма и смотрела, что я буду с ними делать. Спустя время она призналась, что вначале приняла меня за какую-то журналистку, которая от нечего делать путешествует по квартирам Лаврушинского.


Поезд

К разговору о ташкентском поезде, на котором Мария Иосифовна ехала со всеми вместе, мы подошли не сразу. Некоторое время крутились вокруг. Она рассказывала картинками. Вот Эйзенштейн в купе сидит и рисует смешные непристойные шаржи, вот Любовь Орлова договаривается с машинистами на каждой станции, чтобы поезд подолгу не стоял. А в другую сторону идут составы с оружием, жмутся друг к другу бойцы на продуваемых открытых платформах. Здесь шубки, шляпки, пестрота чемоданов с иностранными наклейками. Как всё это раздражало Марию Иосифовну! Как она хотела кинуться назад в Москву, защищать город от немцев! Но на руках – двухмесячный младенец, который нуждался в ней, и крик мужа через все фронты: “Сохрани сына!” И почти в каждом письме он прибавлял: “Трусу и беглецу Луговскому привета не передавай”.


Владимир Луговской. 1940-е



Луговской появился в Москве в начале июля. Он прихрамывал, опирался на палку, все время ходил в военной форме, в запыленных сапогах. Когда Мария Иосифовна встретила его в таком виде в третий раз, она не выдержала и закричала:

– Володя! Сними наконец сапоги!

Его историю можно было бы назвать трагикомической, если бы речь шла не о войне. Он давно примерял на себя маску поэта-воина. Запрещенный Гумилев был его кумиром с юношеских лет. Поэтическое вдохновение питали жаркие пограничные рейды в Средней Азии в погоне за басмачами или псевдоосвободительные походы по Прибалтике и Западной Украине. Всё это было приключением, которое не заканчивалось, оно превращалось в барабанный бой стихов, который наперебой повторяли его студенты – Симонов, Долматовский, Маргарита Алигер. Он был для них примером мужества и храбрости. И он честно 24 июня отправился к предписанному Союзом писателей месту службы – редакции фронтовой газеты в Пскове. Место это уже содрогалось от бомбежек, немцы занимали западные области. Открывшееся его взгляду было диаметрально противоположно его представлению о войне: бегущие войска и груды перекореженного железа, трупы женщин и детей. И непрерывные бомбовые удары, от которых некуда было деться.

Мария Иосифовна вспоминала, что в поезде он все время хотел с ней говорить. Она предполагала, что из-за Тарасенкова – тот был его старинным приятелем по журналу “Знамя”, с первых дней войны – на фронте. Луговскому было бесконечно стыдно перед ней. Он много раз возвращался к истории своего “бегства”. Всё пытался ей объяснить, что та катастрофа, когда он увидел не войну, а настоящий ад, изменила его абсолютно. Он не знал, что делать дальше, как ему быть с собой таким, каким он стал. Но теперь в его словах не было наигрыша, актерства. Тут надо добавить в его защиту, что он был комиссован, признан больным.

Спустя годы история с Луговским первых дней войны имела невероятное продолжение.

Однажды в музей Цветаевой, где я работала уже несколько лет, принесли картонную коробку, выброшенную на помойку. Люди, которые ее подобрали, решили, что обнаруженные в ней бумаги со стихами Марины Цветаевой, переписанными от руки, – автографы поэта, и захотели их продать музею. Но это была чья-то другая рука, бережно переписавшая стихи запретного поэта. Коробка осталась в музее, брошенная, как никому не нужный щенок. Это был архив забытого всеми журналиста газеты “Правда” Рудольфа Бершадского: тетради, письма, дневники, фотографии; связанные толстой бечевкой – блокадные дневники, письма сестры из лагеря. Я знала, что архив этот не жилец, и рассеянно перебирала маленькие записные книжки, заполненные разборчивым круглым почерком.

И вдруг на первой же странице: “Псков. 2 июля. Встретил вчера Луговского, – писал Бершадский. – Ему исполнилось вчера сорок лет. Он обрюзглый, потный (капли крупные), несет валерианкой за версту. Сказал мне, что пофанфаронил в день объявления войны, сообщив в НКО, что «с сего дня здоров». А вообще – «органически не переношу воздушных бомбардировок»”. Бершадский написал о нем еще несколько строк, брезгливо и отстраненно. С таким отношением фронтовиков Луговскому придется жить все долгие годы войны и точить виной себя до самой смерти.

Эти записи Бершадского, как колесико резкости в бинокле, сделали картинку контрастной и четкой.

И конечно, я была поражена. Но даже не тем, что увидела Луговского с каплями пота, оправдывающегося перед товарищем в том, что вот, мол, больной пошел на фронт. Меня поразил сам механизм произошедшего.

Одни люди выбросили на помойку архив, который должен был сгинуть. Но вот другие люди залезли в ящик, распотрошили его, им показалось, что там есть нечто ценное. Они не поленились, привезли всё это в музей. Я открываю дневник и читаю то, что предназначено именно мне.

Кто нас слышит? Как? Свидетельство Бершадского появилось, когда книга про Ташкент уже вышла, но для вечности это было абсолютно безразлично.

И еще. Странно резанула фраза: “Ему исполнилось вчера сорок лет”. Ведь спустя еще сорок лет Луговского уже не будет на свете и родится мой сын, которого я назову Володей по требованию вдовы – Майи Луговской. Он родится в тот же день и час, что его прадед, и будет на него похож, но только внешне. Когда Мария Иосифовна увидит его, то скажет мне: “Как хорошо, что он другой – не Володя”. Все родственники искали сходства, а она – отличия.

Я спускалась к ней из верхней квартиры после работы с архивом Луговского. И становилось ясно, что события приобретают абсолютно иную глубину, если ты дополнительно слышишь голос “оттуда”.

Луговской вместе с сестрой и умирающей матерью поселился в Ташкенте на улице Жуковского, на балахане, а наверху стала жить Елена Сергеевна Булгакова с тринадцатилетним сыном. Мать умерла в страшных мучениях; Луговской всерьез запил и сидел, как нищий, на Алайском рынке, собирая милостыню и читая стихи за стакан водки. Местные узбеки звали его уважительно “урус дервиш”. Только через какое-то время Елена Сергеевна помирилась с Луговским после продолжительной ссоры, и они стали жить одной семьей.

С Марией Иосифовной мы много говорили о страхе и его природе. И тогда, слушая ее, я вдруг отчетливо поняла, что для того, чтобы спастись и преодолеть страх, Луговскому надо было преодолеть еще больший страх. Он же читал там снова и снова “Мастера и Маргариту”, рукопись романа, которую привезла с собой Елена Сергеевна, а там опять о том же: трусость – главный из пороков. И тогда он стал писать свою книгу, книгу поэм “Середина века” – писал, как умел, как мог, абсолютно честно, а главное, полностью обнажая себя. А Елена Сергеевна печатала ее на машинке, видя, что он спасается, и ей было уже не так страшно за него.

Когда мы с Марией Иосифовной вышли на эти разговоры, то не знали еще, что нам придется, начав, в сущности, с частной истории, прийти к истории общего большого Страха, который замучил и погубил ее мужа – Тарасенкова. Пока же Мария Иосифовна, оставив на родителей годовалого сына, бежала на фронт, тайно покинув Ташкент на самолете мужа своей подруги Ивана Спирина. Они приземлились прямо в Москве. У нее не было ни пропуска, ни документов. Но она добралась до Тарасенкова, и они некоторое время были вместе на Ладоге.

Переписка с Тарасенковым – его из блокадного Ленинграда, ее из Ташкента – была целой драмой ее непокорности, его преданности и любви. А она то ли дразнила меня, то ли высказывалась всерьез: “Я хотела всё это сжечь. Кому нужна наша частная переписка?”


– Понимаешь, – спустя месяцы говорила она, усаживая меня на кухне. (Надо было дождаться, когда заработает ее “ухо” – слуховой аппарат, который она не любила надевать, но без него нельзя было разговаривать. Надевая его, она страшно издевалась над собой: “Машка, старая карга” и прочее.) Так вот, понимаешь, книга, если ты будешь ее писать, может строиться только вокруг героя, за которым интересно следить. Герой должен обладать характером. А у тебя – Луговской. Володя – чудесный, добрый. Но разве он герой? Разве что герой-любовник. А стихи! Какие-то “ветры” и “гетры”.

О Луговском и его последней жене, рядом с которыми она жила несколько лет, рассказывала комические истории.

– Наше соседство меня очень раздражало. В дверь постоянно ломились влюбленные девицы, путая двери. Я их отсылала наверх, а там их встречала с рыканьем Майка (Майя Луговская – его жена). Но она была не промах. Бесконечные гулянки, веселье до упаду. Это уже после Володи. Однажды всю ночь грохала мне по голове на рояле, сочиняла с каким-то композитором либретто оперы; я ей позвонила и сказала, что, если она не уймется, вызову милицию. Но вообще она была интересная баба. После смерти Тарасенкова в 1956 году я спасалась тем, что без конца ходила по ночам по набережной Москвы-реки. В 1957 году, после смерти Володи, она тоже стала бродить, спасаясь от тоски. Мы часто встречались и разговаривали с ней. Она была интересной, неординарной.

Друзей-поэтов Мария Иосифовна не читала. Для нее существовали только Пастернак, Цветаева и – спустя годы – Бродский. С удивлением узнала о том, что в Ташкенте Луговской писал “Середину века”. Я рассказала, что первая редакция начиналась с поэмы под названием “1937 год”, которая потом стала называться “Верх и низ” и была значительно переработана.


Ташкент. Продолжение

Ташкент, из которого Мария Иосифовна улетела на маленьком самолете Ивана Спирина, спрятанная под его плащ-палаткой, продолжал жить со знаменитыми и незнаменитыми беженцами. Для меня же книга незаметно становилась всё более историей бегства, исхода множества людей, которые удивительным образом в Ташкенте обрели новую жизнь, хотя кто-то нашел там смерть. История разворачивалась сама, захватывая все новых героев и новые сюжеты.

Разбирая бумаги Луговского, а затем оказавшись рядом с Марией Иосифовной, я не забыла Татьяну Александровну с ее письмами к Малюгину, ведь они были окном, в которое я увидела раскаленное восточное солнце, Елену Сергеевну Булгакову, Ахматову, балахану, узбечек в паранджах, занавески из старых платьев и покосившиеся сарайчики.


Елена Булгакова. 1940-е



Елена Сергеевна жила во флигеле писательского дома (ул. Жуковского, 54), на балахане (верхней надстройке узбекского дома), с младшим сыном Сережей, а внизу, в двух небольших комнатах под ними, – Луговские: Владимир, Татьяна и – очень недолго – их мать, вскоре умершая. В один из дней Елена Сергеевна прибежала к Татьяне Луговской. Она неожиданно получила письмо от старого друга Булгакова – Сергея Ермолинского. В конце 1940 года, через несколько месяцев после смерти Булгакова, он внезапно исчез из Москвы, а позже выяснилось, что Ермолинский арестован; на Лубянке пытались слепить “булгаковское дело”. Он отказался сотрудничать со следствием и никаких показаний, порочащих покойного писателя, не дал. Но тогда обстоятельства его ареста и хода следствия были никому не известны.

Из полученного письма Елена Сергеевна узнала, что Сергей Александрович уже не в тюрьме, а в ссылке – где-то поблизости, в Казахстане. Оказалось, что он голодает, у него нет денег, но ему можно что-нибудь послать.

Посылку они сооружали вместе.

“И вдруг – радость! – писал Ермолинский. – Посылочка от Лены из Ташкента! Мешочки, аккуратно сшитые «колбасками»; в них были насыпаны крупа, сахар, чай, махорка, вложен кусочек сала, и все это завернуто в полосатенькую пижаму Булгакова, ту самую, в которой я ходил, ухаживая за ним, умирающим. И развеялось щемящее чувство одиночества, повеяло теплом, любовью, заботой, домом…”

Так Татьяна Александровна Луговская впервые узнала о существовании Сергея Александровича Ермолинского. А он не знал о Татьяне Александровне еще ничего, их встреча произойдет еще не скоро.

В июле 1943 года Елена Сергеевна Булгакова вместе с сыном покинула Ташкент. Ее вызвал МХАТ, чтобы восстановить булгаковский спектакль о Пушкине. Попав в Москву, перебирая бумаги, письма, свои дневники тридцатых годов, она отчетливо поняла, что она – вдова Булгакова, и решила больше ничего не менять в своей женской судьбе. Об этом она ясно и просто написала Луговскому, который надеялся ее вернуть и жениться на ней.

В ноябре Луговские вернулись из Ташкента в Москву. А Сергею Александровичу въезд в столицу был закрыт. Друзья помогли ему перебраться в Грузию. Но все-таки он тайно приехал в Москву, чтобы показать пьесу о Грибоедове, которую написал в ссылке.

Тогда и произошла их первая встреча. Ему было сорок семь, а ей – тридцать восемь. И всё у них было впереди.

После смерти Сергея Александровича Татьяна Александровна пыталась написать книгу о нем.

“Вспоминаю, например, как мы познакомились с Вами.

Помните, как я пришла в 1947 году к Фрадкиной слушать «Грибоедова», и навстречу мне поднялся с дивана какой-то очень длинный – так мне показалось, – белокурый и очень бледный человек в очках, очень худой и больной, и рука была тонкая и узкая. Это были Вы.

Фрадкина позвала еще каких-то режиссеров в надежде, что они возьмут Вашу пьесу. Вы читали, заметно волнуясь, из-за этого я слушала плохо: это мне мешало… Пьесу хвалили, но ставить ее никто не собирался.

Вы содрали у меня с пальца бирюзовый перстенечек, сказали, что он принесет Вам счастье. Потом все ушли. На улице я оказалась между Вами и Гушанским. Оба вы сильно качались. Когда у Никитских Ворот я спросила, где Вы остановились, я получила ответ: «Буду ночевать на бульваре». – «Я этого не допущу, пойдемте ночевать ко мне».

Пьяный Гушанский демонстративно качнулся, надвинул шапку на лоб и зашагал прочь, всем своим видом показывая всю недопустимость моего предложения. Среди ночи дама зовет ночевать первый раз увиденного человека.

Мы закачались в Староконюшенный переулок. Мои окна были освещены. К чести моего мужа, должна сказать, что он встретил нас радостно: «Сережа, откуда ты взялся?» Действительно, откуда? Они знали друг друга с незапамятных времен.

Появилась припрятанная четвертинка, встреченная восторженно. Я легла спать в маленькой комнате. Они в большой коротали ночь.

Я проснулась утром от телефонного звонка. Вы звонили Лене Булгаковой: «Я у Татьяны Александровны Луговской. Так получилось. Я был пьяный, и она взяла меня в свой дом». Вот так состоялось наше первое знакомство”.

Ермолинский вернулся в Тбилиси отбывать бессрочную ссылку. Он жил в небольшом Доме творчества писателей Сагурамо. Шли бесконечные осенние дни одиночества и тоски, Сергей Александрович еженедельно должен был ходить отмечаться в отдел НКВД. Ответа из Москвы о судьбе пьесы не было. Он совсем отчаялся. Однажды приготовил веревку и присмотрел в сарае крюк. В это время внизу раздался стук в ворота. Стук был настойчивым, нельзя было не откликнуться. Он пошел открывать. Почтальон принес письмо от Татьяны Луговской. В нем она признавалась, что никогда в жизни не писала мужчинам первая, но тут точно что-то ее подтолкнуло. Она писала, что все время думает о нем, просила его не отчаиваться из-за пьесы, терпеть, надеялась на встречу. Так он остался жить.

“…Письмо Ваше так меня взволновало, – писал в ответ Ермолинский, – что я почувствовал нестерпимую потребность немедленно, тут же совершить какой-нибудь подвиг. Если бы я был летчик, то учинил бы в воздухе какое-нибудь такое-эдакое поразительное антраша. Если бы был воин, то, может быть, взял какую-нибудь совершенно неприступную крепость. Если бы был Пушкин, то разразился бы шедевром грусти и любви – таким, что через столетия прослезились бы от душевного умиления загадочные наши потомки. Но так как я не то, не другое и не третье, то мне ничего не остается, как только, предавшись очаровательным грезам, утешить себя мыслью, что мне отпущена Богом именно такая созерцательная жизнь – и больше ничего.

Благословляю Вас, что Вы существуете на свете! И целую Вас почтительнейше за строчку «мне скучно без Вас»”.

Пьесу взял театр им. Станиславского, и Сергея Александровича вызвали в Москву. Начался очень трудный и в то же время очень счастливый роман. Их разделяли его жизнь ссыльного и ее замужество.


“…Сколько звонков по телефону в КГБ, вранья его сестре, отказов в прописке, прятанья его у меня от милиционеров, которые приходили к тетке выгонять его из Москвы, вздрагивания его руки, если мы встречали милиционера на улице, ночных вызовов в таинственный номер на Арбате к оперуполномоченному, подлостей бывших «друзей»”.

Их семейная жизнь началась в каютах разнообразных пароходов. Только там они могли быть вместе без проклятой прописки. Один пароход, другой, третий. Река создавала то неспешное, размеренное течение дней, в котором было место и для спокойного разговора, и для воспоминаний, и для шуток, и для всего того, что наполнило их общую жизнь.

Когда у них появился свой дом, Елена Сергеевна Булгакова приходила к ним в гости, писала им письма.

“Ей было уже больше семидесяти лет, – вспоминал Ермолинский, – но она была привлекательна, как всегда, как прежде, и, не преувеличивая, скажу: молода!

Когда жизнь ее сказочно переменилась, она жила уже не на улице Фурманова, а в новой небольшой, очень уютной квартире на Суворовском бульваре, у Никитских Ворот. Огромный портрет Булгакова в овальной раме, сделанный по фотографии, лишь в общих чертах напоминал его образ, но этот образ оживал в ее рассказах. Она с живостью передавала его юмор, его интонации. Она оставалась всё той же Леной, но она необыкновенно раскрылась. Его смерть была неподдельным, охватывающим всю ее горем. Не утратой, не потерей, не вдовьей печалью, а именно горем. И оно было таким сильным, что не придавило ее, а напротив – пробудило к жизни!”


В день смерти Сергея Александровича, 18 февраля, Татьяна Александровна собирала друзей.

“…Вот когда пришло время мне непрерывно думать о тебе, Ермолинский. Раньше я боялась, а теперь мне уже пора умирать”. Кажется, это был единственный случай, когда она обратилась к нему на “ты”.

В 1994 году друзья тоже собрались, но на этот раз не было роскошного стола, за которым все встречались из года в год. Гости сидели на кухне, а она уже без сознания лежала в своей комнате. На следующий день ее не стало. Все простились с ней.


Когда-то она написала ему в Дом творчества, где он работал над очередным сценарием:

“…Мне одиноко без Вас. Я очень Вас люблю. Вы – моя единственная любовь в жизни. Это Вас обязывает, простите меня за это”.

А Малюгин? Он так и остался в ее жизни другом и адресатом замечательных писем – таких она уже не писала никому: ни близким, ни даже любимому мужу.

С Ермолинским Малюгин был знаком с юности. Дружили. Под конец недлинной жизни он серьезно заболел. Последний Новый год встречал у них во всем больничном, тайно сбежав из палаты.


Последняя встреча

С Татьяной Александровной мы увиделись в феврале 1994-го, буквально за две недели до ее ухода. Я знала, что это будет прощание. Она лежала на диване в подушках, громкий астматический свист шел из ее легких. Мне казалось, что я зайду на минуту и выйду, чтобы не причинять ей лишних мучений. Незадолго до нашей встречи я вернулась из больницы, побывав буквально на краю жизни, была ужасно слаба.

– Как ты? – прохрипела она и коснулась моей руки.

Я сказала, что пережила там нечто необычное.

– Прошу тебя, расскажи, мне очень нужно знать.

Она держала меня за руку, а глаза ее были устремлены в потолок.

Это случилось со мной, когда я была без сознания. Я увидела огромный золотой шар, сияющий невероятным теплом. Все люди были его частями, дольками и растворялись в его свечении. Я тоже была такой долькой, и меня беспокоило только то, что я не могла вспомнить себя. Всё остальное доставляло только радость. Вдруг я стала видеть смысл слов: они звучали, а я разглядывала каждое слово, его сущность, которая сияла особым цветом, и поражалась, как просто – всё понимать. В том мире царили прочность и ясность. Но вдруг я взглянула куда-то вниз, на землю. Там шел дождь, слетали листья, там я лежала в больничной палате. Я поразилась тому, что подо мной находился плоский мир – он был похож на вырезанные листы картона, начисто лишенный объема и, ужасно сказать, примитивный, но при этом родной и близкий. Меня накрыла ужасная жалость к нашему миру, и ровно с этого момента я стремительно стала возвращаться на землю. Я буквально летела сверху вниз. Когда я очнулась, то продолжала твердить: “Кто я?!”

Я рассказала это Татьяне Александровне. Она попросила еще раз повторить про золотой шар и потом, поблагодарив, сказала:

– Ты не представляешь, как хорошо, что ты мне это сказала.

Я выходила от нее со странным чувством, что внеземное путешествие было дано мне и для нее тоже.

Книга о Ташкенте была написана, напечатана и облачена в детскую желтую обложку – главному редактору издательства именно таким представлялся цвет восточного города. Спорить я не могла – это была моя первая книжка. Я еще не знала, что она – некий магнит для притяжения следующих историй.


Лаврушинский переулок. Квартира № 74

Это произошло почти сразу. Я познакомилась с Настей Коваленковой, внучкой Маргариты Алигер. Получилось так, что в ташкентскую книгу пришли герои, которых я не предполагала там увидеть. В архиве Луговского среди писем Фадеева было одно, 1942 года, отправленное в Ташкент:

“Во время моей болезни гриппом договорились с Алигер, как только поправлюсь, вместе съездить в Сокольники: мне нужно было узнать, куда эвакуировалась семья самого младшего моего брата (он тяжело ранен, лежит в госпитале в Пятигорске), а ей – проведать родню мужа, убитого на фронте. От круга пошли пешком по Пятому лучевому просеку. И вот я снова был у дачи, с которой у меня так много связано, и где ты неоднократно гостил у меня зимой, и где мы бродили летом. Забор был спалён на топливо, лес вокруг сильно повырублен. Но все-таки это были те же Сокольники, чудесные, как юность. Потом мы подошли к тем местам, где однажды мы попивали с тобой чудесный кагор прямо из бочонка, а потом выяснилось, что родственники Алигер живут в тех же скоростройках на поле, мимо которых мы с тобой прошли, когда ходили на могилу твоего отца. И вот тем же полем, но в снегу мы прошли к церкви на кладбище.

День с утра был пасмурный, но тут разыгрался ветер. Церковь стояла такая же прекрасная, старинная, уходящая ввысь, со своими русскими крыльцами. Я долго лазил по снегу, проваливаясь иногда выше пояса, – всё хотел найти могилу твоего отца. Но многие кресты целиком были под снегом (эта зима вообще очень снежная), а в некоторых местах из-за снега невозможно было пролезть. Так и не удалось мне найти могилу. Когда мы подошли к самой церкви, мы услышали, что там идет служба – день был воскресный. У главного входа эти звуки стали особенно ясны – это была служба без пения, только голос священника явственно доносился из пустой и холодной церкви. На паперти внутри стояли нищие с клюками, и так все это необыкновенно было в современной Москве! Просто диву даешься, сколько вмещает в себя наша Россия!”


Маргарита Алигер и Даниил Данин. 1950-е



В письме Фадеева звучала истинно дружеская интонация, без общих слов, только деятельная дружеская любовь. Прогулка с Маргаритой Алигер по заснеженным Сокольникам, поиск могилы отца Луговского в холодной прифронтовой Москве происходили на фоне возникшего между ними чувства, о чем Фадеев не пишет ни слова. Однако намек на это был.

“Долго скитался я по Москве, не имея квартиры. Дом наш в Комсомольском отошел под военное ведомство. Оно им, правда, не воспользовалось, но дом не отапливается, и вещи мои были вывезены родственниками и знакомыми. Наконец я притулился на Б. Левшинском переулке у Павлика Антокольского. Здесь, в маленьком уютном кабинетике, возле полки с хорошими книгами, на диване, слегка коротковатом для меня (так что ноги мои ночью покоятся на французских поэтах), я живу. С Павликом мы более или менее сошлись в Казани. Душа у меня к нему издавна лежит. В нем есть что-то душевное и благородное, без показного, – он очень застенчив, что очень талантливо изображает Ираклий Андроников, он умен и эмоционален, талантлив и любит поэзию. Зоя очень мила и добра. Квартира у них теплая и какая-то по-особенному уютная. Выходит, мне там хорошо”.

Павлик Антокольский был любимым другом и Маргариты Алигер, которая часто сюда забегала, и Луговского, и Белкиной, и Тарасенкова – его радушный дом многие годы притягивал всех.

До войны у Маргариты Алигер был такой же молодой, как и она, муж, его звали Константин Макаров, он был композитором, которого знал и любил Шостакович (это я узнала из писем), у него могло быть большое будущее, но он был убит на фронте в первые месяцы войны. А пока он еще был жив, молодая пара то ссорилась, то мирилась. Вечерами друзья подолгу играли в карты, смеялись, Маргарита вставала и говорила: “Ребята, пора спать, завтра утром комсомольское собрание”.

Потом у них родился мальчик и, кажется, не дожил до года. Маргарита страдала, хотела ребенка и перед самой войной родила девочку Таню. Началась война. Крохотную девочку Маргарита сама отвезла вместе с матерью через Чистополь в Набережные Челны, а затем вернулась в Москву, где писала патриотические стихи, а узнав о подвиге Зои Космодемьянской, собирала материал о юной партизанке, ездила в село Петрищево. Потом говорила, что, когда сочиняла поэму, чувствовала себя так, будто бы это ее повесили.

Скоро пришла похоронка. Костю убили. Мария Иосифовна рассказывала, что последняя видела его; они встретились в очереди за гонорарами в Худлите. Был в гимнастерке, грязный, весь заросший щетиной. Она бросилась его целовать, а он не удержался и напомнил ей, как она презирала небритых мужчин. Она смеялась и плакала. Больше его никто не видел.

Маргарита часто уходила из своего промерзшего одинокого дома в теплую квартиру Павлика Антокольского в Большом Левшинском. Там она встретила Фадеева, который жил у поэта, приходя в себя после воспаления легких, забывая на время свою чиновничью жизнь. Так начался роман. А потом в холодном и страшном 1943 году родилась девочка Маша с глазами Александра Фадеева. В той истории каждое событие было причиной последующего, приводило в движение какой-то невидимый механизм, действие которого еще было непонятно для всех участников трагедии и более всего – для девочки Тани, живущей в эвакуации и не подозревающей о потере отца и рождении сестры.


Какие-то фрагменты этой истории и попали в книжку. Поэтому я оказалась в квартире Маргариты Алигер, и Настя дала мне посмотреть бабушкины записные книжки, дневники и письма. Их квартира была на верхнем этаже, выходя окнами во двор; из них хорошо была видна кухня Марии Иосифовны на пятом этаже, балкон Луговского с облупившейся деревянной совой, а сбоку – узкие оконца квартиры Пастернака. Этот дом для меня становился всё больше и больше книгой с непрочитанными страницами.

Когда в 1938 году Мария Белкина стала женой Тарасенкова, она вошла в среду его молодых литературных друзей. Он был ответственным секретарем журнала “Знамя”, его окружала комсомольская поэтическая молодежь. Маргарита Алигер в то время только закончила Литинститут. Однажды они завалились к новобрачным (Маше и Толе) с друзьями – Женькой (Долматовским), Данькой (Даниным) и Коськой (Макаровым) – в Конюшки. О том вечере я прочла в дневнике Маргариты Алигер. Она возмущалась буржуазным домом Белкиных, сервизом на столе, мебелью красного дерева, прислугой.

Когда я прочла эти страницы из 1938 года Марии Иосифовне, она хохотала до слез.

– Отец был художник, он любил красивые вещи и иногда покупал что-то на толкучках. Красное дерево осталось от гробовщика Белкина (ненастоящего дедушки), а прислугой была деревенская женщина, домработница, как у всех тогда.

Но эти заметки были написаны сгоряча. Скоро Мария Белкина и Маргарита Алигер стали подругами. Друзья бывали у них в доме в те же дни, когда туда приходила Марина Цветаева с Муром. Однако они не пересекались.

Однажды, уже в девяностых, Мария Иосифовна возвращалась домой, и ей неожиданно стало плохо с сердцем. Она опустилась на ступеньки перед подъездом. Дальше следовал уже рассказ Насти. Настя увидела пожилую даму с благородным лицом, страшно бледную; было ясно, что ей нехорошо. Настя предложила проводить ее до двери. Та согласилась, и они поднялись к ней. Настя предложила Марии Иосифовне позвонить в “скорую”, но та резко ответила: “Вызывайте, но я никуда не поеду!” Приехавший врач сделал укол и уехал. Настя не уходила, ждала, пока та придет в себя; дама показалась ей очень строгой. Они разговорились. И тут Мария Иосифовна поняла, что перед ней внучка Маргариты Алигер; это ее поразило. Она помнила маленькую, рано осиротевшую девочку, которая переходила в той семье из рук в руки.

Так они подружились.

Настя рассказывала:

– Бабушка не любила маму, главным ребенком в семье была Маша. Таня Макарова и Маша, дочь Фадеева, несмотря на небольшую разницу в возрасте, не ладили. Маша была любима, обласкана, хорошо училась, была до поры до времени очень послушным ребенком. Таня – несносна, пропускала занятия, рано начала курить, бросила школу. Про Машу говорили, что у нее великое будущее, а на Таню махнули рукой. Таня тайно, но истово обожала мать, сама писала стихи и сказки и больше всего на свете хотела, чтобы мать обратила на нее внимание. Убежала из дома, несколько раз выходила замуж. О ее стихах и сказках Чуковский сказал, что она пишет лучше, чем мать, что вызвало возмущение у Маргариты.

Маша выросла. Она была красива, но холодна. Привыкла к любви, но не научилась любить сама. Таня же, напротив, была горячей, страстной, чувственной и тоже очень красивой. Однако ей не раз случалось попадать в психиатрические клиники. Мария Иосифовна рассказывала, что первая трещина между ней и Маргаритой случилась из-за Тани.

– Я не могла видеть, что одного ребенка любят, а другого нет. Я ей прямо так и говорила.

Однажды она пошла навестить в клинику свою подругу Евгению Таратуту, которую после допросов на Лубянке, где ее били по голове, мучили ужасные головные боли. И вдруг в коридоре навстречу ей с криком бросилась Таня:

– Тетя Маша!

– У меня упало сердце, – глухо сказала Мария Иосифовна.

Таня была красива библейской красотой. Она умерла тридцати трех лет от рака крови. Осталась маленькая Настя. Она росла тяжело, то у одной бабушки, то у другой. Приходила в дом, снимала кофточку:

– Я сегодня ночую у вас?

Маргарита тяжело пережила смерть старшей дочери, понимая всю свою вину перед ней. Маленькая и хрупкая, уже немолодая, она вышла замуж за Черноуцана, заведующего в ЦК отделом культуры. В то время Маша уехала со своим мужем-поэтом в Англию. Скоро они развелись, а Маша получила большое состояние. Но счастья не было. Она возненавидела мать за то, что та вышла замуж, да еще за партийного чиновника. Приезжая в Москву, останавливалась у знакомых, избегала и в то же время изводила мать. Не могла понять, почему в ней перестали нуждаться, интересоваться ею в стремительно меняющейся Москве. В 1991 году в канун дня рождения матери она повесилась в своем особняке. На похороны поехала Настя. Когда она вернулась, бабушка сказала:

– Передай Маше, чтобы она не выдумывала, все равно я буду любить ее.

Настя обмерла – она ведь привезла вещи, свидетельство о смерти.

Маргарита не производила впечатления безумной, была трезва и спокойна, но когда Настя заводила речь о Маше, говорила:

– Я поняла, что она хочет от меня спрятаться, но я ее все равно люблю.

Через год в Переделкине она вышла в сумерках из дачного домика, чтобы пройти к соседке, оступилась и упала в канавку. Смерть была мгновенной, но так как стало уже темно, ее нашли только через несколько часов.


Из окна Лаврушинского


Из дневника. 6 сентября 2003 года

Странно, Мария Иосифовна решила мне представиться спустя три года после нашего знакомства. То есть она вдруг услышала и осмыслила тот факт, что мой второй муж, с которым мы познакомились, когда вместе учительствовали в школе, носит ту же фамилию, что и она, – Белкин, что они однофамильцы. С этого начался рассказ о ее происхождении.

– Моя тетка говорила мне, что дед с материнской стороны был духовного звания. Как-то загорелся город Сызрань, и митрополит сказал деду, чтобы он погрузил в сундук всё дорогое церковное облачение и вывез из города. Он положил в сундук облачение, посадил в лодку попадью и поплыл на остров на Волге. Просидел там довольно долго, так как лодку унесло течением. А город потушили, попа нигде не нашли, пошли шептаться, что он сбежал. А потом все-таки ему удалось вернуться, и он даже получил от митрополита орден.


Повесть о Белкиных

В Москве семья Белкиных сняла комнаты в доме гробовщика Белкина на Конюшках, по удивительному совпадению носившему ту же фамилию. У гробовщика не было родственников, и он очень привязался к квартирантам.

Маленькой девочкой Мария Иосифовна каждый вечер вставала в кроватке на колени и молилась Богородице, чтобы родители не ссорились и не расставались. Отец-художник уже раз уходил из дома и даже успел бежать из России в Константинополь с белыми. Он был влюблен в юную медсестру, которая умерла в эмиграции от тифа. Отец вернулся на родину, в семью, но отношения между родителями оставались напряженными. У Маши была младшая сестра, с которой они вместе заболели скарлатиной. Сестра всё не выздоравливала, и, когда она была уже близка к смерти, мать бросилась к старшей дочери и потребовала, чтобы та молила Бога о спасении младшей. Мария Иосифовна говорила, что ей показалось, будто мать хотела, чтобы она попросила Бога забрать ее вместо сестры. Прямо на отпевании возле гроба мать прокляла Бога, а затем упала в обморок. От дочери потребовала, чтобы та тоже отступилась от Бога. Когда девочка с хозяином дома, который был старостой церкви Девяти мучеников, ходила к исповеди и причастию, мать морщилась и говорила:

– Только иконы не целуй – заразишься.

Со стариком Белкиным маленькая Маша ходила на Смоленский рынок торговать пуговицами и прочими мелочами, которые он возил на старой тачке. Однажды тачка сорвалась, ударила старого Белкина ручкой в живот и попала ему прямо в грыжу, после чего он вскоре умер. Дом в Конюшках остался за новыми Белкиными. Отец сам выучился на художника. Растирал краски, в Питере помогал рисовать вывески, расписывал богатые квартиры. В двадцатые годы он работал в театрах, а затем расписывал клубы. Ненавидел большевиков и был абсолютно уверен, что они пришли ненадолго. Надеялся переждать их правление. Об отце еще сказала, что узнала о том, что он еврей, только когда ей исполнилось семнадцать лет. Правда, отец принял православие, чтобы жениться на матери.

Он запретил отдавать девочку в советскую школу, нанимал домашних учителей до десятого класса. В самый последний класс ей пришлось все-таки пойти, чтобы можно было поступить в институт.

Мария Иосифовна выросла абсолютно не похожей на советских девушек: была хотя и замкнутой, но самостоятельно мыслящей. Единственно, о чем жалела, – что не научилась выступать публично, а это, ей казалось, необходимо, чтобы защищать друзей от нападок.

В Литинституте она училась на переводческом факультете в конце тридцатых годов. Она была высокая, с длинной русой косой, спортивная. Играла в теннис во дворе Клуба писателей. Там и познакомилась с Тарасенковым. Он к тому времени расстался с какой-то по счету женой. Говорили исключительно о книгах, о поэзии. Это решило всё. Поженились. Отец Марии Иосифовны очень его полюбил. Тарасенков перевез вещи в Конюшки и стал называть его папой.


Мария Иосифовна часто говорила о себе в третьем лице: “Машка старая, Машку надо накормить”.

Или: “Приличные люди давно уже поумирали, только я осталась”.

Обычно наши встречи начинались с долгого звонка в дверь. Продолжительная тишина. И вдруг звонкий голос из глубины квартиры: “Иду!” Щелчок. Лицо, красивое даже в девяносто лет, узкое, очень бледное, с правильными чертами. Голова высоко поднята, волосы схвачены большой заколкой. Брюки, блузка. Вид очень современный – настоящая западная старая дама.

Пока жду у двери, смотрю на лестничное окно, заставленное геранями и бегониями. За ними – шапка Кремля. Скоро вид резко изменится: набережную, Кремлевский дворец закроет очередной новодел.

Мария Иосифовна всегда говорит отчетливо, хорошо артикулируя. У нее молодой звонкий голос. Смеясь, рассказывает, что когда с ней говорят по телефону, то не понимают, что девяностолетняя старушка – это она. Специально называет себя старушкой, хотя понимает, что это не так. Болеет, мучается, слепнет и глохнет, но остается прямой.

Сам факт того, что она родилась в 1912 году, был для меня фантастичным. С фотографии на меня смотрели ее мать и отец: она – в длинном платье, он – в сюртуке с тросточкой. Когда случались теракты, она говорила мне: “Мое детство – это Кавказ, телеги с убитыми, накрытые мешковиной, из-под которой выглядывают ступни мертвецов. И вот новое время, и всё продолжается. Зачем я попала в двадцать первый век? Для чего?”

Она очень много шутила над собой и своим состоянием, хотя время от времени подчеркивала, что все равно (несмотря на слепоту, глухоту, ноги) жить очень любопытно. Я рассказывала ей про Интернет и “Живой Журнал”, про Ходорковского и все последние события. Она никогда не брюзжала, что в прошлом было лучше, не тащила его в настоящее, видела перед собой меняющийся мир и живо интересовалась всем вокруг. Не раз я замечала, что люди, которые, как панцирь, тащат на себе груз прошлого, питающиеся только им, порой погибают именно под его тяжестью. Они не знают, как им быть в настоящем.

Но в то же время М.И. никогда не расставалась с прошлой жизнью, она постоянно пропускала через себя этапы истории, стараясь вновь и вновь разобраться, чему она была свидетелем. При этом она обладала способностью, рассказывая сюжеты оттуда, демонстрировать их как в кино, как она говорила, “картинками”.

Она внимательно прислушивалась к тому, что хотела от нее Судьба; во всяком случае, во второй половине жизни усиленно училась этому.

В отношениях держала столь высокую планку, что, чтобы дотянуться до нее, надо было вытягиваться и даже физически тянуть шею. Она могла быть удивительно нежна в словах, накрывала, утешала, но в ней абсолютно отсутствовала физическая нежность: никогда не позволила ни поцеловать себя при встрече и расставании, ни даже притронуться к себе. Казалась даже церемонной. Некоторые считали ее гордой и неприступной, но скорее это происходило от застенчивости. Вдруг высмеивала себя – свой наряд, свои манеры, говоря о себе в третьем лице. Боялась застыть в некой роли – писательницы, мудрой старой дамы. Была очень живой, и поэтому обязательно находила для себя какую-нибудь комическую формулу, чтобы я вместе с ней посмеялась над ней же. Отзывчивость распространялась на женщину, которая приходила к ней убираться, и на соседок и мальчика девятнадцати лет, выполняющего ее поручения. Все они хотели и даже с наслаждением готовы были выполнить любую ее просьбу. В ней было что-то аристократическое в лучшем понимании этого слова.

Умение видеть себя со стороны, смеяться над собой спасло ей жизнь. Случилось так, что, оставшись совсем одна (сын, невестка и внучка эмигрировали в 1977 году из СССР), решила, что не будет больше жить, ей казалось, что она уже никогда не увидит никого из близких. Тогда она поднялась на верхний этаж дома в Лаврушинском, чтобы броситься оттуда вниз. Окно было слишком высоко, и она, стоя на лестнице, представила, как ей придется спускаться в квартиру за табуретом, потом карабкаться на подоконник, открывать защелки. Эта картина показалась ей смешной и ужасно глупой со стороны. Она ушла домой, закрылась в квартире и решила, что надо начинать жизнь сначала. Взяла все свои записи, наработки, уехала в Ялту, в Никитский сад, где начала писать книгу о Цветаевой “Скрещение судеб”.


Методология чуда

В 1940 году в дом на Конюшки пришла Марина Цветаева, пришла не в гости, а вполне прагматично – чтобы воспользоваться тарасенковской поэтической библиотекой, где хранилось собрание ее стихотворных текстов. Она выглядела постаревшей и измученной, однако ее речи, лицо, манеры, вопросы и ответы были настолько иными, настолько выламывались из общего строя советской жизни, что Мария Белкина незаметно для себя попала под ее трудное обаяние. Многое она станет потом мерить цветаевской мерой.

Встречи и разговоры с Марией Иосифовной что-то меняли во мне.


Мария Белкина. 1940-е



Я пересеклась с человеком, измененным Цветаевой, получившим от нее строгость и предельную честность письма. Мария Иосифовна не обрела уверенности в себе, бывало, говорила о том, что так и не знает, кто она. И всё твердила, что непременно напишет о себе сквозь свое время. Это самообольщение меня смущало. Я абсолютно точно знала, что у нее нет больше Времени, суток, часов, дней, чтобы написать о себе. И сердце сжималось от пронзительной жалости к ней. Но она так ярко рассказывала истории, которые напишет, что слушать и запоминать казалось не совсем удобным – они были для ее книги.

– На Петровке, – говорила она, – я каталась на катке, там же всегда были актеры, играющие в “Днях Турбиных”. Я любила этот спектакль настолько, что выучила его наизусть, ходила на все представления. На катке познакомились с молодой еще Тарасовой. Я шлепнулась, и она шлепнулась, мы познакомились. Я сказала, что люблю их спектакль. Разговорились. Она сказала про отца, который поступал еще к Станиславскому, потом работал художником на спектаклях, а теперь рисует в клубах. “Приходите завтра в шесть часов на каток, – сказала она, – я познакомлю вас с Лариосиком и другими”. Но на следующий раз, когда я пришла, я не решилась ступить на лед и подойти к ним. И ко мне пристал парень, на вид – рабочий. Когда я несколько раз упала, он поднял меня и сказал: “Слушай, ты мне нравишься, давай с тобой поженимся. Мне дадут комнату в общежитии и карточку. Я ударник, призванный в литературу, меня выбрали на собрании, мой роман ведет сам Ставский. Ты грамотная?” Я сказала, что закончила десять классов, он ужасно обрадовался и сказал, что я ему буду помогать исправлять ошибки. После этого я перестала ходить на каток.

Я тогда ясно почувствовала, что погрузиться в иное время, где тебя не было, невозможно через воду общих слов, общепринятых суждений.

Как-то они с товарищем по Литинституту Костей Симоновым шли вместе с занятий, она в Конюшки, им было по дороге, они откровенно болтали обо всем. Он всегда был очень стильно одет, следил за собой, ходил в комиссионки, искал заграничные вещи. Однажды он сказал:

– У меня, Маша, всё-всё будет, и машина, и дача.

Она остановилась в изумлении – в их среде не принято было так выражаться. Это считалось дурным тоном – говорить о материальном. Но Симонов был другой – мог встретить на пороге квартиры в длинном халате. Потом Маргарита Алигер растерянно напишет в дневнике: “Костя ходит по дому в халате, пьет черный кофе. Он обыватель, но очень талантливый и умный человек. Значит, так бывает”.

Когда слушаешь, чувствуешь, как изгибается пространство привычного сюжета, и ты буквально проникаешь в некую щель, в зазор, где открываются новые детали, – ты можешь увидеть и передать нечто непривычное, что острее обнажит картину времени.

Вот первый день войны. В Союзе писателей проходил митинг; когда он закончился, почему-то некоторые отправились к немецкому посольству в Леонтьевском переулке. Это был красивый двухэтажный особняк. Перед ним стоял автомобиль с включенным мотором. В окне посольства было видно, как мечется какая-то фигура и жжет бумаги. Напротив дома стояли люди. Они приходили сюда сами, неорганизованно. Милиционер, охранявший посольство, маленького роста, похожий на мальчика, бегал перед собравшимися людьми и жалобно повторял: “Граждане, не нарушайте! Граждане, не нарушайте!” А какая-то старушка сказала: “Какой маленький, к земле пригнется, и пуля его не заметит”. Марию Белкину поразило то, что никто не кричал, не ругался. Все стояли и молча смотрели.

Военные дни Москвы, начало октября. Бомбежки, очереди в магазинах, мужчины и женщины в военной одежде с рюкзаками защитного цвета. Все это многократно видено на экране, и слышано, и читано в книгах. Но вот редкие детали – Кремль, накрытый огромной материей, на которой были нарисованы разноцветные дома. Это “обманка” для немецких бомбардировщиков. Густой пепел на улицах, оставляющий следы на лицах и руках москвичей, – это в массовом порядке сжигаются документы, бумаги, архивы.

Мария Иосифовна никогда не была советским человеком. Однако войну восприняла как необходимое требование к себе – идти на защиту Родины. Патриотизм в ней был абсолютный. Оказавшись в 1945 году на территории Германии под бомбежкой наших самолетов, спряталась в бомбоубежище, где сидела юная немка одних с ней лет. Она стала строго ее допрашивать о лагерях смерти. Немка испуганно отвечала, что никогда не знала, не слышала ничего ни о каких лагерях. И Мария Иосифовна сказала, что ее пронзили слова немки и она подумала: “А ведь мы тоже не знаем, не ведаем о своих лагерях. Чем я лучше этой напуганной немки?”


Я заметила, что в роковом водовороте событий люди то здесь, то там встречались, до них доходили нужные сведения, они узнавали ту правду, которую изо всех сил стремились узнать.

Постепенно мне открывалась новая реальность. Я стала видеть не только отдельные человеческие истории, но и незримую картину мира людей, которые соединяются, расстаются, теряются и находятся, образуя особый ландшафт переплетений и пересечений жизненных путей, похожих на панораму, снятую с самолета, или же на анатомический атлас с сетью кровеносных сосудов. Как ни удивительно, именно в скрещениях судеб проявлял себя элемент Чуда – то, о чем так много и подробно писал Пастернак в романе “Доктор Живаго”.

Однажды одна пожилая женщина, рассказывая о своем детском опыте бесстрашия, привела историю своего погибшего дяди.

Ей было во время войны девять лет, отец был на войне, а мать умерла. Она сумела отбиться от детского дома и жить одна. Научилась отоваривать карточки, а когда в школе ее спрашивали, где родители, она отвечала, что папа вот-вот приедет с фронта и будет с ней. Она ходила одна по неосвещенным улицам, входила в темные подъезды, бродила в поисках дров, чтобы отапливать вымерзшую квартиру, и при этом ничего не боялась. Во время бомбежек не пряталась, а спокойно ходила под бомбами по улицам. Ее отец до войны сидел в тюрьме. А дядя возглавлял туберкулезный госпиталь на Стромынке, в котором было спасено множество людей, но в 1952 году его посадили по “делу врачей”. На допросах его ужасно избивали, и только выйдя на волю после смерти Сталина, он умер. Спустя годы эта женщина отдыхала в санатории и увидела там очень пожилого еврея. Она и сама не могла понять, почему решила именно его спросить о своем дяде. К ее великому удивлению, оказалось, что он “подельник” дяди, их допрашивали по одному делу, устраивали очные ставки. На все ее расспросы он только горько плакал. Он тоже был врачом туберкулезной больницы. Их посадили за то, что они будто бы хотели заразить русский народ туберкулезом. Когда дядю уводили после очной ставки, он успел крикнуть:

– Соломон, я ничего не подписал!

Почти каждый такой рассказ, несмотря на мрачное содержание, являл некий элемент чуда, как, например, эта встреча в санатории.

Чудо было частью жизни. И, когда я натыкалась на его присутствие, это было дополнительным компасом в моем путешествии.


Пересадка. 1930-е

После книги про Ташкент, после истории Маргариты Алигер и ее круга я стала думать о том дружестве, которым жили поэты в двадцатых годах: Маяковский – Асеев – Пастернак, Сельвинский – Зелинский, Луговской – Тихонов – Антокольский, Пастернак – Тихонов. Цепочки связей нанизывались и дальше, но многие из них прерывались или становились враждой, а какие-то тихо переросли в многолетнее взаимное приятие. Главное, что отличало советские времена от других, – это то, что в эти связи вмешалась вся мощь государства и почти каждый из героев остался один на один со своей трагической судьбой.

Конечно же, почти все знают, что советский человек, а еще более советский писатель был трагически, а порой и комически раздвоен, существовал с двумя, а порой и с несколькими лицами сразу. Слабым утешением была мысль, что в частной жизни он настоящий, а в общественной – искусственный. Жизнь показывала, что в период общественных катаклизмов всё путалось, местами и вчерашние близкие друзья становились врагами, жены предавали мужей, дети – отцов.


Например, Маяковский вовсе не сумел жить раздвоенно. Отсюда и пуля, пущенная в сердце. Были истовые и яростные в своей однозначности Ставский, Вишневский, Безыменский и многие другие, но про них думать было неинтересно, хотя приходилось встречать их повсюду.

Частная жизнь взбухала, переворачивалась и теряла свой личный, интимный статус; чем дальше, тем меньше своего. Конечно, многое зависело от природы человека. Но дружбы, привязанности были еще в конце двадцатых годов – со своим мужским миром и кодексом чести, ссорами и разрывами. Поэтические и писательские союзы, группы, кружки – это не только литературные объединения: люди сходились и расходились еще и по темпераменту, и по симпатии друг к другу, и прочее, прочее, помимо литературы, могло соединять художников.

Никто не стал советским поэтом или писателем сразу, в конце двадцатых все были еще очень разными. Они еще не представляли, что будут на беспрерывных собраниях в конце тридцатых призывать бывших товарищей к ответу и предлагать свои услуги в качестве палача. К этому состоянию надо было прийти. Перебирая бумаги в доме Луговского, я столкнулась с ошарашивающими документами: огромное покаянное письмо поэта Петровского в партком Союза писателей, письма Луговского, исполненные тревоги и нарастающего ужаса.


Москва. Арбатская площадь. 1930-е



Я пошла в архив литературы и искусства и стала целенаправленно и сознательно выбирать оттуда архивы знакомых мне литераторов в границах определенного времени: от середины до конца тридцатых годов. Меня стало сшибать ураганным ветром.

Дневник поэта, а потом – по невозможности писать стихи – переводчика Александра Ромма (старшего брата кинорежиссера) ужасал откровенностью самоуничтожения таланта. Он все больше хотел догнать время и все больше спотыкался и стонал от невозможности встать в один ряд с ведущими советскими поэтами.

Дневник-роман Григория Гаузнера тоже поражал искренностью внутреннего изменения и активного желания стать вровень со временем. Он писал роман о себе под говорящим названием “Превращение” – о том, как он уничтожает в себе интеллигента и становится “нужным” писателем.

Я поняла, о чем надо писать книгу – о Превращении. Написать о тридцатых годах, используя всё, что мне открылось в архиве в Лаврушинском про Луговского и его друзей: Николая Тихонова, Дмитрия Петровского, Александра Фадеева и других, – об их стремительном сползании в бездну. Про то, как в конце двадцатых Тихонов и Петровский были друзьями Пастернака и во что эта дружба выродилась в конце тридцатых. Как Пастернак остался Пастернаком, и об этом знали все. И это раздражало, настораживало, пугало, вызывало уважение.

Мария Иосифовна абсолютно не верила в возможность такой книги, но мне она виделась.

Я чувствовала реальное прикосновение к времени; я тянула за цепь – здесь, и она отзывалась своими звеньями – там.


Из дневника

Это только фрагменты цепочек. Я иногда тоскую, что не могу увидеть цельного замысла. Меня давно мучает мысль: вот человек, которого мы видим в данный момент времени, в данном месте. Где располагаются его прошлое, поступки, путь? Может быть, в нем возрастает некое невидимое тело? Человек видит лишь тот фрагмент, который сию секунду проживает. Где он вчерашний? Вот он коснулся кого-то и забыл. Пересек чей-то путь и уже исчез. Но рисунок остается. Невидимый мир людей, их судьбы выглядят как переплетающаяся в прошлом и настоящем общая кровеносная сеть. Именно поэтому человек, ударяя, оскорбляя, унижая другого человека, с неизбежностью попадает по себе.

В XX веке в Европе и России одни люди беспрерывно уничтожали других. В Европе духовный кризис. А в России люди потеряли волю к жизни.


Либединская Лидия Борисовна. Квартира № 37

В тридцатые годы я решила войти через давно заколоченную дверь РАППа. Эти новые литераторы были интересны тем, что пытались совмещать писателей и пропагандистов в одном лице. Их называли “неистовыми ревнителями”. Они первые полегли на том поле, на котором яростно рыли окопы и рвы, сражаясь со своими врагами. Конец многих из них был ужасен. И, видимо, даже в тот момент, когда их приговаривали к расстрелу, они так и не поняли, что произошло, почему их, самых верных, самых проверенных бойцов, целой группой пускают в расход.

Я решила отправиться к Лидии Борисовне Либединской. И хотя в пору расцвета РАППа ей было всего десять лет, но спустя годы она стала женой одного из первых его руководителей Юрия Либединского.

Почему-то долго не решалась ей звонить. Мария Иосифовна сказала:

– Бросьте, Лида – очень хорошая баба. Правда, она не вылезает из телевизора, но это на ней не отражается.

Я позвонила, представилась.

– Почему вы до сих пор не пришли? Я вас давно жду.

Опешила.

– Да, прочла книжку про Ташкент. Очень понравилась.


Лидия Либединская. 2000-е



Большая, заполненная вещами квартира Либединской была полной противоположностью аскетичной, с голыми стенами квартиры Марии Иосифовны. Здесь всё плясало, подпрыгивало: расписанные разделочные доски, заполнившие все стены на кухне, картины, картинки, фотографии, море сувениров, тарелочек. Среди этого великолепия улыбчивая уютная хозяйка являла абсолютно гармоничное зрелище. Насколько все было сложно с Марией Иосифовной – медленно входить в ее жизнь, вслушиваться в ее интонации и раз за разом становиться для нее кем-то важным, – настолько легко было в этом доме. Уже через несколько часов я чувствовала себя так, словно приходила сюда сотни раз, сидела в углу на кухне и говорила обо всем на свете.

Очевидным сразу стало то, что Лидия Борисовна соединяла в себе несоединимое. Обожая своего покойного мужа, будучи преданной памяти его друга Фадеева, много лет дружившая с советской до мозга костей Маргаритой Алигер, Либединская ненавидела советскую власть.


– Юрия Николаевича самого преследовали, ему еле удалось спастись от чисток в тридцать седьмом году, если бы не Фадеев, не знаю, что было бы. Да, он был советский человек, хотел всеобщего счастья, но что ж поделаешь, такое время.

Рассказ не утешал. Он был общим и бесцветным, Либединский был огорожен частоколом уже обкатанных слов. Другое дело – остальные.

Она с увлечением рассказала мне про Бориса Левина, описавшего РАППовцев в романе “Юноша” в 1933 году, где он вывел Авербаха, Динамова, Фадеева. Современники их быстро разгадали, и роман начисто исчез из истории литературы.

О Фадееве рассказывала много и охотно. В ее глазах он был несомненной жертвой. Заблуждался, страдал, его ненавидел Берия, он не смог выдержать навалившийся на него груз незаслуженных обид и покончил с собой. Я понимала, что Лидия Борисовна отлила свои рассказы в бронзу, я физически ощущала многократный повтор этих формул и искала зазор, куда можно было проникнуть.

Таким зазором оказалась тема самоубийства. Она сопровождала Фадеева всю жизнь. Тут было о чем подумать. Была такая красавица – Ольга Ляшко, дочь пролетарского писателя. Она была секретаршей в “Красной нови”, где работал и Фадеев, и его жена, пролетарская писательница Валерия Герасимова. Однажды Фадеев и Ольга Ляшко уехали кататься на теплоходе, а Валерия Герасимова приняла огромную дозу снотворного. Сестра Марианна насилу успела ее откачать. Фадеев примчался в больницу, и спустя годы Герасимова вспоминала, с какой нежностью он ухаживал за ней, это были самые счастливые дни ее жизни. Хотя говорила, что лучше бы умерла тогда, чтобы не видеть столько горя потом. На Ольгу Фадеев больше не смотрел. Скоро она вместе с писателем Виктором Дмитриевым, влюбленным в нее, покончила с собой. Об этом ужасном событии, случившемся после самоубийства Маяковского, говорила вся Москва. Правда, подробности я уже нашла сама. Лидия Борисовна утверждала, что все это было лишь стечение обстоятельств. Но подобные обстоятельства почему-то неотступно преследовали Фадеева.

Был у него короткий роман с Инной Беленькой, разведчицей, красавицей, сестрой заместителя наркома пищевой промышленности Марка Беленького (впоследствии расстрелянного). Она работала в Испании; в 1937 году туда приехал на антифашистский конгресс Александр Фадеев. Инну он встретил на улице и бросился ей на шею, тем самым он ее выдал, не ведая о том. Инну срочно вызвали в Москву. Как только она оказалась в столице, то поднялась на крышу дома Нирнзее и бросилась вниз. Еще спустя несколько лет покончила с собой Марианна Герасимова, сестра Валерии, очень близкий Фадееву человек, – она только вернулась из лагеря.

Конечно, всё это был морок, который крутил генерального секретаря Союза писателей.

Лидия Борисовна говорила, что слышала от Либединского, что единственной, к кому хотел уйти Фадеев, была Маргарита Алигер. Либединская ходила с Маргаритой вместе отпевать (!) Фадеева в церковь на Пятницкой. На кладбище каждый год в день памяти Фадеева они встречали Марию Петровых.

Маргарита была несчастна, говорила, что только дочь Таня ее любила, перед ней она виновата по-настоящему. Была влюблена в Казакевича в период работы над “Литературной Москвой”… Когда узнала о его ужасном диагнозе, криком кричала: “За что мне это?! За что?!” А он относился к ней очень легкомысленно, мог о ней что-то сказать, и это катилось по всему Переделкину. Но она была и твердокаменной: после ухода Сталина сказала, что ей никогда не было так плохо, как от потери вождя. Долго привыкала.

Самоубийства вокруг Фадеева незаметно вырастали в метафору. Конечно, Лидия Борисовна берегла память о нем. Когда читаешь раздирающую душу переписку Фадеева с Алигер в 1943–1944 годах, нельзя было не пожалеть смятого судьбой, запутавшегося человека, никак не имеющего возможности вернуться к своему главному назначению – писательству. Об этом его крик и боль. Но и власть не могла его отпустить, а он не мог с ней до конца расстаться. И поэтому самое страшное началось в послевоенное время с нападением на бывших друзей, ставших в одночасье космополитами, и чудовищными партийными собраниями, где писателей разбирали по национальному признаку, а затем посылали их на казнь. Он закрывался фразой, сказанной как-то Тарасенкову: “Ты должен понимать, что гораздо лучше, когда мы сами будем бить друг друга, чем если нас начнут бить оттуда, сверху!”

Вдруг мне открылась параллельная реальность, про которую мало было что известно. И хотя были изданы сборники документов по советской литературе, со страниц которых вставали какие-то номенклатурные существа без лиц и без характеров, было множество отлакированных воспоминаний, оставшихся от советской поры, но была – устная история, которой уже почти нет: за последнее десятилетие она на глазах убыла в мир иной.

Почти все писатели, творившие тогда, рано или поздно попадались в сети. Многих гибель настигала прямо на глазах у братьев-литераторов; они смотрели обмирая от страха, и кто-то помогал потуже затянуть веревку на горле жертвы. Но назавтра всё менялось, и они сами лежали поверженные, запутавшиеся, ждущие смерти.


Но на какое-то время мне пришлось выйти из странствия по 1930-м годам…


Борисоглебский


Потому что

…меня взяли на работу в музей Цветаевой. Тут сыграли свою роль Мария Иосифовна и тот факт, что в ташкентской книжке я рассказывала о Муре, сыне Цветаевой. Нет, тут соединилось сразу столько обстоятельств – разом всё не объяснить.

Итак, дом стоял в Борисоглебском переулке. Желтым трехэтажным кубом, с милыми старыми окнами, с парадным входом под резным чугунным навесом, он всегда оставался от меня по левую руку, когда я переулками шла от Никитской к Новому Арбату.

В музей я не хотела входить, пробегала быстро мимо и мимо. Это было связано с глупой юношеской обидой на музееосновательницу Надежду Ивановну Катаеву-Лыткину. В девяностые годы я написала небольшой путеводитель “Москва Марины Цветаевой” и, позвонив в музей, попросила ее взглянуть, нет ли в нем ошибок, в ответ услышала: “Милочка, вот вы три года тут полы помоете, а потом я посмотрю, что вы там написали”.

Идея была мне понятна, но разговор все равно не понравился. Путеводитель я закинула куда подальше.

Но вот времена изменились, и я открыла тяжелую деревянную дверь и ступила на крутую каменную лестницу. Это был не совсем музей – это был дом. Дом вошел в мою жизнь без всякой занудной музейности, без экскурсий и мемориалов. Я просто в нем поселилась, поразившись его винтообразной природе, комнате-каюте под самой крышей. Я жила на его диванах, находила пригодные для него вещи, в странствиях по разным домам и людям мне стали даже попадаться предметы самой Цветаевой. Некоторые из них владельцы соглашались отдать в музей.

Оказавшись в нем, я поняла, что с неизбежностью придется писать продолжение ташкентской книги об эвакуации, о последнем путешествии Марины Цветаевой с Муром в Елабугу, куда логично примыкала история писательской колонии в Чистополе. Тот воздух, из которого ткался Ташкент, возник иначе. Достаточно было произнести имена: Цветаева – Елабуга – Чистополь, и истории начинали оживать. Оказалось, что Лидия Борисовна двадцатилетней девушкой вместе с художником Львом Бруни провожала Цветаеву на Речном вокзале в Елабугу. Там были и Пастернак, и Виктор Боков, и много других людей, но ей ярче всего запомнилось, как Цветаева стояла на берегу, теребила в руках наволочку, наполненную рисом, и говорила: “Левушка, вот рис кончится, что будет? Рис кончится…”

На прощанье Цветаева поцеловала молодую крепкую Лиду Толстую (так ее тогда звали) и сказала:

– Жаль, что вы не едете с нами.

Я потом поняла, что не из вежливости она так сказала. Какая светскость, когда вокруг крики, гвалт, тюки, чемоданы, перекошенные лица, плач, женский вой? Просто исходила от этой девушки огромная прочность, жизненная сила, которую Цветаева умела различать и хотела обвиться вокруг кого-нибудь сильного и надежного, как узлом вокруг якоря. Жизнь уходила из-под ног и плыла, как их переполненная посудина, к иному берегу, к Нежизни.

Мы с Лидией Борисовной стали искать ту последнюю фотографию, где были сняты они все – Лида, Крученых, Цветаева и Мур – 18 июня в Кускове. Но попадалось все не то. Вот бабушки в фижмах, тбилисские черноглазые барышни в нежных легких платьях, вопрошающе глядевшие в камеру. Тут же Либединский в обнимку с Марианной Герасимовой и Либединский, несущий с Фадеевым гроб с Маяковским.

– Вот, – язвительно заметила Либединская, – а все говорили, РАППы не пришли хоронить Маяковского. Вот они, РАППы!

А затем вдруг выглянула пара – он и она. Красивые и счастливые. Дезик Самойлов с первой женой. С фотографии смотрела очень красивая женщина с огромной косой на голове, с ясными спокойными глазами. Прижавшись к ней, сидел кудрявый красивый юноша. Узнать в нем Давида Самойлова было непросто.

Ровно через неделю на кухне у метро “Аэропорт” я сидела рядом с Геддой Шор и ее сестрой и передо мной оказалась та же фотография Самойлова с красавицей.

Я попала к Шорам абсолютно неожиданно. Начала разговор с опубликованных воспоминаний Гедды о Чистополе, которые очень не походили на то, что я до этого читала. Гедда была уже очень пожилая женщина, маленького роста, с лицом с кулачок, но с очень живыми яркими глазами. Такая же была ее сестра.

Сестры Агда и Гедда (их назвали так в честь героинь Ибсена) Шор были дочерьми забытой детской поэтессы Маргариты Шор-Ивенсен и Александра Шора, который в начале века открыл Курсы музыки, оперы, драмы и хореографии, где преподавали разные знаменитости. У Шоров было море известных родственников – от музыканта Давида Шора до личного секретаря Вяч. Иванова Ольги Шор. Правда, родственные связи они знали слабо, зато о своей юности рассказывали ярко и интересно. Дружили с Дезиком Самойловым они через близкую подругу, ту самую красавицу. Гедда обладала странными талантами: во-первых, она мастерски свистела, во-вторых, умела пародировать и передавать манеру любого человека. С такими номерами она выступала всегда, когда собирались шумные компании. Самойлов называл это “Гедда ираклит”, от имени Ираклия Андроникова. Каждый раз он упрашивал ее: “Гедда, поиракли”, – и она начинала кого-нибудь изображать под всеобщий хохот или всеобщее изумление. Однажды во время домашнего выступления побледнела, а затем рухнула в обморок. После этого начисто утратила способность к подражанию. Она сказала, что каждый раз, когда выступала с подобным номером, чувствовала, что душа ее на время покидает тело и туда входит что-то иное. В тот день, рухнув в обморок, она ощутила, что душа покинула тело навсегда. Однако жизнь к ней вернулась.

Когда Гедда вынула фотографию Самойлова (собственно, мы искали чистопольские военные снимки), я даже вздрогнула и сказала, что на днях видела ее в доме Либединской. На меня строго посмотрели и сказали, что фотографии наверняка пересняли у них. Далее последовал рассказ о тяжелой судьбе их подруги, обидах, обманах. И дальше было много рассказов про обиды. И про музей, где я только начала работать (раньше, при другом директоре, там были попугаи в клетке, которых они с сестрой сделали из папье-маше, а теперь, они знают точно, птиц убрали), недооценивали маму, их тоже.

В первый раз я услышала, что Мария Иосифовна будто бы написала книгу “Скрещение судеб”, чтобы “обелить” своего мужа Тарасенкова. Я выразила удивление. Но сестры размахивали руками и объясняли, что они-то понимают истинные мотивы разных людей, а я тут человек новый, поэтому ничего не понимаю. Я стала терять нить. Скукожилась история про то, как Гедда “ираклила”, исчезли детали, запахи времени, всё затянула какая-то печальная ряска обиды на жизнь.

Тогда я с удивлением поняла, что за четыре года общения с Марией Иосифовной ничего подобного от нее не слышала. Она много жесткого рассказывала о людях, о времени, о самой себе, но никогда никого не судила. Представить ее человеком, что-то выгадывающим, было невозможно. Она просто зачеркивала человека, и всё. Музей Цветаевой, который возглавляла подруга сестер Шор Катаева-Лыткина, в один момент перестал для нее существовать, как и для многих других людей. В том, наверное, было дело.

Все еще происходило со мной в первый раз – и прекрасное, и тяжелое. Люди поворачивались самыми разными сторонами, призывали на помощь давно ушедших свидетелей, сочиняли свои истории, посылали кары на чьи-либо головы, плакали и исповедовались.

Разве я думала, что такое может быть, когда читала письма Татьяны Александровны к Малюгину и представляла горячее солнце Ташкента?


Обитатель дома Цветаевой с неизбежностью рано или поздно оказывался в Елабуге – это была своего рода инициация.


Из дневника. На край света

Елабуга. День смерти Цветаевой. Кладбище. При входе – сразу же огромная серая плита с именем “Марина Цветаева” и выбитыми датами рождения и смерти. По четырем сторонам – ограда в виде цепей. Это памятник официальный. Кладут цветы, но все знают – могила не настоящая. Просто так договорились. Ритуал. Потихоньку приезжаем вечером, когда все разошлись. Подходим к могиле слева – ее называли шепотом. Оградка. Угадываются буквы – МЦ.

Могила в листьях земляники. Но на соседней – тоже буквы МЦ, и вот еще одна. Почти все холмики – в землянике. На лавочке возле оградки красивая женщина что-то рисует в блокноте.

Я:

– Вы думаете, это ее могила?

– Конечно, по свидетельству Кропоткина…

Стоп. Не знаю, кто такой Кропоткин. Анархист, управдом, санитар? Но и женщина не производит впечатления ненормальной. Просто тут все втянуты в некий круговорот имен, ссылок, свидетельств, исповедей. Сегодня же днем седовласая красавица со зловещим именем Лилит рассыпала целую гроздь имен с показаниями свидетелей, причастных к кладбищенской истории. Вот убитая горем мать каждый день сидит на лавочке возле могилы рано умершей дочери и видит, как рядом, буквально через могилу, происходят странные похороны. Дочь умерла 20 августа, и хоронят все дни, в том числе и 2-го. Значит, могила рядом. Все эти сведения Лилит собрала еще сорок лет назад. Почему я должна им верить? А почему не должна? Вопросы множатся. И еще одна тема – ее нельзя сбрасывать со счетов. Свидетелям запретил говорить, заткнул рот НКВД, а затем и КГБ. Совместными усилиями была выработана легенда, нечто похожее на правду, но не вся правда. Однако что тут скрывать? Покончила с собой. Факт. Похоронили. Факт. Но нужно ли было властям, уже спустя годы, поклонение безумной поэтессе? Путаница с могилами похожа на их почерк. Пусть могил будет как можно больше. Странно, что в бюрократической системе, которая связывала всё и вся, где у самой Цветаевой требовали столько бумажек, вдруг – ничего: ни заключения о смерти, ни расследования. Кроме того, ведь понятно, что могилы рылись по временным квадратам: число такое, за ним такое. Отсюда – “в этой стороне кладбища”, как было написано на дощечке креста, поставленного Анастасией Цветаевой.

В ту могилу, о которой сказал некий Кропоткин (кладбищенский сторож), не верилось, и наш проводник повел нас к другой, возле девочки по фамилии Матвеева. И почему-то поверилось сразу. Хотя та же ограда с буквами МЦ, вместо холма – проваленная яма с листьями земляники и ягодами рябины.

17 августа 1941 года странная пара – женщина и подросток – сошла с парохода на пристани и перевернула судьбу маленького заштатного города. Он им не понравился. В маршруте Париж – Москва – Чистополь Елабуга оказалась краем света, концом всего.

Въезжали в город и говорили друг другу: а где же город? На холмистых пыльных улицах – расползающиеся старые не то избушки, не то сараи. Заборы – кривые, косые, серее серого. Так выглядит тоска. Но весь город оказался одинокой улицей на холме, с тремя соборами, цепочкой купеческих особняков, в которых при советской власти – горсовет, библиотека, НКВД, дом культуры и т. д. А где же еще?

Теперь музей Шишкина. Музей кавалерист-девицы Дуровой. Площадочка с беседкой над Камой с памятником художнику, и среди этого великолепия прямо у окон с пышными занавесками несколько коров щиплют траву. Как хорошо когда коровы ходят по улицам города! Знала ли Цветаева про Шишкина, про кавалерист-девицу, встречала ли, как мы, повсюду коров?

Символ города – чертово городище. Его оставили на высоком берегу Камы волжские булгары. Нелепое сооружение из плоских камней перемигивается с тремя соборами, стоящими по другую сторону. Шепотом – наша проводница: “По одну сторону черт, по другую – Бог”. Так Цветаева сюда и пришла, увидев и то и другое, так и ушла. Улицу, на которой прошли последние дни, венчал разрушенный Покровский собор. А перед домом, где снимали с сыном угол, – канава и пыльная улица. Теперь над канавами – белые мостики, как на лужковском Манеже. Теперь в начале улицы (сначала Ворошилова, затем Жданова, а на самом-то деле Покровской) возвышается чудо-монумент: античный портик, а внутри на колонне – бюст не то комсомольской героини, не то еще кого, – написано “Цветаева”. Как сказала мне одна умная дама из местных, это памятник тому, как начальство представляет себе поэтов. Бог с ними! Цветаева, не склонная к юмору, смеялась бы этому чуду природы. Наполеон, Рильке, Пастернак, Гончарова, Пушкин… А почему, собственно, этот забытый городок оказался в вихре таких стихов? Вот сейчас – произносят в микрофон слова и рифмы такой энергии, что жутко становится и за жмущихся к заборам жителей, выглядывающих из-за калиток, и за коров, которым свист этих рифм мешает спокойно пережевывать траву.


Из дневника. 4 сентября 2004 года

Вернувшись из Чистополя и Елабуги, я приехала к Марии Иосифовне. По телефону мы уже обсудили этот причудливый город, его высокопоставленных особ, которые навещали ее и записывали на видеокамеру.

Ужас в стране. Теракт в школе Беслана. Говорили о бомбежках во время войны и о нашем времени.

Мария Иосифовна почти не изменилась за три месяца. Как всегда, со вкусом одета, причесана. На столе все было готово к чаепитию.


Мария Белкина. Рисунок Д. Федорова


Я спросила о Сикорской – той, которая плыла с Цветаевой на пароходе.

– Я была у нее. Она сидела у окна старая, оплывшая. О Цветаевой говорила с напряжением и неохотно. Пойди возьми на столе фотографию. Здесь они встречают Аду Шкодину. Все вместе: Сикорская, Болотин и Аля. Татьяна вместе с Болотиным ходили на военных кораблях и там выступали с популярными песенками. Татьяна была с широким мягким лицом, а справа у глаза был тик. А у мужа тик – слева. Они вместе читали стихи, им всегда очень хлопали, думая, что они так делают для смеха. То один подмигивает, то другой. Туалеты (она называет специальное слово – гальюны. – Н.Г.) были общие, поэтому, когда ей было необходимо пойти туда, на часах стоял матрос. Однажды подошел лейтенант, и матрос, взяв под козырек, прокричал: “Товарищ лейтенант, интендант третьего ранга Сикорская сс…т!” Эта фраза облетела весь флот.

Я упоминаю, что сохранились шестьдесят четыре письма Ариадны Эфрон к невестке Сикорской Беляковой.

– Началось это так. Сикорская переписывалась с Алей. Но кто-то в Союзе писателей узнал и стал винить Сикорскую в том, что она переписывается с эмигранткой, репрессированной. Она была членом партии и писать перестала. Тогда к переписке подключилась Алла Белякова. Она была полненькая голубоглазая девушка, очень милая, но пустая. Занималась живописью, пописывала. Аля просила у нее кисти, краски. Они все время переписывались, но когда Аля вернулась на волю, то резко прервала отношения с Аллой. Та была ужасно возмущена, тем более что отношения у Али с Сикорской полностью восстановились. Алла говорила мне в Малеевке, что уничтожит все письма, потому что Ариадна ей глубоко неприятна. А я упрашивала этого не делать. Мне кажется, что Аля просто не захотела с ней общаться, почувствовав, что она слишком мелка.

Мария Иосифовна сказала: “Жива еще Берта, надо идти к ней”.


Берта

Берта Горелик плыла с Цветаевой на одном пароходе. Она была известным литфондовским врачом. Когда-то лечила Татьяну Александровну Луговскую. Я немного помнила ее. Жила она в писательском доме на “Аэропорте”. Ей был девяносто один год. Соседи ласково звали ее Берточкой. Маленькая, сгорбленная, глуховатая, она живо откликалась на всё, о чем я ее расспрашивала. Много читала.

– Слава Богу, я еще вижу.

Войну встретила двадцатишестилетней взрослой женщиной. Была мобилизована как врач.


– У меня муж не был членом Союза писателей. Он был известинцем, журналистом. Он начал работать в газете “Известия”, когда там главным редактором был Николай Бухарин, я была с ним знакома. Бухарин меня познакомил со своей молодой женой: “Барышня, вы еще не знакомы с моей женой? Она очаровательная женщина”. Он был остроумный, веселый такой. А в это время входили в моду танго и фокстрот. И он как-то пошутил: “А я думал, что это только ночью делают, оказывается, и днем”.

Всех посадили. И муж приходил и говорил: “Ты знаешь, у нас каждый день собрания, и все каются, а мне не в чем себя обвинить”.

Мы жили на даче между Удельной и Отдыхом, там был поселок “Известий”. И каждый день арестовывали то из этого домика, то из того… Я как-то к своему мужу подошла и спросила: “Мне надо бояться?”


В начале войны ее сына с детским садом отправили в Берсут, он горько плакал при прощании. Берта не могла найти себе место и через две недели бросилась вслед за ним. Уехать можно было только пароходом, и она оказалась на “Советской Чувашии”, где была Цветаева с сыном.


– Цветаева была бледная, серого цвета. Волосы бесцветные, с проседью уже, с такой тоской в глазах. Я не знала, что у нее муж расстрелян, дочь посажена, я не знала, что им нельзя жить в Москве. Я ничего этого не знала. Когда мы приехали в Чистополь, к мосткам подошел Обрадович, поэт, и сказал: “На берег выходят только теща Всеволода Иванова и жены членов Союза писателей”. Ну что ей было делать?!


Про Цветаеву она могла рассказать не так много. Удивительнее всего были ее последующие истории. Как жила и помогала сначала в Чистополе в медчасти. Про писательских жен с маникюром, на высоких каблуках, плохо понимающих, куда они попали. Как переехала в Казань с сыном, стала работать в госпитале. Снимали угол в доме ужасной хозяйки, которая не пускала ее сына в дом после школы, и он сидел на крыльце с портфелем и замерзал. Пока однажды начальник госпиталя, в котором она работала, не пришел и не отругал хозяйку так, что она испугалась. Хозяйка знала, что Берта и ее сын – евреи. И все время говорила ей, что вот придут немцы, она непременно сдаст их, чтобы с ними разобрались. Потому что эта война – из-за евреев, которых надо изгнать. Я вспомнила, что о подобном писали “ташкентцы”, потому что там местные жители говорили о “вине” евреев в начале войны и о том, что их всех надо уничтожить.

Сколько нужно было терпения, чтобы, слушая такое изо дня в день, не огреть хозяйку сковородкой. Но беда не ходит одна. Самое жуткое было, когда Берту вызвали в НКВД и предложили рассказывать о врачах и сестрах, которые ассистировали ей на операциях. Если откажется – грозили арестом.

– Вы представляете?! Что мне было делать? Подслушивать и подглядывать за людьми, с которыми ты с утра до вечера делаешь операции, – мыслимо ли это? Я бы руки на себя наложила, но у меня маленький сын. Мне на размышления дали всего три дня. Я ночи не спала, всё думала, как мне быть. И придумала… Я сказала им, что во сне разговариваю, а так как часто ночую в госпитале, то все узнают их секрет. Этот энкавэдэшник сразу скис, потерял интерес. Конечно, я подписала какую-то бумажку о неразглашении.


Путь в путах

Я прекрасно понимаю, с чем или с кем перекликается название главы: слова “путы” и “путь” теперь навсегда будут рифмоваться с нашей эпохой, и тем удивительнее, что они ведут нас туда, куда надо. Потому что хотела бы рассказать о вербовках.

Не было темы, столь часто возникавшей с самыми разными собеседниками, чем эта. И весь советский мир, о котором одни ностальгически вздыхают, другие с ужасом оглядываются, прошит наушничеством, доносительством, осведомительством, опутывающими всех и каждого узами рабства. Эта рукотворная паутина явно пришла из преисподней, потому что она умеет зацепиться за каждую судьбу, за связь человека с человеком. Она адское отражение кровеносной сети, созданной свыше, данной нам судьбой. Скорее всего, это и есть искаженное подобие легкой золотой сети, которой мы все связаны друг с другом и с прошлым. Вместо невидимой ажурной сетки – множество удавок, в одной из которых запуталась и Марина Цветаева.

Почти все разговоры с людьми о прошлом рано или поздно выходили на то, как их пытались вербовать. И постепенно я сделала ужасный вывод, что не было ни одного человека, к которому не подступали с таким предложением. Сидели и были под надзором как те, кто был внутри, то есть в тюрьмах и лагерях, так и те, кто был снаружи.


Мария Белкина и ее двоюродная сестра. Начало 1920-х



Мария Иосифовна рассказала мне сначала о своем отце. Он ведь успел после Гражданской вместе с Белой армией оказаться в Константинополе, а затем вернуться, став поднадзорным. Его приглашали в квартиру на Поварской для “разговоров”. Но эти разговоры не имели никакого продолжения, потому что постоянной работы у отца не было, он делал художественные заказы по оформлению домов культуры, и вынуть из него ничего не смогли. Но отец сохранил очень жесткий взгляд на систему. Когда двоюродная сестра Маши, секретарша Николая Ежова, стала звать ее на журфиксы (которые собирались в доме Евгении Хаютиной, жены Николая Ежова), где бывали различные писатели, и в том числе Бабель, то отец в категорической форме сказал дочери, что никогда нельзя приближаться к тем, кто находится рядом с властью. Она уступила, хотя была раздосадована и считала его опасения глупыми. Время доказало его правоту. Никого из посетителей тех журфиксов через несколько лет уже не было в живых, в том числе и ее двоюродной сестры.

У меня осталась детская фотография Марии Иосифовны, где она стоит во дворе вдвоем с милой девочкой с очень грустными глазами. Это та самая двоюродная сестра.


Из дневника. 24 ноября 2004 года

Может быть, мы бы не стали об этом говорить. Но она наткнулась, разбирая бумаги, на свою записку о том, что в случае ее смерти опека над сыном поручается Даниилу Данину и Вершигоре.

Это случилось спустя несколько месяцев после смерти Тарасенкова. Конец 1956 года. Она стала ездить в разные командировки, писала очерки для журналов. Чаще всего брала самые дальние точки, где-то рядом с границей. Как-то она летела на маленьком самолете. Пассажиров было мало, к ней подошел солидного вида мужчина, почему-то она обратила внимание на его темно-синий костюм (в голове пронеслось, что он похож на тот, в котором хоронили Тарасенкова), да и человек был чем-то похож на мужа. Ей стало ужасно неприятно. Они разговорились, всё больше о литературе, он дал ей почитать сборник стихов Омара Хайяма. Она почему-то обратила внимание на библиотечный штамп: библиотека № 6. Потом как-то случайно ехали одним поездом. У него не оказалось денег, она дала ему взаймы пятьдесят рублей. Он взял ее телефон, чтобы отдать долг. В Москве она почувствовала неладное, поняла, что это не просто попутчик, что он присматривается к ней.

И она сама стала за ним следить. Как-то увидела его на улице садящимся в машину, поехала на такси за ним. Он зашел в подъезд дома на Кузнецком Мосту. Сомнений почти не осталось. У известного книжника, друга Тарасенкова, она спросила, где может находиться библиотека № 6, он почти сразу, не задумываясь, сказал: на Лубянке.

Скоро к ней пришли незнакомые мужчины, которые представились служащими с Лубянки и сказали, что хотят ей предложить роль светской дамы, которая сделает в своей квартире в Лаврушинском дом встреч нужных им людей, а ими все будет прослушиваться. Если надо, ей найдут подходящего мужа.

Видимо, там возникло представление о ней как о светской даме, которую можно использовать для своих целей. Она подумала, кто о ней мог сказать такое. Решила, что Женька Долматовский. Он говорил всем, что она сразу после смерти Тарасенкова выскочит замуж. Или тот солидный господин, который встретился ей в путешествии. В любом случае она испытала чувство брезгливости и ужаса.

Она сказала им, что кроме нее в квартире живут больная мать и сын. Тогда они стали уговаривать встречаться с иностранцами в “Национале”. Ей дали время на размышление. Она написала предсмертную записку и поехала в дальнюю командировку. Надо было переплыть реку на маленьком пароходе. На нижней палубе была небольшая дверца на железном крючке, которая легко открывалась. Можно было сразу шагнуть за борт и упасть под работающий мотор. Когда матросы ушли с палубы, она отбросила крючок и занесла ногу за борт. В этот момент почувствовала на талии крепкие руки, подхватившие ее.

– Ты, тетка, что, с ума сошла?! – закричал матрос, успевший подхватить ее под мышки и оттащить от борта.

Когда она вернулась в Москву, они пришли снова. Были еще более развязны и нахальны.

Один сказал, что, мол, зря она артачится, что только что они были у соседа по Лаврушинскому, и он пошел с ними на сотрудничество. Она не стала спрашивать, кто это, просто посмотрела на длинный белый волос собачьей шерсти на брюках одного из вербовщиков. Она знала единственного человека, кто гулял по двору с такой собакой. Я спросила, кто это был. Она сказала, что не скажет – а вдруг есть хоть один процент ошибки?

И тогда, измученная их домогательствами, она спросила, почему они пришли именно к ней. Улыбаясь, один из них ответил:

– Вы же помогали нам однажды.

– Когда? – ужаснувшись, спросила она.

Он достал из папки ее отчет 1943 года, сделанный в Совинформбюро. Она посмотрела и вспомнила, как делалась эта бумажка. В Москву приехал большой друг Советского Союза писатель Джеймс Олдридж с супругой. Их с Тарасенковым отправили на встречу с ними в гостиницу “Москва”, где те остановились. Вечер был ужасно скучный и светский. Потом начальник по Совинформбюро Лозовский вызвал ее и попросил написать отчет о вечере.

Она сказала, что Тарасенков уже написал.

– Нет, – сказал Лозовский, – надо написать каждому, тем более вы говорили с ними по-английски.

Она что-то написала, абсолютно не придавая этому значения. И вот теперь эта бумажка, попавшая “туда, куда надо”, фигурировала в руках вербовщика. Грозили, что книга Тарасенкова не выйдет, а ведь могут и помочь. Она сказала, что ей все равно, как будет, так будет.

Тогда она все-таки рассказала обо всем Вершигоре, который был ее ближайшим другом. Он, будучи крупным деятелем партизанского движения, неплохо знал это ведомство и, хотя боялся его, как все, имел туда свои ходы. Через какое-то время он рассказал ей, что у них меняются кадры и поэтому они вербуют новых людей. Что он им позвонит и потребует, чтобы от нее отстали. Она считала, что отбилась сама. Они исчезли. Второй раз на нее пошли в семидесятые, но на этот раз вербовщики были так наивны, что она их быстро отшила. Осадок, однако, остался на всю жизнь.


Из дневника. 26 июля 2004 года

Читаю о процессах, о Сталине. Может ли душа человеческая вынести вновь и вновь этот “хруст костей в колесе”? Но если не оплакать все жертвы – нет будущего.

Теперь мне понятно, что случилось с моим отцом. Он сломался. Я помню его радостную, веселую окрыленность молодости, гармонию с самим собой.

И с каким ужасом он взял у меня в 1983 году “Архипелаг ГУЛАГ”, и как возвращал! Он сказал, что не верит ни одной строчке и что если это правда, то жить не стоит. Оказалось правдой, и он стал бросаться на деда, на своего отца. Я знаю, что он ездил к нему на праздники и, выпив несколько рюмок, кидался на него. Пытался сдержаться, но не мог. А потом внутренне выгорел, умер. На его месте оказался какой-то показной циник:

– Мне все равно!


Мой тридцать седьмой год

Я назвала эту главу так не случайно. Возвышенное “мой Пушкин” не могло не смениться ужасающим “мой тридцать седьмой год”, означающим центральную развилку XX века. Был вбит окончательный, самый огромный гвоздь в тело народа, и рана эта стала похожа на огромную черную дыру, в которую приходится вновь и вновь вглядываться, а она всё сильнее засасывает. Я постоянно чувствовала на себе ее взгляд, хотя были времена, когда, казалось, забывала о ее существовании. Занималась делами, училась, работала, но подспудно знала, что встречусь с ней.


Прошлое нашей семьи всегда было связано с тайной. Это касалось моего деда. На мои детские вопросы, кем он был, что делал, взрослые таинственно улыбались, прятали глаза или уводили разговор в сторону. Они внутренне очерчивали круг, куда заходить нельзя. И все принимали правила игры, все, кроме меня. Я была упряма. Девятого мая он вынимал из шкафа целую россыпь медалей и начинал их развешивать на черном пиджаке. Было видно, какое счастье он при этом испытывает, предвкушая скорую встречу с товарищами. Почему-то на эти встречи он всегда ходил один, никто никогда не видел друзей-ветеранов, никогда я не шла с ним за руку с пучком гвоздик. Не было стола, накрытого для всех.

Как-то, когда мне было шесть лет, я спросила деда; он стоял перед высоким длинным зеркалом и оглядывал себя сверху вниз оценивающим взглядом, а я внимательно изучала его:

– Дедушка, а почему у тебя одни медали и нет ни одного ордена?

Этот вопрос был следствием подробных рассказов моего молодого отца о войне и военных наградах. Он научил меня распознавать, какой орден за что давали и чем они друг от друга отличаются. Теперь я воспринимала своего деда как живое учебное пособие. Спросила просто так, от избытка новых знаний. Но дед отреагировал странно. До сих пор помню, как он побагровел и стал говорить, что его медали ничуть не хуже иных орденов.

Потом он ушел на кухню и стал отчитывать моих отца и мать. Удивление так и застряло в моей голове. Когда дед наконец ушел из дома, отец, ненатурально улыбаясь, стал расспрашивать, что я сказала. Я очень не любила у него такого выражения лица, не любила ненатурального голоса, поэтому отвечала односложно. В обычное время отец мне казался абсолютно честным и искренним, но рядом с дедом он менялся.

Наш дом строили пленные немцы. Помню рассказы, как отец с товарищами носили им, потихоньку от взрослых, хлеб. Как им было их жалко. Место, где мы жили, называлось странно – “Бутырский хутор”, хотя это и была Москва. Собственно, улица называлась Руставели, но все говорили: “поеду на Бутырский хутор” или “это было на Бутырском хуторе”. Неподалеку от нас находилась Бутырская тюрьма, о чем я в пять лет не догадывалась, пока судьбе не было угодно поставить меня об этом в известность. Итак, дом наш был не похож на все другие. Он был построен после войны по особому проекту: трехэтажный, с белыми башенками и фонтаном посередине. Назывался он всеми жильцами “Зеленый дом”.


Москва. Бутырский хутор. «Зеленый дом»


Первым, кого я помнила абсолютно отчетливо, был кролик Тёпа. Мне было около двух лет.

Мы сидели с ним под столом. Он смотрел на меня холодно-равнодушно. Я – на корточках, обхватив коленки у подбородка, вглядывалась в него. Как только под стол свешивалась большая взрослая голова со словами: “А вот вы где!” – морда кролика тут же приобретала придурковато-животный вид. Он встряхивал ушами, делал вид, что что-то жует. В общем, как мне казалось, изо всех сил притворялся, что ему приятно, когда ему тычут в нос, чешут между ушами, умиляются мягкостью шерсти, лап и хвоста. Я знала, что он обманывает всех, кроме меня. Меня он не стеснялся, потому что я была такой же бессловесной.

Кролик ждал, когда все уйдут с кухни, изучал и, кажется, даже считал ноги, шлепающие вокруг стола, принюхивался, а затем лениво закрывал глаза. Когда в кухне становилось тихо, он внезапно оживлялся и, не обращая на меня внимания, выбирался из-под стола. Далее происходило невероятное: он ставил на стол передние лапы и методично одной из них подтягивал к себе кусок докторской колбасы. Затем он удалялся к себе под стол, а я с растущим изумлением смотрела, как он ее пожирал. В кухню входили.

– Вы посмотрите на эту девочку! Тебе же говорили, чтобы ты не таскала перед обедом колбасу! – раздраженно вскрикивала бабушка.

Но я еще не умела говорить внятно, предложениями. Я только видела и слышала. Кролик знал об этом и торжествующе смотрел на меня. Он знал, что я ничего не скажу о его коварстве. Мое лепетание никто не принимал за человеческую речь.

Кролик казался мне взрослым, знающим тайны жизни, а я – нет.

Каждый день, когда я шла гулять на улицу, то спускалась с высокого третьего этажа по лестнице, которая кольцами уходила вниз и затягивала на дно своей спирали. Почему-то именно там я стала впервые думать о смерти и о том, что меня может когда-нибудь не быть.

Однажды я спустилась вниз и пошла к своей песочнице делать куличики. Вокруг играли мальчики лет двенадцати в свои мальчишеские игры, бегали друг за другом, стреляли из игрушечных пистолетов. Один из них подбежал к невысокому желтому домику, где были коммуникации и помойка. Вдруг раздался страшный вопль, и мальчик, с которого ручьями стекала кровь, выскочил из-за угла. На его крик выбежала мать и стала с воем кружить по двору, держа мальчика на руках. Затем приехала “скорая”, и его увезли. Я сидела на корточках, застыв со своим совочком, а в моем сознании отпечатывалось всё увиденное, словно кто-то внутри меня щелкал фотоаппаратом. Потом я поднялась в квартиру, бабушка стояла у плиты и что-то, как всегда, готовила; почему-то ей было уже известно, что случилось на улице. На мои расспросы она отвечала, что в нашем доме живут следователи-милиционеры, а бандиты мстят их детям. Я не могла не спросить, грозит ли и мне подобная участь от рук бандитов. Бабушка уклончиво ответила, что нет, потому что дед когда-то работал, – она сделала долгую паузу, – в милиции, а теперь уже нет.

Эту историю продолжала цепь странных загадок. Дед уехал, и в доме стало все время звучать слово “Магадан”. В Магадане он должен был закончить свою службу, чтобы выйти на пенсию. Магадан давал год за два, чтобы уйти со службы. Зачем уходить? А потому что Хрущев. Хрущев развалил армию и флот, он сеет кукурузу, и о нем все рассказывают анекдоты.


Спустя годы я узнала, что по комсомольскому призыву деревенский юноша с четырьмя классами церковно-приходской школы был отправлен на службу в органы, как раз после большой чистки 1937–1938 годов. Мой дед служил вместе с Судоплатовым в разведке, занимался партизанским движением, потом, правда, был заместителем начальника лагеря, уже в 1951–1956 годах.

Мой отец, а следовательно, и я не должны были родиться. Шел 1937 год. Бабушка налила ванну с очень горячей водой, решив избавиться от ненужной беременности. Почему-то дед пришел с работы раньше, стал ломать дверь и кричать: “Не убивай моего сына!” Сына оставили в живых. Позже, когда дед уже стал большой птицей и все рассыпа´лись по углам, чтобы не попадаться ему после работы на глаза, мой отец совершил, как казалось деду, чудовищное преступление. Будучи отличником и секретарем комсомола школы, он поддержал свой класс, который заступился за девочку, получившую от учительницы, не помню за что, пощечину. Класс не пришел к ней на урок. Разумеется, было родительское собрание, и там оказался дед. Придя с собрания, он стал кричать на сына, чтобы тот признался, кто был зачинщиком срыва урока. На возражения отца, что он никого не выдаст, дед кричал, что у него и не такие раскалывались, и нещадно его бил.

Кончилось это тем, что отец сбежал из дома, поступив в военное училище, вместо того чтобы прекрасно учиться наукам в Москве. Судьба устроила всё так, что на Дальнем Востоке в военном городке Манзовке он нашел мою маму, и родилась я.

Тут уж нельзя снова и снова не изумиться затейливости жизни: не случись цепочки этих событий, от пощечины до бегства отца из дома, – не родиться мне на свет и не писать эти строки.


Меня всегда тревожил мир взрослых, он казался мне скрытым завесой недомолвок, умолчаний, уверток. Я очень рано поняла, что ответы можно найти в книгах. И я любила их до головокружения. С детства я подбиралась в любом доме к книжному шкафу и начинала ощупывать, обшаривать каждую книжку. Взрослые, видимо, думали, что я некий гоголевский Петрушка, и не могли понять, почему я перерабатываю книги в таком количестве. Я и сама не понимала того, что творилось в моей голове, которая наполнялась детскими и недетскими книгами, атеистическими брошюрами, словарями, книгами по биологии и физике, философии и теории литературы.

Недобрав баллы в Историко-архивный институт, я очутилась в настоящем книжном Эдеме – это был отдел хранения Исторической библиотеки. Моя работа состояла в том, что я бегала с пучком требований, приходящих по пневмопочте. Патрон выстреливал и плюхался в железный ящик возле стола, за которым сидел подборщик. Обычно это были юные существа, не поступившие в вуз или учившиеся на вечернем и заочном отделении. Между ударами патрона и подбором требований они судорожно читали книги, лекции или переписывали в тетрадки любовные стихотворения. Дальше надо было стремглав нестись к огромным ангарам, где стояли шкафы с полками, уставленными книгами. Стеллажи передвигались по рельсам огромным колесом. Главным развлечением мальчиков, которые работали с тележками “на рейсе”, было зажимание девицы, подбирающей книги, между стеллажами. Обычно раздавался пронзительный визг, и жертву выпускали на волю.

Книги стояли по шифрам, найти нужную по памяти было высшим пилотажем. Я думаю, что там научилась “фотографировать”, где стоит какая книга, что невероятно пригодилось потом, когда надо было прочитать море документов и сложить в голове информацию, которая могла когда-нибудь пригодиться.

Сначала я читала всё, что попадалось под руку. Больше всего меня волновали книги, которые держали в “шкафу”, в обычном деревянном, под замком. Это был не спецхран, а просто книги, за которыми выстраивались очереди. Например, на ключ было заперто сочинение М. Гершензона о Чаадаеве, которое поразило мое воображение. Чаадаева я полюбила настолько, что мечтала даже написать о нем. Там же прятали книги Цветаевой и Ходасевича, Бердяева и Флоренского, они стояли на одной полке с “Анжеликой” Голонов и Морисом Дрюоном. Их выдавали “с подписью” начальников, так как они были востребованы, и за ними стояли очереди. Несмотря на это, воровали книги нещадно.

Я же как сотрудник библиотеки имела преимущественное право и читала всё. Но потом я открыла для себя журнальные многокилометровые ангары, где однажды наткнулась на номер “Нового мира” за 1926 год. Он был очень тонким – как выяснилось, из него был вырезан роман Пильняка “Повесть непогашенной луны”. Правда, на первой странице журнала было предуведомление главного редактора А. Воронского, которое гласило, что Борис Пильняк описывает в романе смерть военачальника Михаила Фрунзе на операционном столе как устранение политического противника по личному приказу Сталина, но главный редактор не может с этим согласиться и потому снимает роман из номера. Видимо, пришлось вырезать его уже после типографии. Я долго сидела, закрывая и открывая отощавший журнальчик, и не могла прийти в себя. Моя беда была в том, что о многом я даже не догадывалась и поэтому каждую подобную находку воспринимала как что-то невероятное.

Я никак не могла увидеть целого, понять, что же произошло в стране задолго до моего рождения. История, преподаваемая в школе, содержала столько нестыковок, нелепиц, что я давно перестала ей доверять. Прошлое представлялось сценой в театре, где погасили свет; видно, что движутся какие-то фигуры, кто-то что-то шепчет, выкрикивает, иногда с грохотом падает, но ничего нельзя понять.

Не помню, что привело меня в газетный зал на пятый этаж. Но это было жестокое испытание. Все-таки между книгой, журналом и читателем есть некая дистанция во времени. Газета из-за своей сиюминутности действует как удар по голове, как пощечина – непосредственно. Я не думала, что бумага может передавать такой импульс ненависти, такую энергию человеконенавистничества. Часами я читала стенограммы процессов и не могла поверить, что всё написанное там было сказано, что эти люди, проклинающие и наставляющие, пригвождающие к позорному столбу врагов народа, – настоящие, такие же, как мы, теплокровные, рожденные от матерей.

Но вскоре произошла история, которая завершила переворот в моем сознании. Я уже вышла замуж, у меня был маленький сын, летом, он жил вместе с моей свекровью возле Дома творчества в Болшеве, иногда я приезжала, чтобы отпустить ее по делам. Вечером с верхнего этажа зашла очень красивая пожилая дама, которая приходила к свекрови пить чай и беседовать о внуках. Кажется, звали ее Лидия Алексеевна. У нее был шелковый голубой халат. Очень стройная и красивая. Как потом выяснилось, в юности она была балериной. Мы мирно пили чай, дети были уложены, шел июнь, и закат был поздним, а светлый вечер навевал мирное состояние духа. Моя соседка говорила о довоенном Ленинграде, о театрах, о знаменитостях. Я, честно говоря, ее слушала невнимательно. Но упоминание Ленинграда всегда выносило меня мыслями на войну и блокаду. Я не замедлила спросить ее:

– А во время войны вы тоже были в Ленинграде?

– В блокаду я не была в Ленинграде, – почти по слогам произнесла она и замолчала. Молчание было столь продолжительным, что я заерзала на стуле, не зная, как выбраться из столь неловкой ситуации. Я видела, что моя собеседница так далеко от меня, что неизвестно, вернется она на эту кухню или нет.

– В блокаду, да и раньше, с 1939 года, я была в лагере жен врагов народа – в “Алжире”, так его тогда называли, – сказала она, будто бы внутренне прислушивалась к себе.

– А сколько лет вы там были? – не унималась я.

– Восемь лет.

– Почему?

– Я пришла в Большой дом узнать о судьбе моего арестованного мужа, он был физик. Меня тут же взяли.

С этого момента время перестало течь, оно встало. Когда я очнулась, было светло, как оказалось, занимался рассвет.

Это было среди казахских нераспаханных земель, где теперь стоит город Целиноград. Жены дипломатов и писателей, маршалов и командармов, пианистки и певицы, актрисы и балерины, домашние хозяйки были брошены на распахивание твердых степных земель. Красивые, умные, образованные. Мирра Фройд (племянница Фрейда), Кира Пильняк (жена писателя), первая жена Гайдара, сестра Тухачевского. Вечером, после двенадцати часов работы, после раскалывания льда, чтобы напиться, счищая изморозь со своих подруг, измученных тяжкой работой, они все-таки садились кругом и устраивали литературно-музыкальные вечера. На губах или расческах исполнялись все известные симфонии, оперы. Шопен, Вивальди, Бетховен в исполнении лучшей пианистки страны! Наизусть читали главы из книг, пересказывали романы, кто-то знал даже “Анну Каренину”, и из вечера в вечер они слушали страницу за страницей. Сама Лидия Алексеевна читала наизусть “Алые паруса” Грина.

– Этот страшный лагерь стал моим университетом, там я обрела друзей, с которыми не расставалась всю жизнь. Там было множество горя. Что говорить про отобранных детей, расстрелянных мужей, исчезнувших родственников! Но мы старались оставаться людьми.

Начальник лагеря Баринов был человек удивительный. Во-первых, наши женщины учили его детей иностранным языкам, он нас жалел. Когда началась война, стали приходить составы с уголовниками. Это были самые страшные времена; уголовники считали себя “чистыми”, а осквернение и мучение женщин, сидящих по политическим статьям, считалось у них правым делом. И однажды Баринов собрал уголовников и сказал им: “Здесь сидят честные матери и честные жены; если хоть у одной из них с головы упадет волос, вы будете иметь дело со мной”. Уголовники утихли.

После того как ее срок закончился, за ней приехала мать и увезла домой. Но все эти встреченные люди навсегда остались с ней.

Она еще много рассказывала, и чем больше она говорила, тем сильнее подымался в моей крови какой-то темный ужас. Словно это я была виновата в ее судьбе, словно я что-то делала не так. Я трясла головой и вспоминала, что нет, я здесь, в 1986 году, и никакого отношения к той жизни не имею.

Но горечь не уходила. Я чувствовала себя героем пьесы Ибсена “Привидения”, который был должен платить за грехи отцов…


Грехи отцов

Наша жизнь начинается задолго до нашего рождения. Это я поняла, когда ехала из Болшева в электричке домой. Между этой женщиной, страдания которой я чувствовала каждым нервом, и моим дедом натянулась невидимая нить, которая проходила через мое сердце.

– Почему вы не напишете все, что рассказали мне этой ночью? – спросила я напоследок.

– Я принадлежу к той эпохе, которая боится документальных свидетельств, – ответила она.


Мой дед, который был по другую сторону колючей проволоки, боялся гораздо больше, чем эта женщина, проведшая юность в лагерях. Он никогда не признавался своим внукам, где работал, он зачеркивал и вырывал из политических справочников статьи о тех, кто оказался врагом. Он не рассказывал ни о своих друзьях, ни о своей жизни.

Правда, было одно поразившее меня событие, хотя я тогда ничего не поняла в нем, но эмоционально запомнила. Шел 1974 год, были весенние каникулы, я была в квартире на Варшавском шоссе, где жили дед и бабушка, мы были с дедом одни. На кухне, где он сидел, бубнило радио, а я что-то читала. Вдруг он выскочил, красный, со страшной усмешкой, которая перекосила его крупное лицо. Какому-то невидимому собеседнику он прокричал: “Наконец эту сволочь выслали, сколько можно врать, врать, врать!” Он каркал и каркал этим последним словом и никак не мог остановиться. Потом почему-то обратился ко мне: “Я был с инспекциями в лагерях, там никто не умирал от голода и никого холодной водой не обливали!”

Я смотрела на него с изумлением и не могла ничего понять; ясно было только, что услышанное из приемника на кухне вызвало у него приступ гнева. Конечно, спустя годы я осознала, что речь тогда шла о Солженицыне, об “Одном дне Ивана Денисовича”, о том, как в конце своей службы, когда дед служил в Управлении лагерей, он ездил с инспекционными поездками. Почему же такое страстное чувство ненависти вызвал тот единственный человек, который сумел сказать про лагеря? Потому что слова эти вызывали в нем спорадические приступы страха.

Страх, который так мучил моего деда, разрушил, разложил до основания всю его большую семью. Я никогда не видела и не знала никого из родственников с его стороны. Их должно было быть очень много – он происходил из большой деревенской семьи. Но его братья и сестры своей работой, жизнью, браками могли бросить на него тень, и он порвал все отношения с ними.

Правда, кто-то из родственников нашелся уже в семидесятые, когда он играл в игру про “поиски своих корней” и рассказывал внукам, как важно хранить память о прошлом, знать историю своих предков.

Потом стала рушиться наша собственная семья. Она держалась усилиями бабушки. Но вот она тяжело заболела, и ее привезли из больницы домой; это было спустя несколько дней после его криков о вранье. Нас было в комнате трое. Дед вел себя странно: он постоянно хлюпал носом и говорил с ней жалобным, неестественным голосом. Он никогда ни с кем так не говорил. Почему-то бабушка, обращаясь ко мне, сказала: “Пусть он уйдет”. И когда он, быстро накинув пальто, буквально сбежал из дома, отстраненно добавила: “Видеть его не могу, всю душу вынул”.

На моих глазах у них стремительно менялись роли. Он, понимая, что она умирает, был необычно для себя сентиментален, а она сумела перед смертью стать независимой от него и выпрямиться в полный рост.

Самое странное произошло на ее поминках через несколько месяцев после описываемых событий. За поминальным столом дед стал произносить речь, обращаясь к ее портрету, стоявшему возле стола на тумбочке. Он стал ругать всех детей по очереди, а затем объявил им ее последнюю волю, сказав, что из гроба она велит детям почитать и слушать только его. Все это он говорил вполне взрослым сорокалетним людям, которые много лет получали от него оплеухи и затрещины. Все понимали, что он ломает какую-то только ему понятную комедию, но на этот раз в воздухе что-то со звоном лопнуло. Пока жива была бабушка, можно было всё сносить во имя некоего общего благополучия, но теперь, когда боль от ее ухода была такой острой, когда он использовал ее смерть в своих целях, это стало невыносимым. Начался бунт. Я помню, как взрослые закричали, перебивая друг друга, высказывая ему всё, что накопилось за их общую жизнь; как, расширив глаза, смотрели на это младшие.

Дед был возбужден и, как мне показалось, с внутренним задором выслушивал эти крики, потому что знал, чего хочет. И вдруг он навис над столом и заорал: “Вон! Проклинаю вас, пошли вон с глаз моих!”

Мы собрались и пошли. У меня больше не было деда. Одного деда я не знала вовсе – он погиб двадцатишестилетним на войне, и я ужасно жалела его, – а второй ушел от нас сам. Нет, спустя десятилетия я несколько раз ездила к нему и его моложавой жене в гости. Плотная низенькая тетка, называвшая его неестественным детским именем, заискивала перед ним, отчего, мне кажется, он был вполне счастлив. Возможно, из-за нее он нас всех и выгнал. Она уже существовала при бабушке, и он не видел иного пути привести ее в свой дом.

Он прожил долго, но мы не встречались; дети приезжали только поздравить с днем рожденья и тут же убегали от него. Он дожил до падения советской власти, возвращения Солженицына, шквала лагерных публикаций. Уверена – боялся до последнего дня. Боялся, что придут и спросят с него.

Однажды моя тетка сказала, что он ей приснился, – это было уже после его смерти. Он был в каком-то безжизненном космическом пейзаже и повторял, повторял, что мерзнет, что ему ужасно холодно, что он никак не может согреться. Я содрогнулась – мне показалось, что я вижу ледяное озеро Коцит из девятого круга дантовского ада.


Нора времени

Я была благодарна Луговскому – он подарил мне ключ, ключ от норы времени. Его странный архив, наполненный массой, казалось бы, не относящихся к делу бумажек, был, по сути, приглашением в путешествие. Он думал о будущем, заботился о том, кто войдет за ним в тридцатые. Для хранения такого архива надо было обладать либо определенной смелостью, либо некоторой беспечностью, бесшабашностью. И к тому же надо было иметь странную склонность – хранить, казалось бы, ненужное. В школьных тетрадочках, в блокнотах, исписанных аккуратным детским почерком, в письмах его и в письмах к нему – жен, возлюбленных, мамы и сестры – существовало то, что составляло содержание его личного, внутреннего времени жизни. Из папок, из ящиков выглядывали газетные вырезки со стихотворными строчками, ежедневники, справки, рисунки, записки. Рутина дней.


Владимир Луговской. Конец  1930-х



Я очень многому научилась у него. Живое, царапающее слово записных книжек и первых вариантов книги поэм “Середина века” поразило тем, что можно было увидеть развитие, движение как одного человека, так и всего писательского сообщества. Лакированный, зацензурированный и самозацензурированный литературный поток того времени резко контрастировал с горьким потоком жизни, которая открывалась в письмах и дневниках.

Здесь советский поэт всю жизнь то тайно, то явно пытался ухватить сачком своей поэзии – Время. Повторял его формулы, следил за его изменениями, собирал его следы и отпечатки, надеясь, что придут поколения, которым это понадобится.

Я подолгу смотрела на фотографии людей тридцатых. Они решительно отличались от других. Здесь становилось абсолютно очевидным, что ни на мужчинах, ни на женщинах не было ни одной новой вещи. Разве что военные гимнастерки смотрелись чистыми и свежими. На всех зимних и осенних снимках – люди в старой, перелицованной одежде, которую донашивали еще с дореволюционных пор, плохо пригнанной по фигуре, чаще всего с чужого плеча. Подобранная, найденная, перекупленная. А летом – сплошь вещи слепящего белого цвета; белые платья, белые штаны, белые кепки, белые бумазейные туфли, белые шляпки и белые косынки. Белый цвет говорил об отсутствии красок, отсутствии химической промышленности.

Мир фотоснимков отражал жесткое черно-белое содержание жизни. Он смутил путешествовавшего по СССР Андре Жида. Кому-то казалось, что это ангельская бесплотная белизна: худые, болезненные лица, отринувшие всё материальное, с истерическим напряжением пытающиеся заглянуть в будущее, которого нет и никогда не будет.

Судорожная борьба с мещанством, с бытом, с обывателем, с вещами – и у Маяковского, и у Олеши, и у Луговского. Наверное, быт наступал, подчинял. Ведь никогда Мандельштам, Ахматова, Цветаева не боролись с бытом. Им это было не нужно. Их он, видимо, не искушал. И, однако же, был в этом мучительном бегстве какой-то скрытый смысл – видимо, в ощущении глубинной опасности для духа человеческого, в приближении смерти духа, веяние которого они остро ощутили в период нэпа.

Люди донашивали не только вещи – они донашивали литературу и искусство начала века, философию и естественные науки. От прошлого оставались еще живые Андрей Белый и Михаил Булгаков, Макс Волошин и Всеволод Мейерхольд, но все живущие рядом прекрасно понимали, что они осколки, а не целое. Страх отстать от времени, оказаться на обочине. Время уходит. “Классики” и “неоклассики” погибают как растения. Волошин, Парнок, А. Белый не могут здесь жить.


Когда Сталин в начале тридцатых годов начал уничтожать кулаков, политкаторжан, НЭП, краеведов, филологов, биологов, натуралистов, старых большевиков – он как языческий бог хотел убить не только их самих, но и их время. Частично ему это удалось. Люди военного и послевоенного времени были абсолютно не похожи на людей, с которыми их разделяло всего лишь десятилетие. И даже кто выжил и перепрыгнул в следующее время, пытались забыть и стереть с себя налет тридцатых годов. От тридцатых годов оставались только тени.


В Москве можно до сих пор безошибочно узнать дома, где жили в тридцатые, – по обшарпанным дверям с облупленной масляной краской, по каменной паутине стен, по рассыпающимся оконным рамам, по заколоченным ржавым гвоздям, по отбитым ступенькам лестниц. Неровно пригнанные доски, наспех прикрывающие дыры в подъездах, какая-то кособокость и кривизна, идущие от неустроенности и нищеты. От остатков быта тридцатых годов тянет затхлостью, чего абсолютно не скажешь о мраморных лестницах и подоконниках, о тяжелых парадных дверях конца XIX – начала XX века. Их достаточно было протереть чистой тряпкой, и благородный вид дерева или мрамора возвращался мгновенно. Тридцатые годы словно хотели исчезнуть, испариться, превратиться в труху.

Но главное в них – абсолютно шекспировские страсти и сюжеты, недооценные до конца литературой. В моей книге, посвященной тридцатым годам, было несколько таких историй, но они приходили снова и снова. Смысл в том, что они могли произойти только тогда. Одна из них была про Александра Афиногенова, автора нашумевшей перед войной пьесы “Машенька”.


Талантливый молодой драматург Афиногенов был счастливым человеком: он был обласкан Горьким, с двадцати двух лет в партии, вместе с Киршоном и Авербахом руководил РАППом. Жена его была красавица американка, с ней он жил на даче в Переделкине, откуда ездил в Москву на собственной машине – их было тогда наперечет. Он был человеком очень искренним и наивным, в том числе и в творчестве.

Он написал пьесу “Страх” о том, что интеллигенция почему-то ужасно боится власти. Пьеса некоторое время шла с большим успехом; один из героев в 1931 году со сцены говорил: “Мы живем в эпоху великого страха”. Под этими словами могли подписаться и Эрдман, и Булгаков. Но на самом деле Афиногенов просто не ведал, что творил.

Затем он написал пьесу “Ложь” о том, как низовые партчиновники скрывают от начальства правду и как вся система советского производства всё больше и больше строится на лжи. Сталин сидел и лично редактировал пьесу, а потом плюнул и запретил. Горький, которому Афиногенов был как сын, пожурил его в письме, сказав, что такую пьесу надо показывать на закрытых просмотрах, среди проверенного партийного состава. В августе 1936 года началась серия собраний, посвященных троцкистско-зиновьевскому процессу, и на собрании московских литераторов Афиногенов заявил, что он лично готов расстрелять Каменева, Зиновьева и других. Но ему отказали в такой высокой чести.

В начале 1937 года он с группой своих бывших товарищей уже сам обратился во врага. Посадили всех, с кем он возглавлял РАПП, его отовсюду выгнали, он сидел в Переделкине на даче и со дня на день ждал ареста. От него отвернулись все, соседи старались не подходить к нему, знакомые переходили улицу, когда видели его, бредущего в магазин. Но его почему-то не брали. Тогда он стал писать речь в надежде на то, что вдруг ему все-таки дадут выступить на собрании.

“Но что же произошло? А вот что. Взяли мирного человека, драматурга, ни о чем другом не помышлявшего, кроме желания написать еще несколько десятков хороших пьес на пользу стране и партии, – и сделали из этого человека помойку, посмешище, позор и поношение общества, вымазали его в самой смрадной грязи и выставили сохнуть на солнце, а проходившим мимо гражданам кричали: вот он, агент и бандит, смотрите, дети, на него, как он худ и бледен, как презирают все его.

И проходили граждане и презирали, и дети проходили и отворачивались, потому что вид налепленной на меня грязи был действительно ужасен: комки ее висели как струпья, и не было видно ни лица, ни глаз – один измазанный обрубок навоза…”

И еще. “За что меня смешали с грязью и спустили с лестницы? За что меня еще будут мотать и мучить, спрашивать и не верить, требовать правды, хотя большей правды, чем я уже сказал им, вообще нет в мире! За что всё это? Только за то, что я был несколько лет знаком с Ягодой, и считал это знакомство честью для себя, и равнялся по людям, которых видел там, и был совершенно уверен, что уж там, в доме Ягоды, не может быть никого, кто подвел бы политически или еще как-нибудь еще! …А кто, кто отказался бы от чести быть принятым у Ягоды? Фарисеи и лжецы все те, кто кричит теперь: распни! – кто смеется надо мной, моими искренними сомнениями и словами. …Неужели у нас можно судить человека и уничтожать его за то, что он не знал истинной сути комиссара внутренних дел, грозы всех чекистов, человека, который знал всё про всех? …Неужели за то, что я знал Авербаха, не зная его сущности, меня надо распинать и кричать мне, что я протаскивал свои пьесы, дрянные и пошлые?”

В дни, когда писались эти трагические строки, он продолжал смиренно жить на даче и читал Достоевского и Шекспира, размышлял о преходящести всех страстей. Неожиданно в его дневниках начинают появляться слова о том, как рад он этим гонениям, потому что наконец может мыслить, читать, обдумывать жизнь.

Почти каждый день к нему приходил Пастернак, сосед по даче. Они часами разговаривали, Афиногенов открывал для себя абсолютно иной мир: вне собраний, вне клеветы и сплетен – только творчество.

“Разговоры с Пастернаком навсегда останутся в сердце. Он входит и сразу начинает говорить о большом, интересном, настоящем. …Когда приходишь к нему – он так же вот сразу, отвлекаясь от всего мелкого, забрасывает тебя темами, суждениями, выводами, всё у него приобретает очертания значительного и настоящего. Он не читает газет – это странно для меня, который дня не может прожить без новостей… И будь он во дворце или на нарах камеры – все равно он будет занят…”

Проговорка про нары применительно к Пастернаку в его устах – не фигура речи: все понимали, что тот – несомненный кандидат на ближайший арест. Вдруг у него возникла шальная мысль – написать роман о Пастернаке.

Но судьба вовремя сделала новый вираж. В начале 1938 года ему вернули партийный билет, а затем восстановили в Союзе писателей. Всех его товарищей к тому времени уже расстреляли. В 1941 году с невероятным успехом прошла премьера его пьесы “Машенька”, где главную роль сыграла Вера Марецкая. Началась война. 9 сентября 1941 года его назначили начальником Совинформбюро, а 29 октября он погиб в центре Москвы в здании ЦК на Старой площади от удара фашистской бомбы. Загадка судьбы в том, что его не арестовали, не расстреляли, а ему были подарены три-четыре года для постижения смысла собственной жизни, короткий миг успеха.


Пока писала про тридцатые годы, фоном все время стучала мысль.

Если на протяжении какого-то времени творится зло, разрушительное для человечества, – оно непременно отзовется на последующей жизни людей. Придут поколения, лишенные сил и вдохновения, апатично и равнодушно взирающие на всё вокруг. Их души будут выжжены, они устанут еще задолго до своего рождения. Так сегодня век двадцатый тенью ложится на двадцать первый.

Непрожитая жизнь расстрелянных, замученных и убитых не могла исчезнуть. Их время, скорее всего, беззвучно течет рядом с нами. Спасение последующих поколений в том, чтобы услышать и увидеть эти жизни, дать каждой загубленной душе, позволить каждому напрасно погибшему человеку возродиться уже в нашем времени.

Пространство – категория нравственная. Не случайно так долго выбиралось место для монастырей и церквей, так вслушивались и вчувствовались мастера в шепот данного места, пытаясь узнать, что там происходило задолго до их времени.

Мне кажется, что есть невидимая карта, где пересекается непрожитое время и несозданное пространство тех, кто так легко был выброшен из жизни только потому, что родился в темное время. Я вглядываюсь и вглядываюсь в эту карту, которая все равно станет зримой для всех, и чувствую бесконечную вину и невыразимую жалость.

Какое я, собственно, имею отношение к тому, что до меня воевали, убивали, лгали, ломали человеческую природу? Почему я должна отвечать за ужасный двадцатый век? Но разве в этом дело? Незаметно рядом возникают странные существа с мертвым сердцем, холодным взглядом. Они что-то вещают со страниц газет, из телевизора и радио, выполняют какие-то поручения, что-то возглавляют.

Время, взошедшее на костях, длится и длится.


Встреча с эльфом

Чем дальше, тем больше рукопись наполнялась всё новыми документами, редкими фотографиями того времени; я находила дома, где жили мои герои.

Я хотела, чтобы и другие почувствовали такое же перемещение через нору времени, как и я. Но не было такого издательства, которое воплотило бы мой замысел. И тут появился он.

Это было на вечере памяти детского поэта Берестова, где я должна была рассказать немного про его жизнь в Ташкенте, о том, как он с друзьями жил там почти лицейской жизнью, обучаясь у Надежды Мандельштам английскому языку, навещая на балахане Ахматову, учась рисовать у Татьяны Луговской. Я сидела и ждала своей очереди достаточно нервно, потому что выступали друзья и современники и потому мое положение на этом вечере казалось несколько сомнительным.

Он сидел неподалеку со своей женой – пожилой сказочный эльф, которого я сразу же узнала. Для меня он был абсолютно отдельным существом, легендарным, известным. Я даже не знала, давно ли читала его книги стихов, а может, не читала, а просто слышала. Казалось, что он жил во все литературные эпохи, всех знал, со всеми дружил, все его любили, он всех любил. Его присутствие не удивляло. Когда он вышел на сцену, то есть его вывела жена, потому что он был почти слепой, он с невероятным жаром рассказал о любимом друге, потом с огромным энтузиазмом без слуха и голоса пропел песню Берестова “Жить-жить-любить”, затем, отфыркиваясь, сел на свое место. Тут вызвали меня. Конечно, в его присутствии говорить было трудно, но все-таки я рассказала о Ташкенте, об атмосфере военного времени, о настроении эвакуированных писателей, о том, как Берестов из голодного мальчика-вундеркинда был превращен Чуковским, А. Толстым, Ахматовой в писателя широчайшего кругозора.

Когда я закончила говорить и села, то боковым зрением увидела, что сказочный эльф двигается через несколько кресел ко мне. Он нащупал мою руку, как настоящий слепой, и представился: “Я Коржавин”. Я тихо ответила: “Я знаю”.

Вместе с женой они позвали меня в гости в квартиру, где они остановились в Москве. Им тогда удавалось приезжать из Бостона на месяц-два в году.

Разговор почти сразу зашел о тридцатых годах, о книгах – его и моей. Мы говорили, перескакивая с одного на другое, не останавливаясь ни на минуту. С момента нашего знакомства я испытала абсолютную уверенность, что он – часть жизни, часть сюжета этой книги. Он и вел себя ровно так же: по-деловому потребовал рукопись. Я удивилась, как он будет ее читать – он же почти ничего не видит. На что он ответил, что чуть-чуть сбоку еще видит и уверен, что мою книгу ему надо прочесть. И слепой сказочный эльф прочел ее за несколько дней. Оказалось, что его волновало, мучило ровно то же самое, что и меня. Он публиковал в то время огромные мемуары о кровавой эпохе, читал мне свои стихи о Сталине, которые считал позорными, в них были поразительные слова: “Там, но открытый всем, однако, / Встал воплотивший жесткий век / Суровый жесткий человек, / Не понимавший Пастернака”.

Он все время рассказывал истории о страхе. О Луговском. Как он пришел к Луговскому в семинар, и тот принял его за подосланного провокатора, потому что Эмка Мандель (Наум Коржавин) говорил всё, что ему приходило в голову. Луговской от него избавился. Он говорил, что и сам то боялся, то нет. Но если тебе к голове приставляют пистолет, то ты подымаешь руки, но постоянно жить с поднятыми руками невозможно, а получать от этого удовольствие – просто извращение.

Рассказывал, как пришел к Ахматовой и попросил ее послушать стихи Чухонцева, которые ему очень нравились. Но она сказала, что не будет встречаться с двумя сразу, так как под следствием можно из двух свидетелей выбить на нее показания. Разговор шел в шестидесятые годы. Пастернака любил до обожания, как и все в этом поколении, но, когда пришел к нему, разговора не вышло – Пастернак показался ему похожим на избалованного вундеркинда.

Мою рукопись он принял и сразу стал думать, что можно с ней сделать. Но главное – он написал к ней послесловие. Так его сказочное присутствие отпечаталось в моей жизни и в этой книге.

Марию Иосифовну веселила история про Коржавина; она его немного знала по цветаевской конференции, которая в девяностые годы проходила в Америке. Они были там с Анной Саакянц, он привязался к ней, звонил через день, говорил, говорил, а потом начисто пропал.

– И с тобой так будет, поэты непостоянны, – иронично добавила она.

Так и случилось. Было плотное трехлетнее существование, звонки каждую неделю, разговоры, разговоры, споры, стихи, опять споры. И потом обрыв… Сначала я растерялась, а потом поняла, что он пришел и ушел ровно тогда, когда это было нужно. То, что он, сделав для меня всё, что только можно, исчез, скорее всего, было по правилам сказочного мира, из которого он вынырнул мне навстречу.


После всего

Когда рукопись была готова, Мария Иосифовна сказала, что увидела во сне, как держит в руках мою новую книгу, на обложке которой выведено: “Узел”. Слово было живым и пульсировало красновато-оранжевым цветом. Но я еще не придумала своего названия. “Узлом” называлось кооперативное издательство, выпускавшее тонкие голубые поэтические книжки с гравюрой Фаворского; я написала о нем небольшую книжицу, рассказала, как оно в двадцать шестом году объединило абсолютно разнородных поэтов. Мне казалось, что если это название прозвучит снова, это будет навязчивым. Но Мария Иосифовна была непреклонна.

– Заглавие выражает смысл того, что происходило с людьми, они были связаны узлом, а затем… ты же сама пишешь, что случилось потом.

Она прочитала целую лекцию о том, что должно быть на обложке книги. Лучше, если это будет одно или два ярких слова, которые попадают в цель, звенят в воздухе, застревают в сознании. Удивительнее всего, что к слову “узел” стали подтягиваться другие слова.

В своем дневнике Сергей Дурылин написал, что с течением времени узел отношений превращался то в петлю, а то и в удавку. Это стало эпиграфом книги.

Но каждый выплеск энергии, каждое усилие давалось ей всё с большим трудом.

– Представляешь, мне осталось всего шесть лет до ста. Машке – сто лет!

И она смеялась звонким смехом.

Наши встречи становились более редкими. Сил у нее было меньше и меньше, и она берегла их для того, чтобы разобрать свой архив по папочкам и сопроводить целыми простынями – рассказами, какая бумажка что означает. По сути, она писала огромный комментарий к жизни Тарасенкова и своей. Записывала за ней соседка, которая смиренно приходила почти каждый вечер и с огромным рвением и аккуратным почерком писала под ее диктовку. Они с сестрой жили в квартире напротив и относились к Марии Иосифовне с невероятным почтением, каждый день справлялись о здоровье, приносили что-нибудь вкусное. Мария Иосифовна бурно отказывалась, но они потихоньку оставляли тарелку с едой на кухне.

Записи простой и доброй соседки, сделанные круглым детским почерком, как я потом поняла, делались и для меня тоже. Мария Иосифовна раскладывала фрагменты жизни по разноцветным папочкам. Была папка с юностью Тарасенкова, когда он писал бодрые статьи в РАППе, таскал с толкучки новые сборники стихов и впервые позвонил своему поэтическому кумиру – Пастернаку: он писал про него заметку в литературную энциклопедию.

Вот папка про Твардовского, которого Тарасенков вытаскивал в Москву из Смоленска в тот момент, когда его прорабатывали на собраниях и клеймили подкулачником. А вот папки с его “правильными” статьями о Заболоцком, Мандельштаме, Пастернаке и других. Вот он карабкается всё выше и становится заместителем главного редактора журнала “Знамя”. А вот и тридцатые годы! Тут всё больше выписки с писательских собраний.

Она погружалась на глубину времени – это было слышно по ее голосу: он становился тусклым, безнадежным, исполненным вековой усталости. Она снова говорила, что хочет закончить “с Тарасенковым” и, наконец, если не написать, то хоть надиктовать о себе.

– Понимаешь, для писателя быть слепым – нестерпимо. Я должна видеть, как слово цепляется за слово, как они все вместе лежат на бумаге. Только так возникает текст. Но я слепая. Я упустила время.

Мы говорили о природе страха. О том, сколько раз их поколение умирало на войне. Как в таллинском порту Тарасенков выходил на корабле из ада под ураганным огнем своих и чужих, как кричало море, до краев наполненное погибающими людьми, как умирал он от голода в блокаде, как работал фронтовым корреспондентом на Ладоге. Почему они столько вынесли на войне, спасали товарищей, шли на прорыв и в разведку, а спустя несколько лет на собраниях отрекались от друзей, отказывались от самих себя.

Может быть, оттого, что смерть в бою представлялась достойной и почетной? А в мирной жизни существовать вне общества, жить с клеймом врага и предателя было нестерпимее смерти. Эти мысли не могли не возникать, когда я читала про крупных военачальников и героев Гражданской войны. Почему они так стремительно шли на соглашение со следствием и сдавали своих товарищей? Где было их личное мужество?

Мария Иосифовна говорила:

– Я сначала вообще не читала его статей, мне было неинтересно. Мы говорили о поэзии, он километрами читал мне стихи. Теперь я знаю про него всё. Но мне абсолютно ясно, что без Тарасенкова в моей жизни не было бы встречи с Цветаевой, я никогда не познакомилась бы с Пастернаком, Твардовским. Он мне очень многое дал. Я не могу это отринуть, забыть, быть неблагодарной. Моя жизнь без него была бы другой. Понимаешь, я хотела написать не о Тарасенкове – я должна была рассказать о времени, которое ломало и крошило людей. Я хотела назвать книгу “И дважды отрекшись…”: о Пастернаке, о любви к нему, к его поэзии всего нашего поколения, о предательстве, об отречении. Я хотела написать, но не могу. Я и представить не могла, что прожить дважды те времена, те сороковые годы невыносимо.

Все это она говорила мне не раз и не два. И чем ближе мы становились, тем чаще она начинала этот разговор.

– Я сотни раз прокручиваю день, когда арестовали Самуила Галкина. Я приехала в Малеевку; было уже известно, что Квитко арестован. Я знала, что Галкин ждет новостей, у него только что был сердечный приступ, утром уехала скорая. Я не хотела говорить ему про Квитко. Но когда шла по коридору в душ, он подстерег меня и схватил за руку: “Квитко?” Кивнула. “Теперь возьмут меня”, – безнадежно проговорил он. Я вскрикнула: “Но почему же вас?” – “А почему Квитко?” – ответил он и скорбно посмотрел на меня. Той же ночью его забрали прямо из Дома творчества. Я не могу забыть его лица, он стоит передо мной с глазами, полными обреченности. Как это написать? Как второй раз пережить тот ужас? Нет ничего страшнее послевоенных лет!

Слушая ее, я думала, что если тридцатые при всем их кошмаре были годами всеобщей слепоты, где выступали, кричали, писали, не приходя в сознание, то в послевоенные годы почти вся интеллигенция понимала, что соучаствует во лжи, кляня Ахматову и Зощенко, участвуя в абсурдных бдениях по поводу “космополитов”. Контраст и натяжение были огромными.

Когда-то я сказала ей, абсолютно не думая о последствиях, что раз уж написала про тридцатые годы и войну, то надо написать дальше про послевоенное время – чтобы понять, что стало с героями прежних книг, как происходило разложение литературы вместе с распадом личности Сталина. Она слушала и молчала.


Когда вышел “Узел”, Мария Иосифовна вдруг сказала мне:

– Ты уже можешь писать третью часть, как тебе кажется?

– Да.

– Ты же говорила, что будешь писать дальше?

– Да.

– Я готова тебе отдать всё, что связано с Тарасенковым.

Предложение было интересным: в папках находилось море неизведанного материала, манило любопытство, но на сердце лежала тоска. Тарасенков! Что я буду с ним делать? Заниматься человеком, от чтения статей которого сводило челюсти?

Я забрала у Марии Иосифовны огромную подшивку газеты “Культура и жизнь” с 1946 по 1951 годы. Как только не называли ее современники! “Александровский централ” по имени главного редактора, “Культура и смерть”. Не знаю, кто в здравом уме мог решиться читать эту газету. Мария Иосифовна призналась мне, что пробовала, но ее настигло такое уныние, что она забросила подшивку под кровать и старалась никогда не брать ее в руки.

Я стала читать. Газета была создана специально, чтобы указывать, наставлять, вести и проклинать. Тарасенков был в той когорте и писал: “Презрение по отношению к России, ее культуре, ее великим идеям было характерно и для иезуита Бухарина, и для бандитского «космополита» Троцкого. Это грозные напоминания. Они показывают, с чем роднится в современных политических условиях дух преклонения перед западной буржуазной культурой и цивилизацией, кому он служит…”

И тут же в папке, где лежали послевоенные документы, хранился его пронзительный рассказ для будущих поколений, как он снял Поликарпова, не подчинился его чудовищным замечаниям, как вышел в ЦК с обвинением начальника в хамстве по отношению к писателям, как выдвинул Пастернака на Сталинскую премию. А потом ушел из “Знамени” с гордо поднятой головой и опять стал делать его книжку – уже в Совписе.

Но когда каток арестов, постановлений начал сминать весь ближний круг, Фадеев тут же открестился от товарища письмом 1948 года Жданову и Суслову по поводу сборника Пастернака: “…Сборник начинается с идеологически вредного «вступления», а кончается пошлым стихом ахматовского толка «Свеча горела». Стихотворение это, помеченное 1946 годом и завершающее сборник, звучит в современной литературной обстановке как издевка. По этим причинам секретариат решил сборник не выпускать в свет”.

После смерти Тарасенкова Фадеев позвонил Марии Иосифовне – это было за год до самоубийства – и сказал ей, что они были “продуктами своего времени”. Как это ужасно выглядело в устах писателя – назвать себя и его “продуктами”! Как не хотелось про это писать! Пастернак горько заметил после ранней смерти Тарасенкова от инфаркта: “Сердце устало лгать”. Не только устало, но разорвалось на тысячи кусков.

Мария Иосифовна почти уже не видящим взглядом смотрела внутрь меня, я боялась, что она разгадает мое истинное чувство. Она прекрасно видела мои муки.

Всё было как всегда: архивы, сюжеты. Я нашла в переписке Тарасенкова в РГАЛИ поразительные вещи. На оборотах писем, полученных от Фадеева, он записывал всё, что было связано с каждым письмом. Он готовил историю советской литературы со всеми страницами, хотя сам он выглядел в ней неприглядно. Но он любил историю. Хотя… из-за этого у нас с Марией Иосифовной и вышел наш первый и последний конфликт.


Я долго мучилась, не зная, как начать книгу, как изложить сюжет, чтобы он касался литературного процесса того времени, а не только Тарасенкова. Наконец всё стало складываться. Мария Иосифовна давала мне документы, письма, свои воспоминания. Среди бумаг было ее собственное письмо Тарасенкову, которое поразило не только меня, но и ее, несмотря на то что она была его автором. В письме, написанном в конце 1939 года, когда прошло всего полгода, как они поженились, она писала, что ее поражают его жалобы на тяжкую судьбу советского критика, потому что нет людей более лживых, беспринципных, чем он и его собратья, а сочинения самого Тарасенкова через пятьдесят лет будут начисто забыты, и что всех их ждет ужасный, бесславный конец. Письмо было не просто резким – оно подводило черту под какими-то спорами, разговорами, о которых она давно забыла. Но это был год возобновления дружества с Пастернаком, который и привел к Тарасенкову Цветаеву. Значит, они смогли с Марией Иосифовной преодолеть последствия того идейного кризиса, и это письмо не разорвало их связь, но уже обозначилась черта, разделяющая этих людей.

И может быть, в конце тридцатых, когда Тарасенков возобновил дружество с Пастернаком, прощенный после первого своего отречения, он хотел более всего показать молодой жене, что это на страницах газет он выглядит жалким, а с Пастернаком – другой! Это не могло не произвести впечатления. А он жаждал иметь на нее влияние, хотя бы таким путем.

Я положила это письмо в начало истории о Тарасенкове – оно показалось мне символичным и пророческим.

Спустя месяц после того, как соседка громко и внятно зачитала ей мою первую главу, Мария Иосифовна мне позвонила. Голос ее был отстраненно-жестким, даже каким-то металлическим. Она сказала, что они (то есть люди, о которых я пишу) для меня лишь шахматные фигуры, которые я расставляю на доске, и я, в сущности, ничего к ним не испытываю. Она сказала, что ее возмутило, как прозвучало в тексте ее письмо. Получалось, что я ее руками уничтожала Тарасенкова, а он был гораздо сложнее, чем было написано у меня.

Я ответила, что уберу письмо, раз оно вызывает такое отторжение. Разговор закончился.

Я сидела, бессильно опустив руки, с пустым сердцем, повторяя и повторяя себе, что книгу писать не буду, что это была несусветная глупость – вторгаться в чужой мир. Раз она сама не смогла решиться описать свою драму, а я подвернулась на ее пути, то теперь произошло неизбежное, надо уходить из ее жизни.

Прошло несколько дней, и снова раздался звонок. Вначале Мария Иосифовна говорила ничего не значащие слова. Я понимала, что она жаждет примирения, но никак не могла бросить ей мостик – слишком много всего было пережито за последние дни. И вдруг она сказала:

– Я звоню, чтобы попросить у тебя прощения. Я сказала глупость и неправду. Ты – автор и вольна делать всё, что считаешь нужным, я не имею права вмешиваться в твою работу. Я все время думаю о тебе. Прости меня.

Конечно, я простила. И не только простила, но была в очередной раз поражена ее беспристрастностью и честностью по отношению к самой себе. Она смотрела на меня как на равного человека и заставляла себя принять другую правду, может быть, и неприятную ей.


Уход мамы

Я торопилась. Но случилось то, чего я никак не могла предвидеть. Моя мама, которая по возрасту годилась Марии Иосифовне в дочери, покинула этот мир столь быстро и неожиданно, что я не успела даже ничего понять.

Она умерла, когда мы спускались по лестнице; до этого она плохо себя чувствовала, и я решила отвезти ее на такси к себе. Внезапно она упала и умерла прямо у меня на руках. За десять минут до этого мы о чем-то спорили, обсуждали житейские дела, и вот теперь ее не было. Жизнь после ее ухода абсолютно изменила темп. Все вокруг стало существовать как в замедленной съемке. Я не могла и представить, что во внезапности ее ухода, во всем, что последовало после, будет заключено столько смысла. Первые часы и дни я искала ее над собой, вокруг. И не могла поверить в пустоту, в дыру, которая образовалась в пространстве. Одновременно я почувствовала, как где-то совсем близко открылась черная щель бездны, откуда повеяло холодом, и она стала затягивать, как воронка, меня охватывало отчаяние. Оно было тягучим и долгим и никак ни во что не преображалось. Вопрос “где?” был самым главным в эти дни.

С какого-то времени я стала различать таких же, как я, взрослых детей, потерявших родителей. Я узнавала истории, которые поворачивали ко мне жизнь самой больной стороной, словно это могло утешить. Становилось тяжелее, но мир раздвинулся, он сделался населенным памятью о пережитом страдании.

Мария Иосифовна была очень близко все те дни, недели, месяцы, хотя мы говорили только по телефону. Она вдруг сказала, что когда умер от туберкулеза ее отец, которого она очень любила, то, выйдя на улицу, она увидела, что свет от фонарей стал совсем другим. Она снова и снова расспрашивала и говорила, что со мной случилось нечто нереальное. Но я уже стала заболевать, я плохо всё это воспринимала…

Тогда же случилось еще одно происшествие. В трагический для меня день позвонила Лидия Борисовна Либединская, и когда я полуживым голосом рассказала ей, что произошло, то услышала в ответ:

– Как бы я хотела умереть точно так же, какое это счастье!

На неделю она улетела на Сицилию в театральной компании. Вернувшись через десять дней, вечером легла спать, а утром уже не проснулась.

На это Мария Иосифовна не смогла удержаться и сказала:

– Я всегда знала, что Лидка умеет устраиваться.

Так ушла Лидия Борисовна через десять дней после моей мамы.


Они ушли

Я почти не могла писать и всё думала, думала. Если смерть близкого человека подобна сотрясению всей внутренней природы, после чего так трудно, а подчас невозможно вернуться к самому себе, то как же массовые убийства людей, которые были связаны тысячами нитей с другими, как же они отзываются на всех нас? Ведь эта адская машина продолжает и продолжает невидимо взрываться в душах.

Я болела около двух лет, хотя что-то делала, писала, читала; но тягучий морок все равно уволакивал меня куда-то. Мария Иосифовна очень переживала, и я чувствовала, что она наблюдает за мной, что ее душа полна жалости, но она не знает, что для меня сделать.

Тогда-то она стала говорить:

– Брось эту книгу, она не стоит твоих сил, твоей жизни.

Несколько раз я решала больше не возвращаться к рукописи, мне вдруг стало казаться, что я болею из-за нее. Эти мысли малодушно захватывали все мое сознание. Часами я лежала на кровати, смотрела в потолок. Я не видела ни одного аргумента в пользу того, чтобы продолжать писать. И вообще, может быть, я не туда зашла? Зачем я занимаюсь чужой жизнью, кому это нужно? Нет, все-таки кому-то нужно. Но ведь есть ученые, филологи, они пишут, дистанцируясь от своих героев, от того времени, а я пошла каким-то отчаянным опасным путем, где время и события стали переживаться как собственные. Я вспоминала, как мучительно мы продирались с Марией Иосифовной через каждый эпизод, каждый сюжет ее жизни; ощущение было такое, будто мы ворочаем каменные глыбы, – так тяжело было уходить в прошлое, разбираться во всех деталях тех мрачных лет. Это как погружение под воду, когда не хватает воздуха, закладывает уши, кружится голова. Это путешествие было куда более болезненным и тяжким, нежели восхитительное создание будущего. Я вспоминала, с каким счастливым подъемом уходила с занятий с Семеном Львовичем Лунгиным (он разбирал и помогал отстраивать мои пьесы).

Здесь же всё было иначе. Я знала, что Мария Иосифовна после наших встреч почти сутки не встает. Я и сама уходила от нее обессиленная. Но наша работа становилась сложением энергии, которую мы ощущали физически.

Я привыкла к тому, что она есть, и мне даже стало казаться, что она будет всегда, хотя ей было девяносто шесть лет. Умом понимала, что когда-нибудь настанет день, когда ее не будет, что я услышу звонок, и мне скажут, что всё. Этот день наступил. Я взяла трубку. Ее сын, приехавший на несколько дней, сказал мне, что она умерла. Были врачи, откачивали несколько раз, хотели взять в больницу, но она категорически отказалась. Под утро она угасла. Шел конец января.

Это стало для меня огромным потрясением. Мне казалось ужасной несправедливостью, что она бросила меня в этом мире. Она была слишком масштабной, чтобы взять и уйти.

Она полностью приготовила архив… и умерла, оставив меня один на один с книгой, которую я не написала, с рукописями, с вопросами, которые множились. Ее время закончилось. На следующий день после ее похорон я почувствовала, что я выздоравливаю, я поняла, что, уходя в Космос, она отдала мне свою энергию.


Космос

Где-то за год до ухода М.И. мы сидели с ней в комнате, которую постепенно заполняли сумерки. И вдруг она сказала:

– Теперь, в старости, я чувствую, что связана с космосом, – она показала на темный квадрат огромного окна. – Вот уже восемь лет я не была на улице; если сейчас мне девяносто пять, то последний раз я была там, когда мне было, кажется, восемьдесят семь лет. Я могу не видеть, что происходит за окном, но я невероятно сильно ощущаю всё, что совершается в атмосфере. Все мое тело содрогается от любых перемен погоды, взрывов на солнце, движений атмосферных масс. Я чувствую, как на небе собираются тучи, как сквозь них рвется солнце. Мне не надо этого видеть – обо всем говорит мое тело. Почему раньше этого не было?

Наверное, потому что человек приходит из космоса и туда возвращается. У меня есть теперь время, чтобы понять это. Вот ты думаешь, что раз я почти слепая и почти глухая, не могу читать и писать, я лишена радости нового дня. Я знаю, что ты не скажешь этого вслух, но ты смотришь на меня с жалостью. Я не различаю твоих глаз, но горестное выражение твоего лица я вижу. Так вот, здесь, на стене, я каждый день вижу удивительный театр теней, которые меняют свой цвет, меняют очертания и медленно ползут по поверхности.

Утром они похожи на длинные фигуры людей и светятся нежно-золотым светом – я узнаю в них картины своего детства. С течением дня они меняют очертания, и я вижу самые разнообразные картины. С тех пор, как я стала плохо видеть, передо мной возникают причудливые цветовые видения. Я боюсь об этом рассказывать, чтобы не подумали, будто я подвинулась умом. Мне открылся странный цветовой мир. Я тебе говорила, что вижу некоторые слова, и вижу их так, словно они наполнены разным цветом. А вечером краски на стене становятся иными, серебристыми, и начинается уже иной спектакль.

Жить очень интересно, даже такой старой, как я. Ты знаешь, я еще постараюсь подержаться.

Каждый раз, когда я, сняв телефонную трубку, говорила: “Здравствуйте!” – в ответ звонкий, так и хочется сказать молодой, голос отвечал: “Привет, милый!” или “Дружок мой!” На это я почти дежурно спрашивала: “Как вы там?” А она: “Жива еще, а ты думала, что я уже где-то летаю в космических высях?” Начиная с 26 января 2008 года, она уже т а м.


Перед дверью

Итак, у меня в руках было всё. Архивы, письма, воспоминания, выдержки из мемуаров. Я складывала, соединяла их в текст, но почему-то он получался плоским. Ну вот советский критик, ну любил тайно поэзию, собирал ее. И что? Я раздвигала личную историю Тарасенкова, вводила туда главные сюжеты времени и все равно чувствовала – не то. Я вспоминала слова М.И. про то, что люди для меня как шахматные фигуры на доске, и внутренний голос шептал: наверное, она была права, мне не надо писать книгу. Чувство было такое, что я стою с тяжелой связкой ключей перед запертой дверью, вставляя попеременно то один, то другой, но всё тщетно – дверь не поддается.

Потом увидела ее во сне. Мария Иосифовна была гораздо моложе. Она ходила по квартире и то открывала, то закрывала дверцы шкафов. Потом остановилась, села на стул, подняла голову и стала внимательно смотреть на меня. Во сне я видела, что меня в квартире нет, она абсолютно одна, но при этом я отчетливо чувствовала на себе ее ясный и трезвый взгляд.

Я вспомнила ее рассказ, как первый раз она пришла к Тарасенкову в узкую холостяцкую чердачную комнату. Окна были открыты, и вся поднебесная каморка была полна белых голубей: птицы ходили по письменному столу, кровати и подоконнику. Она стояла в дверях, застигнутая врасплох этим чудом; ковер из белых голубей напоминал развернутые крылья ангела.

Потом ночью он провожал ее в Конюшки; зная в Москве все ходы и выходы, они шли насквозь, минуя сараи, огороды, какие-то садики, где на раскладушках храпели вполне по-дачному усталые москвичи. Они хохотали, когда в темноте натыкались на очередной гамак под яблоней, и, качнув обитателя московского двора, бежали дальше, к тому дому, где будут скоро жить вместе. В тот дом под тополем, куда придут Марина Цветаева и Борис Пастернак. Тот дом в Конюшковском переулке, который вместе с домами-братьями запылает в семидесятые годы и исчезнет с лица земли.

И тогда я вдруг поняла, что´ это будет за книга. Книга о сострадании и жертве. Обнажив трагическую историю своего мужа, чья истерзанная совесть убила его, Мария Иосифовна совершила подвиг Любви. Создать алтарь и курить над ним фимиам дорогому человеку – это гораздо легче, чем попытаться понять и исторгнуть из себя всё самое мучительное, что было в близком человеке.

Рассказывая про его терзания, падения, надежды и гибель, она спасала его душу. Никто никогда так беспощадно и мужественно не глядел правде в глаза. Я видела немало детей и жен, которые переписывали, переделывали прошлое своих близких. Но обнаружить перед всеми самое уязвимое, как сделала Мария Иосифовна, – непосильная задача. Понимание приходило постепенно. Сначала после его ухода она собрала всю его картотеку и отдала печатать машинистке. Из этой огромной рукописи вырос библиографический справочник о русских поэтах XX века. Затем она написала “Скрещение судеб” – книгу, которую никогда не надеялась опубликовать. Она была напечатана на тоненьких папиросных страницах и передана за границу. И хотя в “Скрещении судеб” было огромное количество страниц, посвященных именно времени, все-таки Мария Иосифовна понимала, что фигура Марины Цветаевой заслоняет всё – и Тарасенкова, и друзей, и даже кошмары той эпохи. На Цветаеву действовали другие законы – как на Моцарта, Пушкина, Толстого. Гений разрезает любое время ножом своего таланта, а потом уже сам истекает кровью.

Пришла перестройка, и книга выдержала несколько тиражей. Были переводы на десятки языков, выступления, поездки, конференции, но когда всё это миновало, наступило время думать и пытаться писать о самом горьком на свете – о своем поколении, о Тарасенкове. Но писать можно было только правду, всё как есть.


Мария Белкина и Анатолий Тарасенков. 1939


После того как она поняла, что не напишет как до́лжно, она хотела передать свою историю в архив, надеясь, что когда-нибудь во всем этом разберутся, но тут на пороге появилась я.

Однажды она сказала мне – это было уже года за два до ее ухода: “Как удивительно, что ты вошла в мою жизнь, тебя словно послали”.

Видимо, не только из-за Ташкента я попала в ее дом, не из-за рассказов и писем и даже не из-за книги о 1930-х годах, а скорее всего потому, что должна была выполнить то дело, к которому она меня исподволь готовила.

Как только я смогла объяснить себе это, дверь отворилась сама без всяких ключей, и книга стала обретать объем.

Я назвала ее коротким и страшным словом “Распад”. Оно именовало итог мрачной эпохи, когда рассыпалось, разлагалось живое слово, живая душа, и в то же время, как всякий конец, оно несло в себе зерно нового, которое мгновенно стало вырастать после смерти Сталина из-под глыб, из-под заасфальтированного поля советской литературы. И для того чтобы оно смогло взойти, Тарасенков тоже сделал немало, готовя сборник рассказов Бунина, Цветаевой, пробивая прозу Некрасова, Пановой, Гроссмана. В той жизни всё было неоднозначно и противоречиво – именно это хотела донести до меня, до всех Мария Иосифовна.

И тут я поняла метафору ее судьбы. Сострадая слабым, униженным, убитым своей и чужой ложью, каждому нужно открыть двери своего прошлого, благородного и низкого, где могут быть спрятаны подвиги, а может быть – трусость и предательство. Это касается как судьбы отдельного человека, так и судьбы всего народа.

И только тогда разорвутся рукотворные нити, которые опутывают всё наше прошлое и которые дотягиваются щупальцами до нас сегодняшних. И тогда очистится и засияет та небесная сеть, которой мы все связаны воедино.

Не будучи верующей в привычном смысле, Мария Иосифовна, несомненно, была стихийной христианкой, как лучшие из людей античности. У Данте она жила бы в Лимбе – в первом круге, где обретались мудрецы и философы, главный удел которых – безболезненная скорбь. Мне кажется, она – там.


Часть II
Последняя Москва

Ничто не проходит. Всё с нами

Незримою жизнью живет,

Сплетается с нашими днями

И ткани грядущего ткёт.

Варвара Малахиева-Мирович

Когда я поняла, что прошлого нет?

Может быть, это началось после пожара в Историчке, когда я перебирала обгоревшие книги, которые хранились на складе – в бывшей церкви Владимира в Старых Садах. Тогда я почувствовала, что я часть общей цепи и ток ушедшей жизни теперь проходит через меня тоже.

Или когда передо мной оказался изданный до революции синий том дневников забытой, рано погибшей девушки. Почему-то я почувствовала, что накрепко спаяна с ней. Я нашла историю ее брата, который назло семье опубликовал дневник сестры, где были рассказаны драмы их дома накануне революции. Он был режиссером, а я написала о нем пьесу…


Мне всегда казалось, что фигуры второго плана, те, кого гораздо сложнее узнать и увидеть, дают возможность наиболее полно представить картину утраченного мира.

Эти незаметные герои стали выходить из тени советского подземелья в девяностые годы, когда нам хотелось верить, что советская власть закончилась навсегда.

Тектонические пласты истории сдвинулись, и из образовавшейся бреши появились священники катакомбной церкви, дети раскулаченных, курсистки и заключенные лагерей, власовцы, блокадники и военнопленные, эмигранты и эвакуированные. До этого их голоса были плохо различимы.

И музей Цветаевой, в котором я работала, открылся в 1992 году не случайно. Он возник из той же исторической трещины. Стало возвращаться утраченное: из Парижа приплыли коробки с эмигрантскими архивами. Новые книги, воспоминания, выставки вытесняли не только прежнюю эпоху, но и многое из настоящего, как бы устанавливая обратный ход времени. Правда, это продолжалось недолго. Интерес был утолен достаточно быстро. Но тоненький ручеек с тех пор не иссякал: появлялись всё новые истории людей, которых одна моя героиня назвала “безвестными и безответными мучениками Истории”.


Дневники Ольги Бессарабовой


Борисоглебский переулок. Дом Марины Цветаевой

Я работала в Доме-музее Цветаевой уже несколько лет, но чем больше менялось время, тем дальше уходил от меня ее Дом. Сначала я думала, что это было связано с самой Мариной Цветаевой. Как-то неловко было служить ей, абсолютно не испытывая того фанатичного поклонения, которое я часто встречала у приходящих на вечера ее памяти. Стихи Цветаевой читали вслух, играя модуляциями голоса, агрессивно нажимая на слова, которые и без того имели взрывную силу.

К Марине Цветаевой, чей портрет был вечно то опутан рябиновой ветвью, то плескался в морской пене, пошлость подходила так близко, что иногда хотелось закрыть ее поэзию от некоторых особенно возбудимых читателей.

Сама же я впадала в пафос, только когда приходилось ее защищать, обычно от осведомленных дам: “Она убила дочь Ирину”, “Вышла замуж за бесхребетного Эфрона”, “Жила со всеми направо и налево”, “Ненавидела подросшую Ариадну”, “Повесилась, потому что за ней охотилось НКВД”.

В то же время я отдавала себе отчет в том, что Цветаева сама дала повод и право своим читателям говорить о себе что угодно. Она ничего ни от кого не скрывала.

В двадцатом году написала про себя и погибшую дочь: “Ирину было легко спасти от смерти – тогда никто не подвернулся. Так же будет со мной”.

Действительно, в те августовские дни 1941 года, когда она оказалась между жизнью и смертью, не подвернулся никто.

Невозможно защищать Ниагарский водопад. Он шумит, сносит всё на своем пути, но при этом велик и прекрасен.

Преданная матери Ариадна Эфрон сражалась за ее репутацию, за честное имя, выбрав путь умолчаний. Дочь закрыла архив до XXI века. Но срок пришел. Наступил 2000 год. (Быть может, дочь думала, что новый век не наступит?) Записные книжки, дневниковые тетради – всё было опубликовано, и Цветаева предстала перед читателями… ровно такой, какой была и прежде.


Москва. Борисоглебский пер., д. 6. Акварель В. Кудрявцева


Дом Цветаевой – Борисоглебский переулок, шесть. Арбатское сердце Москвы. Так было и в то время, когда она искала свой Дом. Впереди – Собачья площадка, сзади – церковь Бориса и Глеба, перед окнами – два больших старых тополя. Со стороны улицы дом выглядит как двухэтажный, а сбоку и сзади – не то трех-, не то четырехэтажный. Такой дом, наверное, мог быть только в старой Москве.

Оттого трудно понять, сколько в нем этажей, сколько комнат, сколько маленьких неведомых комнатушек, которые открываются как потайные ящички. Дом похож на увесистую желтую шкатулку с дверями, дверками и дверцами. В нем можно затеряться, закружиться и, забравшись по “лестнице Иакова” в чердачный дворец, в любимую хозяйкой комнату-каюту, смотреть в окно, прикрыв глаза, чтобы видеть только крыши доходных домов, а не лес из облезлых и уродливых высоток Нового Арбата, стоящих вдоль наполовину убитой Большой Молчановки.


“Волшебный дом” для своей необычно юной семьи, где муж – недоучившийся гимназист, она – юный поэт и у них маленькая дочь-красавица, которой нужен дом-сказка, Цветаева сначала придумала и только потом нашла. У семьи было всего несколько хороших месяцев мира, но общей жизни толком не случилось. Сергей Эфрон вскоре отправился на фронт санитаром военного поезда, затем стал прапорщиком, вынужденным в октябрьские дни 1917 года участвовать в обороне Кремля и прятаться от захвативших Москву большевиков, затем ушел с Добровольческой армией, потом Ледяной поход, Перекоп, Константинополь, Прага…

А дом всё больше и больше превращался в собрание неуютных комнат, где было мрачно и холодно, где Цветаева наталкивалась на голодные глаза детей, где все кастрюли и кружки были покрыты черной копотью; за водой надо ходить на улицу, а ночью – закапываться головой в подушки, и плакать от очередной безнадежной любви, от одиночества, и молить Бога, чтобы исчезнувший в хаосе войны Сережа наконец нашелся.

В итоге дом был брошен, и Цветаева с дочерью уехали навстречу другой жизни.


Спустя двадцать лет, в 1942 году, во время следующей мировой войны, здесь поселилась двадцатилетняя девушка-хирург, получив ордер на две комнаты в коммуналке, который, по ее утверждению, ей дал госпиталь за хорошую работу. О том, что в доме жила Марина Цветаева, ей поведала некая актриса МХАТа, подарившая девушке-хирургу прижизненный сборник поэта – “Волшебный фонарь”. Надежда Ивановна Лыткина – так звали молодого врача, – прожив в этом доме несколько десятилетий, не дала его сломать, привлекла волю общественности к судьбе его великой хозяйки и в 1992 году стала основательницей музея.

Оказалось, что дом Марины Цветаевой, внешне выглядевший как уютный старинный московский особнячок, на самом деле был начинен взрывоопасными сюжетами, что полностью отвечало натуре его хозяйки.


Музей – это своего рода лавка старьевщика. По мере необходимости сюда попадают предметы, более или менее отвечающие тому, что здесь когда-то было.

Но в стране, где квадратные метры стали самой страстной мечтой обывателя, где дома превратились в собрание жилплощадей, разделенных то тут, то там перегородками, ни о каком сохранении истории XX века говорить не приходится. А уж вещи могли уцелеть лишь случайно, или в домах, оставшихся от “бывших”, или в квартирах больших начальников.

Музей пытался расставлять старые вещи так, как будто их поставил хозяин. Современники, родственники старательно вспоминали, где что стояло; диваны, стулья, письменные столы занимали свое место. Вещам нельзя было больше кружить по комнатам – теперь они замерли в том времени, когда их владелец ушел из дома. В музее они остановились в тот благополучный момент, когда Цветаева еще не жгла книжные полки в печке, дворник не забивал фанерой окна, чтобы спастись от холодной осени и зимы 1919–1920 годов. Вещи стояли так, словно часовая стрелка застыла на 1915–1916 годах, и в России не будет ни революции, ни Гражданской войны, и никто никогда не уедет за границу.


Мне нравилась странная театральность вещей в музее. Как-то я делала выставку, посвященную эвакуации писателей и их детей в Чистополь и Елабугу. На столе в зале я выложила множество предметов, которые есть в каждой семье; они валяются на даче, лежат на антресолях, мы проходим мимо них, когда они грустят на помойке. Железные подстаканники, алюминиевые ложки, граненый стакан, старый ржавый утюг… Каково же было мое удивление, когда я увидела, с каким интересом посетители оглядывали каждую вещь так, словно перед ними лежали сокровища. Кто-то просил потрогать, кто-то фотографировал, кто-то списывал слова на этикетке. Само музейное пространство словно заколдовывало предметы, наделяя их каким-то особым смыслом. Через соединение старых утюгов, ложек и подстаканников, оказавшихся рядом, возникало ощущение сквозняка истории, перестука колес теплушки или разговора за чаем в вагоне.


Но остановленное время делалось всё более тягостным – видимо, мне не хватало струи свежего воздуха, которая может перевернуть вверх дном привычные представления о прошлом, заставляя кружиться те же самые музейные экспонаты, казалось бы, навечно приросшие к своим местам.

Впечатление это, возникающее при чтении дневников, документов и писем, становилось всё острее. Однажды мне почудилось, что меня больше ничего не связывает с музеем и наш общий путь закончился.

Это ощущение неотвратимо вошло в меня в конце декабря 2008 года.


Путешествие в Переделкино

В то достопамятное воскресение мы с Аней, юной сотрудницей музея, ехали в Переделкино в дом Пастернака. Стояла настоящая предрождественская неделя. Наверно, в такие дни и часы диккенсовский мистер Скрудж обдумывал жесткие меры, экономя на своих несчастных клерках, а духи Рождества уже готовили для него свой страшный урок. Эти же духи, видимо, расположились в электричке у нас за спиной и слушали мой рассказ о том, что музейный этап моей жизни закончился. Я и теперь не сомневаюсь в том, что они были рядом, – последовавшие за этим днем события свидетельствовали об их сверхъестественном присутствии.

Аня заведовала в музее архивными фондами. Она была еще достаточно юной, очень яркой и абсолютно не музейной девушкой. Скорее она могла бы быть владелицей гостиницы. Музей на ее пути возник случайно, и она с хозяйским рвением принялась наводить в нем порядок.

Ко мне она была искренне привязана и, хотя и воспринимала мои занятия как странную блажь, слушала мои рассказы, как сказки, иногда даже проникаясь ими.

Зимняя стылая электричка была полупуста. Мы приехали в Переделкино. Было снежно и холодно. Дорога крутила у кладбища, потом шла мимо бывшего поля, застроенного домами, похожими на приземистые станции метрополитена 1930-х годов. Невозможно было представить, что в них можно жить. Асфальтовая нитка, идущая мимо старых дач, наконец привела нас в пастернаковский дом.

Нас встречала сотрудница музея Татьяна Нешумова, которая обычно водила экскурсии по пустынному дому Пастернака. Про этот дом и его отличие от дома Чуковского тут же был рассказан анекдот. У Чуковского в доме вещей много, а у Пастернака мало, и вот посетители говорят, что из последнего, видимо, все вещи вынесли.

Таня посадила нас на большой светлой веранде, где пили чай, и, когда я сказала, чем в музее занимается зеленоглазая красавица, тут же вонзилась в нее особым исследовательским буравчиком.

– У вас в музее в архиве есть очень нужные мне письма, – нервно заговорила она, и весь светский тон, с которым нас встречали, улетучился. Она ввинчивалась в мою соседку оборот за оборотом, что, правда, на Аню не производило впечатления.

Надо сказать, что Таня несколько лет жизни занималась одним забытым поэтом и переводчиком, который при всех своих собственных талантах выбрал удел Хранителя. Он был настоящим героем второго плана, о котором без Таниных сверхъестественных усилий вряд ли бы кто узнал.

В его стихах и письмах проступала обреченность поколения, погибающего под тяжестью прежней культуры, которую некому передать и даже сохранить до более счастливых времен. Но все равно поэт пытался в пронесшемся вихре спасти улетающие листки писем, стихов, воспоминаний, хотя, казалось, удержать их было невозможно. Таня собирала всё то, что ему удалось сберечь. Так она сделалась Хранителем Хранителя. Когда спустя два года вышла книга, она стала именоваться строчкой из его стихотворения: “Мы сведены почти на нет…”.

Мне особенно понравилось, что на обложку она поместила картинку забытого художника, с которой была сделана в 1937 году открытка с изображением Собачьей площадки.

Зимние сумерки в Москве. Падает тихий снег. В особняке Хомякова светятся несколько окошек. Фонтан в снегу. Двое влюбленных идут друг другу навстречу…

Но книга вышла позже, а пока…

Красавица моя исполнилась достоинством и покоем. Она отвечала как большой начальник, который не любит суеты и держит все свои иглы в яйце, яйцо в утке и так далее.

Архив? Есть такой. Но его пока не разбирали, и в ближайшее время вряд ли найдется тот, кто будет им заниматься, объясняла она, прихлебывая чай.

С одной стороны, я удивлялась ее невозмутимости – ей было чуть больше двадцати; а с другой, во мне поднимался дух исследовательского братства. Я поняла, что спокойной жизни ей не дам.

На следующий день мы уже искали письма. К счастью, они быстро обнаружились. Таня стала приезжать и разбирать их. Вскоре духи Рождества изменили и ее судьбу – она перешла работать из Переделкина к нам, в музей Цветаевой.


Но в тот день, когда мы искали письма, красавица вдруг сказала мне:

– Тут в архиве есть неописанные тетради, кажется, чьи-то дневники, не хотите ли посмотреть?

Конечно же, я стала смотреть.


Так в одном из потайных ящичков музея обнаружилось то, что я не предполагала здесь встретить, – неизвестные дневники.

Их было множество – тетрадей разного размера. Какие-то вставлены в обложки старых книг, иные сшиты нитками, на отдельные страницы были наклеены открытки с видами городов и репродукциями картин. Помимо дневниковых записей то там, то здесь попадались письма, продетые углами в надрезы страниц, как в старом фотоальбоме. Когда я стала листать тетради, из них посыпались фотографии, с которых на меня смотрели молодые живые глаза.

На каждой обложке стояла надпись, сделанная аккуратным круглым почерком: “Ольга Бессарабова”.

Постепенно я поняла, что это не просто дневниковые записи – внутри авторского текста то здесь, то там возникали переписанные тексты писем, отрывки из чужих дневников.

Почерк казался вполне понятным, и поэтому я стала различать на страницах имена – Леонида Андреева, Нины Бальмонт, Аллы Тарасовой и других известных людей. Сначала я думала, что просто некая девушка описывает свое чтение, походы в театр и т. д. Но нет, речь шла о живых людях, которые приходили в гости, пили чай, разговаривали.

Они жили обычной повседневной жизнью, которая непонятным для меня образом кругами расходилась от дома Добровых.


Московский ковчег

Чем дольше я читала, тем ярче передо мной проступал образ старого московского Дома. Таких в прежней Москве было в избытке. Московские дома отчасти и сами стали литературными героями: от радушного дома Ростовых на Поварской из “Войны и мира” до дома семьи Громеко на Арбате из “Доктора Живаго”. Здесь всегда были открытые настежь двери, толпились гости, жили многочисленные родственники, справлялись праздники: устраивались детские и взрослые елки.

Подобным в дневнике Ольги Бессарабовой представал и дом Добровых, который, хотя был известен по мемуарам и воспоминаниям, на страницах ее тетрадей открывался по-другому – в своей повседневности, с привычным до революции неспешным течением жизни.

Открывалась Москва. Город, словно созданный для хлебосольного родственного и дружеского общения, опутанный переулками и распахнутый бульварами. Город, свернутый кольцом в раковину, гудящую церковными колоколами и щелкающий по мостовой колесами проезжающих колясок.

Возникало непрерывное течение времени, мерное покачивание маятника часов, казалось бы, рассчитанное на вечное существование всех героев повествования, а на самом же деле беспощадно отмеряющее недолгий срок жизни этого поколения.


Этот дом был мерилом всего лучшего, что было в старой уютной и интеллигентной Москве начала XX века. Он притягивал к себе людей, давал им тепло и кров…

Главой дома был Филипп Александрович Добров. Он родился в семье, где старшему сыну полагалось быть врачом. Его отца пациенты звали не “Добров”, а “доктор Добрый”. Филипп Александрович тоже полностью отвечал своей фамилии – пятьдесят лет он проработал в Первой Градской больнице в Москве.

Его жена Елизавета Михайловна принадлежала к старинному роду Велигорских, шедшему по линии отца от древнего польского рода. Вместе с ними в доме жила мать Елизаветы Михайловны, властная Ефросинья Варфоломеевна, приходившаяся двоюродной внучкой Тарасу Шевченко; с одним из ее сыновей в орловской гимназии учился будущий писатель Леонид Андреев.

Благодаря братьям Велигорским он и попал в дом Добровых, о котором впоследствии написал: “…Не будь на свете этих Добровых, я был бы или на Хитровке, или на том свете – а уж в литературу не попал бы ни в коем случае”.

Для него здесь соединились огромная дружеская забота, вдохновение, страсть и надежда на счастье.

Именно в этом доме двадцатисемилетний Леонид Андреев стал ухаживать за юной пятнадцатилетней Шурочкой Велигорской, дочерью Ефросиньи Варфоломеевны. Начинающий писатель вначале влюбился в ее старшую сестру Елизавету Михайловну, жену своего друга доктора Доброва, и только потом – в юную Шурочку. Хотя девушка испытывала к нему ответные чувства, но ее пугали требования Леонида Андреева к будущей жене, которую он видел самоотреченной рабой своего мужа. Шурочка Велигорская не считала себя готовой к подобной роли. Леонид Андреев стал думать о самоубийстве, тем более что мать Ефросинья Варфоломеевна была категорически против брака дочери с пьющим малоизвестным писателем.


Андрей Андреев (брат Леонида Андреева), Филипп Добров и Даниил Андреев.  1912. Фото Леонида Андреева


Андреев на какое-то время даже расстался с Шурочкой, предполагая связать жизнь с другой женщиной. Но из этого ничего не получилось. К началу 1900 года звезда его литературной известности резко взошла, и он вновь оказался на пороге Добровского дома – к тому времени с ним стали искать дружбы главные литературные знаменитости от Горького до Чехова. Скорее всего, и взгляд Леонида Андреева на брак стал иным.

Доктор Добров был не только другом, конфидентом, но и первым читателем рассказов Леонида Андреева. Его расположение к другу, а возможно, и растущая известность писателя сыграли свою роль – Шурочка согласилась выйти замуж за Леонида Андреева.

Поженились они в 1902 году, венчались 9 февраля в церкви Николы Явленного на Арбате. В конце этого же года у них родился сын Вадим.

Вадим тоже очень любил дом Филиппа Александровича Доброва, о котором спустя годы написал в своих известных мемуарах: “…Дядя Филипп по всему складу своего характера был типичнейшим русским интеллигентом – с гостями, засиживавшимися заполночь, со спорами о революции, Боге и человечестве. Душевная, даже задушевная доброта и нежность соединялись здесь с почти пуританской строгостью и выдержанностью. Огромный кабинет с книжными шкафами и мягкими диванами, с большим бехштейновским роялем – Филипп Александрович был превосходным пианистом – меньше всего напоминал кабинет доктора. Приемная, находившаяся рядом с кабинетом, после того как расходились больные, превращалась в самую обыкновенную комнату, где по вечерам я готовил уроки. В столовой, отделявшейся от кабинета толстыми суконными занавесками, на стене висел портрет отца, нарисованный им самим. На черном угольном фоне четкий, медальный профиль, голый твердый подбородок – Леонид Андреев того периода, когда он был известен как Джемс Линч, фельетонист московской газеты «Курьер». В доме было много мебели – огромные комоды, гигантские шкафы, этажерки. В комнате, где я жил вместе с Даней, весь угол был уставлен старинными образами – их не тронули после смерти бабушки Ефросиньи Варфоломеевны. В доме, особенно в непарадных комнатах, остался след ее незримого присутствия. Мне казалось, что я вижу ее фигуру – высокую, строгую, властную, медленно проходящую полутемным коридором, в длинном, волочащемся по полу платье”.

В 1906 году сразу после родов второго сына Даниила Шурочка умерла. Четыре года их брака Леонид Андреев считал самыми счастливыми в своей жизни. Неслучайно возникли слухи, что его второй сын Даниил стал для него трагическим напоминанием о потере любимой жены и будто он не хотел его видеть. Это было не так, но судьбе было угодно разделить братьев: старший сын Вадим с отцом и его новой семьей оказался за границей, а Даниил остался в московском доме Добровых.

Вначале его растила бабушка, которую внуки звали “Бусенькой”; ее предчувствия по поводу брака дочери все-таки оправдались, ее Шурочка умерла совсем молодой, и всю горькую любовь она вложила в маленького Даниила. Когда внуку было шесть лет, она умерла, заразившись от него скарлатиной.

Так для Даниила Андреева Елизавета Михайловна Доброва стала мамой Лилей, а Филипп Александрович – отцом.

У Елизаветы Михайловны и доктора Доброва было двое своих детей. В этой семье существовала традиция называть детей или Филиппами, или Александрами. Когда у Добровых родилась девочка, ее назвали Александра, предполагая, что мальчика уже не будет, однако мальчик родился – и его тоже назвали Александром.

Это всегда было предметом шуток их многочисленных друзей.

Дом доктора Доброва находился между Пречистенкой и Арбатом, в Малом Левшинском переулке; здесь по большей части селились ученые, врачи, профессора. В то время, когда в дом в качестве домашней воспитательницы маленького Даниила пришла Ольга Бессарабова, всё выглядело как в старой московской пьесе.

Первый этаж. Медная табличка с надписью: “Доктор Добров”. Звонок с улицы.

Глава семьи Филипп Александрович, несмотря на докторское звание, был человеком гуманитарным: хорошим музыкантом, страстным любителем античной литературы. Помимо медицинского факультета Московского университета он окончил консерваторию по классу фортепиано. За роялем совершенно преображался, каждый вечер музицировал, сам или со своим другом пианистом Игумновым играл в четыре руки. Доктору Доброву тогда было около сорока лет, он был полным человеком, выше среднего роста, немного сутуловатым, с бородкой клинышком, с пушистыми усами. Голос у него был низкий и приятный, баритональный, он с удовольствием пел, аккомпанируя себе на рояле. Густые брови и ресницы подчеркивали серо-голубые, глубоко сидящие глаза. Смех был заразительным и раскатистым, и смеялся он громко, но как-то всегда в меру, не навязчиво и не надоедливо.

К своим пациентам он ездил по всей Москве. В этих поездках, по большей части в трамвае, он выучил несколько европейских языков, читал книги в оригинале.

Елизавета Михайловна, его жена, когда-то закончила фельдшерские курсы; очень добрая, она отзывалась на любую просьбу о помощи. Была хозяйкой огромного дома, где принимали не только гостей – здесь всегда кто-нибудь останавливался и жил.

Их дочь Шурочка Доброва, красавица, мечтала стать актрисой, но страх сцены не позволил ей сделать актерскую карьеру.

Их сын Саша Добров получил архитектурное образование, стал художником-оформителем. Был красив и ярок, но при этом слаб душевно, страдал наркоманией, часто пил.

Живший в их семье Даниил Андреев был окружен любовью старших и с детства сочинял стихи и повести о сказочных мирах.

Здесь же в начале 1917 года появилась Эсфирь (Кира) Пинес, инфернальная загадочная женщина, брившаяся наголо, носившая мужской костюм, которая – как и бывает во всякой настоящей драме – сыграет свою зловещую роль.


Святочный рассказ об Олечке Бессарабовой

И вот вслед за Ольгой Бессарабовой я входила в этот московский дом…

Самое интересное в ее дневниках начиналось с 1915 года, когда уже шла Первая мировая война. Восемнадцатилетняя Олечка приезжает из Воронежа в Москву учиться и поселяется в доме семьи Добровых, а летом вместе с ними отправляется на дачу в Бутово, где занимается письмом и чтением с маленьким Даниилом Андреевым. Там она встречает Леонида Андреева.

“Красива голова у Леонида Николаевича, – писала Ольга, когда они все вместе жили на даче. – И как он удивительно говорит, рассказывает. Я первый раз в жизни слышу такого блестящего, сверкающего рассказчика. Видно, что в семье Добровых он легко и свободно дышит, как среди самых дружественных, близких, родных ему людей, но более праздничных для него, чем свои домашние. Полная свобода и простота отношений вместе с радостью давно не видавшихся близких людей. А за этим, вернее – вместе с этим как он замучен, мрачен и раздражен, раздерган – будто окружен и даже уже пойман, не знаю чем, судьбой, что ли”.

“Пойман судьбой” – это о Леониде Андрееве. Вот на таких определениях в дневнике я и стала останавливаться. Что-то существенное эта девушка видела в людях и каждый раз неожиданно точно схватывала суть.

Ольга писала абсолютно откровенно обо всем, что замечала, и в то же время с состраданием: о кокаинисте красавце Александре Доброве и о том, что любимая ею Шурочка Доброва имеет странную связь с Эсфирью Пинес. По записям Ольги чувствовалось, что мироустройство даже этого дружеского и теплого старого московского дома было затронуто разложением, что как-то удивительно сосуществовало с тургеневскими девушками и книжными благородными юношами.

“Вообще все на свете здесь, в Москве, какие-то усталые, утомленные и туго-туго завинченные на последнюю зарубку. Стукнуть неосторожно – и дзииинь, как пружина в часах, когда перекрутишь ключик. Не знаю, о чем это я – вообще о здешних людях, московских. У нас в Воронеже в этом смысле лучше, легче дышится”, – писала Ольга Бессарабова матери в конце 1916 года.

Сюда же, в дом Добровых, приходила дальняя родственница и наставница Ольги Бессарабовой, поэтесса и критик Варвара Малахиева-Мирович. Добровы, с начала XX века – ее близкие друзья, с удовольствием приняли в дом ее младшую подругу Ольгу Бессарабову.

Варвара Григорьевна водила девушку на лекции своего друга Льва Шестова, на спектакли Художественного театра, организовала философско-театральный кружок.

Когда я начинала читать дневники, то не могла и представить, какую роль Варвара Григорьевна сыграет не только в жизни Ольги Бессарабовой, но и в моей тоже.

И вдруг в начале 1916 года Ольга заболевает непонятной болезнью, слабеет с каждым днем, ее мучают непрекращающиеся боли, и вскоре она теряет всякую надежду на выздоровление.

Я читала страницы, где моя хроникерша прощалась с жизнью, и заглядывала в последующие тетради.

“Нет, она не умрет! – проносилось у меня в голове. – Ведь кто-то заполнил остальные страницы дневника записями”. Ее прощание с жизнью меня совершенно поразило. В свои девятнадцать лет Ольга умела всецело доверять как жизни, так и смерти. Поднявшись с кровати перед опасной операцией, она пошла к фотографу, чтобы последний раз запечатлеть себя. Ее пышные каштановые косы, бледность и особая красота восхитили фотографа, и он выставил снимки в витрине своего фотоателье на Никитской.

Ольга Бессарабова принимала будущее с радостью. Причем, заметим, любое.

“Хорошо жить, не страшно и умереть”, – пишет она своей старшей подруге Варваре Григорьевне Мирович, своей Ваве, как она ее называла.

Варвара Григорьевна в ответ напутствует ее накануне операции: “…Нельзя желать близким трудного. Но на чью долю оно выпадает, тот избранник… Ты хотела от жизни, как ее первого и высшего дара, – Познания. И она ответила тебе благосклонно, открыв кратчайший путь, который ведет через тесные врата – боли и терпения… Я так верю, что путь твой – ввысь, вдаль и что недаром даны тебе и эти врата. Обнимаю тебя со всей любовью, Христос с тобой. В.”

Взрослая подруга открывала ей путь, которым, по всей видимости, шла сама, – познание жизни через боль и терпение. Но можно ли было так писать девочке, которая находилась между жизнью и смертью?

Наверное, можно, потому что они – Ольга и Варвара Григорьевна – умели говорить особым языком обо всех самых сложных предметах на свете.


Ольга Бессарабова. 1919


Ольга Бессарабова выжила. Кончался 1916 год.

Добровский дом-корабль безмятежно качался на волнах Истории, и казалось, что ничего дурного с его командой и пассажирами не случится.

В начале 1917 года Ольга Бессарабова посещает кружок “Радость” – так она сама его назвала, – который организовала для дочерей своих московских и киевских друзей Варвара Григорьевна. Сюда приходили Алла Тарасова (будущая актриса МХАТа), Аня Полиевктова (будущая жена Николая Бруни), Нина Бальмонт (жена Льва Бруни), Лида Случевская (племянница поэта), Таня Березовская-Шестова (дочь философа Льва Шестова), Оля Ильинская (сестра будущего актера Игоря Ильинского) и другие девочки.

О чем они часами говорили? О предметах абстрактных, далеких от жизни, насквозь книжных и выдуманных. Например, о сущности характера Дон Жуана, о злой радости как источнике несчастий, о злодее Яго, о Печорине с его ироническим злорадством. Много было споров о женской душе – о путях одиночества, страдания, боли.

Но для каждой из девушек, как покажет будущее, этот опыт размышлений станет своего рода духовным упражнением перед грядущими испытаниями. Кто-то из них через несколько лет покинет Россию, кто-то останется и примет всё: голод, холод, аресты мужа, – а кто-то будет идти путем признания и успеха, но не дающего счастья.

Каждая из девочек будет возвращаться в воспоминаниях за тот стол в гостиной, где в первые месяцы 1917 года они соединялись в разговорах об устройстве мироздания и человеческого духа.

Шли последние дни февраля. Приближалась весна.

“У порога дома, где живет Вавочка, я сказала, как-то безотчетно: «Мне кажется, замкнулось сегодня вечером какое-то кольцо времен». И смутилась очень от этого своего «подумания вслух», но Вавочка удивилась и сказала: «Странно, у меня такое же ощущение»”, – записала Ольга Бессарабова после очередного заседания кружка “Радость”.


Москва: кольцо времен

Мне кажется, что кольцо времен, о котором говорила Олечка Бессарабова Варваре Григорьевне февральским днем 1917 года, начинает замыкаться только теперь, почти сто лет спустя.

Они попали в начало катаклизма, который стал длительным этапом советской истории; я же ясно видела уже гибель той эпохи: сначала острую фазу – в 1991 и в 1993 годах, а теперь – медленное угасание.

Мир, созданный этой эпохой, умирает уже не одно десятилетие, но ему мнится, что он продолжает жить, – перед его гаснущим взором под звуки старого-нового гимна проходят картины прошлого. Жизненная сила той эпохи давно сошла на нет, но формы остались. И чем больше пытаются их оживить, тем более уродливыми они становятся.


28 февраля 1917 года Дума была распущена.

“С утра нигде ни одного полицейского, – записывает в дневнике Ольга Бессарабова. – Без трамваев в городе непривычно тихо, извозчики берут раз в семь дороже. Весь день не было слухов ни о каких столкновениях и пальбе. Что будет завтра? От Москвы, от толпы общее ощущение праздника, какого еще не было на свете. Вот тебе и кольцо времен! Сегодня только на Мясницкой около нашего Союза[1] (около Лубянки, бывшая Сибирская гостиница) кто-то сломал трамвай и начал ломать рельсы ломом. Толпа со свистом и хохотом прогнала ломальщиков: «Хотят напакостить. Гоните провокаторов и дураков! От кого и кому ломаете?!»”

Счастливый город, красные банты у всех на груди, разговоры с людьми на площадях. Ольга попадает в праздничный воздух времени.

“Люди смеются, кричат, радуются, многие и не знают о чем, просто так, волна подхватывает, вот как меня. Все мои, все родные, все – это мой народ и я – народ. Это очень хорошо. Солнце яркое-яркое, снег звенит и искрится”.

Но уже через несколько дней, 3 марта, Ольга остро ощущает перемену в настроении людей. Вылезает, выползает иное.

“А к вечеру, позднее, толпа на улице стала невыносима и поистине ужасна. Я не узнала этого города, этих людей. Это не Москва. Не праздничность, радостно и светло растворяющая в себе днем всех, всех, и всё, и вся, а праздность и какая-то пряная одурелость. И улыбаются уже не теми улыбками, а так, что не хочется видеть. Гуляют, потому что много народу. У некоторых лица жуликов, то есть, вероятно, у жуликов должны быть такие лица, и не смотрят, а высматривают. Всплыло, и как будто не могла стряхнуть слово – «блудливые», стало как-то мутно и тошно даже.

Противные, некрасивые были лица, когда вели мимо под конвоем милиции переодетых в штатское городовых. И у этих городовых лица неприятные, но человечески испуганные, а у толпы – глумливые. Улюлюканье, злые гримасы, непристойные замечания. И противно видеть лица женщин, когда говорят о бывшей царице. У мужчин при этом лица просто сердитые, суровые, даже злые, и это противно. И походка у толпы не та – «крылатая», а уже «слоняющаяся». Ох! Скорее бы всё на дорогу, на свою колею стало. За работу, за работу! А то развеется всё чудо этих дней. Нельзя ни минуты быть такими праздными. Или это я устала? Стало тошно, как от запаха крови в мясной лавке, или так, вероятно, пахнет на бойне. Рассказать об этом не умею – это не о запахе говорю, а о чем-то похожем на это в моральной плоскости, от общего ощущения и впечатления от толпы”.


Глумливые, одурелые, блудливые лица скоро вытеснили те, которые были в первый день революции. Так с кинематографической быстротой народ сменяется спавшим до поры подпольем, погребом, подворотней. Теперь на улицах торжествует толпа.

Ткань времени рвется всё сильнее, и нет такой силы, что могла бы свести ее части.

За летом приходит осень. В октябре, после переворота, на улицы выходят совсем уже странные люди, словно вылезшие из преисподней. У них узкие щелки вместо глаз, пустые отверстия вместо ртов. У Ольги возникло ощущение, что они сделаны из глины.

На крышах домов стоят пулеметы, то там, то здесь слышно их отвратительное стрекотание. И шепот на работе: “Три тысячи убитых!”

Спустя месяц, в темном мрачном ноябре, Ольга Бессарабова пришла к начальнику архива, где она тогда работала, – знаменитому историку Степану Борисовичу Веселовскому – с необычным вопросом о том, что будет со страной.

Она хотела понять, как ей жить, надо ли учиться.

“Он считает, что события еще только начинаются. Что лет на пятнадцать вперед началась уже такая ломка и перетасовка, такие штормы и глубокие перемены, каких мы даже представить себе не можем. И если лет через десять-пятнадцать мы будем живы, мы, может быть, и не узнаем ни мира вокруг, ни друг друга – настолько глубокие будут перемены. Они были бы все равно, но совершались бы очень долго, может быть, лет сто – сто пятьдесят, а теперь будут «головокружительные темпы». Пока что-то возникает новое – будет такой разрушительный процесс, может быть, «беспримерный» в истории (по масштабам и значению своему), такие будут бури, в которых многие физически погибнут. Изо всех, кого мы знаем теперь, лет через десять уцелеют немногие, случайно. На мои молчаливые междометия Степан Борисович улыбнулся:

– Я говорю как историк.

– А возможно стране избежать потрясений слишком кровавых?

– Да, но слишком дорогой ценой; может быть, они и могли бы заставить нас не устранять друг друга, но и превратили бы нас в колонии. Это еще хуже”.


Заметим, Гражданская война еще не началась, но Веселовский уже видит последствия. Ответ его хотя и удивлял прозорливостью, но в то же время я понимала, как уже тогда возникало противопоставление: или уничтожение друг друга, или “они” сделают нас колонией, “это еще хуже”.

Хуже десяти миллионов убитых?

А русские все равно растекутся по всему миру.

Его суждения свидетельствовали о том, что образ Великой и Неделимой России затмевал трезвый взгляд у самых здравых из образованных людей. В конце концов эти стереотипы приведут часть интеллигенции в стан тех, кто многое прощал Сталину – именно за сохранение империи. Другой вопрос, что будущий академик Веселовский как историк и как человек еще при жизни вождя, в конце сороковых, в своих дневниках с яростью отмежевался от сталинского этапа истории.


Каким-то странным подобием того февраля и октября 1917 года были 1991 и 1993 годы.

Я помню, как третьего октября 1993 года Москва затихла, оцепенела. По Смоленскому бульвару шныряли случайные машины, а затем наступила странная тишина, столь редкая для города. Я видела, как густая темная толпа валила через Садовое от Крымского моста в сторону Нового Арбата. Толпа беззвучно мелькала на экране телевизора; рты, словно разреза́вшие нижнюю часть головы, были сжаты, искривлены или открыты. В доме на Смоленском бульваре, где я тогда жила, я физически ощущала ее приближение. Накануне вечером я выходила за молоком на Арбат и впервые увидела, как несколько человек переворачивали и поджигали машины возле здания Министерства иностранных дел. Эти люди словно вышли из канализационных люков: у них были темные обветренные лица, черные шапочки обхватывали головы. Я бежала, закашливаясь от дыма, который валил от горящих покрышек. Город в течение нескольких дней был оставлен им на растерзание. В нем не было ни милиции, ни военных. Накануне я стояла возле мэрии. Нас была небольшая кучка людей, пытавшихся перекричать пение, доносящееся из динамиков Белого дома, откуда мрачно звучало: “Вставай, страна огромная…” Люди окружавшие Белый дом, подпевали или выкрикивали ругательства нам, собравшимся у мэрии.

Нас разделяла колючая проволока.

Иные лица и иной город были в 1991 году. После пережитых трех дней он распахнулся и стал абсолютно родным. Толпа (которую невозможно было так называть) сияла счастьем. Улицы, площади, бульвары были открыты всем. Мы сотнями тысяч проходили Красную, Старую, Лубянскую площади – нигде не было ни одного милиционера. Но и не было происшествий. Кроме снятия статуи Железного Феликса. Это событие было исполнено высокого значения и большого смысла.


Окончание дневника

Историк Степан Борисович Веселовский, рассказав девушке о том, что ждет Россию в ближайшие годы, задал ее жизни иное направление, нежели то, которое она представляла себе до революции. В конце 1917 года она вернулась в родной Воронеж. В это же время брат Борис ушел на фронт.

“В городе белые, – писала Ольга Бессарабова в дневнике. – Голод. Холод. Грабежи. Убийства. Смерть. Паника. Предательства. Город, который терпит на одной из своих площадей (кажется, в Круглых Рядах) повешенных людей и ходит смотреть на них с женами и детьми. Одна из повешенных – женщина, чекистка”.

Такой мстительной жестокости белых оказалось вполне достаточно, чтобы мальчики-гимназисты из хорошей семьи сделали выбор в пользу большевиков. Так проступал механизм братоубийства, который склонял весы в сторону той силы, которая тоже не принесет России ничего хорошего.

В городе свирепствует эпидемия тифа, Ольга заболевает и заражает мать, которая, выхаживая ее, умирает. Спустя некоторое время, окрепнув, она идет работать сестрой милосердия в холерные бараки, чтобы смотреть за больными, брошенными без должного надзора; за неимением медсестер к ним были приставлены местные проститутки и железнодорожные рабочие.

И только тогда, когда эпидемия идет на спад, она решает приехать к Варваре Григорьевне Малахиевой-Мирович в Сергиев Посад. Здесь, под сенью Лавры, в 1920–1921 годах собрались ученые, священники, бывшие князья, аристократы – все, кто решил не покидать Россию. Стараясь спасти Лавру от полного разорения, они организовали в ней Краеведческий музей.

Среди них – о. Павел Флоренский с семьей, осиротевшая семья Василия Розанова, художник Владимир Фаворский, князья Голицыны, Комаровские, Шаховские… Уцелеют – единицы. Всё как предсказал историк Веселовский.

Ольга Бессарабова называла тот прекрасный, но короткий момент жизни “Сен-Жермен Сергиева Посада”. В Сергиевом Посаде вся молодежь – под огромным впечатлением от проповедей отца Павла Флоренского. Он покорял прихожан своим невероятным умом и особым стилем служения, ставшими центром того небольшого мира.


А у Добровых в их московском доме – праздник. Дочь Шурочка выходит замуж за удивительно красивого юношу Александра Коваленского. Троюродный брат Блока, он и сам необычный поэт, от которого все ждут великой будущности. Той весной Коваленский (он жил рядом, в доме номер три) подходил к Шурочкиному окну, и получилось так, что их беседы увенчались свадьбой.

“В запертой церкви Малого Левшинского переулка были только свидетели, шафера и Елизавета Михайловна с Филиппом Александровичем. Дома на пороге разостлали меховую пушистую шубу. Встретили Шурочку и ее мужа золотой иконой и хлебом-солью. На головы их бросали золотой дождь хмеля и ржаных зерен. Это не обряд, а обычай, но здесь даже вид хмеля и ржи был как бы священным от строгих светлых лиц Шуры и Александра Викторовича”, – писала Ольга Бессарабова в 1922 году.

Этот год и для нее был счастливым. В Сергиевом Посаде она встретила и полюбила удивительного человека – скульптора, художника-кукольника, который был вдвое старше ее. В любовь к этому человеку она вложила весь свой дар: “У Ольги были тогда золото-рыжие, пышные, длинные косы и карие глаза, то преисполненные радостью жизни, как солнечный блеск на речной глади, то ушедшие в себя, строгие и скорбные… У нее был редкий дар – воля к радости”, – вспоминала ее подруга.

Но увести любимого человека от жены, тоже художницы, с которой он был глубоко связан, Ольга не могла и не хотела.


Однажды она видит сон: огромные ножницы на небе отстригают нити, которые уходят ввысь. Концы нитей спускаются на землю, касаясь ее и ее близких. Она видит, как острия ножниц приближаются к ней, и силой взгляда отводит ножницы в сторону.

Вскоре после этого сна, в конце 1924 года, Ольга Бессарабова попадает в больницу. Около нее друзья.

На соседних койках умирающие, вокруг – безнадежность и отчаяние.

Дневник обрывался 1925 годом.


Когда я закончила читать, наступил новый, 2009 год. Я что-то делала в своей реальной жизни. Но всё было как во сне. Мое главное время переместилось – туда. Там шли годы, свершались драматические события, встречались и расставались люди. Всё это абсолютно непостижимо вместилось в мои шесть дней. Это было похоже на детское чтение, когда ты пропадал, исчезал в книжной жизни. С возрастом та же потерянность для настоящего стала перемещаться в документы и в дневники, в реконструкции прошлого времени.


Что было делать с открывшимся миром? Я почти физически чувствовала его присутствие. Мучило состояние прерванного романа. Конец его повис в воздухе.

Утешало только одно: что рядом с дневниками в архиве лежали бумаги брата Ольги – Бориса Бессарабова.

Эти записи были попыткой написать воспоминания о Гражданской войне, о Марине Цветаевой, о доме Добровых, о себе. Благодаря заметкам Бориса архив Бессарабовых и попал в цветаевский музей. В них открылась для меня еще одна страница жизни Добровского дома.

Главный сюжет воспоминаний Бессарабова сводился к тому, как в русский Новый год (то есть в канун 13 января 1921 года) в дом Добровых пришла Марина Цветаева вместе со своей подругой. В комнате Шурочки Добровой она читала свои стихи; Борис, знавший наизусть “Стихи о Москве”, удивлял ее своими познаниями.


Борис Бессарабов. 1922


Бессарабов утверждал, что здесь же на ковре возлежал Маяковский, время от времени вдыхавший какой-то белый порошок, а где-то рядом возле него примостилась Лиля Брик. Для Цветаевой Борис Бессарабов, недавно вернувшийся с фронта, был представителем новой власти – большевик, коммунист. Она хотела его разглядеть поближе.

На самом деле это был чистый обман зрения. Борис Бессарабов – вчерашний гимназист, обычный мальчишка начала века, пытался лишь походить на “новых людей”, подражая им грубостью манер и громким голосом.

В ту зимнюю ночь русского Нового года Борис Бессарабов пошел провожать Марину Цветаеву и ее подругу от дома Добровых через Николопесковский переулок в Борисоглебский. Они долго стояли и разговаривали. Цветаевой мальчик не просто понравился, она уже увидела в нем героя будущей поэмы “Егорушка” в пару ее “Царь-девице” – поэме, которую только что закончила. На прощание она попросила Бориса помочь подруге – вдове композитора Татьяне Скрябиной – справиться с метровыми кряжами дров, которые той выделили городские власти. Бессарабов согласился, он уже делал это для других знакомых. У соседей он раздобыл клинья, колуны, кувалду, ножовку и раскроил неподъемные стволы на части.

Борис оказался крайне впечатлительным юношей с неустоявшимся мировоззрением, пониманием людей и жизни, но при этом наделенным страстью к новому искусству. Он мечтал стать художником. За Мариной Цветаевой Бессарабов пошел, как бычок на привязи – что, кстати, отобразилось потом в поэме “Переулочки”. Там колдунья Маринка обращает богатыря в тура. Цветаева поражала, восхищала, удивляла Бориса. Он готов был делать для нее всё, что она ни попросит.

Так Борис Бессарабов стал бывать в Борисоглебском почти ежедневно. Сначала была пылкая дружба. Он сидел у нее днями и ночами, красивым почерком переписывая “Царь-девицу”.

Обо всем он сообщал сестре Олечке Бессарабовой в своих посланиях; пылко, с пафосом он писал о том, как понравилась ему Марина Цветаева, какая удивительная у нее дочь, как восхитителен дом в Борисоглебском. Как мечтает он о том, чтобы две любимые им женщины встретились друг с другом.

В Москву он попал сразу после фронта и госпиталя и, конечно же, остановился в доме Добровых; он был прикомандирован к военной железнодорожной организации с плохо выговариваемым названием ЦУПВАСО.

Тут важно отметить, что для Добровых было безразлично, красным или белым был их гость; случалось, что за одним столом встречались люди, находящиеся по разные стороны фронта, мало того, они могли еще недавно стрелять друг в друга. Но под крышей своего дома семья не желала разделять Россию на своих и чужих.

Вскоре Борис покинул гостеприимный Добровский дом и переселился к Цветаевой – в Борисоглебский.

“Все материальные блага на полтора месяца командировки: паек, хлеб, сахар, мясо – я оставил на имя Марины, – писал он сестре в 1921 году. – Оставил доверенности и на жалованье, и на разницу, и на дрова, и прочее, и прочее. Это Мариночку очень устроит”.

Через несколько месяцев Цветаева охладела к Бессарабову, теперь он представлялся ей дикарем и воплощенным невеждой, оттого поэма “Егорушка” ей стала неприятна, она так и не окончила ее.

Письма и вещи брата из дома в Борисоглебском забирала Ольга Бессарабова. Цветаева ей показалась неприятной, высокомерной и недоброй. Друг на друга смотрели женщины из разных миров. Правда, Ольга Бессарабова признавала ее огромный талант. Борис же, который так мечтал о встрече двух дорогих ему женщин, просчитался.


Добровский дом – Скрябинский дом: Татьяна Скрябина и Марина Цветаева

Страницы дневников Ольги Бессарабовой, где были пересечения дома Добровых с домом Скрябиной, помогали понять некоторые неясные сюжеты из цветаевской жизни.

Итак, как уже говорилось выше, вьюжной зимней ночью 13 января 1921 года, о которой вспоминал Борис Бессарабов, Татьяна Скрябина с Мариной Цветаевой отправились в дом Добровых отмечать русский Новый год.

“Мы шли со Скрябиной, – писала в тетради Цветаева, – она в своей котиковой шубе, на узких, как иголки, каблуках, я тигром – в валенках, – и она всё время падала”. Дойти было совсем недолго, но в ту зиму все боялись “прыгунчиков”. “Во всяком случае, зима «прыгунчиков», непомерно высоких существ в белых саванах, из-за белого сугроба нападающих на одинокие шубы, а иногда и на, под шубой, пиджачную пару, после чего уже запоздалый ходок – в белом, а непомерно высокое существо, внезапно убавившись в росте, – в шубе”. Вот так они и шли, оглядываясь на дома с заколоченными фанерой окнами, мимо хлопающих от ветра дверями подъездов. Шли из стылого дома Скрябина в теплый Добровский. Огонь в его печи был притяжением и радостью. Дрова Добровым приносили как плату за лечение. Оттого и было у них тепло, как в дореволюционные времена.

Достоверно известно, что именно Скрябина вела Цветаеву в гости в Добровский дом. Откуда Скрябина знала его обитателей?

За полтора года до этого она оказалась в Киеве в колонии беженцев – знакомых и друзей, поселившихся в доме сахарозаводчика-миллионера. Туда Татьяна Скрябина бежала (с тремя детьми, матерью и братом) в 1919 году от московского хаоса и голода. Там она пережила огромное несчастье. Ее сын Юлиан Скрябин, одиннадцатилетний юный композитор, утонул в маленькой бухточке Днепра, когда ее не было в Киеве.

Варвара Малахиева-Мирович, которая в Киеве жила в одном доме с семьей Скрябина, оказывала ей огромную душевную поддержку, так как Татьяна Федоровна находилась в тяжелейшей депрессии, которая за два с небольшим года привела ее к болезни и смерти. Варвара Григорьевна не оставляла ее своим участием; они вместе ходили на могилу к мальчику, на службу в церковь и Лавру.

3 августа 1919 года Варвара Григорьевна Малахиева-Мирович написала к Татьяне Скрябиной: “Что я полюбила Вас нечаянно, крепко и на веки вечные, это Вы знаете. Что в скорби Вашей великой нахожу отблески неземной, небывалой радости, что тоже верно знаете. Но мне хочется еще сказать, что оружие, пронзившее Вашу душу, создало из Вашей жертвенной крови такие дивные цветы в мире духовном, что красоте их нельзя надивиться, а значение их – ангельская тайна”.

“Варварушка, сестрица родная, – пишет ей в записке Скрябина. – Благослови Вас Бог за добрые строки, они так нужны были мне, и именно сегодня… Мне кажется, что душа моя падает в какую-то глубину страдания, всё ниже и ниже падает, но еще не достигла дна, но скоро достигнет и тогда начнет свое восхождение обратно к свету – хочется, чтобы было именно так. Пока всё спускаюсь и должна пережить все это в одиночестве”.

К весне 1920 года, когда Гражданская война на большей территории России закончилась, Татьяна Федоровна возвращается в Москву с матерью-бельгийкой и двумя дочерьми (Ариадной и Мариной) в дом покойного мужа на Арбате, который советской властью теперь превращен в Скрябинский музей. Она становится его первым директором – но только на бумаге. Скрябиной едва хватает сил на борьбу с тяжким московским бытом. Именно тогда по просьбе Марины Цветаевой и рубит во дворе для нее дрова Борис Бессарабов, а она в знак благодарности играет ему на рояле и рассказывает о Скрябине.

Почти в это же время в Москве у Добровых оказывается и Варвара Григорьевна, приехав в дом, где теперь здесь можно встретить множество людей, перемещающихся по стране, охваченной Гражданской войной. Скорее всего, именно Варвара Григорьевна знакомит Татьяну Скрябину с Добровыми, тем более что та постоянно нуждается в помощи доктора.

А вот Марине Цветаевой дом Добровых приходится не по душе. Все косвенные упоминания Цветаевой о доме – либо снисходительные, либо недобрые. Она видит там какое-то “поповство”, спиритизм, мистицизм. Ей не нравятся друзья Скрябиной. Правда, вскоре она увела оттуда “бычка” – Бориса Бессарабова.


Сама Цветаева в начале 1921 года, пережив всевозможные бедствия, много думает о сути своего “тайновидческого” пути, отвергая новый, ужасный для нее “мир, который без вести пропал” и из которого ушли прежние честь и благородство. Навсегда погибшей цивилизации она противопоставляла мир Творчества, Ремесла, мир, ставший для нее параллельной и в тоже время основной реальностью, которая была сродни колдовской, магической. Так что психологически сближение со Скрябиной хорошо ложится на этот внутренне непростой для нее период жизни.

“Чувствую нежность к Т.Ф. Скрябиной, – только узнав ее, пишет Цветаева, – она точно с какого-то острова, где все говорят тихо и чувствуют нежно, – не только не русская, но – правда – не земная. Говорит, еле касаясь слов, легко-легко”.

И еще Цветаева находит в себе странную с ней общность: “Т.Ф. Скрябина… глаза прекрасные, почти все вечера забрасываемся куда-нибудь, все равно куда, я – устав от дня, она – от жизни, нам вместе хорошо, большое шкурно-душевное сочувствие: любовь к метели, к ослепительно горячему питью – курение – уплывание в никуда”.

Можно догадаться, что “душевно-шкурное сочувствие” могло включать в себя и воспоминания о погибших детях – вдовство одной и сиротство и полувдовство другой. В майском 1921 года стихотворении “Бессонница” Цветаева почти документально воссоздает их общую со Скрябиной любовь к ослепительно горячему питью с “уплыванием” в забвение.

Бессонница! Друг мой!
Опять твою руку
С протянутым кубком
Встречаю в беззвучно —
Звенящей ночи.
….
О друг! Не обессудь!
Прельстись!
Испей!
Из всех страстей —
Страстнейшая, из всех смертей —
Нежнейшая… Из двух горстей
Моих – прельстись! – испей!

Головные боли и бессонницы и в самом деле стали для Скрябиной самой страшной предсмертной мукой. Дом Добровых входит в ее угасающую жизнь, после того как она заболеет тифом, Эсфирью Пинес, которая ухаживает за ней как медсестра (она уже отлучена от семьи Добровых), и вызовами доктора Доброва с Малого Левшинского. Туда же дочь Скрябиной Ариадна с подругой Еленой Жданько бегают за пивными дрожжами для больной, которые были прописаны той от приступов неврастении.

По воспоминаниям Елены, Эсфирь Пинес имела огромную власть над Скрябиной и не подпускала к ней никого из близких.

Ольга Бессарабова как-то, проходя мимо Скрябинского дома, встретила Эсфирь, с которой была хорошо знакома, и, поговорив с ней, записала свои размышления в дневник.

“В «событиях», где присутствовала Эсфирь, участвуют – кража, шантаж, деньги, ложь, сознательный обман, темные связи, кокаин и прочее”.

Правда, сама Ольга никогда не попадала в ее сети и всегда удивлялась тому, как той удавалось обманывать всех вокруг.

Цветаева в те месяцы если и навещает больную Скрябину, то очень коротко.

“Когда здоровье Т.Ф. с наступлением зимы ухудшилось, – пишет Елена Жданько, – и протапливать квартиру было затруднительно, больную перевели в главную гостиную. Здесь я впервые увидела Т.Ф. Скрябину. Это был уже совсем больной, полуразрушенный недугом человек. «Многострадальный Иов» – так охарактеризовала она себя.

Ни приподняться, ни повернуться на другой бок без посторонней помощи она не могла, причем издавала жалобный стон, когда до нее дотрагивались. Всёостальное время она лежала тихо и молчаливо, на редкость покорно и терпеливо снося свои страдания. Вряд ли в этом состоянии она была способна на какое-либо общение… Позже Татьяна Федоровна рассказала мне о том, как участвовала как-то в гадании на Новый год; она вытянула записку с библейской цитатой «Иов на гноище». В связи с этим свою болезнь Т.Ф. считала исполнением этого пророчества”.

Эта фраза – несомненная отсылка к гаданиям Варвары Григорьевны Малахиевой-Мирович, которая на Рождество делала предсказания друзьям и близким. Она выписывала слова из Библии, строки из духовных стихов, и каждый получал свой билетик на будущее. Эти пророчества часто попадали в цель, и многие ее друзья потом в течение жизни вспоминали слова из гаданий, обращенные к ним.

Весной, 22 марта 1922 года, Татьяна Скрябина умерла.

Цветаева написала из Берлина, вспоминая недавние похороны: “И гроб: белый, без венков. И – уже вблизи – успокаивающая арка Девичьего монастыря: благость… Задумываюсь о Т<атьяне> Ф<едоровне>. – Ее последний земной воздух. – И – толчком: чувство прерванности…

Скорее всего, Варвара Григорьевна тоже была среди провожающих. И наверняка они с Цветаевой кивнули друг другу. И был, наверное, кто-то из Добровского дома. Так пути Варвары Малахиевой-Мирович и Цветаевой, случайно соединенные Скрябиной, стремительно расходились. 29 апреля того же года в дом Цветаевой на Борисоглебский пришла Ольга Бессарабова за вещами брата Бориса, уехавшего в Воронеж.

Тогда же довольно жестко – что ей, в общем, было не свойственно – она написала о Марине Цветаевой в дневнике:

“Что бы там ни было – талантлива и умна, но говорят о ней очень плохо, нехорошо, особенно в связи с покойной несчастной Скрябиной. Жалеют Скрябину, о Марине Цветаевой и об Эсфири… говорят с отвращением, неохотно.

Запомнила выражение о Татьяне Федоровне, что она «сгорела в этом костре этих ведьм»”.

В этих словах Ольги Бессарабовой слышатся голоса и оценки обитателей Добровского дома. Цветаевская экспрессивность, бунтарские мотивы ее поэм и стихов вряд ли могли помочь болезненной женщине, подверженной неврозам, головным болям и депрессиям. Цветаева сама вкладывала тему ведовства и колдовства как ведущую в свои стихи и поэмы этого периода, периода “Ремесла”. Читала их на публике, шокируя и без того измученных Гражданской войной и потерями близких людей, людей, которые и в религии, и в искусстве, и в жизни жаждали утешения. Но утешения в стихах Цветаевой не было никогда.

“Да, женщина – поскольку колдунья. И поскольку – поэт”, – написала Цветаева в феврале 1922 года. Она покидала московский разворошенный муравейник, прощаясь с Россией, уезжая к счастливо найденному в Праге мужу – Сергею Эфрону.


Арбат: загадки Скрябинского дома

В очерке Цветаевой “Дом у старого Пимена”, посвященном “чужому” дедушке – историку Дмитрию Иловайскому, я всегда с удивлением останавливалась перед пассажем, рассказывающим о том, как старик сидел в ЧК. О том, что он там говорил и как себя вел, сообщала Цветаевой некая чекистка.

“Рассказчица (бывшая следовательница Чека), – писала Цветаева, – сраженная бесстрашием деда и многих других подсудимых, менее древних, следовательница эта, постепенно осознавшая, что и белые – люди, вскоре оказалась уже служащей кустарного музея, отдела игрушек. Мужа убили белые. Был у нее большеголовый, бритый, четырехлетний голодный сын…”

Кто же это могла быть? Откуда в окружении Цветаевой могла появиться следовательница ЧК?


В доме Скрябиной бывала и даже иногда ночевала некая Леночка.

Подруга Ариадны вспоминала: “Елена Усиевич (ее отчество мне осталось неизвестным, окружающие звали ее просто Леночка) проживала тогда со своим малолетним сыном во втором Доме Советов в здании гостиницы «Метрополь». Всегда веселая и жизнерадостная Леночка оказывала благотворное влияние на больную, иногда подолгу оставаясь при ней. Ее маленький сынишка, жалуясь на постоянное отсутствие матери, как-то сказал: «Неудачная мне мама попалась…»”

Это была Елена Феликсовна Усиевич (дочь ссыльного революционера Феликса Кона, жена убитого в 1918 году большевика Григория Усиевича). В конце 1928 года она стала известным советским литературным критиком.

Она часто ездила вместе с Эсфирью в дальние поездки, чтобы менять вещи на еду.

Скорее всего, именно после своей недолгой службы в ЧК Усиевич вынуждена была лечить нервы в санатории, что часто случалось в то время с совестливыми коммунистами. Навещать ее ездила Ариадна Скрябина, о чем оставила ошеломляющее письмо (оно тоже было переписано Ольгой Бессарабовой в дневнике) к Варваре Григорьевне, где рассказывала, что, приехав к Леночке, застала ее буквально в петле, куда та сунула голову по вине все той же Эсфири Пинес. Никаких комментариев к письму не было, поэтому можно только строить предположения, что могла делать со всеми героями истории эта их зловещая спутница.

Об Ариадне Скрябиной, ее жизни в эмиграции уже много написано, но в дневниках Ольги Бессарабовой возникли новые необычные детали, связанные с ее причудливым характером и талантом. Она совершенно не походила на обычную девушку.

“Ариадне Скрябиной шестнадцать лет, – писала Ольга Бессарабова. – Она пишет мистерию, которая кончается смертью всех участвующих в ней. Настоящей смертью на костре на Красной площади. Хочет пойти к Патриарху, чтобы он благословил ее на эту мистерию и смерть – добровольную жертву и искупление за всё зло и весь ужас, который царствует в мире, в России, на Поволжье, всюду. И на Западе, в Европе и особенно у нас. Она очень красива”.

В эмиграции она прошла гиюр и приняла еврейское имя Сара. Во время войны стала героиней французского Сопротивления и была расстреляна фашистами в 1944 году.

Даниил Андреев был лишь на год моложе ее; в короткие два года (1920–1921) они очень подружились. Быть может, оттого, что эти подростки в чем-то походили друг на друга – они предчувствовали будущие трансформации эпохи.

Похожий сюжет о жертве и искуплении, подобный тому, который Ариадна Скрябина описала в своей мистерии, попал на страницы романа Даниила Андреева “Странники ночи”. Кто знает, может быть, Даниил спустя годы вспомнил сюжет юношеской мистерии своей подруги.


Воля к радости Ольги Бессарабовой

…И были благостные руки

В касаньях сердца так нежны,

Что утихали злые муки

И улетали злые сны…

Варвара Малахиева-Мирович

С фотографий на меня смотрела молодая женщина с темными карими глазами; у нее уже не было великолепных кос, их остригли во время тифа, волосы были собраны пучком на затылке. Она не улыбалась, взгляд был взыскательным и грустным.

К тому времени, когда ко мне попали тетради Ольги Бессарабовой, я прочла немало женских дневников: русской девушки из Ярославля Елизаветы Дьяконовой, влюбленной в доктора-француза, загадочно погибшей в Альпийских горах, и совсем уже из другого времени – беспощадные к себе и современникам записи блокадной мадонны Ольги Берггольц.

Но тетради Ольги Бессарабовой не были похожи ни на что, читанное мною раньше.

Не случайно именно она назвала философско-литературный кружок “Радость”: как говорила ее старшая подруга, основным в характере девушки была “воля к радости”.

Олечка Бессарабова была направлена не на самое себя, а на мир и людей вокруг. Главным свойством ее души была какая-то невероятная, почти невозможная в эти годы любовь к людям. Причем любовь трудная, так как она постоянно испытывалась голодом, холодом, обманом, воровством, смертью и насилием. Тогда это было почти чудом.

В конце 1917 года ей, двадцатилетней девушке, надо было доехать от Москвы до Воронежа, чтобы попасть к своим родным. В еще пустом вагоне она с небольшим чемоданчиком забралась на верхнюю полку. Но, отъехав от города, поезд наполнился бегущими с фронта солдатами, тут же пьющими, едящими, плюющими и курящими махорку. Присутствие среди них девушки с огромной рыжей косой и темными карими глазами не оставило их равнодушными.

“Ночью среди храпа, во мраке, со световыми мерцающими точками папирос мне показалось, что всё это – ад. И нельзя было разобрать, где грешники, а где черти. Все были мучениками”.

От опасного соседа на верхней полке, который всю ночь ее домогался, она, спустившись вниз, спряталась за спинами спящих солдат. “Мой сосед с полки, инженер, пристально смотрел на меня, но было мне это уже не страшно, а глубоко спокойно. Я чувствовала, что все солдаты кругом – мои друзья. Это очень трудно объяснить, но это было наверно. Я закрыла глаза и почти спала”. С тем же доверием к судьбе она могла сказать бандиту, который залез на балкон в Сергиевом Посаде, чтобы он уходил, потому что то, что он задумал, нехорошо. И тот, помявшись, уходил.

Как-то близкая подруга Шурочка Доброва сказала ей:

“ – Меня поражает, Олюшка, ваша чистота; это не от наивности, вы очень интуитивны и верно воспринимаете суть вещей, незнакомых вам. Да я не знаю, можно ли вообще наивность неведенья назвать чистотой. Но в вас именно чистота, настоящая чистота.

– Шура, а что такое чистота? И что такое грязь? Всё может запылиться, загрязниться, и всё на свете может очиститься и переплавиться. Только бы хватило любви, творческого движения. А как что-то приостанавливается, так и затягивается ряской, тиной. Может начаться и гниение”.

Эта глубинная вера в очищающую силу жизни позволяла ей проходить, казалось бы, через невыносимые испытания – спасать больных холерой в бараках близ Воронежа, когда весь медперсонал состоял из проституток, посланных на общественные работы.

Она действительно никогда не была наивна, умела как-то вдруг, сразу увидеть человека целиком, всего, принять и простить почти каждого, кто подходил к ней.

“Медленный, спокойный, с самого первого взгляда, даже как будто наскоро срублен из дерева – с деревенской бородой, – писала она о художнике и гравере Владимире Фаворском. – А потом и вспомнить трудно это первое впечатление. Этот человек, это существо – из самого дорогого материала, тончайшей работы. Руки у него чудесные – маленькие, изящные. Прекрасное лицо”.

И неожиданно хлестко – о Майе Кудашевой, будущей жене писателя Ромена Роллана: “Она очень интересная собеседница, но сегодня я неожиданно подумала, что это же очень страшная гадина, которая приняла форму женщины”.


Ольга Бессарабова. 1927


В Сергиевом Посаде, находясь, как и многие, под огромным воздействием от проповедей о. Павла Флоренского, она более всего мучилась неприятием идеи греховности земной жизни, которую видела прекрасной, несмотря на все катастрофы. Надо отметить, что ее размышления на эту тему происходят в голодные двадцатые годы. С каким простодушием и легкостью она говорит об этом с церковным историком Мансуровым:

“Сергей Павлович считает, что я говорю о мире, как будто он уже преображенный, райский. А даром скакнуть в рай нельзя. Он дается (достигается, достается) дорогой ценой преодоления мира, преображения плоти.

– А может быть, и любовью к этому миру и плоти, Сергей Павлович? – спросила я.

Мансуров задумался; только пройдя дома три, ответил:

– Есть реальности более высокой ценности, чем реальности этого мира.

– Мне кажется, что Флоренский знает и этот, и иной мир и живет на острой тонкой грани этих двух миров.

– Да. Может быть”.

С этими же вопросами она отправилась к известному оптинскому старцу, который в 1920-е служил в Зосимовой пустыни.

“Я сказала старцу о своем «отсутствии» в церкви, о неверных порывистых подъемах и реакциях, о том, что никак не могу понять и поверить, что всё на свете, всё греховно и во зле лежит, и даже сержусь на это и люблю всё земное. Он пристально, в молчании посмотрел мне в глаза. «Говори, говори. Это, кажется самое главное. Слушайся своего сердца, дитя». Он положил мне на лоб руку и сделал легкое движение, всматриваясь еще раз в меня. Я не поняла, думала, что он наклоняется ко мне, и хотела поцеловать его, благодарная и радостная, что он не рассердился, а был очень добр.

«Нет, дитя, не надо, нельзя целовать монаха. Ничего и никого не бойся. Слушайся своего сердца. Оно у тебя чистое и ясное. Благослови тебя Господь». И он благословил и подарил мне образ Архистратига Михаила. «Он отгонит от тебя все темное, если оно приблизится к тебе. И ничего и никого не бойся». – «Я еще никого не боялась». – «Я вижу». И он еще раз ласково благословил меня и дал поцеловать руку”.

Скорее всего, ее удержала от неминуемой гибели во всевозможных зигзагах судьбы именно любовь к жизни, которая и должна была привести ее к своему истинному назначению.


Когда из дарительных бумаг выяснилось, что дневники попали в музей от Анны Степановны Веселовской, какие-то смутные подозрения о будущем Ольги Бессарабовой уже закрались в мою душу.

Уже совсем скоро я встречу ту самую Анну Степановну, и она расскажет мне о необычном повороте в жизни Ольги Бессарабовой – по сути, о ее новом этапе, который наступит буквально через год после того, как прервались записи в дневнике.

Однажды она шла по московской улице и встретила своего старого знакомого, историка, у которого она перед революцией работала в архиве, – Степана Борисовича Веселовского: он был немолод, к тому времени оставил свою большую семью, пять взрослых сыновей жили своей жизнью. Они поговорили и расстались. А через несколько дней от него пришла записка, в которой он просил о встрече. Она пришла на свидание, где он, не раздумывая, сделал ей предложение. К общему удивлению своих друзей, Ольга Бессарабова тут же согласилась стать его женой. За год до своего решения написала: “Работой своей… я захвачена хорошо и крепко… монастырь или семья – вот что хотела бы я видеть на столбе своего распутья”.

В каком-то смысле она исчезла – появилась Ольга Веселовская, с другой историей и другой судьбой.


Метафизический чертеж: в заколдованном лесу…

Что стало с поколением мальчиков и девочек, рожденных в девяностые годы XIX века, нам по большей части известно. Если они выжили после Гражданской войны, не стали эмигрантами, если их не арестовали, то жизнь их в основном протекала в библиотеках, в архивах, в музеях, в лабораториях. Некоторые из них даже обольщались достижениями советской власти, но в конце тридцатых годов к ним пришло отрезвление.

И все-таки чем сильнее я углублялась в ту жизнь и в тот мир, тем больше меня охватывало недоумение. Сколько уже было перечитано о дореволюционных и послереволюционных годах. Они были по-своему даже ближе, чем 1930–1950-е советские годы. Казалось, всё было известно до мелочей: и ужасные дореволюционные предчувствия, и навалившийся кошмар войны и революции, и боль, и ужас, и голод, и увешанные людьми поезда.

Но в ее записях не звучали речи о гибнущей России, не было раздражения от страшной безбытности, наступившей после Октября.

Не было и страха перед будущим. Хотя ее жизнь и жизнь ее поколения была перенасыщена катастрофическими событиями.

При этом Ольга фиксировала общий градус безнадежности – предел, который с неизбежностью чувствовали все: “Недолго у Добровых… обо всех нас, о всеобщей усталости и мрачном, тяжелом душевном состоянии. Все мы – на каком-то самом краю не то полыньи, не то обрыва. Не надо оглядываться в заколдованном лесу жизни. Окаменеешь или растерзают чудища, если оглянуться на них”, – писала Ольга Бессарабова в 1923 году.

Они не бунтовали, не возмущались, не плакали над своей судьбой. Слишком неоднозначна была до этого жизнь в России. Они принимали ее судьбу как свою. Иногда казалось, что это чеховские персонажи продолжают свой трагический путь после смерти их автора. Так жили бы в Советской России дядя Ваня, Астров, да и три сестры преподавали бы в советской школе или служили в библиотеке. Только все ужасно устали – и старые, и молодые.

Так же смертельно устал от революции и войны, от запаха крови Юрий Живаго, пешком вернувшийся с Урала в пыльную Москву. Он шел несколько лет, чтобы в дороге пережить разрыв времени. Чтобы войти в советскую Москву уже другим человеком.


Весна 1923 года. Сергиев Посад. На фотографии стоят три девушки, облокотившись на деревянный забор. У калитки – Олечка Бессарабова в широком платке на плечах.

Как землисты от вечного недоедания их лица! В течение всей сталинской эпохи эти люди жили впроголодь. Очереди за хлебом начинаются с Первой мировой, продуктовые – все тридцатые годы, потом – с карточками во время войны, потом – голод 1946 года, потом отмена карточек, но купить на деньги можно только необходимое.

Их лица, хотя улыбчивы, в то же время по-особому бледны, в глазах – опыт болезни и смерти.

Пальто сидят на девушках, как балахоны. Они вынашивали, перелицовывали, перешивали дореволюционную одежду. Она, неловко пузырясь, висела на них, что хорошо видно на фотографиях. Мужчины посолиднее ходили в толстовках, в сандалиях, в фуражках, в картузах. А “бывшие” – в залатанных пиджаках. Женщины – в беретах и почти бесформенных платьях.


Ольга Бессарабова с подругами. Сергиев Посад,  1923


Можно было спокойно и с достоинством “сойти на нет” – и это был бы выход для многих из них, но… если бы не было детей и близких. Вот тут и начиналось самое трудное.

Одни из них хотели забыть прошлое. “Не оглядываться в заколдованном лесу жизни”. Забыть, как звали дедушек и бабушек, где и как они жили, как молились и где хранили свои священные книги. Забыть означало раствориться в общей жизни. Но Олечка Бессарабова не смогла забыть и не смогла раствориться. Хотя в ее дневниках вдруг появлялись страницы, густо замазанные чернилами. И это означало, что с какого-то времени в ее жизнь все-таки вошел страх, и напутствие и защита старца перестали действовать. Скорее всего, это началось позднее. Но когда?

Какие они были? Не советские, не антисоветские, а какие-то другие. Я их не чувствовала и не знала. Странным образом они не растворялись в советской жизни, не принимали ее языка, стиля, они молча несли в себе некую особость, которая была видна в очереди, в тюремной камере, в классе, куда они приходили давать уроки. Эта особость была отмечена неисчезающим чувством собственного достоинства. И еще тем, что они не искали лучшего для себя.


Я снова и снова листала тетради. Видно было, с каким тщанием Ольга Бессарабова складывала мозаичную картину из писем, дневниковых записей, своих и друзей: открытки, послания с фронтов Первой мировой – всё это собиралось, переписывалось и вклеивалось в толстые и тонкие тетрадки, чтобы мы прочли и узнали.

С тех пор прошло почти девяносто лет.

Дневники Ольги Бессарабовой были одной из цепочек опыта, которая прервалась, так и не став частью культуры, хотя давным-давно могла бы стать.

И мне кажется, что за всеми темными картинами настоящего, за тем, что видишь перед собой дурного – от дыры в асфальте до грязи вдоль дорог, – стоят оборванные нити судеб тех, кто не успел или не сумел преобразить ту жизнь. И каждый раз возмущаясь, страдая от несправедливости, я вдруг вижу это выпавшее из цепи истории звено, понимая, что кто-то не смог дожить, договорить, дотянуться…


Надо было найти потомков. Необходимо было сделать из дневников книгу. При этом я прекрасно понимала, что эти записи легко разбираются на фрагменты, которые исследователи Даниила Андреева, Павла Флоренского, Владимира Фаворского и других могут использовать в своих изысканиях. Но тогда вся ткань жизни исчезнет, затеряется. Так всегда и бывает.


Дочь Ольги Бессарабовой

Наконец я нашла телефон дочери Ольги – Анны Степановны Веселовской.

Звонок. Долго длинные гудки. Я уже потеряла надежду и вдруг услышала ответ. Это была она – Веселовская. Звук голоса был таким тихим и неотчетливым; показалось даже, что я окликнула тень, и она что-то прошелестела мне в ответ.

Но я все равно была вне себя от радости. Перепрыгивая с одного слова на другое, путаясь в вопросах, в выражении своего удивления, я спросила, нельзя ли приехать поговорить с ней. Она будто бы и не расслышала этого вопроса. Не расслышала восторгов и пожелания издать дневники. И не обрадовалась. Но было очевидно, что хотела создать впечатление, что ей это приятно. Голос продолжал звучать как сквозь пелену.

Я стала расспрашивать, что случилось с каждым из героев. Как сложилась их жизнь дальше. Я боялась, что не узнаю последних страниц, что разговор вот-вот прервется и конец истории уплывет. Нет, она отвечала. Спокойно, отчетливо, но абсолютно бесцветно, безрадостно.


Да, Ольга вела дневники всю жизнь, умерла в 1968 году, было больное сердце. В основном занималась делами мужа, академика-историка Веселовского. Дневники второй половины жизни касаются уже только их семьи, и отдавать их Анна Степановна не собирается. Борис Бессарабов, ее дядя, всю жизнь работал художником-оформителем, выполнял заказы.

Даниила Андреева и его жену Аллу Анна Степановна знала очень хорошо, чуть не попала в “Андреевское дело”. Он показывал ей и ее знакомому, как хранит под половицей роман “Странники ночи”. Сказал, что, как только прочтут экземпляр другие, он передаст им. Но он не успел… Арестовали. Если бы они прочли, взяли бы и их.

– Вы ведь знаете, что посадили всех, кто читал или слушал роман “Странники ночи”, – это было сразу после войны.

Шурочка Доброва и ее брат погибли в лагере, они все проходили по тому делу.

Когда я спросила про Варвару Григорьевну Малахиеву-Мирович, то вдруг услышала в голосе какую-то свежую интонацию, исчезла глухота, возникла новая краска.

Да, мама с ней дружила; Варвара Григорьевна Мирович прожила до 1954 года, умерла почти восьмидесяти пяти лет. Варвара Григорьевна тоже вела дневники, которые были у мамы, и она оттуда до самого конца жизни что-то выписывала, а потом их отдали Дмитрию Михайловичу Шаховскому – крестному сыну Варвары Григорьевны. Шаховские – большая семья. Анна Степановна Веселовская дала мне его телефон.


Когда я встретилась с Анной Степановной, была уже весна. Она жила в огромном академическом доме сталинской постройки в начале Ленинского проспекта.

Я вошла в квартиру и из коридора шагнула в крохотную, как пенал, комнату. Конечно, я пыталась искать в Анне Степановне сходство с матерью, которую, честно говоря, никак не могла представить ни взрослой, ни тем более пожилой. Передо мной была худая, очень бодрая немолодая женщина, которая была похожа – я это поняла сразу же – на отца-академика. Яркие голубые глаза цвета незабудки сияли точно, как на ее детском портрете “Девочка с мишкой”, который висел тут же.

Сидели мы на простой кровати, накрытой старым покрывалом.

Говорила она очень хорошо, отвечала на все вопросы, на которые могла ответить. Показала очень неплохие работы своего дяди Бориса Бессарабова. Она была иной, нежели та, которую я впервые услышала по телефону. Но по ее рассказу я вдруг стала понимать, что центром ее мира всегда был отец – академик Веселовский.

То, что время в этом доме, когда-то остановившись, так и стояло, я замечала, когда оглядывалась по сторонам и обращала внимание на ту или иную вещь. Коробка из-под конфет с фотографиями, будто бы из моего детства. Старые ластики, перья от ручки, баночка чернил.

Когда я вышла в коридор, из дырки в двери, выпиленной на уровне пола, из противоположной комнаты вдруг вышли друг за другом шесть одинаковых пушистых котов; они стояли и смотрели на меня с каким-то тупым удивлением. Казалось, что именно коты были хозяевами этой квартиры, а я беззастенчиво вторглась в их владения. Я поежилась под их взглядами и, наскоро попрощавшись, покинула дом.


Дневник Олечки Бессарабовой сам по себе не мог стать книгой, тут понадобилась “помощь” Марины Цветаевой. Я почти сразу же решила, что документальная история появления Бориса Бессарабова в Борисоглебском и собрание его писем к сестре, где говорилось о Цветаевой, будут своеобразным локомотивом, который вытянет дневники Олечки.


Собачья площадка – Новый Арбат: виртуальный чертеж Москвы 1920-х годов

Как-никак я работала в том месте Москвы, где жили мои герои. И вслед за Борисом Бессарабовым я отправилась тем путем, которым он часто пробегал, – от Борисоглебского переулка к Малому Левшинскому и обратно.

Но сколько я ни пыталась увидеть на выходе из Борисоглебского Собачью площадку, через которую тогда все ходили друг к другу, – ничего не получалось. Я крутила воображаемые дома, но они никак не выстраивались вокруг маленькой площади с фонтаном. И картинка с домом Хомякова на обложке книги никак не хотела никуда вписываться.


Москва. Собачья площадка. Начало ХХ века


Мне казалось, что нет такого места на свете, где так причудливо бы торчали обрубки улиц и переулков. Обломанная Большая Молчановка с несколькими чудом уцелевшими домами прячется за облупившимися высотками, а Малая Молчановка, выгибаясь, грубо рвется у Поварской. Трубниковский переулок живет двумя жизнями – одна его часть никогда не вспоминает о другой. В Кречетниковском переулке когда-то находился дом, где обитали подруги Цветаевой сестры Герцык и где собирались философы и поэты. Но переулок – висит в воздухе. Его не существует.

Когда-то накануне революции собравшиеся в этом доме философы решили в шутку издать журнал “Бульвары и переулки”. Об этом в своих воспоминаниях написала Евгения Герцык: “К концу 1916 года резко обозначилось двоякое отношение к событиям на войне и в самой России… «Ну где вам в ваших переулках, закоулках преодолеть интеллигентский индивидуализм и слиться с душой народа!» – ворчливо замечает Вяч. Иванов. «А вы думаете, душа народа обитает на бульварах?» – сейчас же отпарирует Бердяев. И тут же мы обнаружили, что все сторонники благополучия, все оптимисты – Вяч. Иванов, Булгаков, Эрн – и вправду жительствуют на широких бульварах, а предсказывающие катастрофу, ловящие симптомы ее – Шестов, Бердяев, Гершензон, – в кривых переулочках, где редок и шаг пешехода… Посмеялись. Поострили. Затеяли рукописный журнал «Бульвары и переулки»”.

Кречетниковский являл собой соединение бульвара (одной стороной он выходил на Новинский) и переулка. Но и следа его нынче не найти. Теперь на нем широко разлегся Новый Арбат.

Где теперь живут нынешние оптимисты?

Я смотрела на фотографию уничтоженного псевдоготического особняка Мизулина на Собачьей площадке. Когда-то там был Союз композиторов, и он рифмовался с таким же псевдоготическим особняком, бывшим роддомом им. Грауэрмана, который чудом остался цел – в нем родилось пол-Москвы.

Паутина прежних переулков никак не хотела покрывать Новый Арбат. Она выгибалась и надувалась как парус.

Я мучительно вспоминала, как в детстве проходила мимо полудеревянных московских домиков с низкими окошками, между рамами которых лежали кусочки ваты, а на них сверкали елочные игрушки. Окошки мне, маленькой, были как раз по росту. На подоконниках цветы. Заборы. Деревянные облупленные двери. Но самих улиц я вспомнить не могла.

Теперь передо мной был униженный и рассеченный Новым Арбатом город.

Потом я вдруг поняла, что прорубленный по живому телу старого города проспект Калинина являл собой не что иное, как начало торжественного выезда императоров из Кремля в свои подмосковные владения: сначала через Старый Арбат – в Матвеевское на дачу, а затем уже в Барвиху, на Рублевку. И сделан он был по тому же принципу, каким руководствовались римские триумфаторы, прокладывая себе дорогу и не считаясь с тем, что лежит на их пути.


Каждый раз, когда я иду на работу в музей Цветаевой, мимо меня с визгом и кряканьем проносятся тучи лакированных машин; в самой большой из них – взвод, ощерившийся автоматами, направленными прямо на меня. И кажется, что советская и постсоветская история – это и есть Новый Арбат, который разрезал всё, что было дорого в прошлом, всё, что было привязано и к Пушкину, и к Цветаевой, и к Хомякову, и к Чаадаеву. Прошел по живым и прошлым судьбам, оставив нам разбросанные, как после взрыва, обломки и обрубки истории.

И все-таки я иду от дома в Борисоглебском через воображаемую Собачью площадку к дому Добровых в Малый Левшинский переулок. На другой стороне проспекта в плотном теле домов есть лаз, нора, которая ведет в Николопесковский переулок, в начале которого стоит длинный двухэтажный дом, где жил Бальмонт.

“Завтра «Кружок радости» соберется у Бальмонтов, – писала Ольга. – Они живут в старинном доме в одном из арбатских переулков, и потолок у них со сводами, просторно и очень красиво. По-старинному нерасчетливо просторны огромные пространства прихожих – проходных служебных комнат, толстые невероятно стены, глубокие ниши окон”.

Семья Бальмонта уехала отсюда в 1920 году. Марина Цветаева и маленькая Аля провожали их за границу. Прямо рядом с ним, по соседству, – дом Скрябина. Кажется, тогда Марина Цветаева и познакомилась с вдовой композитора Татьяной Федоровной.


Миновав арбатские переулки, обогнув восстанавливаемую в Большом Левшинском церковь, я вхожу в Малый Левшинский переулок.

Дома Добровых, что стоял здесь под номером пять, больше нет. Его снесли два десятка лет назад. Сохранился лишь дом, стоявший рядом и когда-то глядевший в его окна. И приходящие сюда тени: Бориса Зайцева, Андрея Белого, Леонида и Даниила Андреева, Марины Цветаевой и даже Маяковского – рассеялись. И лестница, под которой хранилась рукопись романа Даниила Андреева “Странники ночи”, исчезла тоже.

Но кружево историй всё выплеталось, и добровский семейный очаг оживал в рассказах, воспоминаниях, дневниках. Подобно Собачьей площадке и Кречетниковскому переулку, он продолжал жить каждый раз, когда к нему мысленно прикасались.

И снова обогревал всех светом, притягивал к себе и был одним из центральных сюжетов, местом, где пересекалось множество судеб.


Проточка: изнанка Арбата

В детстве я жила неподалеку от этих мест, рядом с Проточным переулком – своеобразной изнанкой Арбата. Он соединял Садовое кольцо со стороны Композиторского переулка, выходящего к скрябинскому дому, с набережной Москвы-реки. В Проточном переулке испокон века жили низы города. Говорили, что в Проточном бесследно исчезали не только краденые вещи, но и сами ограбленные. Бытовали слухи, что, когда начали ломать один из домов, в его подвале нашли несколько человеческих скелетов.

Здесь, на Проточке, особенно сильно проступала вывернутость московского пространства. Через концы переулка были видны два лица города: темное – ближе к реке, и домашнее – около арбатских переулков.


Окна нашей коммуналки одной стороной выходили на Проточку и набережную Москвы-реки, а другой – на проспект Калинина, упирающийся в Кремль. Я жила в большом двенадцатиэтажном доме, называемом “генеральским”, хотя в мое время никакие генералы там не жили, это просто были офицерские коммуналки. В школу мы ходили через Проточку. Ее частично ломали, и мы, возвращаясь домой, шли по развалинам из кирпичей. Иногда из сохранившихся подвалов слышалось заунывное пение, при свете одиноко висящей на шнуре лампочки кто-то играл в карты, из открытой форточки на уровне мостовой летели матерные слова. Однажды, завидев праздно шатающихся девочек, нас стали заманивать в свой склеп какие-то мрачные личности и мы в страхе бежали оттуда.

У нас в классе учились дети из бараков, примыкающих к Проточке. Впервые в жизни я видела в доме не пол, а насыпь из утрамбованной земли, на которую были постелены доски, качавшиеся под ногами. Удивительнее всего было то, что рядом, буквально в нескольких метрах, сиял огнями парадный проспект с тогда еще новыми белыми высотками, сверкал цветными стеклами дом-книжка – СЭВ.


Теперь на месте бывшей Проточки стоят богатые высотки, абсолютно уничтожившие облик города, они подбираются всё ближе и ближе к Смоленскому бульвару. Здесь, возле метро, снесенные домики обнажили ребра и кости прежней Москвы, которая раньше жалась некрасивыми внутренними дворами в глубину переулка, а парадной частью смотрела на бульвар. Но всё пространство разрушилось, оголилось, и теперь в сквозном просвете вдруг открылась река, которую никогда отсюда не было видно.


В арбатских переулках: 1920-е годы Добровского дома

Как выжили, как измельчали мы!

Дмитрий Усов

Из дневников Ольги Бессарабовой нитями отходили всё новые сюжеты послереволюционной московской жизни; иногда их приходилось достраивать, иногда они возникали сами – абсолютно никому не известные. Но главное – в них была живая ткань того времени.


Что-то иное зарождалось в переулках. Часть обитателей чередой покидала их. Вот уехали Зайцевы, давно не было Бальмонта, опустел дом Скрябиных, уехала Цветаева; еще недавно, до отъезда, Бердяев устраивал “вторники” у себя во Власьевском переулке в доме 14, на которых бывала Оля Бессарабова:

“Вчера у Бердяева слушала главу из будущей книги Флоренского. …Две свечи, много слушающих лиц, овальные старые портреты и овальные зеркала. Чашки старого фарфора (вероятно, Гарднер; у кого еще такой великолепный синий цвет и медальоны с цветами). Мешала мне яркая люстра, лучше было бы, если бы горели только те две свечи.

…Когда кончились разговоры после чтения… чтобы поскорее уйти. Еще не успели одеться, как в ту же дверь проскользнул Флоренский. Ему преградили путь… «Честь имею», «очень рад», «когда же Вас можно застать», «где Вы в Москве», «я рад Вас видеть»…”

Никто даже представить не мог, что ждет всех их в будущем.


Наступил НЭП, и он потянул в Москву огромное количество новых людей.

Неожиданно стали загораться огни в витринах, появлялись магазины, которых становилось всё больше и больше. Вновь возникли, как из-под земли, варьете, казино, дорогие рестораны. На улицы вернулось движение: лихачи, пролетки. Реклама. Откуда-то возникли хорошо одетые мужчины, в кепи, в шляпах, в котелках, с тросточками. И дамы: летом под зонтиками, в платьях, а зимой – в манто.

Обитатели дома Добровых еще пытаются устоять на корабле, раскачивающемся из стороны в сторону, но их уже начинают уплотнять. Пришли люди с улицы, которые изгнали их с собственной кухни, отрезали части от кабинета Филиппа Александровича. “Каморки, отделенные друг от друга книжными шкафами Филиппа Александровича с темными химерами… А столовую от всех этих райских шалашей отделяет тяжелая синяя портьера – занавеска на кольцах”, – писала Ольга.

Сами же Добровы принимали и кормили старого князя Урусова, у которого не было ни угла, ни куска хлеба. Вскоре произошла еще одна драматическая история: Елизавета Михайловна Доброва встретила в церкви священника, который приехал из Сибири; в дороге он потерял жену – она умерла от тифа – и несколько дней вместе с восемью детьми жил под одним из мостов на Москве-реке. Ему дали возможность служить в церкви в Левшинском переулке. Доброва пригласила его к себе – к чаю, к завтраку. Он прилег на диван, чтобы отдохнуть, и умер. Он тоже мучительно устал, как и многие в то время. Всех сирот удалось устроить в разные детские учреждения, а старшую – Фимочку – оставили в доме.


Александр Коваленский. 1920-е



В арбатских переулках еще живут врачи, профессора университета. Сотрудники Государственной академии художественных наук, открывшейся по инициативе Луначарского в бывшей Поливановской гимназии возле Пречистенки, будут встречаться друг у друга в гостях, пытаясь уйти от всех бурь в науку, в искусство – в высокое служение культуре.

Для Добровых проблема выбора не стояла: они, как и прежде, продолжали жить в соответствии со своими представлениями о добре и справедливости.

А Ольга Бессарабова – под огромным впечатлением от Александра Коваленского. Каждый свой приход в дом она непременно слышит от него что-то новое:

“Александр Викторович пишет что-то о лимурийцах, о Люцифере, о Лилит, о грехопадении. Он последний в роде, предки его насчитывают семь веков. В роду его были кардиналы, всякие удивительные люди. Даже привидения есть, у них в доме всё как следует! По ночам кто-то будто ходит по дому. Иногда – враждебное, иногда доброе (благосклонное). В доме бывают молебны, кропят комнаты святой водой. Но пока существуют рукописи Александра Викторовича, в доме неизбежны всякие присутствия. Он их не уничтожит. Против враждебных сил – молитва и крест, а светлым силам мешать не подобает”.

Александр Коваленский – мистик, возможно, даже тайный рыцарь какого-то ордена. Считается, что именно он оказал огромное влияние на Даниила Андреева.

Даниил пережил особое состояние, о котором он написал спустя годы в “Розе мира”:

“Произошло это в августе 1921 года. Это случилось в Москве, на исходе дня, когда мне еще не исполнилось пятнадцати лет, у храма Христа Спасителя. Был, очевидно, уже седьмой час, и в церквах звонили к вечерне… Событие, о котором я заговорил, открыло передо мной, а вернее, надо мной такой бушующий, ослепляющий, непостижимый мир, охватывающий историческую действительность России в странном единстве с чем-то неизмеримо большим над ней, что много лет я внутренне питался образами и идеями, постепенно наплывавшими оттуда в круг сознания”.

В это время мистический опыт, в избытке полученный многими за последние годы революции и войны, становился для людей типа Коваленского личным “фаустовским” путем искания Истины.

Духовные поиски интеллигенции, которые отчасти выбродили в революцию, так и не смогли реализоваться в социалистическую и коммунистическую идею. Да и новая церковная жизнь с гонениями на патриарха Тихона, появлением “обновленцев” многим не внушала доверия. Небольшие общины, возникшие в Москве вокруг таких священников, как о. Алексий Мечев, и нескольких других, будут жестоко разогнаны, а священники – сосланы или расстреляны.

Популярные еще до революции мистические общества и объединения теперь – в поисках новой веры – становились очень распространенными среди интеллигенции.

Разрыв ткани времени обнажал бездну, из которой появлялись как разнообразные “рыцари-розенкрейцеры”, как, например, знаменитый в Москве поэт-импровизатор Борис Зубакин, так и последователи Рериха с их поиском Шамбалы. Как, впрочем, и многочисленные группы любителей оккультного знания, куда входили многие актеры, режиссеры, историки, искусствоведы. К несчастью, из той же бреши вылезли и огэпэушники, которые или сами вошли в эти объединения, или завербовали часть членов мистических обществ, тем самым снова и снова губя любое возникающее духовное движение.

Потом почти всех членов этих сообществ арестовали.


А.А.С

Один из таких “мистиков” попал на страницы дневника Ольги Бессарабовой под инициалами А.А.С., и я долго ломала голову над тем, кто же это мог быть. Ольга писала, что ее подруги по кружку “Радость”, бывшие воспитанницы Варвары Григорьевны, попали под влияние мистических идей.

“Наконец Таня и Женя познакомили меня с А.А.С., – отмечала она в записи. – Они обе рекомендуют меня. Я шла к нему очень приготовленная на хорошее впечатление. Но такое смутно нехорошее что-то почудилось мне – сама не знаю где, в чем и почему. Душа не приняла. Не знаю даже, чего не приняла.

Не понравились его руки, искривленные, с расширенными плоскими концами пальцев. Не форма, а какое-то неприятное выражение рук – не то хищное, не то еще хуже. И тусклые, поблескивающие глаза. Потом – вот уж это совсем не могу объяснить и даже понять сама – я испугалась (не испугалась, а мне стало неприятно) чего-то густого и темного. Мне захотелось за руки вывести моих милых подруг из этого какого-то подвала, вроде подполья, где мыши, крысы, пауки. А комната самая обыкновенная и даже светлая. Хотелось все время уйти как можно скорее. <…>

…А я осталась было у Добровых, но очень поздно вечером (после 12 часов) за мной пришла Таня и увела меня к себе. Полчаса говорили о том, что может перевернуть и направить в другую колею всю мою и ее жизнь. Женя, кажется, ушла уже с головой. …Я прямо сказала Тане о своем смутном, неприятном впечатлении и даже про «густое и темное». <…> Тут мы почему-то обе рассмеялись, и я показала «выражение его рук» и представила «тусклоту и блёстки» его глаз, и две-три интонации его голоса, и два-три движения головой. …И еще Таня с удивлением сказала, что в моих гротесках, изображающих А.А.С., он «до ужаса похож»”.

В дневнике была приписка, сделанная на полях позже:

“1942 год. Этот человек – искатель Нового Бога, с учетом добрых дел и прочее, – оказался провокатором, на мистику ловившим и погубившим целый круг молодежи. Таня не вошла в его паутину, а Женю спасло в то время только нервное расстройство, а то погибла бы и она”.

По разным косвенным признакам я нашла имя этого человека в книге “Поэзия и проза российских тамплиеров”.

Им оказался знаменитый искусствовед, профессор МГУ, который ни разу не был арестован и дожил до 1977 года. Звали его Алексей Алексеевич Сидоров.

Считалось, что этот человек еще до революции был посвящен в масоны и стал членом Ордена. В 1927 году был послан на работу в музеи Австрии и Германии, в это же время начинались чистки в ГАХНе, где он работал. Он собрал огромную коллекцию книг, рукописей и рисунков, связанных с мистикой и эзотерикой. Там же было огромное собрание эротических рисунков. Он был окружен молодежью, особенно впечатлительными девушками, которые летели в его сети, как бабочки на свет.

У него был замечательный брат – о. Сергей Сидоров, который был четырежды арестован, а в 1937 году был расстрелян на Бутовском полигоне. Но это никак не повлияло на судьбу Алексея Сидорова.

Его племянница вспоминала: “…Годы войны: темные улицы, окна, забитые фанерой, холод, ноги, стынущие в рваных туфлях, вечное чувство голода… Тогда я была студенткой Московского горного института. И как окоченевшими руками звонила я в квартиру дома в Большом Афанасьевском переулке, где в сороковые годы жил Алексей Алексеевич. Дверь открывала его жена в экстравагантном халате, румяная, с блестящими карими глазами, полная, статная. После веселых удивленных восклицаний вела она меня в комнату, где среди шкафов и книжных полок до потолка стоял стол, покрытый вышитой скатертью, где сияла высокая лампа под шелковым желтым абажуром, где все дышало таким сытым благополучием… Я прятала свои невозможные ноги в мокрых разорванных туфлях под кресло, и мне давался чай с какими-то невиданными крендельками и колбасой, каких я и не встречала в магазинах. Начинался милый разговор о новых книгах, о поэзии… Я была голодна как волчонок, но старалась есть, соблюдая приличия, и никогда не просила о помощи. Другие люди, прежде всего мои товарищи студенты, помогли мне окончить институт, но Алексей Алексеевич не дал за все годы ни рубля”.

А.А.С. получил в свое владение библиотеку Владимира Соловьева и полное собрание книг Блаватской. Но его занятия мистикой не дали ему покоя. Когда его брат, гонимый священник, приходил к нему между ссылками, он жалел благополучного и самоуверенного Алексея Алексеевича, прекрасно понимая, чем оплачено такое его благополучие.

В конце тридцатых годов А.А.С. официально отрекся от своего брата священника.

На склоне лет А.А.С. самому выпали тяжкие испытания. У него заболела и умерла жена, и когда он, уже будучи стариком, вновь женился, то внезапно умерла и третья его жена. Так и ушел он из жизни – больной и одинокий.

Эта история снова возвращала к сюжетам о Каине и Авеле.

Разрыв ткани времени, слом эпох вызывал к жизни сюжеты, похожие на притчу.


Непоминающие

Брат А.А.С., о. Сергей Сидоров, относился к типу обычных молодых людей, которые до революции вели жизнь просвещенных интеллигентов, учившихся в университете, ходивших по театрам и концертам, обсуждавших книги. Новое время неожиданно сделало таких, как он, – мучениками, подобными первохристианам. Как такое могло случиться?

Таким же стал и его близкий друг, Михаил Владимирович Шик – о. Михаил, человек, духовно и дружески близкий как Ольге Бессарабовой, так и Варваре Григорьевне Малахиевой-Мирович.


Михаил Владимирович Шик появляется в дневниках Ольги Бессарабовой еще в 1915–1916 годах. Тогда она лежала в больнице, а он вместе с Варварой Григорьевной Малахиевой-Мирович навещал ее.

Олечка писала, что от Михаила идет волна доброты и понимания. Когда-то Варвара Григорьевна была домашней учительницей его сестры. Они жили в огромной квартире на Арбате. Еще гимназистом он полюбил Варвару Григорьевну, которая была старше его на восемнадцать лет. Юношеская любовь Михаила длилась почти десятилетие. После череды разочарований и кризисов Варвара Григорьевна приняла ее – эта любовь стала для нее настоящим спасительным якорем. Некоторое время они даже были вместе.


Наталья Шаховская. 1910


Михаил Владимирович принадлежал к древнему еврейскому роду, его отец был почетным гражданином Москвы. Учился Шик в Пятой московской гимназии вместе с Георгием Вернадским, благодаря которому и познакомился Михаил Владимирович с Натальей Шаховской, все эти годы издали влюбленной в него.

Ольга Бессарабова писала, что, впервые увидев Наталью Шаховскую, сразу же поняла, что ее душевный склад, доброта и самоотверженность делают ее похожей на толстовскую княжну Марью.

Во время войны Михаил Владимирович, служивший в армии, переписывался с Натальей Шаховской и со временем понял, что они должны быть неразлучны. Но, прежде чем обвенчаться с ней, он решил креститься.

Варвара Григорьевна стала его крестной матерью, что означало полную перемену в их отношениях; крестным отцом был близкий друг – Владимир Фаворский. После крещения Наталья и Михаил обвенчались. Оба они решили, что Варвара Григорьевна – часть их жизни и поэтому непременно должна быть рядом. При венчании Варвара Григорьевна передала Наталье Шаховской свое кольцо, на котором были вырезаны слова: “Свете радости. Свете Любви. Свете преображения”. А у Михаила Шика на руке было два кольца: одно с именем Натальи, другое с Варвариным. Этот жест означал освящение своеобразного Тройственного союза, союза трех сердец.

Меня совсем не удивляла эта история: ни привязанность юноши к взрослой женщине, ни решение молодой семьи с нею не расставаться. Высота отношений этих трех людей была настолько очевидной, что воспринималась как данность.

С 1920 года они поселились в Сергиевом Посаде.

Однако вскоре стало понятно, что идеалистические порывы оказались несостоятельны. Семья все же была уделом двоих – мужа и жены. Спасло Варвару рождение первенца Михаила и Натальи – Сергея, она восприняла его как своего сына; с этого времени в семье ее стали звать “Баб Вав”.

В июле 1925 года Михаил принял сан диакона, но вскоре его арестовали. Полгода он сидел в тюрьме, затем был отправлен в ссылку в Среднюю Азию. К этому времени у них с Натальей Дмитриевной уже родилось трое детей.

Вернувшись домой в начале 1928 года, о. Михаил сначала служил в Петропавловской церкви в Сергиевом Посаде, где настоятелем был о. Сергей Сидоров. Последним местом его служения оказался храм Николая у Соломенной Сторожки. Здесь они с другим священником ушли за штат в связи с отказом поминать митрополита Сергия. Так о. Михаил стал “непоминающим”.

В начале 1930-х годов семье Шиков-Шаховских удалось купить дом в Малоярославце, куда они перебрались уже без Варвары. К дому была пристроена тайная домовая церковь. О. Михаил служил в ней конспиративно, принимая приезжавших из Москвы духовных детей. Среди них – Татьяну Розанову (дочь В.В. Розанова), Е.В. Менжинскую (дочь наркома ОГПУ Менжинского) и многих других. Так, его духовной дочерью была, например, пианистка Мария Юдина.

В начале 1937 года его арестовали вновь, а спустя несколько месяцев, вместе с другими священниками, среди которых был его друг о. Сергей Сидоров, расстреляли на Бутовском полигоне.


Во время войны у Натальи Шаховской, матери пятерых детей, обострилась горловая чахотка, которой она страдала с юности. Врачи категорически запрещали Шаховской иметь детей, считая, что это ее погубит. Однако болезнь обострилась от голода и неимоверных нагрузок той страшной военной зимы.

Надеясь, что муж когда-нибудь все-таки выйдет из заключения, она перед смертью написала ему прощальное письмо: “Дорогой мой, бесценный друг, вот уже и миновала моя последняя весна. А Ты? Все еще загадочна, таинственна Твоя судьба, все еще маячит надежда, что Ты вернешься, но мы уже не увидимся, а так хотелось Тебя дождаться. Но не надо об этом жалеть. Встретившись, расставаться было бы еще труднее, а мне пора…

Имя Твое для детей священно. Молитва о Тебе – самое задушевное, что их объединяет. Иногда я рассказываю им что-нибудь, чтобы не стерлись у них черты Твоего духовного облика. Миша, какие хорошие у нас дети! Этот ужасный год войны раскрыл в них многое, доразвил, заставил их возмужать, но, кажется, ничего не испортил”.

Умерла Наталья Дмитриевна в Московском туберкулезном институте 20 июля 1942 года. Рядом с ней была Варвара Григорьевна Малахиева-Мирович.

Меня поражало, как пятерым детям расстрелянного священника о. Михаила Шика и княгини Шаховской удалось дожить до наших дней.

Дневники Варвары Григорьевны после смерти Ольги Бессарабовой в 1968 году оказались у ее крестника – Дмитрия Михайловича Шаховского, сына Михаила Владимировича Шика. Он был скульптор, дневники хранились в его мастерской.


Недостающее звено

Если раньше ко мне сначала приходили люди и только потом архивы, и я могла через человека почувствовать и узнать время, то теперь я двигалась в обратном направлении. Сначала возникли дневники, заполнив своими сюжетами пространство жизни, и лишь спустя время я нашла родственников своих героев.

Что-то похожее было описано в книге “Два капитана” Каверина, когда Саня Григорьев нашел и выучил письма из сумки погибшего почтальона, чтобы после встретить тех, кому они предназначались. Это было очень странное ощущение, когда ты будто бы уже прекрасно знаешь человека, близко с ним знаком, привык к нему, и вдруг появляется родственник, и ты попадаешь в иную реальность, совсем не ту, что представлялась в воображении.

Дневники постепенно собирались, комментировались и превращались в будущую книгу усилиями самых разных людей, проникнувшихся симпатией к Олечке Бессарабовой. Теперь мне нужны были дневники Варвары Григорьевны Малахиевой-Мирович. Я уже видела выписки, сделанные Ольгой. В них жила атмосфера Москвы тридцатых годов, с взорванными церквями, с сотнями голодных на улицах, похоронами друзей-писателей и многим другим. Они могли стать моим компасом в том путешествии, которое, как я понимала, не могло кончиться 1925 годом.


Очень скоро я договорилась с Дмитрием Михайловичем Шаховским о встрече у него дома. Мне казалось, что когда он увидит, сколько важного открылось в Ольгиных дневниках (которую он помнил), то непременно обрадуется и отдаст дневники Варвары Григорьевны Малахиевой-Мирович в музей.

От метро до Нагорной улицы я ехала на троллейбусе. За железным забором в небольшом саду стоял двухэтажный красный дом, на котором по обе стороны от дверей висели две памятные доски: одна – в честь Фаворского, другая – в честь Ефимова, того самого художника-анималиста и кукольника, что когда-то в Сергиевом Посаде был влюблен в Олечку Бессарабову.

Накануне войны художники поселились в доме, построенном по их собственному проекту на участке, который они получили от Моссовета, организовав там и мастерские, и жилище. Дмитрий Михайлович был крестным сыном не только Варвары Григорьевны Малахиевой-Мирович, но и своего учителя Владимира Фаворского, на дочери которого Марии он потом женился.

Шаховской встречал меня у калитки. Была осень, сад стоял прозрачный, лишенный листвы. Бодро лаяли собаки, привольно живущие на природе. Мы поднялись по старой деревянной лестнице.

Дом был мастерскими сразу нескольких художников. Квартира, так же как и комната Анны Степановны, вновь удивила меня остановившимся временем – казалось, и здесь оно застыло на середине пятидесятых годов. Видимо, всё оставалось так, как было при Фаворском. Я почувствовала, что в доме пахло так же, как в квартире бабушки и деда в моем детстве. Я не заметила ни одной современной вещи. Комната Дмитрия Михайловича Шаховского была строга и аскетична. Деревянный стол, топчан, застеленный выцветшим покрывалом, приколотые к стене фотографии отца, матери, тетки, картинки, нарисованные внуками.

Я подумала, что для обитателей дома эта остановка во времени должна что-то значить. Казалось, что часы собственной жизни этих людей стоят или только отмеряют расстояние, отделяющее их от прошлого.

Я стала показывать Дмитрию Михайловичу набранные и отпечатанные страницы из Ольгиного дневника, которые касались его родителей. Сначала про отца, приходившего в 1916 году вместе с Варварой к Ольге в больницу, затем – чудесные слова о матери, Наталье Дмитриевне Шаховской, похожей на княжну Марью из “Войны и мира”. Потом – про Сергиев Посад.

Однако разговор как-то не клеился. Мои занятия последних лет – литературный быт советского времени, трагедии и драмы советских писателей – были ему неинтересны.

Мне казалось, он должен был понять, что я действовала не совсем по своей воле. Что всё, что произошло со мной в течение последнего времени, и прежде всего история с появлением Олечкиных дневников, связывало всех нас в какой-то не ясной для меня точке.

Я смотрела на ящики с дневниками Варвары Григорьевны, которые стояли тут же, в углу. На все мои уговоры отдать их в музей, чтобы они воссоединились с Ольгиными, Дмитрий Михайлович отвечал, что сам должен их еще раз прочитать. Он не отказывал, он тихо стоял на своем, и я теряла надежду, что когда-нибудь прочту эти дневники.

Месяц за месяцем я звонила и убеждала его в том, как важно услышать голоса оттуда, из прошлого. Что от того времени так мало осталось.

Дмитрий Михайлович сдержанно молчал или отвечал, что Варвара Григорьевна была выдумщица и фантазерка и верить ее записям нельзя. На мои рассказы о том, что выписки, сделанные Ольгой, производят сильное впечатление, отвечал, что, на его взгляд, дневники вообще нельзя печатать. Мои отсылки к Толстому не помогали. Я понимала, что он слышит меня, но время Варвары еще не пришло.


Москва странников ночи


Москва 1930-х годов: дом Добровых

Людской волны томительные всплески,

Жужжащая трамваев череда,

Автомобиля выкрик нагло-резкий,

На мрачном доме красная звезда…


Разносчик груши буро-золотые

Прохожих молит “дешево купить”.

Безликие, глухие и немые

Прохожие спешат доткать дневную нить.

Варвара Малахиева-Мирович

Ольга Бессарабова с горечью писала об уплотнениях в доме Добровых еще в середине двадцатых годов: “Дом этот – еще живой кусок старой Москвы в Малом Левшинском переулке Пречистенки. Дом этот держится еще заработком отца семьи – доктора Доброва, он уже уплотнен сверх головы, набит посторонними людьми, как трамвай, но еще дышит по-своему и еще не рухнул, каким-то чудом он еще в руках хрупкой, старой, больной хозяйки дома – Елизаветы Михайловны Добровой”.

Неумолимо наступали тридцатые годы, неся тоску и ужас. В выписках из Варвариных дневников были картины с истощенными людьми, осаждающими будущий Киевский вокзал: “Брянский вокзал обложен семьями украинцев, приехавших за хлебом. Лица голодающих индусов – без индусской кротости. В глазах – мрачные огни зависти, злобы. У женщин, кормящих своих крохотных заморышей-младенцев, в глазах – боль, тоска, отчаяние”.

Мир арбатских переулков кардинально меняется. Скоро исчезнет Смоленский рынок с его ломовиками – огромными мужиками, которые гнули подковы руками. Трамвай “Б” уже не будет рассекать толпу торгующих и покупающих.

А вот маленькие уличные зарисовки, которые Ольга Бессарабова переписывала из дневников Варвары Григорьевны Малахиевой-Мирович:

“ – Куда вы прете? – Вы сами прете. – Идиотка. – От такой слышу. Ой, ногу отдавили. – Вот невидаль – нога. – Грудную клетку сдавили! – В крематорий пора, а она с клеткой. – Тоже барыня. – Куда с мешком? – А ты куда с керосином?..

Да, это – наша эпоха. Трамвай, Москва. Вот на этом углу выходить. За что же тем, дальним, – мистерия. А этим «грудную клетку сдавили» и ругань. И пошлость кино. И в столовых – крыса («на тарелке у одного из обедающих» – из газет)”.


Нищие крестьяне на улицах, в лаптях и домотканых поддевках, стоят возле булочных и просят не денег, а хлеба. Как их удавалось не видеть людям, исправно слагавшим радостные советские стихи и песни?

И посылки с едой на почте не принимают.

В 1933 году вдруг исчез керосин из лавок. “Керосин стали выдавать по норме на каждого присутствующего человека… Трехзначный номер обозначали химическим карандашом на ладони”.

Варвара Григорьевна с горькой иронией замечала: “Поэт Коваленский делает игрушки (принужден делать) – лыжников, аэроплан, стрекозу. Нет литературных заработков. Зато расцвела лирика – свободный поток. Поэт Даниил Андреев рисует диаграммы. Поэт Ирис корректирует статьи о торфе. Но это не мешает цвести лирике. «Жрецы ль у вас метлу берут?» Да, случается – подметают. Метет (в буквальнейшем смысле) полы старый Мирович (так Варвара Григорьевна иногда себя называла) – и ничего в этом нет плохого”.

Еще пишутся стихи, все по привычке работают, а в доме Добровых – принимают людей, в том числе и Варвару Григорьевну, у которой в Москве нет угла.

Но Дом-корабль скрипит и всё больше накреняется.

Как-то Варвара Григорьевна задумалась о том, как удивительно Добров соответствовал своей фамилии, происходившей именно от слова “добро”. Кроме гостеприимства в этом доме еще сильна была традиция дружеского сочувствия, абсолютной бескорыстности. Хотя у всех членов семьи были свои горести, расшатанные нервы, но каждый, кто попадал сюда, уходил согретым и исцеленным.

Советскому человеку более всего было необходимо терпение.

Терпит Александр Коваленский, который живет с больным позвоночником, пишет никому не нужные стихи, а для заработка делает игрушки. Терпит Даниил, пишущий никому не нужные поэмы, а чтобы прокормиться, рисует графики, делает мелкую оформительскую работу. Терпит Шурочка, которая обожала своего мужа, но была не в силах ему помочь.

Все они вынуждены большей частью жить на средства доктора Доброва, который уже немолод. Давно в доме нет кабинета, где он мог бы принимать больных. Вместо этого остался угол за занавеской, где стоит его старый вытертый диван и куда он, приходя усталый после работы, укладывается с томиком античного поэта.


Зубовский бульвар – Арбат: тайные московские молельни

Однако рядом в переулках жил спрятанный от глаз Другой Город. Я узнала про пласт некой тайной московской жизни, которая только исподволь вибрировала, почти не выдавая своего присутствия, в дневниках и документах. Она осталась в устных рассказах, глухих отсылках к именам и фамилиям, которые только при сопоставлении фактов начинали проясняться, к затерянным мемуарам – всё вместе приводило к незнакомым картинам скрытого Города, который сопротивлялся, не желая умирать.

Из сочетания Города явного и Города тайного и будет соткана канва романа Даниила Андреева “Странники ночи”.

Это были тайные московские молельни, возникшие вместо обновленческих церквей. Одна из них была в доме одноклассницы Даниила: ее звали Зоя Киселева, и в ее квартире находилась так называемая “киселевская” молельня.

О самой Зое одна из современниц писала: “Я застала… девушку неописуемой красоты: античные черты лица, озаренные византийской духовностью; строгий профиль и правильный овал белого лица с легким румянцем; темно-каштановые косы обвивают голову двойным венцом; густые брови с грустным изгибом; излучающие внутренний свет серые глаза; губы классической формы очерчены индивидуально. Рост выше среднего, фигура стройная, пышная в расцвете молодости и здоровья. Одета в простое летнее платье, никаких украшений. Рассматриваю ее исподволь, не могу наглядеться”.

Зоя с матерью жили во дворе старого дома на Зубовском бульваре. На этом месте потом выросла коробка издательства “Прогресс”, еще недавно действовавшего, ныне населенная множеством офисов. Именно в этом доме была тайная молельня, куда ходили и Даниил Андреев, и кто-то из семьи Добровых.


Даниил Андреев. 1930-е



Здесь была большая гостиная с кожаным диваном и креслами, на стене – мистическая картина, изображающая снос старого собора Сретенского монастыря; из гостиной дверь вела в комнату, сплошь увешанную иконами. Исповедоваться шли в чуланчик возле кухни, где стояло древнее распятие в серебре. Удивительно, что, несмотря на аресты и ссылки, община эта тайно существовала в Москве, как и еще несколько ей подобных. Из-за сто первого километра приезжали необычные старцы, имена которых вслух не назывались. Здесь служили, помогали друг другу. Общались на понятном друг другу птичьем языке и почти не допускали чужих.

Художница Семпер-Соколова, познакомившаяся с Киселевыми на даче, вспоминала: “…Я раза два была у них в Москве, на Зубовском бульваре (он славился тогда липами и одуванчиками в густой траве). В конце двора притулился к стене соседнего дома игрушечный особнячок. Три ступеньки, вестибюльчик – и дверь прямо в столовую. На обеденном столе – груда мешочков, пакетов и кульков, на стульях – фанерные ящики для посылок… Они отправляют одиннадцать посылок на Украину. В результате насильственной коллективизации и беспощадных хлебозаготовок там разразился кошмарный голод. Государство дочиста обобрало крестьян, люди умирали тысячами, их тела разлагались в хатах и на улицах сел и деревень… такое ни понять, ни простить, ни забыть нельзя. Я постояла, посмотрела и, почувствовав себя лишней, скоро ушла; я бессознательно стеснялась их нравственного превосходства”.

Сама же Зоя Киселева находилась под огромным религиозным влиянием Надежды Строгановой, у которой была тайная молельня в одном из арбатских переулков.


Добровский дом в Малом Левшинском переулке. 1960-е



Молельня находилась в двух маленьких смежных комнатах. В первой комнате лежал почти столетний священник, за которым по очереди ухаживали женщины из самой молельни. Ему сделали фальшивые документы. В другой комнатке, завешанной иконами, проходили тайные встречи. Уникальность общины была еще и в том, что у нее была своя служба спасения для людей, преследуемых большевиками. Подключались свои врачи, которые ставили липовые диагнозы, под видом больных клали преследуемых в больницы, доставали паспорта умерших. Был один бывший белый офицер, который по полгода проводил в психиатрической лечебнице: он выдавал себя за больного, но жил под вымышленным именем. Это было очень мощно законспирированное церковное подполье. Сюда по черной лестнице несли церковную утварь: золотые кресты, чаши, золотые царские монеты. Доверие к Строгановой было полным. Вещи отдавались на переплавку, и на них содержали бедных, гонимых, больных, преследуемых священников и их семьи.

“Надежда Александровна Строганова, – писала о ней художница, – жена ученого… женщина лет шестидесяти; острый ум, холерический темперамент. Внешность относится к тому реликтовому типу, который мне повезло застать в живых: смуглое сухое лицо, жгучие черные глаза протыкают тебя насквозь; …забраны волосы, но заколоты небрежно, темно-серые пряди выбиваются из допотопной прически; …черный балахон без пояса, от горла до земли, с узкими рукавами до пальцев облегает ее тощее подвижное тело”.

В начале тридцатых годов Зоя Киселева полюбила художника Сергея Ивашова-Мусатова, любовь оказалась взаимной, но он был женат и обвенчан в церкви. Несмотря на это, он решил разводиться. Девушка боролась со своим чувством, но все-таки не выдержала и дала согласие на гражданский брак. Однако Строганова, имевшая на девушку огромное влияние, категорически возражала против такого ее решения. Она считала, что Зоя должна стать душой молельни, то есть монахиней в миру, и девушка ее послушала. Художник хотел покончить с собой; считалось, что именно Даниил Андреев отговорил близкого друга от этого безумного шага. Когда тот вернулся к жизни, то развелся и через три года сделал предложение юной художнице Алле Бружес. Прожив с ним семь лет, она ушла к Даниилу Андрееву и стала его женой. Так разбитая любовь породила еще один брак, последствия которого трудно переоценить.

Судьба сделала еще один вираж. Когда из лагеря вернулся репрессированный по “Андреевскому делу” Александр Коваленский, схоронивший умершую в мордовском лагере любимую Шурочку Доброву, он стал ходить к Киселевым. Зою он знал еще до войны. У него не было своего угла, дома Добровых больше не существовало. У Киселевых его кормили и поили, и на какое-то время ему показалось, что он сможет соединить с Зоей свою жизнь. Ей он тоже очень нравился, но теперь уже в дело вмешались родственники. В конце концов Коваленский нашел приют у другой одноклассницы Даниила Андреева, которая с юности была в него влюблена.

После уничтожения мечевской общины, где окормлялось большинство московской интеллигенции, какие-то катакомбники стали прихожанами храма Ильи Обыденного. Кто-то еще прятался в таких тайных молельнях, но уцелеть в Москве могли только семейные, годами проверенные общины, считавшие, что живут в СССР в условиях оккупации.

Этот скрытый от глаз мир мог бы открыть нам роман Даниила Андреева “Странники ночи”.


Странники ночи

Название романа “Странники ночи” Андреева применимо и ко всем нам, оставшимся жить и умирать в России.

Из мемуаров художника Алексея Смирнова

Москва в кровавом тумане.

Из дневника Варвары Малахиевой-Мирович

В квартире доктора Доброва при входе в переднюю была лестница в семь ступеней, какие бывали в старых московских квартирах. По бокам лестницы – парапеты, а с левой стороны, под домашними вещами, если поднять доску, открывалось углубление, под которым был спрятан роман Даниила Андреева “Странники ночи” о жизни Москвы в 1937 году.

Роман сгинул в недрах МГБ, исчезла лестница, пропал и дом, где жила семья Добровых и где когда-то рос писатель-мистик Даниил Андреев. Остался только Малый Левшинский переулок…


Я знала, что роман исчез. Однако он существовал в пересказах жены Даниила Андреева Аллы и его друзей.

Вернувшись летом 1937 года из Судака, где он провел несколько месяцев отдыха, Даниил Андреев застал резко изменившуюся картину повседневности: многие друзья, родственники исчезли, ночная Москва стала городом постоянных арестов, шороха шин, подъезжающих к темным подъездам, и звонков в глухой тишине квартир. Роман “Странники ночи”, который он стал писать в этом же году, именно так и начинался.

Главный герой Александр Горбов (понятно, что это аллюзия на фамилию Добров), приехав с археологических раскопок, видит, что родной Город поглотил часть своих обитателей. Морок всевластия превратил часы сна и отдыха в зловещее время гибели. Одна из первых глав называлась “Мартиролог”; в ней мать героя перечисляла всех знакомых, родных и близких, кто был арестован за последние месяцы.

Действие романа разворачивается ночами, в нем существуют два полюса: интеллигенты, пытающиеся найти способ спасения России, и всевидящее Око Лубянки, черный колодец которой наполняется всё большим количеством жертв.

В мансарде на Якиманке в наступившей темноте встречается группа людей. От присутствия соседа избавляются, купив для него билет в Большой театр.

Ученый-индолог Глинский, с которым связана одна из главных линий романа, собрал у себя в квартире тех, кто не приемлет коммунизм, социализм, атеизм. В тот вечер он рассказывал ночным друзьям, что в России постоянно сменяются эпохи – красная и синяя.

“Суть теории Глинского, – пересказывала Алла Андреева в своих воспоминаниях, – заключается в чередовании красных и синих эпох в истории России, им наблюденном… красная эпоха – главенство материальных ценностей; синяя – духовных. Каждая историческая эпоха двуслойна: главенствует окраска стремления властвующей части общества и всегда в эпохе присутствует подполье противоположного цвета. Позже, созрев и накопив силы, это подполье становится главенствующей, связанной с властью окраской следующей эпохи, а в подполье уходят силы и течения, прежде бывшие наверху.

С течением исторического времени смена эпох ускоряется, а цвет их становится ярче. В глубинах истории любое материальное стремление не теряло духовного отсвета, а любая духовность не разрывала связи с землей. Имеется в виду государственная структура, а не аскетический подвиг – это явление другого порядка. Хотя очень часто этот аскетический, как бы оторванный от земли подвиг предпринимался не для личного спасения, а для спасения мира”.

Рифмой этот мотив звучал в дневниках Варвары Григорьевны Малахиевой-Мирович 1937 года – она, скорее всего, читала роман Андреева и, может быть, написала эти слова под впечатлением от него: “По Остоженке валом валят промокшие серые толпы демонстрантов с обвисшими от сырости красными знаменами. Когда же заменят их другим цветом? Не хочется ничего, напоминающего кровь. Я рисую себе наш государственный флаг после революционного периода зелено-голубым”.

Им, близким по духу, хотелось видеть будущее другого цвета.

На вечере Глинского был и настоящий шпион, который внедрился в группу друзей.

Алла Андреева писала, что согласно замыслу он был связан с иностранной разведкой, являлся членом настоящей антисоветской организации, участником разработки планов террористических актов, ожидающим возможности начать реальные действия. Этот герой, видимо, был данью Даниила Андреева советской антишпионской пропаганде.

“Алексей Юрьевич Серпуховской – экономист. Едкий, полный сарказма, офицерски элегантный и подтянутый, обладающий ясным и точным умом, он в своем докладе производит полный разгром советской экономики и излагает экономические основы жизни общества, которое должно быть построено в будущей свободной России”.

Он рассчитывал на молодых людей, на их возможный протест. Но в тот вечер был в них разочарован, чувствуя, что они не способны что-либо изменить. Возвращался пешком через ночную Москву. Проходил мимо Лубянки: огромное здание при общей темноте города светилось всеми окнами – это шли ночные допросы в кабинетах.


Один из арестованных по “Андреевскому делу” вспоминал: “Отправляясь на фронт, он (Андреев) зарыл рукопись на даче у тетушки и после войны откопал ее. Чернильные записи были сильно повреждены… Роман был, собственно, не о «культе личности», а о жизни антисоветски настроенной московской интеллигенции советского времени. Революционеров в нем не было, но один из действующих лиц был «террористически настроен» (остальные об этом не догадывались). Любопытно, что об этом персонаже допрашивали арестованных как о живом человеке”.


Впоследствии, когда роман будет арестован, следователи отнесутся к нему как к подлинному документу. Они станут всерьез искать группу Серпуховского, допрашивая о ней самых разнообразных людей. Этот персонаж стал настоящей находкой для следователей МГБ; в нем присутствовал долгожданный агент разведки. Оставалось только из написанного героя соткать реального; книжные рассуждения героев о судьбах России их волновали мало.

В романе действовали три брата Горбова: Саша (опять же любимое в Добровском доме имя) – археолог, Олег – художник-шрифтовик, внешне и внутренне близкий автору, и третий, самый необычный из них, Адриан, астроном, исследующий туманность Андромеды. Последний был написан с Александра Викторовича Коваленского, мужа Шурочки Добровой, которая и сама была выведена в образе Ирины Глинской – девушки, влюбленной в Адриана. Ее женихом в романе был Олег Горбов.

По взаимному замыслу молодые после венчания, которое должно было состояться очень скоро в храме Ивана Воина на Якиманке, оба дадут обет целомудрия.

Адриан Горбов соединяет в себе две идеи.

С одной стороны, он исследует космос и мечтает о мировом символе Добра, которое воплощается для него в туманности Андромеды. Метафора космической гармонии – букет черемухи, полный маленьких цветов, похожих на созвездия. Он стоит в комнате Адриана у окна, упирающегося в стену другого дома.

В то же время на стене в его комнате висит “Поверженный демон” Врубеля. Люцифер, о котором прототип героя Александр Коваленский писал стихи и чьим предстоятелем себя иногда называл, оживет в мыслях Адриана Горбова, считавшего, что на Земле торжествуют силы Зла, которые не удалось победить Христу.

Герой решает повторить подвиг Христа – пойти на смерть с последующим воскресением для пересотворения мира, лишенного Зла.

В “Розе мира” врубелевский “Поверженный демон” будет назван демоническим инферно-портретом – “Иконой Люцифера”.


В конце романа Адриан избавляется от безумного замысла; его спасет любовь Ирины Глинской.


Романа нет, но есть стихотворение Даниила Андреева тридцать седьмого года:

Утро. Изморось. Горечь сырая.
От ворот угасшего рая
День и голод жесткою плетью
Гонят нас в бетонные клети.
По ночам – провидцы и маги,
Днем корпим над грудой бумаги,
Копошимся в листах фанеры —
Мы, бухгалтеры и инженеры.
Полируем спящие жерла,
Маршируем под тяжкий жёрнов,
По неумолимым приказам
Перемалываем наш разум.
Всё короче круги, короче,
И о правде священной ночи,
Семеня по ровному кругу,
Шепнуть не смеем друг другу.
Единимся бодрящим гимном,
Задыхаемся… Помоги нам,
Хоть на миг бетон расторгая,
Всемогущая! Всеблагая!

В романе Глинский будет арестован. После очередного допроса его бросают в переполненную арестованными камеру. Безотчетно, не зная как и почему, он начинает молиться. Его молитву подхватывает православный священник, а затем мулла. Так они молятся все вместе. А на следующий день Глинский на допросе выговорит всё, что он думает о власти, о Сталине, о погибшей стране. В конце страстной речи у него начинает идти горлом кровь, и он умирает.

Не надо забывать, что это всё было написано именно в тридцать седьмом году. Спустя годы Даниил Андреев рассказывал жене, как всё сочиненное им страшно сбывалось – арест, проезд к Лубянке, проход по коридорам, допросы у следователя.


В тени арбатских переулков: Даниил Андреев – Николай Стефанович

Ведь это не страшно, – да?

Николай Стефанович

По ночной Москве конца тридцатых годов блуждали и другие герои. Кроме Даниила Андреева и его друзей, которые ныряли в тайные молельни, в углы, где собиралась несоветская молодежь, где звучали неофициальные стихи, по городу ходили странные люди; один из них признавался в своих стихах, что не отражается в зеркалах. Его звали Николай Стефанович.

24 июля 1941 года во время бомбежки Москвы в театр Вахтангова попала бомба. Здание было разрушено. Погиб ведущий актер театра Василий Куза. Жители Арбата долго помнили, как по всей улице были разбросаны части декораций и реквизита.

Николай Стефанович, актер и поэт, который в те дни дежурил в театре, чудом выжил, но был контужен и стал инвалидом. Он жил поблизости от театра на углу Староконюшенного и Калошина переулков. Играл эпизодические роли. Главным смыслом его жизни была поэзия. Но поэтом он был тайным, сберегающим и несущим в стихах традиции уничтоженного Серебряного века.

С Даниилом Андреевым они ходили по одним и тем же улицам и переулкам. Строки стихотворений Стефановича были буквально перенасыщены приметами Москвы тридцатых – сороковых годов.

Трехэтажный флигель, лужи, веревки с бельем, чердак, заколоченный жестью, пестрая смесь мусора, замызганный, заплеванный бульвар, огрызки и окурки, мокрые скамьи – всё это лишь фон, на котором живет герой стихотворений.

Сомнамбулический, погруженный в себя человек, привычно для поэта тщательно восстанавливающий картины детства, переживал безответную любовь – ярко, талантливо – и вдруг сбивался на иную, умопомрачительную тему. Его герой, хотя и существует в реальности, ездит на трамвае, ходит по улицам, на самом деле мертв, он постоянно соскальзывает… в могильную яму, которая подстерегает его на каждом шагу. Поэт представляет себя не мертвецом среди людей, как Блок, а настоящим трупом, подвергающимся разложению:

“Я расползаюсь на клочки, / И плесень ежится сырая…” Или: “Настанет тленья терпкий зуд, / Души загробная икота…”

Но самая характерная для поэзии Николая Стефановича тема – история предательства Иуды.

“Испуганно все замолчали, / Смотрели растерянно вниз, / Когда на разбухшей мочале / Иуда несчастный повис. / И тихо качался апостол, / И вздернулась вверх борода… / Ведь это не трудно и просто, / Ведь это не страшно, – да?”

До конца не ясно, о чем говорили две последние строфы: “не трудно и просто” – это о самоубийстве? Или о предательстве? Или о том и другом вместе?


Николай Стефанович вернулся из эвакуации; с Даниилом Андреевым они были знакомы с мая 1941 года, и теперь, уже после войны, он снова стал приходить к нему в Добровский дом. Эти два человека были странным образом похожи: оба учились на Литературных курсах, оба своими корнями, сокровенно и творчески происходили из Серебряного века.

Когда Алла Андреева спустя годы писала об аресте, она уже знала наверняка, чьи показания легли в основу их дела: “…Был так дорог Даниилу каким-то своим духовным родством, как ни странно это звучит… Я могла только любоваться и радоваться, как они с полуслова понимали друг друга, как читали друг другу, как говорили, как совершенно, что называется, «нашли друг друга», словно два наконец встретившихся, очень близких человека. Я не знаю, работал ли этот человек в ГБ или его просто вызвали, но он нас «сдал»”.

Казалось, что это две стороны одного и того же человека. Свет и тень.

Но загадочнее всего то, что в романе “Странники ночи” Даниила Андреева возникал герой, походивший на Николая Стефановича.

Это был психически неуравновешенный Венечка Лестовский, двоюродный брат главных героев – братьев Горбовых.

“Как ни странно, – писала Алла Андреева, – именно ему, персонажу отчасти отрицательному, – совсем отрицательных героев в романе нет – автор дал свою внешность, да еще шаржированную… Я не помню, где он работал на скучнейшей работе с ничтожной зарплатой; к этому моменту с работы он уволился, чтобы полностью предаться странному и преступному замыслу. Жил в маленькой голой комнатенке в коммунальной квартире”.

Этот герой страстно влюблен в главную героиню романа Ирину Глинскую. Он неотступно следит за ней и наконец устанавливает, что в их с братом общую квартиру приходят люди, мечтающие изменить строй в Советском Союзе. И тогда его безумный мозг рождает следующий замысел. Он выдвигает Ирине ультиматум: или одна ночь с ним, или он идет и сообщает на Лубянку об их антисоветской группе. Ирина с презрением слушает перечень имен людей, которые он хочет выдать, и, стараясь подавить в себе отвращение, просит у него отсрочки. В романе линия Вени Лестовского, потерявшего надежду, заканчивается тем, что он с помраченным рассудком мечется по темной, ночной Москве.

Как известно из рассказов близких, роман в целом был завершен еще до войны, а потом Даниил его только дорабатывал. Тем удивительнее, что история Венечки Лестовского полностью совпадала с историей, случившейся с Николаем Стефановичем накануне войны. Она вряд ли могла бы стать известна Даниилу Андрееву – слишком уж была саморазоблачительна. Но факт остается фактом.

О странном и таинственном поэте Николае Стефановиче долгое время было почти ничего не известно, но спустя годы вокруг его личности туман все-таки стал рассеиваться.

На сайте Сахаровского центра были опубликованы мемуары отсидевшего десять лет инженера-конструктора Александра Борина, который накануне войны ходил на собрания поэтического кружка, где часто появлялся Николай Стефанович.

Незадолго до того часа, когда бомба разрушит Вахтанговский театр и превратит дежурящего в нем странного поэта в калеку, в летние дни 1941 года в Москве произошли многочисленные аресты участников поэтического кружка, собиравшихся на квартире в Ветошном переулке, около улицы 25 Октября (ныне Никольская). Последним из этой группы, уже в начале войны, 1 августа 1941 года и был арестован инженер-конструктор Александр Борин, который в это время работал в Саратове в конструкторском бюро Антонова. Его воспоминания о тех событиях, хотя и были написаны несколько сумбурно, многое разъясняли в той незаметной, как и многие другие, человеческой трагедии.

Александр Борин, еще будучи на свободе, общаясь с родственниками арестованных товарищей, уже слышал предположение, что в их арестах мог быть повинен Николай Стефанович. Он категорически не согласился. Все они считали Николая ярким поэтом. И это будто бы освобождало его от всяких подозрений.

Потом, когда следователь выложил перед ним отпечатанные на машинке показания одного из посетителей их кружка, Борин определенно узнал в них стиль и слог Николая Стефановича. “Не только разговоры, происходившие именно в его присутствии, поданные как некая квинтэссенция антисоветского злобствования, но главное – его рука, его летящий, стремительный голос, который не спутать с чьим-либо другим, не подделать”.

Но было еще одно, важнейшее доказательство – из всей группы он единственный не был арестован.

Уже в камере Александр Борин шаг за шагом стал вспоминать, как Стефанович появился в их кругу. Никто до определенного времени его не знал, он возник среди них абсолютно случайно.

Однажды Александр Борин, один из друзей, ехал в переполненном трамвае, и ему на ногу случайно наступил какой-то человек, ставший вдруг витиевато и старомодно извиняться, чем сразу же его подкупил. К груди незнакомец прижимал “Огненный столп” Николая Гумилева, это определило начало взаимной симпатии. Возник живой и очень заинтересованный разговор, молодые люди вышли на улицу и еще некоторое время шли вместе. Некоторые из друзей, услышав эту историю, сразу же заметили, что такие знакомства на улице крайне подозрительны. Шел конец тридцатых годов, и все были очень осторожны. Но Борин горячо утверждал, что они не смогут устоять перед новым знакомым и все их сомнения отпадут сами собой.

“Николай действительно вскоре появился в нашей компании и очаровал всех, мужчин и женщин, простотой обращения, подлинной интеллигентностью, великолепным чтением стихов и, превыше всего, поэтическим талантом. Глубокая внутренняя напряженность в его стихах сочеталась со свободным дыханием, по которому угадывается истинный поэт. Первое же прочитанное им стихотворение поразило меня настолько, что я сразу запомнил его наизусть”, – вспоминал Борин.

Стихи покорили всех. Они не смогли услышать будущую угрозу в строках “От Бога прячась за углы…” или “Теряя форму человечью…”. Ведь это были необычные, ни на что не похожие строки.

“Читая стихи, Николай преображался. Его серьезное неброское лицо становилось необычайно – но без подчеркнутости – значительным, глубоко запавшие карие глаза светились странным фосфорическим блеском, – мне он даже казался иногда неестественным, но не отталкивал, скорее, наоборот, привлекал. Вообще, как и другие, я испытывал большое влечение к нему, с ним было не только интересно, но и приятно разговаривать… мысли его были точны и часто оригинальны, к любому собеседнику он проявлял дружеское внимание и даже некую, я бы сказал, странную любезность… Он откликался с очаровательной готовностью, за исключением тех случаев, когда вечер был занят постановкой или репетицией: он был маленьким актером театра Вахтангова на третьих ролях.

– Лицедействуете, Николай? – говорил я.

– Лицедействую, – отвечал он с непритворным сожалением”.


Могло ли предположение Борина о роли Стефановича в деле ареста поэтического кружка быть ошибкой или совпадением?

Но тогда же в камере Александр Борин вспомнил историю о том, как после Нового года их компания возвращалась с праздника, и с ним заговорила невеста его товарища, Тамара. Она спросила, не кажется ли ему Николай Стефанович странным? Борин ответил, что не понимает, почему она спрашивает об этом. И она тут же рассказала, что Стефанович везде преследует ее, ходит по пятам, требует, чтобы она ответила на его чувства. Когда же она ему отказала, то он вдруг зло бросил ей: “Вы все об этом пожалеете”.

Борин на это ответил Тамаре, что, мол, не следует относиться к его угрозам слишком серьезно. Потом ему стало казаться, что их арест был местью Стефановича всей группе друзей за отказ девушки. Но чем больше Борин погружался в воспоминаниях в истории других сидельцев, тем сильнее склонялся к тому, что это вряд ли могло быть мотивом для их ареста – скорее поэта “подсадили” к ним, и он нашел повод, чтобы как-то оправдаться перед собой.

Итак, девять человек из поэтического кружка обвинили в 1942 году, когда вовсю шла война, в том, что они пять лет собирались в контрреволюционной террористической группе недалеко от Кремля. Основанием были разговоры, в том числе те, что досочинил Николай Стефанович. То, что доносы стилистически походили на его язык, считал не только Борин, но и другие члены кружка, которые накануне закрытого суда смогли обменяться своими предположениями.

Приговор был чудовищным: четверым присудили расстрел, остальные попали в лагерь на большие сроки.

Если история, попавшая в роман с Венечкой Лестовским, шантажирующим главную героиню Ирину Глинскую, прямо отсылающая к рассказу девушки из поэтического кружка Тамары, – совпадение, то это явно какое-то мистическое проникновение Даниила Андреева в сюжеты, разворачивающиеся вокруг него.


Дом Добровых: арест Даниила Андреева

Арест Даниила Андреева произошел очень странно. Это было в 1947 году. Даниила будто бы вызвали читать лекцию в Харьков, а на самом деле за ним приехала машина, которая повезла его на Лубянку. Буквально накануне этого дня Николай Стефанович взял у Даниила Андреева переплетенный текст романа “Странники ночи”. И вдруг неожиданно прибежал его возвращать.

Алла Андреева писала:

“Он позвонил очень взволнованный:

– Как Даниил Леонидович?

Я отвечаю:

– Да всё в порядке. Телеграмма из Харькова пришла.

Он очень обрадовался, может, в ту минуту подумал, что всё не так страшно. Он сказал, что хочет принести роман. Я возразила:

– Да не спешите. Даниил вернется через два дня, тогда принесете.

– Нет, нет, я принесу.

Он принес книгу, не вошел даже, а просто с порога отдал ее мне в руки. Книга была переплетена Даниилом”.

Стефановича никто не вызывал, не допрашивал, не арестовывал. То, что по этому делу никого не расстреляли, – настоящее чудо. Это был единственный год, когда смертная казнь неожиданно была заменена двадцатью пятью годами лагерей. На следующий год после вынесения приговора группе по “Андреевскому делу” расстрелы возобновились.


“Забуду ль про вечер нежнейший, / Про чей-то запутанный адрес, / Про то, что рукою моей же / Вся жизнь перечеркнута накрест”, – эти строки Стефанович написал в 1948 году через некоторое время после ареста Андреева.


Но все-таки остается вопрос, как со всем этим грузом, с убитой душой, с плачем Иуды он продолжал жить? Хотя знал, что – труп.

Мне кажется, объяснение было в том, что он видел в себе существо особого, высшего порядка. Везде и всегда – он в центре мира. И при том, что называл себя трупом, в нем был почти животный страх смерти.

“Какой-нибудь мерзкий микроб / Лизнешь на почтовом конверте – / И сразу мокрота, озноб / И давка подушек и смерти…”

Идея творца, художника как сверхчеловека вырастала из культурной традиции Серебряного века. Советская эпоха, современная Стефановичу, была миром, в котором “Бог умер”, оставив мир без своего попечения.

“Мрачная эпоха, / Произвол планет, / Хорошо, что плохо, / Если Бога нет”.

Он не сопротивлялся темным временам, он делал всё, что от него требовала эта темная эпоха.

И хотя жизнь его и была перечеркнута, он продолжал писать стихи и, отослав их в начале пятидесятых годов любимому поэту Борису Пастернаку, получил восторженный отзыв.


Лубянка. Ночь. 1930-е



Те, кому удалось выжить, не искали с ним встреч, а Даниил Андреев в письмах к Алле Андреевой из Владимирской тюрьмы написал, что прощает его. И только Александр Борин как-то попытался прийти к нему домой, чтобы посмотреть ему в глаза, но преданная сестра Стефановича, которая всю жизнь провела рядом с ним, сказала, что ее брат тяжело болен, и не пустила Бориса на порог.

Николай Стефанович умер в 1979 году.

Давид Самойлов, как и многие другие поэты, чрезвычайно взволнованные талантливыми, но никому не известными стихами Стефановича, решил посвятить ему вечер. В “Поденных записях” Самойлов описал скандал, который тогда случился: “За пять минут до начала вечера памяти Стефановича, где я был председателем, незнакомая девушка, похожая на Горбаневскую, вручила мне письмо некоего Александра Аркадьевича Борина. В письме сообщалось, что Стефанович до войны посадил девять человек, из которых уцелел один Борин. Просьба огласить письмо.

Письмо – это, конечно, не доказательство, но я открыл вечер в растерянности и не мог сказать всех слов, которые приготовил…

На другой день я позвонил Борину. Он настаивает на том, что в письме правда. Из-за его состояния (шесть инфарктов) мы не могли встретиться…

В результате моего «расследования» о Стефановиче обе стороны на меня в обиде: каждая не нуждается в доказательствах”.

Потом Борин, рассказывая свою историю одному молодому человеку, будущему поэту, сделает предположение, что в день, когда Николай Стефанович отнес свой донос на Лубянку, он читал им стихотворение “Иуда”:

“…И тихо качался апостол, / И вздернулась вверх борода… / Ведь это не трудно и просто, / Ведь это не страшно, – да?”


Поезд Москва – Киев

Летом, когда уже шла подготовка к изданию книги дневников Ольги Бессарабовой, Москва была полна сизым дымом от горевших вокруг лесов. Я выверяла именной указатель. Мочила простыни в ванне и занавешивала ими окна. Через час простыни становились сухими и желтыми. Цифры и буквы плыли в глазах. Москва была похожа на военный полигон. На улицах почти не было людей, иногда они выплывали, словно из пара. В метро стоял такой же дым, как и на улицах.

Я стала часто ездить в Киев. Там недавно поселился мой сын.

Я знала, что Киев – город Варвары Григорьевны Малахиевой-Мирович. В Киеве находились мощи святой Варвары, в честь которой были названы она и ее мать. Каждый раз, когда я переезжала на поезде мост через Днепр и передо мной возникали купола Лавры, я просила Варвару, чтобы она помогла мне получить от Дмитрия Михайловича дневники. Я говорила ей, что ведь она тоже хотела, чтобы хоть какие-то страницы ее стихов, а может быть, и записей увидели свет. Пусть она тоже постарается.

В поезде, куда я впрыгнула, лишь спустя три часа отъезда от Москвы едкий дым перестал наконец есть глаза. Я почувствовала, как стала приходить в себя. Тут я разглядела миловидную женщину, которая сидела передо мной. Мы разговорились.

Когда я сказала ей, что работаю в музее, она почему-то обрадовалась и стала объяснять, что ей надо найти в архивах историю своих предков. А потом стала рассказывать, что ее прадед был священником, сосланным куда-то за Урал, там он жил вместе с семьей. Однажды ее бабушку изнасиловал энкавэдэшник и предложил ей выйти за него замуж. Бабушка забеременела и была вынуждена согласиться. Прадед этот брак не благословил.

Я спросила, а откуда она узнала, что бабушка была изнасилована.

– А она никогда этого не скрывала. Просто деду-энкавэдэшнику “повезло”, он погиб на войне. Мой отец, который родился от этого насилия, ужасно им гордился, а бабушку не мог простить за то, что она его ненавидела.

Я слушала этот рассказ с содроганием. Смущала простота, с которой эта женщина рассказывала свою историю. Так же можно было говорить о дачном участке, засолке огурцов. История звучала обыденно.

Я отвлеклась на чтение. Но женщина продолжала говорить, из ее интонации уходило ощущение будничности, речь зашла о том, что было с ней теперь. Голос прерывался, она почти плакала. Ее зять в тюрьме, а дочь после свидания с ним на зоне забеременела, теперь у нее маленький сын, она любит мужа и будет ждать. Но зять совершил что-то дурное. Что именно, она не хотела бы говорить, но дочь хочет жить только с ним.

Я слушала ее и могла только ответить:

– Вы же сами понимаете, что история рождения вашего отца связана с нынешней.

– Понимаю, – откликнулась она, – только что со всем этим делать?


Старосадский переулок: пожар в Историчке

В юности, когда я работала в Исторической библиотеке, находившейся за Солянкой на Ивановской горке, однажды пришли к нам на реставрацию тома журналов “Библиотека для чтения”, между страниц – несколько тонких листов фотографий.

Где-то в поле среди цветов сидела семья: мальчик, девочка, дама в белом платье под зонтиком, усатый мужчина. Потом они все вместе шли по дорожке. Потом дети позировали на скамейке. Фотографии были дореволюционные. Там же лежала смешная записка к учителю – милостивому государю – от родителя и покорного слуги с просьбой освободить сына от занятий “по случаю болезни, приключившейся от укушения собакой левой его руки”.

Я смеялась, разглядывала на фотографии отца, потом сына, всё повторяла и повторяла эту смешную формулу про укушение собакой левой его руки, а потом мне стало вдруг нестерпимо грустно. Я подумала о том, как эти переплетенные в пестрый дерматин журналы, которые были так уютны и теплы и даже пахли особым книжным запахом, очутились в государственной библиотеке. Как, перелистывая страницы какого-то романа, положили сюда чьи-то женские руки фотографии, как попала сюда эта записка, которую почему-то не передали учителю. Как журналы связали бечевкой, чтобы после заброшенными они лежали где-то в углу в разоренном доме, а потом их погрузили на машины и скинули во двор библиотеки… А что стало с теми людьми на фотографии – об этом не хотелось и думать.

Я была девочкой, воспитанной в советских традициях. Всё, что окружало меня: заводы, фабрики, дома, театры, – как-то автоматически заносилось мною в сознании в пользу советской власти. Мне всерьез казалось, что история, подобно началу летоисчисления в Ветхом Завете, началась от 1917 года.

Только спустя годы я поняла, что знаменитые Завод им. Сталина, фабрика “Красный Октябрь” и ЦУМ просто укрыли под своими названиями существовавшие задолго до этого “Гужон”, “Эйнем”, “Мюр и Мерилиз”. Что вокруг стоял чужой мир, который большевики, взяв напрокат, выдали за свой. Это абсолютно опрокидывало что-то давно устоявшееся в моей голове.

Но книги были – иное. В них всегда была непрерывность времени. Они не имели никакого отношения к советской власти, если, конечно, не были о советском времени. Может быть, поэтому именно с них и началось сокрушение во мне всякой связи с советской жизнью. Произошло это во время пожара в Исторической библиотеке.

Белая церковь Владимира в Старых Садах, которая стоит на холме напротив Ивановского монастыря, в дни, когда я работала в Исторической библиотеке, имела лишь остаток колокольни да остов, превращенный в книжный склад. Рядом во время войны было устроено бомбоубежище. В самом Ивановском монастыре находилась в тридцатые годы тюрьма НКВД, а затем – милиция. Такое вывернутое содержание идейного замысла – отдавать церковь, если ее не уничтожали, под склад или отделение НКВД – советская власть заложила с самого начала.

Итак, что хранилось на этом складе, было известно только начальству.

Однажды, поднимаясь к Старосадскому переулку к себе на работу, я увидела дым и плывущую мимо пешеходов противопожарную пену, которая пузырями спускалась к Старой площади, где находилось здание ЦК КПСС. Видимо, именно это соседство вызывало особую нервозность библиотечного начальства, которое, несмотря на то что мы цепочкой несколько дней передавали друг другу полусгоревшие книги, говорило нам, чтобы мы запомнили раз и навсегда, что никакого пожара не было, а просто сгорела макулатура.

Так получилось, что потом в бомбоубежище возле библиотеки, которое осталось с войны, мы вместе с моей коллегой разбирали всю эту “макулатуру”. Это были остатки Щукинской коллекции и, что меня особенно потрясло, остатки библиотеки Третьего Рейха. Опознать всё было очень легко – на книгах были экслибрисы и печати. Сначала шла речь о спасении хотя бы того, что уцелело, но потом… я поняла, что концы спрятали в воду. Всё, что спасли после пожара, было вывезено за город и уничтожено.

Количество лжи, которое плелось вокруг той сгоревшей “макулатуры”, дало мне сильнейшую прививку от всякого обольщения по поводу природы советской власти. Я понимала, что если мы что-то еще могли видеть и осязать из прошлого, то происходило это скорее по случайности или благодаря личному подвигу отдельных людей.


Метафизический чертеж: две цивилизации

Чтобы увидеть, нужно всем существом своим захотеть посмотреть.

Лев Шестов

Сохранение бумаг, дневников, документов из недавнего прошлого было поступком высокой пробы. Но когда я сталкивалась с очередным хранителем, важно было убедить его в том, что архив должен жить, открыться, как долго скрываемый от чужих взглядов ящик шкатулки, и прийти ко всем, кто хочет услышать голоса, обращенные к ним из минувшего. Иногда я почти телесно ощущала себя проводником того или иного человека, иногда понимала, что эта история не имеет ко мне никакого отношения. Конечно, с точки зрения высокой науки это было чистым волюнтаризмом, но я-то постоянно попадала в пространство, где не было ни толпы исследователей, ни особого научного интереса, а если и был, то сугубо частный.

Наконец уже в ноябре я получила приглашение в знакомый красный дом на Новогиреевской улице. Рано темнело. Когда я пришла, за круглым старым столом уже сидели Дмитрий Михайлович Шаховской и его сестры. Я была приглашена на более позднее время, и мне должны были сказать о своем окончательном решении. Я вошла и села на приготовленный для меня стул.

Я видела, что Дмитрий Михайлович был печален, но в нем появилась легкость решившегося на что-то человека. И вдруг он сказал мне:

– А вы знаете, мы жили в мире, параллельном советскому. Вера давала нам чувство настоящей семьи, связанности со всеми, кто из этого же мира.

Рассказал, как в семидесятые годы разыскивал в Боровске Марию Федоровну Мансурову, чтобы найти у нее письма своего отца Михаила Шика к ее погибшему еще в двадцатые годы мужу.

Он просто приехал и пошел к заколоченному монастырю, неподалеку стояли женщины в черном, но при этом в белых платочках. Спросил у них, не знают ли они, где живет такая-то. Они замахали на него руками: давно уехала, нет такой. И строго спросили, зачем она ему. Он стал рассказывать про отца и мать, и тут же лица их стали мягкими и добрыми, и они стали говорить ему: “Так вы Дима, Дима”. И повели сначала в какой-то деревянный дом, там была крохотная комнатка, из которой вышла Мария Федоровна Мансурова. Он сказал мне, что через эти нити всегда можно было найти любого человека, потому что это и есть соборность, понимаемая как большая семья.

Я слушала его и видела огромную стеклянную стену между нами. В детстве в одном и том же возрасте мы получаем от родителей разные уроки.


Когда мне было пять лет, летом в детском саду на даче, находящейся под Москвой в Петрищеве, воспитательницы несколько раз водили нас к памятнику Зое Космодемьянской. Нам рассказывали, как и почему ее повесили и что нам обязательно надо быть похожими на нее. Я искренне старалась.


Я видела себя шестилетней девочкой, перед которой отец весело и интересно разворачивал картину мира с динозаврами, первыми людьми и рабовладением.

Я родилась, когда моему отцу было чуть больше двадцати лет. Он, образованный, талантливый мальчик, с золотой медалью пошел в военное училище. Вся энергия, жажда передать свои знания излились на меня. Я была своеобразным полигоном, на котором он отрабатывал свои взгляды на мир, рассказывая мне прочитанные только что книги. Я была его главным и единственным слушателем, хотя он и не догадывался об этом: он был окружен друзьями, которые текли сквозь его жизнь как вода. Я не только исповедовала его взгляды, но и всячески старалась использовать их в жизни. В девять лет я пришла к нему с каким-то религиозным вопросом; он писал диссертацию по военно-инженерному вопросу, но религия почему-то всегда занимала его, тем более что в комнате рядом жила семья каких-то сектантов. Отец объяснил мне, как эволюционно из материи образовался мир, что люди придумали Бога от страха перед явлениями природы и жизни, а более всего от страха смерти, какового не должно быть, потому что наша жизнь остается в наших хороших поступках. Он очень доходчиво пересказал мне “Анти-Дюринг” Энгельса, объяснив, что оболванивание людей ведет к дикости, а их непременно надо освобождать от нее. Далее он стал заниматься своими делами, а я пошла во двор и с этого момента начала вести жестокую антирелигиозную пропаганду.

Двор состоял преимущественно из жителей подмосковных деревень, поэтому у каждой девочки или мальчика были крестные: они ходили в церковь, отмечали церковные праздники. Моя самоуверенность действовала на них; я стояла на ящике посреди двора и пламенно разоблачала проделки служителей церкви. Кончилось тем, что две беременные женщины втиснули меня в подъезд и, буквально напирая на меня животами, стали выдавливать из меня отречение от своих взглядов. Но я стояла на своем. Они плюнули и сказали, что сама я могу думать всё что угодно, но их детей должна оставить в покое. На это я, хотя и без энтузиазма, но согласилась.

Через некоторое время со мной стали происходить странные вещи. Днем я была вполне атеисткой и следовала дорогой своего отца, а ночью или же в моменты между сном и явью я стала испытывать странные страхи.

После походов в кремлевские соборы, где со стен с фресок на меня внимательно смотрели святые, которыми сплошь было заполнено пространство храмов, я стала чувствовать на себе множество взглядов, строгих и безрадостных, и потом они долго меня преследовали. Они внушали мне такое чувство страха, что я с ужасом стала относиться к лицам, изображенным на фресках. Иногда ночью ко мне во сне или в состоянии между сном и явью приходили Ангелы или сам Господь Бог. Чем больше я гнала их, тем чаще они меня посещали. Я видела совсем явственно, как они стоят на облаке и укоризненно смотрят на меня. Обычно они ничего не говорили, а только, глядя на меня, печалились. Немое присутствие их в моей жизни создавало какую-то тайну моего бытия, с которой я не понимала, что делать. Я не могла признаться отцу, что ко мне вот так запросто являются те, против кого я так усиленно борюсь, и поэтому бежала к маме и говорила, что я, наверное, схожу с ума…


А здесь, в глубине советской жизни, как в скорлупе ореха, продолжала жить иная цивилизация.


Когда-то семья Шаховских жила на Зубовском бульваре в доме пятнадцать, где в 1912 году занимала весь этаж; здесь были не только ванна, но и газовая колонка. Князь Дмитрий Иванович Шаховской был главой кадетской партии, а в 1917 году стал министром Временного правительства. Потом квартиру уплотнили до большой комнаты, перегороженной на небольшие клетушки. Детей Михаила Владимировича Шика и Натальи Дмитриевны Шаховской, старую бабушку Сиротинину и тетю Аню Шаховскую, сестру матери, – весь коммунальный рой друзья называли “Зубовским муравейником”.

Историю деда Дмитрия Ивановича Шаховского я слышала еще в середине 1980-х годов от Натана Эйдельмана. Он говорил страстно и с огромной болью, как Дмитрия Ивановича, внука декабриста Шаховского, внучатого племянника Чаадаева, посадили в 1938 году, а затем, несмотря на мольбы, запросы его близкого друга Вернадского, расстреляли.

Потом я прочла поразивший меня сюжет о молодых людях 1880-х, которые создали “Братство”, купив поместье Приютино, где собирались. Кроме Шаховского и Вернадского, в нем были И.М. Гревс, С.Ф. Ольденбург, А.А. Корнилов – будущие крупные ученые и академики. Братство в каком-то смысле должно было заменить им христианство, главной стала идея соборного сознания.

Вслед за Толстым они утверждали, что жить так, как они жили прежде, – нельзя. “Работать как можно больше. Потреблять на себя как можно меньше. На чужие нужды смотреть как на свои”. Поколение их детей не разделяло идей строительства новой веры отцов, а, напротив, уходило в традиционное православие.


После предполагаемой гибели друга в застенках Лубянки Вернадский написал: “Дмитрий Иванович замучен… Но его благородная личность оставила глубокий след, который даст свои плоды. В нашем братстве его роль была исключительна”. Именно он уговорил Вернадского вернуться из эмиграции в Россию. Сам Шаховской видел спасение экономики в двадцатые годы в кооперации и даже ходил с лекциями в Госплан, правда, его услуги вскоре там не понадобились. Затем он занялся краеведением, надеясь, что, просвещая народ, можно будет увести его от пропасти. Он оставался романтиком, но ближе к 1938 году его всё чаще охватывала обреченность. Он прятался в свой угол за перегородку, старался не выходить, ни с кем не общался. Его семейная жизнь была трагична: двое из четырех детей покончили с собой; жена, несмотря на общую романтическую юность, полную высоких идеалов, вторую половину жизни была занята самой собой. Но зато обе дочери – Наталья и Анна – оказались в высшей степени самоотверженными и благородными людьми.


Наконец Дмитрий Михайлович Шаховской сказал, что решил отдать дневники Варвары Григорьевны.


Передо мной стояли ящики. Мы привезли их на такси в музей Цветаевой. Я смотрела на них и испытывала счастье оттого, что могу открыть и узнать всё.

Но вскоре радость стала сменяться отчаянием. Открыв первую же тетрадь, я поняла, что Варвара Григорьевна ежедневно вела свои дневники многие годы. Как это прочесть? На это уйдет год, если не больше. А как отобрать, что печатать, а что нет?


Дневники Варвары Григорьевны Малахиевой-Мирович


Музей Цветаевой: в ореховой скорлупке

Погиб корабль. Но крохотная шлюпка

Каким-то чудом всё еще цела.

Но долго ль продержусь в ореховой скорлупке

Без снасти, без весла?

О, лучше тем, кто в безднах океана

Уже вкусил спасительный покой,

А здесь их вопль последний непрестанно

Дрожит над тишиной морской…

Варвара Малахиева-Мирович

Дневники Варвары Григорьевны попали в дом Веселовских еще при ее жизни. Она боялась, что тетради исчезнут, пропадут. Ольга укладывала их стопками, нумеруя одну за другой.

Было видно, как она работала над тетрадями, делала выписки. На каждой из них Ольга написала, повторив сто восемьдесят раз:

“Варвара Григорьевна Малахиева-Мирович. Род. 29 марта 1869 – ум. 16 августа 1954.

«О преходящем и вечном»”.

Дневники открывались 23 июля 1930 года, а заканчивались 14 мая 1954 года.


Михаил Шик и Варвара Малахиева-Мирович (второй и третья слева), Ольга Бессарабова (третья справа, сидит). Сергиев Посад, 1923


Потертые рыжие, синие, красные обложки, детские тетрадки и альбомчики для рисования, толстые и тонкие, – все они глядели на меня с вопросом: а что, собственно, я хочу узнать?

Я же хотела увидеть продолжение жизни Ольги Бессарабовой глазами ее старшей подруги. Узнать всё о гибели Добровского дома. Пройти военные годы с теми, кто выжил. Все эти истории находились в этих тетрадях.

Никогда я еще не видела, как дневники, словно поднесенные друг к другу зеркала, отражались один в другом.

Всё то время, пока я читала тетради Ольги Бессарабовой, насыщенные письмами и стихами Варвары Григорьевны, я ощущала ее постоянное присутствие и у меня неизбежно возникал вопрос: кто же она?

Поэтесса? Философ? Странница?

Перед Варварой Григорьевной были открыты двери множества петербургских домов, когда она писала всевозможные критические статьи об известных писателях и рецензии на театральные постановки и была редактором журнала “Русская мысль”, где ее на этом посту сменил Валерий Брюсов.

В 1910-е годы одна знаменитая петербургская писательница сказала Варваре Григорьевне, что сделает из нее “заправского литератора”, что вызвало в той внутренний протест, и она сбежала из Петербурга.

Стихи она писала непрерывно, но никогда над ними не работала. Их собирала и переписывала за ней Олечка Бессарабова, скопив и сохранив четыре тысячи стихотворений.

Недоброжелатели называли ее теософкой, “мистиком”, Флоренский дал ей прозвище “оккультная топь”, о ее стихах некоторые говорили, что это “декадентские пустячки”.

Однако те, кто ее любил, – а их было немало – считали ее прозорливой, умной, талантливой, исключительной. Ее бесконечно ценили в добровской семье – от Филиппа Александровича, называвшего ее “Вавочек”, до маленького Даниила Андреева, который уже взрослым писал ей с сыновней нежностью: “…Чувство, которое меня сейчас переполняет, – это любовь к Вам. Любовь довольно странная и чудаковатая”.

На групповой фотографии выпускниц училища Сергиева Посада 1923 года, у которых Варвара преподавала, она стоит в каком-то темном не то платье, не то балахоне, а внизу с веткой сирени – Ольга Бессарабова. Варвара Григорьевна хотя несколько сурова, но значительна и, несмотря на то, что ей уже больше пятидесяти, красива. Ее глубокие и лучистые глаза смотрят со снимка взыскательно и строго.


Почти всю жизнь Варвара Григорьевна примеряла к себе смерть. Не из пессимизма, а потому что считала, что смерть – это иное рождение. Она даже написала план своей “Мистерии старости”:

“1-е действие. Ужас приближающегося разрушения, последние вспышки молодости. Попытки сопротивляться – борьба с неотвратимым. Жалобное недоумение (45–55 лет).

2-е действие. Усталость от борьбы. Боль привыкания к новому. Элегия воспоминаний. Трудность восхождения на крутизну (55–60 лет).

3-е действие. Посвящение в старость. Да – новой ступени. Растущее одиночество. Растущие недуги. Растущее мужество. Первые ростки в потустороннее.

4-е действие. Первые звуки реквиема. Томление расставания с Землей. Зовы. Звук нарастания реквиема. Новое рождение. Смерть. Колыбельная песня”.


Она даже говорила: “сестра Смерть”. И всё удивлялась, что Смерть всё отходит и отходит от нее. Ей кажется, что двери иного мира уже открыты, Смерть совсем рядом, поэтому надо успеть оживить прошлое и понять смысл настоящего. Но при всей своей прозорливости она ошибется в том, сколько ей еще предстоит прожить.


Ее эпоха собирала огромный смертный урожай всеобщего горя. Молох истории превратил современную ей жизнь в борьбу за существование, в постоянную погоню за куском хлеба, за квадратными метрами. С ужасом она пишет о повальных самоубийствах вокруг. Тяжко переживает уход близких, с которым трудно примириться.

И все-таки главная мысль, которая согревает ее все эти годы, – мысль о бессмертии. Ее друг Лев Шестов говорил не раз: “Если бы оказалось, что за смертью нас ничего не ждет, что нет ни Бога, ни бессмертия души – не стоило бы после этого жить ни одной минуты”.


Я просматривала тетради, датированные годом ареста Даниила Андреева и гибели Добровского дома, листала записи 1947 года, но не находила никаких намеков на события, связанные с арестом всех членов добровской семьи. Какие-то встречи, сетования о том, что не берут в инвалидный дом, мысли о послевоенном голоде, о погибающих одиноких подругах. Тем не менее трагедия звучала в интонации, в горьких воспоминаниях. Крайне опасно было записывать что-то об арестах, об исчезновении друзей.

В дневниковых записях проходили картины детства и мистических озарений, описания снов. Но главное – беспощадные оценки себя и своего характера.

“Старый Мирович”, как она себя называла, на этих страницах честно искал свое “я”. Не только в настоящем, но и в прошлом, и в будущем. В этой пожилой женщине жили отчаянная смелость, умение заглядывать так глубоко, куда другой просто не стал бы смотреть. Она все время совершала внутреннюю работу и тщательно всё записывала.

“Я или не я прошла сейчас под благоуханной сенью цветущих лип и медленно (странно медленно) поднялась на пятый этаж. Если я, то почему я стара и закутана затейливо замотанным платком… и тащусь в чужую квартиру… Всё это ведь формы вне времени и пространства. Единственная форма, куда это залетело, – мои стихи. Но они воплотили (и, в общем, неудачно) какую-то крохотную часть моего «я», моего не ведомого мне «я», за которым я так неудачно гоняюсь по всему свету больше сорока лет”.

Может ли человек узнать, кто он и зачем рожден в эту жизнь? Зачем выпадают на него страдания и для чего он оказывается в том или ином периоде истории?

Варвара Григорьевна спрашивала и хотела это познать.

Мне же предстояло понять, что´ ей открылось и через какие ступени прошла ее душа в прошлом и настоящем, прежде чем покинуть этот мир.


Московское бездомье

Как холодно, как сыро, неуютно!

Таков конец путей моих беспутных…

Варвара Малахиева-Мирович

Именно скитальчество Варвары Григорьевны Малахиевой-Мирович из одного дома в другой, ее маршруты, пролегающие по Остоженке, Зубовскому и Смоленскому бульварам, по комнатам и квартирам друзей и близких, позволяли пройти вместе с ее дневниками как с уникальным путеводителем времени.

Жилья в Москве у Варвары Григорьевны не было, поэтому время от времени она останавливалась на ночлег то у своих бывших учеников, то у друзей, называя себя “приживалом”.

Преходящее – это то, что она видит вокруг, отмечает наблюдательным взглядом художника. Вот несчастный советский обыватель, выстаивающий огромные очереди за хлебом или за ржавой селедкой (похожую давали и в тюрьме, и в лагере).

За угол длинной змеею
Очередь вьется. За хлебом.
Липкою сыплет мглою
На очередь низкое небо.
Смотрят из обуви рваной
Грязные жесткие пятки,
Дырья, заплаты – как раны,
Как злой нищеты отпечатки.
Хмурые тощие лица.
Жалобы, ругань, попреки…
Но, быть может, всё это снится
В бреду, неизбывно жестоком?
27 ноября 1932

Москва

Она задается вопросом, а кто из них, собственно, верит в это светлое будущее, в лозунги, развевающиеся вокруг, и отвечает сама себе: “Почти никто”.

Она приехала к знакомым в Сергиев Посад. Здесь пьяная молодежь с гармошкой орет и пляшет на Кукуевском кладбище, где Варвара недавно схоронила мать. Она обращается к ним, объясняя, что на свете есть смерть и горе, но в глубине души понимает, что они – плод времени, где все связи с жизнью и смертью разорваны, а есть только безотрадный Быт, заполнивший всё пространство новой жизни. Вот так они – эти новые советские граждане – противостоят ему.

Ее не перестает мучить вопрос, почему человек именно сейчас стал так телесен, почему все его интересы закрутились вокруг еды, питья, метров площади, одежды. Годами она будет наблюдать за собой, не отдает ли она что-то от себя истинной, покоряясь бытовому, называет любую неумеренность в еде “гортанобесием”. Она видит, что многие из ее близких если не будут погибать в застенках, то станут уходить из жизни, зарывшись в быт от неизбывного горя вокруг.

Вот Варвара Григорьевна осталась на ночь в доме Шаховских на Зубовском бульваре.

“Довольно проследить утреннюю жизнь нашего муравейника (на Зубовском бульваре). Плеск в ванной комнате, шум водный у кухонной раковины. По коридору – оживленная кадриль нечесаных людей с полотенцами, с кофейниками в руках, в прихожей – меновой торг с молочницей: «На селедки меняете? А на хлеб? На папиросы?» – «Давай, за три пачки две кружки солью…» У газовой плиты – встреча локтей, горящих лучинок (из экономии вместо спичек – пользование огнем соседа), наступание на ноги друг друга, кипячение, подогревание, разогревание. Если бы десятую часть этой энергии человек тратил на работу духа и на то, что составляет жизнь его души, как видоизменилось бы лицо жизни (кипячение пусть бы осталось, но без перевеса в свою сторону)”.

Следующая ночь – в Добровском доме. Сюда она переносит разговор о духовном росте.

Коваленский – фаталист, он говорит, что всё предопределено, каждый идет тем путем, который предначертан ему свыше, и даже разбойник на кресте должен был сказать именно то, что сказал.

А Филипп Александрович и Варвара говорят, что разбойник, выбравший Христа, – это акт величайшей свободы. Его душа выбрала путь, отличный от других.

Когда известно будущее каждого из говорящих, то во всем ими сказанном проступает особый смысл. Верил ли спустя пятнадцать лет в предначертанность своего ареста и лагеря Александр Коваленский? В фатальность гибели обожаемой им Шурочки?

Вот Варвара идет по Нескучному саду и с удивлением взирает на бюсты рабочих и колхозников.

“Нескучный сад. Тридцать лет тому назад он был гуще, задумчивее, поэтичнее, – пишет Варвара Григорьевна. – Теперь он слишком протоптан, заселен (военный городок, какие-то эстрады). Перед дворцом-музеем – безобразные четыре фигуры с флагами. Парк культуры и отдыха – об отдыхе не может быть речи там, где через каждые пятьдесят шагов хрипло ревут громкоговорители. И комическая безвкусица на аллее ударников – огромные бюсты… рабочих-ударников Зуева, Салова и т. д. Биша (Коваленский. – Н.Г.) находит, что хотя это антихудожественно, но с политической точки зрения – гениальная выдумка. Может быть. Но я лично для народа, для всех этих «масс», посещающих парк, хотела бы настоящей, эстетически полноценной культурно-воспитательной обстановки, а не оглушающего хрипа радио, певцов и чтецов и бюста ударника Зуева”.


Тридцатые годы – это разлом Москвы. Центр города превращен в огромную стройплощадку. На Остоженке идет бурное строительство метро. Варвара Григорьевна записывает в дневнике: “Страшно развороченная внутренность всей улицы. Метро. Инфернальный лязг, визг, свист каких-то буравов, непрерывные стуки. Ночью, когда снуют в этой преисподней, прикрытой решеткой мостиков, человеческие тени, – сцена из Дантова ада”.

И тут же в преисподней она видит любовную сцену.

“…Над разверстой утробой Остоженки. Из этой утробы неслось однажды холодной, непогожей ночью бойкое пиликанье гармоники с залихватскими припевами частушек о «барыне». Из-под каких-то подмостков выползла ярко освещенная снизу, в чудовищных ватных штанах молодая девушка в красном платке, и с соседних мостков ее окликнул заигрывающий голос рабочего, катившего тачку с песком. Он предложил ей папиросу, она кокетливо поправила платок на завитой у парикмахера стрижке и зашагала к нему через балки, переставляя отяжеленные широченными штанами ноги, как мешки с песком. Он хлопнул ее по плечу, она его по спине, остановилась тачка, запыхали папиросы – и минут пять продолжался оживленный флирт под заунывный скрежет какого-то сверла и несмолкаемый лязг железа в земной утробе. Поистине «жизнь везде»”.


Киевская купель

Варвара Григорьевна в начале тридцатых годов едет в Киев, в город своего рождения, город встреч с самыми дорогими для себя людьми. Взглянув на обратном пути на холм за лаврской стеной, она увидит часть киевского берега, холмы, обрывы с постройками. Читая эти страницы дневников, я понимала, что каждый раз, проезжая на поезде через Днепр, вижу измененные черты того же места спустя почти столетие. По обеим сторонам реки – громадные обрывы, мосты, золото лаврских голов. Странно было и то, что, еще не читая дневников, я неоднократно обращалась к Варваре в этом торжественно-нетленном для нее месте, словно чувствуя, что она ближе всего ко мне именно в этой точке на земле.


Здесь юная Варвара Малахиева встретила философа Льва Шестова, который во многом определил ее дальнейшую жизнь, познакомилась с Леониллой Тарасовой, матерью актрисы Аллы Тарасовой, в доме которой пройдут последние десятилетия ее жизни.

Родилась Варвара в Печерах – одном из районов Киева, возле Киево-Печерской лавры, в очень необычной семье. Отец Варвары – мистик и богоискатель, философ-самоучка, почти не бывал дома, странствуя по всей России и живя где придется. Но каждый раз его приход сопровождался радостью. Вава любила его страстно. Мечтала во всем походить на отца. Ревновала к матери, которой он перед смертью написал: “…Не в сонном видении, а наяву, на берегу моря, я видел «новое небо и новую землю»”. Варвара считала, что именно от этого видения было так прекрасно и блаженно его лицо в гробу.

Девяти лет от роду девочке пришла в голову мысль, что она способна воскрешать из мертвых. Когда ее попытки не увенчались успехом, ее постигло горькое разочарование.

Однажды в приходское училище пришла новая девочка с белыми косами, которую сверстницы сразу же принялись обижать. Ее называли “незаконнорожденной”. Варвара взяла девочку под свою защиту. Это была Нилочка (Леонилла Николаевна) Чеботарева. С первых же дней между ними установилась дружба. Вместе с Леониллой, охваченные идеями партии “Народная воля”, они отказались от церкви и веры; их главными кумирами стали Желябов и Перовская, а главной темой разговоров – страдания народа и “ужасы царизма”. Случится так, что эта детская дружба полностью определит последние годы Варвариных скитаний по московским углам.

Когда в 1890 году Варваре пришло письмо из Киева от Леониллы о том, что есть партийная работа, она, всё бросив, вернулась из маленького городка, где жила частными уроками, стала работать в партии, которая была осколком союза народовольцев-террористов 1881 года. Однако ее тяготила партийная дисциплина; в скорую революцию верилось всё меньше, ее охватило разочарование. Начался душевный кризис с продолжительной депрессией и мыслями о самоубийстве; она пыталась лечиться у разных врачей. Один из них, который помог справиться с болезнью, неожиданно завладел ее чувствами и мыслями. Началось время долгой и бесплодной влюбленности в киевского доктора Петровского, женатого, с двумя детьми, человека.

Странным образом этот любовный сюжет сбил Варвару Григорьевну с революционного пути, по которому пойдут некоторые из ее близких друзей и знакомых. У нее будут романтические отношения с тогда киевским юношей, а после наркомом просвещения Анатолием Луначарским, возникнут дружеские – с семьей революционеров Смидовичей. Все эти люди к тому времени, когда Варвара приедет в тот раз посмотреть на родной город, будут изнутри выжжены революцией.

Подруга Леонилла спрыгнула с подножки революционного поезда благодаря благополучному браку. Она вышла замуж за молодого врача Константина Прокофьевича Тарасова.


В 1890-е семья Тарасовых жила на территории Киевской крепости в ее северной полубашне, где помещался военный госпиталь. Стены в ней были настолько толстые, что, как вспоминала Варвара, можно было спать в амбразуре окна и вдыхать цветущую сирень. К тому времени подруги уже отдалились друг от друга, но появление Константина Тарасова восстановило исчезавшую было дружбу.

Он был замечательный человек, прекрасный врач, и Варвара стала его другом. Она писала, что это был человек, наделенный настоящим братским чувством. Он глубоко любил жену и семью, но быт и семейные заботы были только фоном его жизни.

В госпитале, где Тарасов как смотритель психиатрического отделения имел квартиру, в конце века собиралось множество известных людей Киева. Туда приходили гости из медицинского и литературного круга. “Блистала и привлекала к себе своей редкой красотой на этих вечерах сводная сестра Леониллы Таля (Наталья Николаевна Кульженко). Побывали в госпитале и Минский, и Волынский, когда приезжали в Киев выступать на вечерах. Нередко подлетали рысаки, привозившие кого-нибудь из семьи миллионеров-сахарозаводчиков Балаховских. Для встречи со мною нередко заходил Шестов (тогда еще не писатель, а заведующий мануфактурным делом отца Леля Шварцман – «богоискатель» не расставался с карманным Евангелием). «Высоконравственный человек, Христос», – сказал о нем однажды старый Герц Балаховский – свекор его сестры, равно далекий и от Христа, и от каких бы то ни было норм нравственности”.


Треугольник

Безнадежность – высшая надежда.

Так сказал когда-то мне мой друг.

Смутным знаньем это знал и прежде

Мой в пустыне искушенный дух.

Варвара Малахиева-Мирович – Льву Шестову

Если все люди – дети Бога, то, значит, можно ничего не бояться и ничего не жалеть.

Лев Шестов

Судьба не могла не столкнуть столь необычные души.

Когда Варваре было двадцать четыре года, она устроилась домашней учительницей в семью сахарозаводчика Балаховского. Шел 1893 год. Его жена Софья Исааковна – родная сестра Льва Шварцмана (Шестова) – взяла Варвару учительницей для своих детей. Жили они в имении Перевозовка под Киевом, куда стал часто наезжать начинающий литератор и философ. В то время он писал статьи в ведущих киевских газетах. К неудовольствию своего отца, Лев Исаакович не испытывал никакого интереса к делам мануфактуры и всячески избегал семейного бизнеса. Он прекрасно пел и мечтал поступить в оперу.

Между ним и Варварой очень скоро возникла сердечная привязанность. Однажды Варвара написала ему: “Вы сделали меня лучше, чем я была раньше… И когда Вы будете умирать, то Ваша встреча со мной даст мир Вашей совести, хотя бы Вы ничего другого не сделали в жизни. И как хорошо, что Вам дано делать это «другое» почти везде, где Вы создали бы себе путь в жизни, не похожий на другие пути”. В какой-то момент их отношения стали очень глубокими и Шестов, по всей видимости, рассчитывал на взаимность. Но Варвара еще не изжила чувства к доктору Петровскому, поэтому не могла решиться на ответ.

Пока дневники Варвары были не обнаружены, ее история отношений с философом была абсолютно неизвестна, и даже Наталья Баранова-Шестова, которая создала единственное жизнеописание своего знаменитого отца, знала только отдельные факты из прошлого, которые никак не соединялись в целое.

“К концу 1895 года, – пишет она, – отец тяжело и нервно заболел… вследствие трагических событий в его личной жизни”.

Какие это были события – в биографическом очерке не объяснялось.

Можно предположить с большой долей уверенности, что в основе его нервного срыва были сложные и запутанные отношения с Варварой.

Спустя годы она с горечью признавалась: “И, если бы в молодости я ответила Л.Ш. так, как ему казалось тогда единственно важным для его души, не было бы у него того великого опыта, который привел его к огромной работе духа над загадкой жизни и смерти”.

Для Шестова, экзистенциального философа, тайна бытия могла быть открыта только через трагический опыт своего существования.


Когда Варвара вместе с Балаховскими и их детьми уехала за границу, Шестов сделал предложение ее младшей сестре. Для Варвары в то время не было человека ближе Анастасии. С малых лет девочка постоянно слушала старшую сестру; та читала ей взрослые книги, стихи, которые она с легкостью запоминала. Обе писали стихи и вели дневник. Когда Анастасии исполнилось семнадцать, а Варваре двадцать два года, отношения между ними уравнялись. “Это был период, когда в редакции «Жизнь и искусство» (киевский журналишко, где мы обе начали печатать стихи и прозу) нас прозвали Радика и Додика – имена сросшихся сестер-близнецов, которых показывали в проезжем музее.

Если бы в тот период кто-то из нас умер, его друг не пережил бы потери. Я помню, с каким ужасом, с какой решительностью покончить с собой, если сестра обречена на смерть, подъезжала я к Одессе, где в лечебнице доктора Гамалея сестра лечилась от укушения бешеной собаки. Тогда обыватели не вполне верили в силу прививки. И я бросилась из Киева в Одессу за сестрой, измучившись подозрением, что ее уже нет в живых”.

Конфликт, вспыхнувший между сестрами, Варвара определила так: “…У меня отношение к этому человеку было настолько глубоко и для всей внутренней жизни ни с чем не сравнимо важно, что «отдать» его сестре без борьбы оказалось невозможным. И возгорелась борьба, неописуемо жестокая тем, что наши души были как одна душа, что каждый удар, наносимый другому в борьбе, отражался такой же болью, как полученный возвратно удар. В этой борьбе окончательно подорвались душевные силы сестры, расшатанные предварительно отрывом от матери, поступлением в партию, непосильной идейной нагрузкой…”

Мы не знаем, что это была за борьба, в дневниках Варвары нет подробностей той истории, она только писала, что Шестов сделал предложение сестре, потому что хотел связать себя и Варвару родственной связью. Однако родители Льва Исааковича категорически не приняли возможного союза, считая, что он должен соединить жизнь с еврейской девушкой.

В результате у Шестова случился нервный срыв, перешедший в депрессию, и он вскоре уехал учиться в Швейцарию.

“Человек, из-за которого мы боролись, сам переживал в это время – отчасти на почве этой нашей борьбы – огромный идейный кризис. В житейской области он предоставил нам решать, кому из нас выходить за него замуж. Перед сестрой он чувствовал вину, как перед девочкой, которой «подал ложные надежды» своим чересчур внимательным и нежным отношением (я в это время была за границей и сама поручила сестру моральной опеке его). С моей стороны уязвляла и пугала этого человека неполнота моего ответа на полноту его чувства. И все это перенеслось для него в философское искание смысла жизни и в тяжелую нервную болезнь, которая привела его в одну из заграничных лечебниц и потом на целые годы за границу. Я «уступила», наконец, его сестре, но он за год заграничной жизни встретился с женщиной, которая с величайшей простотой и безо всяких с обеих сторон обязательств привела его на свое ложе. Она стала его женой. Он стал крупным писателем. Сестра заболела душевно и окончила свои дни в психиатрической лечебнице. А я по какой-то унизительной живучести осталась жить и без него, и без сестры, и «без руля и без ветрил»”.


Судя по всему, эта история так и осталась тайной для дружеского окружения философа; он не открыл ее даже близким людям. Так, подруга философа и мемуаристка Евгения Герцык делилась своими предположениями о внутренней драме Шестова: “Этот такой чистый человек нес на совести сложную, не вполне обычную ответственность, от которой, может быть, гнулись его плечи и глубокие морщины так рано состарили его… Это было время его внутренней катастрофы”. Сам Шестов, уже находясь в эмиграции, 11 июня 1920 года записал в “Дневнике мыслей”: “В этом году исполняется двадцатипятилетие, как «распалась связь времен», или, вернее, исполнится – ранней осенью, в начале сентября. Записываю, чтобы не забыть: самое крупное событие жизни – о них же никто, кроме тебя, ничего не знает – легко забывается”.

Вычитая двадцатипятилетие, мы получаем дату, соответствующую 1895 году. Именно тогда у него случился первый приступ нервной болезни, вслед за которым в начале 1896 года он уехал лечиться за границу. Несчастная же Анастасия в то время, когда Шестов делает запись в своем дневнике, умерла от голода в больнице для умалишенных под Москвой. Варвара, о которой через друзей и знакомых Шестов старался проявлять постоянную заботу, возвращалась из Ростова в Москву.

“Разбирала старинные письма – уцелевшие листки и полулистки писем Льва Шестова. 1896, 1897 год. XIX век! – писала в дневнике Варвара. – Помечены – Рим, Базель, Берн, Париж, Берлин. Годы скитаний и лечения после жестокого столкновения наших жизней: своей, сестры Насти и его, где все потерпели аварию, одно из тех крушений, от которых нельзя оправиться в течение одного существования… Уцелел, то есть стал крупным писателем и не прервал дела своей жизни – философствования, – только Лев Шестов. Но в этом уцелела только одна часть его души. Самая главная, интимная, глубинная, которой он был обручен мне, осталась обескровленной, беспочвенной, бездеятельной”.

Несомненно, что во многом его философия безнадежности и отчаяния выросла именно из этой драматической истории. Их связывало с Варварой сочувствие к страдающему человеку, печаль земной безысходности из тупика жизни. Но Варвара через постоянное разгадывание и попытку понимания личности Льва Шестова выходила на всё более высокие ступени сознания.


Скорее всего, именно эта драма и стала знаком, который запечатлели сестры в общем псевдониме. Мирович – фамилия героя ранней автобиографической прозы юного Льва Шварцмана (где рассказывается о неудачном писательском опыте), сохранившейся в рукописи.

Анастасия начинает подписывать свои стихи “Мирович”, а Варвара становится “Малахиевой-Мирович”. По остроумному предположению Татьяны Нешумовой (с которой после возвращения из Переделкина и начались приключения с дневниками), фамилия могла означать заключение мира между сестрами. Однако нигде в дневниках об этом не упоминалось.


Новый поворот в отношениях Льва Шестова с Варварой случился в 1911 году. Она навестила его в Швейцарии, где он снимал имение в местечке Коппе. Варвара приехала посмотреть на двух маленьких дочерей Шестова; в то время его жена уехала на медицинские курсы в Париж. Именно тогда их души созрели до понимания и настоящего единения. Но исправить уже ничего было нельзя.


Бегство из Киева

Последний этап сосуществования Варвары и Льва Шестова был самым драматичным. “Киев. 1919 год. Осень. Толки о том, что зимой не будет ни водопровода, ни топлива, не будет электричества. «Спасайся, кто может». Семьи, с которыми я была душевно и жизненно связана, покинули Киев: Тарасовы уехали в Крым (Алла ожидала ребенка). Скрябины – в Новочеркасск. Группе знакомых и двух-трех незнакомых мне лиц удалось каким-то чудом раздобыть теплушку, которую прицепили к санитарному поезду, отправляемому на юг. Прицепили к этой группе и Мировича. Теплушку нашу правильнее было бы назвать холодушкой. Была одна ночь, в которую на нашей половине пассажиры едва не замерзли. …С другой стороны, комфортно завешенной коврами, поместился писатель Шестов с двумя дочерьми и женой, которую в Киеве в скрябинском кругу прозвали Элеазавром (она была Анна Елеазаровна). Было в броненосной толщине ее душевной кожи, в физической и духовной угловатости, в примитивности ума и какой-то костяной силе, разлитой во всем ее существе, нечто напоминающее динозавров, ихтиозавров, плезиозавров. Неврастеничного, слабохарактерного философа Шестова она прикрепила к себе неразрывными узами, родив ему двух дочерей и создав очаг, где у него был кабинет, в котором никто не мешал ему размышлять и писать. В этом вагоне Элеазавр следил ревниво, чтобы обе половины вагона не смешивались в продуктовой области, так как семья была снабжена гораздо обильнее и питательнее, чем мы. Ревниво относилась она и к беседам со мной, для каких Л.И. осмеливался перешагнуть запретную зону. И скоро эти беседы прекратились. В ночь, когда мы коченели от холода, Л.И., однако, решился приблизиться к нам, привлеченный плачем старухи Слонимской. Он посоветовал нам лечь в кружок, друг к другу ногами. Не помню, послушались ли мы его. Знаю только, что, несмотря на жуткие ощущения холода, никто из нас даже не простудился”. С болью отмечала Варвара, как возможность работать он обменял на унизительную жизнь по правилам своей жены.


Физически их пути разошлись навсегда. Варвара спустя некоторое время оказалась в Москве, а он через Крым отправился с семьей в Париж.

15 июня 1939 года она написала: “Сегодня узнала случайно: умер философ Шестов. «Из равнодушных уст я слышал смерти весть, и равнодушно ей внимал я». А была некогда такая большая, такая глубокая (казалось) душевная связь. И то, что называют любовью, – с его стороны. И с моей – полнота доверия, радость сопутничества. …Музыка, во время которой я встречала его долгий, неведомо откуда пришедший, о невыразимом говорящий взгляд. Было. И земной поклон за всё это, и за письма, за дружеские заботы, за всю нашу встречу, хоть и была она ущербна и, не дозрев в значении своем, могла окончиться так, как закончилась сегодня, – «из равнодушных уст я слышал смерти весть, и равнодушно ей внимал я»”.

Но внутренняя связь Варвары Григорьевны с Шестовым не исчезала никогда. В жизни и вере она была поразительно внутренне свободна, как и ее друг, опрокидывающий ханжеские представления о морали и религии.

Его мысль из ее любимой книги “Апофеоз беспочвенности” она, переиначив, цитируя всегда и везде по-своему, повторяла всю жизнь: “Если мы – дети Бога, значит, можно ничего не бояться и ни о чем не жалеть”.

Шел 1947 год. Ей было уже семьдесят восемь лет. И снова он оказывался рядом. Она шла по московской улице и вдруг услышала знакомую музыку. И всё ожило снова:

“В Коппе, в тот день, который я вспомнила сегодня благодаря этой арии, какую он пел там по моей просьбе, вспомнила так, что и запах тех роз, что цвели вокруг виллы, и неправдоподобно лазурные воды озера, и синяя суровая, точно окутанная мглой Савойя – всё ожило и задернуло полог над Москвой, над заширменным жребием моей старости, над сегодняшним днем. И над тридцатью годами разлуки, и над известием, что его уже больше десяти лет нет «на этом свете». И так, несомненно, было, что он – там, где он теперь, «живее живых». И казалось мгновениями его присутствие таким «галлюцинаторно-ясным» (сказали бы психиатры), что не было никакой возможности сомневаться в нем.

В тот вечер в 1911-м он пел для меня одной. Девочки ушли в горную экскурсию. Жена была в Париже – занята какой-то медицинской работой (она врач). Он пел, глядя мне прямо в лицо, в глаза, не отводя взгляда от моих глаз:

In questa tomba oscura
Lasciami riposar,
Quando vivevo, ingrata,
Dovevi a me pensar[2].

И дивный голос его звучал каким-то грозным вдохновением, с необычайной силой и властью, точно это был таинственный пароль для всех будущих наших встреч во все грядущие века, во всех пространствах мира…”


Москва. Глинищевский переулок (ул. Немировича-Данченко): Тарасовский дом. Конец 1930-х годов

На улице Немировича

В закоулке Мировича

За щелистой ширмой

В семье обширной

Мой ветхий двойник

Головою поник,

Усталый от долгой борьбы

(Защищал он от грозной судьбы

Свое право дышать,

Свой хлеб насущный, перо и кровать).

Варвара Малахиева-Мирович

К тому времени, когда из жизни ушел ее киевский друг Лев Шестов, Варвара Григорьевна уже второй год как жила в семье Тарасовых, где прекрасно помнили Льва Исааковича. “Из равнодушных уст я слышал смерти весть…” Может быть, это были уста Аллы Тарасовой или кого-то из ее окружения, кто мог ездить на гастроли в Париж и привезти печальную весть.

В конце тридцатых годов в Глинищевском переулке возвели огромный дом для артистов МХАТа, в котором поселились Тарасовы. Но, несмотря на полученную трехкомнатную квартиру, площади Тарасовым катастрофически не хватало. Все они – Алла, ее сын Алексей, бывший муж Кузьмин, ее мать Леонилла, племянница Галочка и домработница – оказались хотя и в большой, но густонаселенной квартире.


Алла Тарасова в роли Финочки в спектакле МХТ «Зеленое кольцо». 1916


Варвара обосновалась в квартире Тарасовых в результате родственного обмена. После долгих скитаний ей наконец дали комнату в коммуналке на Кировской. Она прожила там сравнительно недолго, и подруга Леонилла Тарасова и ее дочь Алла стали уговаривать Варвару перебираться к ним, так как с бытом ей в одиночку все равно не справиться. Комнату же на Кировской предполагалось отдать внучке Гале Калиновской, будущей актрисе МХАТа, которая воспитывалась Леониллой в семье Аллы. Варвару же Тарасовы заверили, что будут ухаживать и помогать ей во всем. Предложение показалось В.Г. заманчивым, тем более что ее жизнь была тесно связана с их семьей.

Тарасовских детей Варвара знала и воспитывала с самого рождения, а для маленькой Аллочки, с детским именем Ай, написала не одну пьесу, которую девочка исполняла в домашнем театре. Когда Аллочка подросла, в нее влюбился гардемарин Александр Кузьмин, за которого она и вышла замуж. Потом она приехала из Киева в Москву, где начала театральную карьеру. На экзамене в Художественный театр – это был 1913 год – Алла успешно прочитала монолог Жанны д’Арк и была принята в труппу самим Станиславским.

Алла Тарасова жила в Москве или у Варвары Григорьевны, или у ее подруг. Первая роль, которая принесла ей огромный успех, была в пьесе Гиппиус “Зеленое кольцо”. В ней рассказывалось о девушках и юношах, объединенных в кружок, где они разговаривали о сложных вопросах насущной жизни. Это было невероятно близко Алле Тарасовой по кружку “Радость”, собрания которого она посещала вместе с Олечкой Бессарабовой. Наставника молодежи в спектакле сыграл стареющий Алексей Стахович, к которому спустя годы Марина Цветаева обратит свою горькую эпитафию.

Аллочка, видимо, была влюблена в Стаховича; когда у нее родился сын, она назвала его в честь своего кумира – Алексеем. Надо сказать, что в ту пору Алла Тарасова не однажды пересекалась и с Цветаевой. Самыми близкими подругами актрисы в то время были Сонечка Голлидэй, которая тоже играла в “Зеленом кольце”, и Вера Редлих, будущий режиссер, а тогда близкая подруга Эфронов и Цветаевой по Коктебелю.

Через Варвару Григорьевну Алла была знакома с большим кругом ее московских и киевских друзей.

Снова их пути пересеклись уже в Москве, куда после нескольких лет странствий по странам мира так называемая “качаловская группа”, прощенная советским правительством, вернулась для продолжения работы в МХАТе.

Переезд в дом Тарасовых будет иметь для Варвары отдаленные горькие последствия. Она назовет это “чечевичной похлебкой”, за которую продала свою свободу.

“Наконец у меня подобие «своего угла». Купили ширмы и отгородили три четверти занимаемой мною территории от остальной комнаты. Отгорожены – кровать, пол письменного стола, стул и маленький ночной столик…

И между ними есть такие, какие совсем не имеют жилплощади (состоят на учете!), живут в каких-то кухнях, в полусараях, в чуланах, скитаются по чужим углам (как я жила в ожидании комнаты на Кировской около года)”.

В конце тридцатых годов Алла Тарасова сыграла центральную роль в спектакле “Анна Каренина”, высоко оцененную Сталиным; ее осыпают всевозможными наградами. Люди ночами выстаивают за билетами на спектакль, толпы ломятся в театр так, что их вынуждена сдерживать конная милиция.

Что это было? Страстная любовь к искусству? Скорее попытка увидеть на сцене прежнюю блестящую жизнь, красиво одетых мужчин и женщин, иной тип поведения, другой мир и другие отношения.

В это же время в Аллу влюбляется Москвин. И спустя время старый актер фактически становится мужем молодой, стремительно взлетевшей вверх актрисы. Варвара всегда считала, что Москвин с его мягкой интеллигентностью благотворно влиял на все семейство и на Аллу тоже.

В конце войны в доме появится новый хозяин – генерал Пронин. Из Германии на самолетах в тарасовскую квартиру поплывут сервизы, вещи, мебель. И тогда незаметно в семье возникнет непреходящий вопрос, почему Варвара так долго живет на свете, нельзя ли ее переселить в инвалидный дом. Чтобы не побуждать когда-то близких себе людей и дальше обсуждать эту тему, “старый Мирович”, завернувшись в ветхий плащ, будет уходить в темную Москву, чтобы найти себе очередной ночлег.


Проходящим и ушедшим

Оленя ранили стрелой, а лань здоровая смеется…

Шекспир. “Гамлет”

Главная драма Варвары Григорьевны в конце темных тридцатых годов – страшный разрыв между горем вокруг и благополучием тарасовской семьи. Очень тяжкая обстановка была в доме Добровых. Филипп Александрович болел, денег зарабатывал мало, семья жила трудно, постоянно продавая вещи.

А здесь, в доме Аллы Тарасовой, под яркими хрустальными люстрами, – всегда красиво накрытые столы, икра, балык, фрукты – всё то, что никогда не увидят другие Варварины друзья.

“Боже мой, Боже мой! Как ожестели сердца! Можно любоваться закатами, заботиться о том, чтоб поудобнее был стол у кровати, рвать колокольчики, смеяться с детьми, читать биографию Бейля – в то время как человек, который когда-то любил, который тебе отдал лучшую часть своей молодости, мучается, гибнет, затерялся в пугающей душу безвестности…

…Но ведь Бог не покинул, не может покинуть мир. И «если мы – дети Бога, значит, можно ничего не бояться и ни о чем не жалеть»”, – пишет Варвара Григорьевна.

Она всегда видит чужие боль и бедность, оттого ей так трудно в эти годы даже выходить на улицу.

“Я и Анна (подруга Варвары. – Н.Г.), две в комфортных условиях живущие старухи, обе в теплых одеждах и в перчатках, со свежими «от Филиппова» булками в руках. Тут же в трамвае – до отребьев бедно одетая, с изможденным, скорбным лицом старушка, по-видимому, «интеллигентка». Руки без перчаток, ботинки без калош, порванные.

– Куда она пойдет? Что будет есть? Где будет спать?

Мы обменялись этими вопросами и пошли пить чай с белой булкой и с сыром. Предложить ей какой-нибудь рубль было страшно, чтобы ее не обидеть”.

Весной 1941 года умер Филипп Добров. Люди стояли перед окнами и дверьми, провожая любимого доктора. Потом арестованному Даниилу один из следователей скажет, что доктор Добров был тайный монархист, надо было его раньше посадить. А вот он взял и выкрутился.

“Ему были созвучны творения философов, живших на вершине человеческой мысли, и великих поэтов, – писала Варвара Григорьевна через несколько дней после его смерти. – Он не замечал заплат на своем пиджаке, тесноты своей щелки, где стояла его кровать, отгороженная занавеской от кровати свояченицы (Екатерины Михайловны. – Н.Г.), а в трех шагах тут же спала домработница. Не замечал иногда и того, как мечется в хозяйственных заботах и нуждах его жена, как часто не замечал, как бывает ей трудно свести концы с концами в зыбком бюджете вольно практикующего врача (смешно и неправдоподобно, что, прослуживши сорок лет заведующим терапевтическим отделением в Городской больнице, он получал, выйдя в отставку, 200 руб. пенсии)”.

Потом незаметно во время войны уйдет вслед за мужем и Елизавета Михайловна Доброва.

И все-таки надо было, чтобы прошли долгие десять лет с момента написания романа “Странники ночи” до его окончательного завершения, чтобы случилось самое страшное. Добровский дом был уничтожен. Кажется, будто само Провидение позволило уйти в мир иной Филиппу Александровичу и Елизавете Михайловне Добровым до страшных арестов их детей.

Война для Даниила прошла трудно, но он выжил и вернулся домой. Сначала он был на Ленинградском фронте. Затем как ограниченно годного его отправили служить в похоронную команду. Хоронили не только своих, но и немцев. Собирали разорванные трупы, иногда полуразложившиеся. Выкапывались ямы, и из повозок их складывали туда. На животах покойников химическим карандашом писалась фамилия. Когда появлялись первые цветы, Андреев старался на каждую могилу положить букетик.

В конце войны в дом Добровых вошла Алла Бружес, ушедшая от своего мужа Ивашова-Мусатова, женщина абсолютно иная, нежели считавшаяся невестой Даниила Татьяна Усова. В усовском доме Андреев провел предвоенные годы и начало военных лет. Сестра Татьяны Ирина Усова тоже была тайно влюблена в Даниила. Они запоминали и переписывали его стихи, подкармливали его, служили, как могли.

Алла, красавица с профилем боттичеллиевской Венеры, больше любила общество, мечтала о писательской известности для Даниила. После войны она организовала читки “Странников ночи”, что было несомненным самоубийством.


Сквозь щель времени: встреча с соседкой Добровых

Спустя год после того, как дневники Варвары Григорьевны Мирович оказались в музее, мы комментировали ее довоенную запись о добровской маленькой соседке: “Какая-то бывает бабушкинская физическая нежность к детям и подросткам, к взрослой молодежи (далеко не ко всем внучкам и внукам). У меня это, кроме Сережи и его сестер и братьев, – к Алеше, к Борису (Ольгин брат), к Риночке Межебовской. Это большеглазое, умное (с тысячеглазой печалью глаза), сероглазое дитя с маленькими изящными руками, с правдивой, умной речью, с редкой невеселой, но ласковой улыбкой каждый раз будит во мне глубокую нежность”.

Чудом удалось найти телефон той загадочной соседки Добровых. Ее звали Викторина. Я позвонила ей и спросила про Варвару Григорьевну – она молчала, пока я не произнесла имя Добровых. Тут мне показалось, что она заплакала.

Я приехала к ней в квартиру недалеко от метро “Войковская”. Меня встретила маленькая сухонькая старушка в съехавшем набок платке и домашнем халате. Потом, уже при свете, я разглядела ее лицо. Было видно, что когда-то оно было очень красивым, и в какой-то момент те самые, “тысячеглазой печалью глаза” смотрели на меня, как когда-то глядели на Варвару Григорьевну.

Но потом в ней всё помутилось, и она снова превратилась в старушку не от мира сего. Вскоре всё стало понятно. Много лет назад она потеряла любимую взрослую дочь и с тех пор сознательно убивала в себе всё, что связывало ее с прошлым. Когда-то она была скульптором, художником, красивой женщиной.

В ходе ее сбивчивого монолога я выяснила, что после несчастья она нашла Бога и теперь только молится и только в Боге находит утешение. Не помнит своих работ, они, наверное, где-то в музеях. Не помнит, как была художником, только Бога знает, любит и помнит. И еще Добровых. Они для нее свет, счастливое детство, самое лучшее время жизни. Из-за них она стала скульптором. Сама атмосфера этого чудесного дома заставляла любить искусство.

Она родилась в их квартире, после уплотнения, в 1926 году. Ее отец был доктор, мать – учительница русского языка.

Варвара написала ей: “…Цветик вешний Ринринетта…” – это были первые строчки стихов к ней, Риночке, но дальше она ничего не помнила. Она вообще всё забывала. Потому, наверное, перед встречей со мной что-то записала.


Риночка Межебровская. 1930-е



Она протянула мне листок бумаги.


“Д-р Добров. Большая комната, у входа рояль (я часто под роялем, Филипп Александрович – за роялем). Напротив – кабинет Филиппа Александровича (живопись, журналы). (Потом там жил Даниил с Аллой А.) Когда Филипп Александрович брал меня в театр, радовалась. Однажды мы поехали с ним в кинотеатр смотреть «Большой вальс» (фильм). Оба были под таким сильным впечатлением, что он сошел с трамвая на Левшинском, забыв обо мне, а я проехала до Зубовской площади. Он лечил меня. Он спас мне однажды жизнь (чуть не сгорела), вынес меня, такую тяжелую, на руках. Я лежала на тахте и читала запоем «Униженные и оскорбленные».

До войны у него произошел инсульт. Его отпевали, а я почему-то плакать не могла.

Его дочь была замужем за Александром Викторовичем Коваленским (делал модели самолетов, писал стихи). Александра Филипповна (Шурочка) меня любила. Когда я шла в школу на утренник, она одевала меня в украинский наряд. У Добровых был сын, дядя Саша (Александр Филиппович). У него с женой детей не было. Он был нездоровый человек. Во время войны меня отправили в интернат от Мосгорздравотдела. Война закончилась, вернулись в Москву.

И помню страшный день. Пришли из МГБ арестовать Даниила Андреева и его жену Аллу. Забрали и Александра Викторовича, и Александра Филипповича. Осталась одна Александра Филипповна. А потом и за ней пришли. И я услышала страшный крик: «Что с ним??» И ее увели. По радио звучал 2-й концерт Рахманинова.

После освобождения. Чтение дневника Александра Викторовича. Он заслонял рукой от Аллы Андреевой. (Алла А-ва сгорела.) Я была на захоронении (в могилу с Даниилом) на Новодевичьем кладбище”.


Каждый раз мне казалось, что этого не может быть. Передо мной стоит человек – Оттуда. Водораздел был таким глубоким, а связь – такой непрочной, что можно было подумать, что еще мгновение – и моя собеседница станет невидимой. Дело было не в возрасте – я знала многих людей старше ее; разница была в принадлежности к разным цивилизациям; она была из эпохи Добровых, а я – из советской.

– Кабинет был, как войдешь в наш коридор, то налево большая комната Добровых, у входа стоял рояль, Филипп Александрович – всегда за роялем. Потом большущий такой стол, дальше идут еще одна комната и еще одна. Елизавету Михайловну и Екатерину Михайловну – я хорошо помню… Они жили все вместе. Кухня у нас была в подвале. Какие они делали пасхи, куличи!

Шурочка Доброва и Александр Викторович жили в другой комнате, коридор был довольно-таки длинный. У них в комнате было очень много книг, у нее была такая замечательная кровать с какой-то чашей приставленной. Я помню хорошо, как я любила маленькой с ней на этой кровати полежать. Александр Викторович мне говорил, что по ночам из книг выходит человечек и расхаживает по комнате. Я, конечно же, всему этому верила. Я помню, как я приходила из школы и говорила: “Александр Викторович, помещики так угнетали крестьян!” А он мне отвечал: “Это не всегда так было! В нашем имении у нас были очень хорошие отношения с крестьянами”. И он говорил абсолютную правду. Когда к ним приходил водопроводчик или сантехник, они сажали его за стол, угощали, относились с большим уважением.

Данечку помню. Но об Алле, его жене, я не очень хорошего мнения. После войны – я уже училась в Строгановке, я уже была взрослая – помню, как пришли эти гэбисты. Они вошли и всех забрали, осталась одна Александра Филипповна. Я к ней все равно приходила. Она сидела в этой комнате, которая граничила с нашей, в чем-то черном. А потом и за ней пришли. Я услышала из своей комнаты – а стены там толстые, это старый дом: “Что с ним?!” – она закричала диким голосом. И ее увели. Этот крик я помню до сих пор. У нас потом появились жильцы. Была семья Ломакиных, эта семья жила напротив нас. Два брата. Их тоже посадили.

Когда началась реабилитация, Александра Викторовича должны были выпустить. И Александра Филипповна (Шурочка) позвонила и сказала, чтобы я нашла ее подругу. Она попросила меня найти, где та живет, чтобы помочь ему туда переселиться. У нее были девочка и мальчик, он их не любил, они были уже не маленькие, но к ним он был не очень расположен, он мне жаловался. Я его навещала, и он запирался со мной в отдельную комнату, целовал мне каждый палец и плакал – не потому что он любил меня, а потому что я напоминала ему Шурочку, Александру Филипповну Доброву. Он ее очень любил. Ведь Алла Александровна тоже сидела. Она, может быть, не могла выдержать этих допросов, но ведь сто человек сидело по ее оговору. И вот Александр Викторович пригласил каких-то литераторов, и за столом – Алла, а с другой стороны сижу я. И они читают его дневник, и он рукой закрывает от Аллы Александровны написанное. Я это вижу.


Дальше она стала повторять всё сначала слово в слово. Про дом Добровых, про Александру Филипповну. И я поняла, что надо уходить.


Гибель дома Добровых

После кораблекрушения

Я плыву на обломке подгнившей доски

В необъятный простор океана.

Все, кто спасся, уже от меня далеки —

За стеною ночного тумана…

Варвара Малахиева-Мирович
5 июля – 31 августа 1948

Даниила Андреева, которого Варвара Григорьевна любила как сына, она часто называла “оранжерейным”, “мимозным”. Это было правдой, потому что он совсем не был способен к какому-либо сопротивлению. На первом же допросе он написал большой список не только читателей романа, но и его слушателей. Под номером 11 там была обозначена Варвара Григорьевна Малахиева-Мирович. Ровно то же сделала и Алла. Посадили не только ее бывшего мужа Сергея Ивашова-Мусатова, но и отвергнутую невесту Даниила Татьяну Усову, которая не видела его уже три года. Не говоря уже о Добровых – Шурочке с Александром Коваленским и Александре Доброве с женой Галиной. Странным образом из всех перечисленных в списке на допросы не вызывали Варвару Григорьевну и родителей жены Даниила.

Через несколько дней Даниил отвел следователей в родной дом и указал то место, где был спрятан последний экземпляр романа “Странники ночи”.

Перед самым арестом, точнее, за неделю до него, Варвара Григорьевна написала:

“С Даниилом восстановилась та связь, какая возникла между нами тридцать шесть лет тому назад. Теперь ему сорок, но можно ему дать и пятьдесят – так истощена и точно сожжена его телесная оболочка. Тут и фронт, и болезнь, и срыв с Монсальвата в дантовское Inferno, откуда он вырвался, как из огня, со следами ожогов, с налипшей на какие-то участки души адской смолой. Любя его, дорожа целостностью его души, хочу верить, что все же он – вырвался. Об этом говорит мне его улыбка младенческая (она же ангелическая), какой он улыбался с первого года нашего знакомства, в четырехлетнем возрасте. После фронта, в течение этих трех лет, она лишь бегло и как сквозь закопченное стекло мелькала в наших редких встречах. Вчера я увидела ее впервые во всей ее чарующей ясности, в нездешнем значении ее”.

С Варварой Григорьевной они уже никогда не встретятся. В письмах к Алле он будет просить узнать, как она умерла и где похоронена. Во Владимирской тюрьме он перенесет тяжелейший инфаркт. Напишет свою главную книгу – “Розу мира”. К счастью, он доживет до смерти Сталина и в “Розе мира” подробно опишет падение тирана в Ад.

Но чувство вины не будет оставлять его ни на минуту. И когда Алла первая выйдет на свободу из мордовского лагеря, он будет взывать к ней с просьбой найти и выяснить судьбы всех, кто попал по его вине в лагерь. Тем более что с Шурочкой Добровой она оказалась в одном месте – в Потьме (что было очень странно, так как по одному делу обычно в один лагерь не отправляли). Алле эти просьбы были неприятны, ее репутация среди заключенных была нехорошей. Когда Шурочка случайно встретила ее в лагере, она не стала даже разговаривать с Аллой.


Александра Доброва. 1920-е



Умерла Александра (Шурочка) Доброва в лагерной больнице от рака в 1956 году, так и не дождавшись освобождения. Туда к ней и приехал проститься ее муж Александр Коваленский. Как потом стало известно, все деньги, которые получил по реабилитации, он потратил на то, чтобы вывезти тело Шурочки и похоронить в могиле Добровых на Новодевичьем кладбище.

“Я совершенно уверен, – написал Александр Коваленский Даниилу Андрееву в тюрьму, – что кроме тепла у нее не осталось к Вам другого чувства. Во всем случившемся она видела именно развязывание узлов, завязанных нами самими, и ей в том числе, – но как и почему, я говорить сейчас не в состоянии… Да, я видел то, что дается немногим. И под этим Светом меркнет всё без исключения. Я не понимаю и, вероятно, никогда не пойму, почему именно мне, такому, как я был и есть, дан был такой неоценимый дар? И пока я пыжился что-то понять, читал, изучал, сочинял стихи и прозу, она шла и шла по единственной прямой, кратчайшей дороге. И пришла туда, куда я не доползу без ее помощи и через тысячу лет. Но я знаю, я чувствую, что эта помощь есть…”

Александр Добров умрет в те же годы в лагерном доме инвалидов. Ему некуда было возвращаться – ни его дома, ни квартиры в Малом Левшинском уже не будет.

Даниил Андреев выйдет из заключения, успеет дописать “Розу мира” и покинет этот мир в 1959 году. Алла Андреева проживет огромную жизнь, опубликует сочинения Даниила Андреева, ослепнет, а в 2005 году ночью погибнет в своей квартире при пожаре.


Москва. Строительство Нового Арбата. 1960-е


Москва: возвращение из лагерей

Когда с разных концов страны из лагерей, зон и тюрем в Город потянулись люди с одинаковыми чемоданчиками, как и чем встретила их Москва?

Не квартирами или комнатами – они давно отняты, – а только углами у друзей и родственников (но сколько детей, братьев, сестер, отрекшихся от близких, не могли даже смотреть им в глаза!). И только на время, а потом – снова в норы, только уже подмосковные, – домишки, сарайчики, дачи, туда, за сто первый километр, где было для них жилье.

А в Москве тем временем в 1962 году уничтожили арбатский материк. Те, кто возвращался, не мог встретиться с прошлым.

Кухни. Кухни. Уход прежней Москвы. Ночь ушла из города, а странники оседали в новостройках на окраине Москвы.

Я застала ломку арбатских переулков. Мне было шесть лет, и я не понимала обреченности Москвы. Меня с детства отталкивало старое: от квартир, домов до запахов… Мой молодой отец привез меня на строящийся Новый Арбат и сказал: смотри, как чисто и красиво. Я смотрела на осколки сломанных домишек и воздвигаемые рядом блестящие стеклянные дома. Душа моя наполнялась радостью. Меня распирала гордость оттого, что теперь я буду жить здесь поблизости и смогу каждый день смотреть на эту немыслимую красоту.

Некому нам с папой было объяснить, что мы с ним потеряли.


Странствование по душам

Когда началась война, Тарасовы уехали в эвакуацию, оставив Варвару, по сути, стеречь квартиру. Но справляться одной с бытом в условиях непрекращающихся бомбежек она не могла, поэтому осенью 1941 года решила перебраться в Малоярославец, в дом Натальи Дмитриевны Шаховской. Туда в ноябре стремительно вошли немцы. Жизнь под немцами была недолгой. Но всё осложнялось тем, что под крышей этого дома собралось шесть старух. Негде было брать пропитание, город стал местом боев. Дети ходили в лес, искали и находили павших лошадей, что считалось огромной удачей; иногда, правда, конина была сильно порченная, но все равно ели. Почти все старухи в ту зиму умерли. Но они умирали не в одиночестве, а среди близких людей.

Дневники этого периода оказались утраченными, записи возобновляются лишь в начале 1942 года, когда произошло сражение под Москвой и немцев отогнали от столицы. Голод, смерти, бомбежки – ими полны страницы ее тетрадей, но над всем этим – невероятная стойкость Натальи Дмитриевны, защищающей всех, кого она приняла под свой кров.

Когда-то, в 1917 году, Наталья Шаховская написала Варваре Григорьевне: “Вчера стало ясно, что жизнь моя и Михаила Владимировича Шика – неразделимы. Для меня это сделалось без борьбы и колебаний, потому что готовность признать это и принять созревала так давно, прошла такие мучительные пути, перенесла такие испытания и победила по дороге гордость… Я ничего не решала, мне кажется, что всё решено не нами, у меня как-то даже нет мыслей о будущем, нет ни радости, ни тревоги, ни страха, – только готовность идти по этому новому пути туда же, куда ведут многие пути, но что в существе своем единая цель жизни. Я не колеблюсь. Но я не знаю, что сталось бы с этой моей готовностью и как она смогла бы стать жизнью, если бы не пришло Твое благословение, если бы я не чувствовала его раньше, чем оно пришло…”

Наталья Шаховская обладала редкой верой первохристиан-мучеников. Верная идеям приютинского братства, всегда разделявшая труды своего отца, князя Д.И. Шаховского, одного из основателей кадетской партии, в религиозном плане она выбрала свой независимый путь и следовала ему с удивительным постоянством. Она поддерживала отца во всех его начинаниях – арест и заключение в ЧК были связаны с их работой над развитием кооперации. Она была хорошей писательницей, но не могла многого исполнить, так как на ее плечах были заботы о семье. Врачи категорически запрещали ей иметь детей. Она родила пятерых. Но ее силы подходили к концу.

В июне 1942 года Наталью Шаховскую удалось устроить в туберкулезную больницу в Москве, но уже было поздно – она надорвалась окончательно. “Честна перед Господом смерть преподобных его, – писала Варвара. – Наташа в морге. Со вчерашнего дня. А послезавтра ее иссохшее, изгрызенное болезнью и голодом тело предадут земле на Ваганьковском кладбище. И никто уже не увидит на этом свете ее прозрачных глаз, из которых глядела высоко летящая, далеко устремленная, без единого пятнышка на белых ризах душа. И никто не увидит ее чудесной, животворной улыбки (светом ее она отчасти поделилась с Сережей и с Машей). Улыбкой этой и нежным пожатием (а перед этим и поцелуем руки) она простилась со мной накануне дня своей кончины.

И, как всегда бывает, встает во весь рост и как под сильным лучом прожектора, в первые дни после смерти, внутреннее существо, личность, которую мы знали, в разных фазах, в преломлениях и затемнениях. И не только мы, близкие, но и больные 38-й туберкулезной палаты, где она рассталась со своей земной оболочкой, – все почувствовали иерархический трепет: «С нами жила святая»”.


Одно из воспоминаний Варвары военного времени – почти на уровне жития.

“Наташа вернулась после целого дня скитания по окрестностям, где меняла в деревнях на муку и мерзлую картошку всё, что у нее было в домашнем обиходе, – и белье, и подушки, и платья. Для прокормления двенадцати человек – своей семьи и шести старух, приютившихся в дни войны под ее кровом.

Она стояла, прислонясь спиной к печке-голландке и тщетно пытаясь отогреться. Когда я стала рядом с ней, она обернулась ко мне лицом, бледным, измученным, но озаренным внутренним светом.

– Хорошо, баб Вав? – проговорила полуутвердительно.

– Что хорошо? – спросила я.

– Что мерзнем и никак не можем отогреться, что голод, разруха, бомбы над головой летают.

И помолчав, тихо добавила:

– Хорошо страдать со всеми. И за всех.

Крылья у души отросли, и не могла она утолить иной мерой Любви к Богу и к людям”.

“Неотступно второй день передо мной лицо Димы, каким он смотрел давно, – писала Варвара, – еще зимой, на мать. Она стояла перед сном, прислонившись к печке спиной, с откинутой назад головой, с руками, заложенными за спину, с закрытыми глазами. Стояла долго, не имела сил уйти. И казалась распятой на кафелях этой печки, пригвожденной к ним и готовой испустить дух. А Дим смотрел на нее из-за стола, где готовил уроки. Смотрел подолгу, неотрывно, и был у него такой мученический вид, точно и его уже начали распинать”.


На крыльце дома в Сергиевом Посаде. Няня, Сережа Шик, Наталья Шаховская и Михаил Шик. 1923


Наталья Дмитриевна демонстрировала такой уровень духовного подвига, который Варварой Григорьевной был принят как недосягаемая высота.

Но и судьбы других ее “замдочерей” – так Варвара называла своих младших подруг – имели ореол мученичества. После войны будет арестована бывшая невеста Даниила Андреева – Татьяна Усова, с которой Варвару связала очень близкая дружба. Затем арестовали Женю Бирукову, которая помогала, всегда давала приют и была связана с В.Г. с самых юных лет.


Исчезновение Ольги Бессарабовой

Читая дневники Варвары Григорьевны, видя, как исчезают вокруг ее близкие, я спрашивала себя: где же была последние годы ее жизни Олечка Бессарабова?

Ведь это она переписала четыре тысячи ее стихов, разбросанных то здесь, то там, она делала выписки из дневников, приводила их в порядок, нумеровала страницы.


Как я писала, Ольга в 1928 году вышла замуж за Степана Борисовича Веселовского. Его отношения с Варварой Григорьевной не заладились. Ольга фактически стала секретарем своего высокоученого мужа. Первое десятилетие она старалась вырываться к Варваре Григорьевне, несмотря на исключительно тяжкий быт, который везла на своих плечах. В войну они с мужем и дочерью были эвакуированы в Ташкент. После войны Веселовский стал академиком, ему дали квартиру и дачу. Но жизнь самой Ольги Бессарабовой легче не стала.

В 1947 году ее вызвали в НКВД, где продержали целый день; позже она сказала дочери, что от нее требовали показаний на Фаворского и его окружение. Они ничего от нее не добились. Но за тот день допроса она заплатила жестокую цену. Спустя несколько дней у нее случился инфаркт; она старалась скрыть от всех его истинные причины.

Можно предположить, что ее расспрашивали не только о Фаворском, иначе трудно объяснить, почему она потом два года избегала общения с Варварой Григорьевной. Судя по году, ее могли терзать вопросами о Добровском доме, о Данииле Андрееве и, конечно, о Малахиевой-Мирович.

Можно сказать, что ту светлую, невероятно покорную жизни и судьбе Олечку Бессарабову пытались сломать в застенках МГБ. Выдержать шантаж и угрозы ей было непросто. Именно страхом за близких объясняется то, что в своих дневниках, а потом и в дневниках Варвары Григорьевны она тщательно будет замарывать имена арестованных Даниила Андреева, Александра Коваленского и других. Наверное, от нее пытались получить сведения именно о них.

И все-таки в письме из больницы, куда после всех мучений она попала, вдруг раздался тот же голос, что был у нее в дневнике в юности. Голос Ольги Бессарабовой. Они не смогли убить ее живую душу.

“…Как много наших друзей и любимых ждут нас, Вава, – писала Ольга Бессарабова. – Не может, не может быть, чтобы не ждали и чтобы мы не встретили тех, кто нас любил, кого мы любили.

Кто «любил» (вообще), а не просто жил на свете, тот не может умереть. И только те, кто никого никогда не любил, только те умирают, потому что и не жили.

…Ни малейшего представления нет у меня о «том свете». Вечерние светы, зори, воздух после дождя, солнце. Любимая моя земля… Прах, земля – у Базарова-нигилиста лопух. А почему бы и не лопух и не «горсть пепла»? Всё во мне, и я во всем. Нет смерти. Каждым дыханием, помыслом, каждым явлением жизни – во всем мiре, во всей и земной нашей, человеческой, жизни – знаю: Смерти нет. Всеединство… Жизнь. Всегда – будут”.


Когда-то, в 1916 году, Варвара ответила девятнадцатилетней Олечке, лежавшей в больнице:

“Нельзя желать близким трудного. Но на чью долю оно выпадает, тот избранник… Ты хотела от жизни, как ее первого и высшего дара, – Познания. И она ответила тебе благосклонно, открыв кратчайший путь, который ведет через тесные врата – боли и терпения. Родной мой, я так верю, что путь твой – ввысь, вдаль и что недаром даны тебе и эти врата. Обнимаю тебя со всей любовью”.


Теперь можно было сказать, что настоящие врата Познания, о которых они не могли даже помыслить, открылись перед ними нараспашку. Обе они прошли через такой серьезный опыт самых разных потерь и несчастий, что теперь их встретила настоящая Реальность. Но с ними уже нельзя было ничего сделать, потому что они уже пережили Смерть, оказавшись за ее пределами. “Смерти нет. Всеединство… Жизнь. Всегда – будут”.


Многообразие религиозного опыта

Человек досоветского мира знал нечто такое, что могло удержать его в жизни даже в период страшных испытаний.

Эта была не только вера, но еще и знание о том, что жизнь наделена неким сверхсмыслом. Варвара Григорьевна была в поиске с момента пробуждения своего сознания и до последнего часа. Как переводчик и проводник книги “Многообразие религиозного опыта” Уильяма Джеймса (раньше писали “Джемса”) Варвара Григорьевна исследовала, записывала и изучала свидетельства проявления в мире настоящем – мира Иного.

“Иной мир. Незримый. Мне отрадно было встретить в дни моего загорского томления эти слова, эту мысль у Джемса. Ими он, мыслитель, чуждый пристрастия к мистике, но добросовестно и упорно стремящийся понять путем размышлений, что такое вера, говорит то, что всякий сколько-нибудь мистически одаренный человек ощущает, чувствует, знает вне всякой аргументации. И я благодарна ему за эту книгу, за умное сопутничество в некрополисе, где я ощутила с трагической стороны двойное одиночество Мировича: в области житейской и в области духовной. На физическом плане, благодаря некоторым обстоятельствам моего переселения, мне пришлось убедиться, что реальной, действенной пружиной выявления ценности человеческих отношений являются, как и сто, и тысячу лет тому назад, – узы крови, закон родового быта, семьи. Отсюда – vae soli[3].

Для нее религиозная жизнь – это поток, непрерывное движение. Всё, что затвердевало, окаменевало хотя бы у народов или в жизни отдельного человека, для нее было неприемлемо.

Она могла ходить в церковь и осмысливать труды по индуизму и буддизму. В юности она дважды встречалась со знаменитой оккультисткой Анной Минцловой и вспоминала о том, что испытала преображение сознания. Ее интересовали труды Анны Безант, которая писала о телесных и духовных оболочках. И при этом она вовсе не была мистиком или эзотериком, хотя знавший ее в Сергиевом Пасаде о. Павел Флоренский иронически назвал ее “оккультная топь”. Она остро воспринимала все веяния эпохи, когда шел страстный поиск Новой веры и Нового Бога, что несло для всех ищущих огромные опасности.


“Декадентство – не только литература, – написала она, размышляя о том, как страшно их бросало в том океане. – В нем есть своя изначальная сущность. Декадентство есть прежде всего своеволие, отъединение, самоутверждение, беззаконие.

Торжествовала злокачественная идея, что «все позволено», что нет никаких святынь, нет норм, нет законов, нет догматов, что на все «наплевать».

Сейчас мне трудно представить, как могла вынести душа целый ряд лет этого чистилища, а подчас и одного из кругов ада. «Тень Люциферовых крыл», несомненно, витала надо мной и над сестрой в какие-то острые моменты дерзания, своеволия и отчаяния. Может быть, потому я могла это вынести, что, по удачному определению Георгия Ивановича <Чулкова>, в декадентстве «свет смешивается с тьмой». И были периоды, когда озарял душу луч света. Мы пели литании Сатане (по-французски, дуэтом!), а через некоторое время бросались в Черниговскую пустынь к старцу Варнаве, в Новый Иерусалим к какому-то еще Варсонофию, который оказался настолько пьяненьким, что не мог связать двух слов”.


Тень Люциферовых крыл касалась не только Варвары, но в какой-то момент Сергея Дурылина и о. Сергея Сидорова, когда они проходили увлечение оккультными техниками.

Однако этот опыт только углублял их последующую веру.

Однажды Варвара Григорьевна услышала от своего близкого друга Константина Тарасова слова: “Богоискатели наши ищут то, о чем говорят нам на каждом шагу природа и весь наш внутренний мир…”

Она писала, что это говорил ей “реалист безбожник”, незадолго до своей смерти переживший космическое сознание. Он поделился с ней своим опытом, когда у нее было удрученное состояние духа, и вернул своим рассказом к жизни.

Убежденность в возможном существовании “расширенного сознания” не оставляла ее всю жизнь. Она пунктиром определяет все возможные случаи такого переживания, начиная с детства.

“Это чувство, впервые испытанное в шестилетнем возрасте на горной дороге над морем, в Крыму. В него вошло озаренное до белого свечения, залитое слезами восторга лицо моего отца, который держал меня на руках, вошли мои слезы, мой трепет, запах сухих ароматных трав (его узнала два года тому назад у развалин Херсонеса). Расширение души до беспредельности, потрясенность красотой мира, обручение с вечностью, Любовь к отцу – и через него ко всему сущему и к Тому, Кто в нем сокрыт. И сладкий, радостный страх, что увижу Его – и не вынесу…

В двадцать шесть лет у Андреевской церкви в Киеве с Львом Исааковичем – при пересказе ему искушения Христа в пустыне.

В дальнейшие годы – после встречи с Минцловой – измененная Москва, ощущение всех умерших живыми…

Оптина пустынь: белый нимб вокруг головы старца. Преображенная природа (лес, дорожки в нем, светящиеся в ночной темноте). Радость, исчезновение всех желаний, кроме желания умереть. Не передаваемая словами сыновняя покорность”.

Будущий святой старец о. Анатолий не увидел в ней “оккультную топь”, а светло благословил на последующие испытания…

“Светящееся, как бы прозрачное и в белом нимбе лицо сестры Насти в период душевной болезни, предшествовавшей слабоумию. Она болела в Мещерской больнице и в эти дни вызвала меня из Москвы, чтобы сказать: «Во мне был дьявол. А теперь во мне Бог»”.

Доктор Бекки, о котором поминает Варвара в дневниках, писал в конце XIX века о расширенном сознании и называл “космическим” третью ступень, которая выше простого сознания человека. Человек словно подключается к жизни космоса, порядка Вселенной. Вместе с сознанием космоса, считал он, приходит интеллектуальное просветление, которое переносит человека в новый план бытия, соединенный с чувством возвышения и радости, интеллектуальной силы. Вместе с этим приходит сознание вечной жизни. Удивительнее всего, что здесь нет противоречия с привычной верой.

Это был ее личный опыт, который она никому не навязывала, но он оказывался жизненно необходим близким ей людям. Она вновь и вновь перечитывала когда-то переведенную книгу.

“После чтения Джемса «Многообразие религиозного опыта».

Для тех, близких мне лиц, которые читали эту книгу, прибавлю к фактам, о которых там сообщается, о «световых явлениях» (фотизмы) случаи, пережитые лично мною. Самый яркий, имевший для меня внутренно глубокое, хотя и не сразу в волевой и духовной области проявившееся значение, произошел со мной в Оптиной пустыни больше тридцати лет тому назад.

Когда я подошла в числе других богомольцев под благословение о. Анатолия и увидела его окруженным как бы нимбом сильного белого света и необычайно благостного для меня излучения.

Через несколько минут после этого, когда я уже выходила из общей приемной в переднюю, о. Анатолий через келейника вернул меня. И позвал в свою келью. Там все предметы, как и он сам, представились мне как бы самосветящимися, но не таким ослепительно сияющим светом, каков был нимб вокруг его головы в момент благословения паломников.

Не раз были пережиты мной «фотизмы» в форме призматических фигур, вытягивающихся в линии, идущие кверху (или неполные призмы и светящиеся треугольники).

Раза два в жизни они слились в сплошное скопление призм вокруг меня. Однажды они преградили мне дорогу (когда я поднималась в квартиру Анны по лестнице). Я считала их симптомами какого-нибудь на нервной почве глазного заболевания. Но однажды один из мистически одаренных и образованный в джемсовской области человек авторитетно мне сказал: «Это вступление в познавательную область, символически открывающуюся для вас радужными призмами. Впоследствии вы поймете, что они означали. Я это явление хорошо знаю». А я так и не дождалась разгадки этого явления. Но перестала считать его болезненным”.

Так получается, что на подобные мысли часто нарастает, как ракушки, огромное количество спекуляций или медиумических прозрений не очень нормальных людей. Одним из ближайших ее младших друзей и собеседников был Даниил Андреев, на подобных прозрениях он и выстроил свою “Розу мира”.

Он замечательно выразил свой опыт соприкосновения с Иным миром, когда жил в Трубчевске на реке Нерусса: “Когда Луна вступила в круг моего зрения, бесшумно передвигаясь за узорно-узкой листвой развесистых ветвей ракиты, начались те часы, которые остаются едва ли не прекраснейшими в моей жизни. Тихо дыша, откинувшись навзничь на охапку сена, я слышал, как Нерусса струится не позади, в нескольких шагах за мной, но как бы сквозь мою собственную душу. Это было первым необычайным. Торжественно и бесшумно в поток, струившийся сквозь меня, влилось всё, что было на земле, и всё, что могло быть на небе. В блаженстве, едва переносимом для человеческого сердца, я чувствовал, будто стройные сферы, медлительно вращаясь, плыли во всемирном хороводе, но сквозь меня. И все, что я мог помыслить или вообразить, охватывалось ликующим единством”.

Творчество невозможно без ощущения этого единства с миром. Когда-то я почувствовала нечто подобное; я шла по Чистопрудному бульвару, слепило яркое весеннее солнце, так что плохо было видно окружающее, я только слышала визг бегущих детей, движение людей, и вдруг я почувствовала, что все словно проходят сквозь меня: и дети, и люди, и солнце. Я стала проницаема и прозрачна – и это вызывало странное ощущение своей общности со всем, что есть в мире и природе.


Личный опыт

Незадолго до смерти Варвара написала:

“Последнее время мной как будто чувствуется движение земного шара – особенно если закрыть глаза. Или в бессонные ночи, в темноте. Если это днем, усидеть на стуле нельзя – необходимо лечь. Забыла, у какого писателя (кажется, у Паскаля) было то, что он называл «wertige d’infini» – головокружительные ощущения бесконечности.

«Просто гипертоническая “мозговая тошнота”», – скажет любой врач. Не отрицаю и я этого слишком знакомого явления. Но не знаю, есть ли у медицинской науки способ доказать, что и так называемая гипертония – мозговое уже следствие, порождающее у старости и порога смерти новое восприятие движения (как и времени и пространства)”.

Удивительнее всего было то, что Мария Иосифовна Белкина рассказала мне о своем переживании связи с космосом невероятно похоже. Она говорила мне, что ее тело содрогается от любых перемен погоды, взрывов на солнце, движений атмосферных масс. Она чувствовала, как на небе собираются тучи, как сквозь них рвется солнце. Наверное, потому, что человек приходит из космоса и туда возвращается.

Последнее десятилетие я встречалась с людьми не просто пожилыми, а с теми, кто был совсем близок к Порогу между этим и иным миром. Наши разговоры о прошлом, о литературе неизбежно соскальзывали в рассказы о пережитых “иных состояниях”. И чем старше были мои собеседники, тем важнее для них был такой опыт. Многие стеснялись его, думая, как и Мария Иосифовна, что это сочтут за старческое слабоумие.

Я часто думала, что если бы можно было запечатлеть, а затем смонтировать самые разные свидетельства внутреннего опыта, то мы могли бы увидеть связи и смыслы, которые не различимы в обычной жизни.

Каждый человек несет свой личный отпечаток опыта, и при сложении можно было бы получить картину, которая давала бы нам ответы на множество вопросов, в том числе и о Промысле в жизни каждого человека. Собственно, это и пытался строго научно делать в книге “Многообразие религиозного опыта” психолог Уильям Джеймс, развернув для людей границы невидимого.

Конечно же, очень многое из того, что переживала Варвара, было близко и мне, потому что я бродила по тем же дорогам, мучилась похожими вопросами. Однажды мне показалось, что я вижу эту странную связь жизни и того, что может быть после жизни. Мне казалось, что человек должен полностью выполнить свое назначение здесь, и только после этого у него настанет работа в другом мире. Это словно ступени ракеты, которые отпадают одна за другой.


Почему так трудно почувствовать Иной мир? Может быть, потому, что мы находимся во Времени, которое движется, а там – абсолютная Вечность? Мы находимся в разных состояниях времени. И только когда совершается какой-то энергетический всплеск, происходит пересечение. Интуитивно художник чувствует инобытие.

Я стала пытаться видеть будущее. Мне казалось, что несколько раз это удавалось. Хотя я могу ошибаться. Это происходит как-то между сном и явью, когда закрываешь глаза и пытаешься различить некие картины. Может, это мои фантазии.

Умершие, которых я знаю, выглядят как сгустки света. Они находятся в разных местах и не все пересекаются друг с другом. Они там что-то делают, чем-то заняты, что-то такое вырабатывают, что мне непостижимо. Это свет абсолютно сродни свету, который рисуют над нимбами святых.


Когда идет тяжкий процесс роста, изменения, он мучителен, сопровождается страхом смерти, страхом невидимых угроз, всё становится зыбко и тревожно. Духовная сила, энергия должны приходить вместе со смирением, уничтожением в себе страха и увеличением любви. Я уже сталкивалась с тем, что вся настоящая мудрость говорит буквально одно и то же, только разным языком.


Уход Варвары Григорьевны Малахиевой-Мирович

В начале сороковых годов в жизни Варвары Григорьевны случилось еще одно удивительное событие. Актер Игорь Ильинский (его мать была когда-то подругой Варвары Григорьевны, а сестра входила в кружок “Радость”) в момент тяжелого душевного кризиса, связанного со смертью жены, прочел найденную им случайно книгу “Многообразие религиозного опыта” в переводе В.Г. Малахиевой-Мирович. Он стал искать Варвару, чтобы получить от нее поддержку. Она уже плохо слышала в то время и разговаривала со всеми при помощи газеты, свернутой в рупор.

Игорь Ильинский открывал перед ней не только личную, но и творческую драму.

Под маской советского комика скрывался трагический актер, абсолютно не удовлетворенный своей жизнью в театре и кино, очень одинокий и тайно верующий. Она поддерживала его в течение нескольких лет, но, когда у него возникла новая семья, он ушел в свой быт, в заботы, и Варвара перестала его занимать. Так в ее жизни происходило очень часто.

Хуже всего было то, что с возрастом ей всё реже удавалось найти собеседников; война, аресты и смерть друзей унесли людей, думающих и ставящих перед собой вопросы: “…Духовное одиночество Мировича… я увидала, что у меня нет спутников на пути моей веры, в ее динамике, в ее творчестве. И что, если бы я поделилась с окружающими меня людьми некоторыми этапами на дороге становления моего духа в данном воплощении, самые близкие и дорогие мне люди сочли бы меня или еретиком, или фантазером и безумцем. Или же, как у Чехова в одном рассказе и, как было не раз, когда в квартире Тарасовых я решалась поделиться какой-нибудь мыслью моей, опытом моей души, подумали бы: “Они хочут ученость свою показать и всегда говорят о непонятном”, – таков был смысл возражений, такое выражение лиц. Впрочем, не всегда. Чаще – просто недоумение или равнодушие”.


Варвара Малахиева-Мирович. Конец 1940-х



Как часто Варвара видела себя рядом с бездомными и нищими стариками и всегда одергивала себя: ее удел несравним с уделом тех, кого она наблюдала возле дверей дома своей подруги на Остоженке, когда останавливалась у нее.

“…Ранним утром бредут в полутемноте на синий огонек Ильи Обыденного нищие на костылях. Сгорбленные старухи с клюками. Большинство в лохмотьях, в опорках. Где они ночуют? В какой грязи, в какой темноте, в каком смраде? В каком холоде? Я среди нищих – привилегированный нищий, и то мне тоскливо и трудно порой. Каково же им, когда «паперть» – не в переносном смысле их удел, как у меня, а в самом-самом буквальном: встать так, чтобы не запоздать к ранней обедне; поспешать на костылях по скользкой мостовой к Илье Обыденному; выстоять, волнуясь, завидуя, как кому-нибудь рубль, а тебе полтинник. Что на него можно купить?”

Она оказалась не похожей ни на кого.

Люди, окружавшие ее, всегда шли к какой-то цели, большой или узкосемейной. Они работали, растили детей, строили семьи, писали книги. Варвара Григорьевна всю первую половину жизни пыталась делать то же, что делали остальные, но судьба постоянно обращала ее к иному. Пока ее сопутники, в особенности дети и подростки, слушали и слышали ее, воспринимали уроки, впитывали опыт, они шли рядом с ней, но, как только вырастали, обзаводились семьями, начинали решать свои проблемы, покидали ее. Взрослые, как правило, относились к ней настороженно.

Ближе всего ей были дети. К ней тянулись младенцы. Дети и подростки вместе с ней соисследовали мир, который она открывала шаг за шагом вместе с ними, а потом улетали от нее. Она была реальной духовной матерью многих детей и даже взрослых людей. Это поразительно, скольких она воспитала, иногда лишь однажды соприкоснувшись с ними. Это был человек-материк, населенный самыми разными людьми. Они жили, уходили, возвращались. Но в сердце ее жили всегда.

Главным свойством ее было – жить, исследуя сам процесс жизни.


Всю вторую половину жизни Варвара Григорьевна готовилась к смерти, страшилась ее, ждала и даже звала.

Однако смерть застала ее неожиданно. Дневники обрываются за три месяца до ее ухода. Последние строчки уже плывут на странице, слова разбегаются в разные стороны. В этих строках она благодарит Аллу за то, что та нашла возможность отправить ее в больницу, что Тарасову снова выбрали депутатом…

К чести семьи Тарасовых надо сказать, что они похоронили Варвару Григорьевну на Введенском кладбище, куда потом сами, один за другим, легли рядом с ней. Так, приняв в семью, они оставили ее рядом навсегда.

Последняя тетрадь закончилась строчкой, написанной рукой Ольги Бессарабовой: “Варвара Григорьевна Малахиева-Мирович умерла 16 августа 1954 года”.

Олечка продолжала говорить с Варварой и после смерти, читая ее дневники.

Как мучительно Ольге Бессарабовой было видеть страницы, обращенные к ней с вопросами, полными грусти и печали.


Каждый раз, когда я перечитывала последние страницы дневников, и еще и еще раз видела расползающиеся буквы, мне было так больно, словно уходил близкий человек. Я никак не могла понять, почему это происходило. Может быть, потому, что я прожила с Варварой день за днем двадцать четыре года ее жизни. Она пришла на мой путь абсолютно внезапно, я не искала ее, не звала. Это случилось само по себе. Но она словно отвечала мне:

“Случайностей в линии духовного пути нет, это я уже наблюдала много раз в своей жизни и в жизни близких людей. Много раз уже я убеждалась, что в линии движения нашей души в нужных для нас точках встречаются нужные люди, нужные книги, нужные испытания – и что нет ничего случайного в жизни человека, осознавшего, что он движется, куда его ведет высшая Воля (пусть с замедлениями, ошибками, от его ничтожества зависящими, – но и с поправками их). Конечного смысла и цели движения до сужденого срока ему не дано знать. Но по внутреннему ощущению в глубинах своего сознания ему дано осознавать, какие движения его были в сотворчестве с Богом и какие нарушали тот смысл, ради которого он был призван пройти через воплощенное состояние”.


Мне казалось, что Варвара Григорьевна для всех людей, с которыми свела ее судьба, со всеми сопутниками, – создала общую ткань существования, и, прошивая нитью, соединяла их друг с другом. Я оказалась прошита той же нитью, попав со всеми на одно полотно. Об этом говорила одна из записей в ее дневнике, как будто обращенная непосредственно ко мне: “Если бы я нашла где-нибудь на чердаке тетрадь с искренними отпечатками жизни (внутренней) совсем безвестного человека, не поэта, не мыслителя, и знала бы, что он уже умер, во имя этого посмертного общения с ним я бы читала его тетрадь с жадностью, с жалостью, с братским чувством, с ощущением какой-то победы над смертью”.


Музей Цветаевой принял в себя архивы Олечки Бессарабовой и Варвары Григорьевны. Они не очень жаловали Цветаеву, а она вряд ли помнила о них, но в конце концов они все оказались вместе.

Кто знает, как может повернуться посмертная жизнь.


Музей Марины Цветаевой: концы и начала

Мы пронесли свой крест за всех,

Прошли крутым путем.

О, Господи, спаси же тех,

Что станут жить потом!

Юлия Панышева

По бороздкам памяти нужно пройти. От начала до конца. И снова от конца к началу. Только тогда возникнет воспоминание. Поминовение воскрешает тех, кто сейчас смотрит на нас.

Разве я догадывалась, что, взяв в руки тетрадь с дневниками Олечки Бессарабовой, окажусь в начале изломанного пути, который даст мне почувствовать абсолютно разное течение времени – их несоветского и моего советского?

Как далека была от меня карта подлинной Москвы, которую, как мне казалось, я помнила с детства, но которая теперь оказалась лишь миражом, фантазией, воздушным покровом, наброшенным на ушедший от нас Город.

По какой-то внутренней линии произошел разлом общей памяти, и Ольга Бессарабова, Варвара Григорьевна и все герои их дневников словно оказались на другом берегу реки они кричат, машут нам, но слышны только отдельные слова и видны только взмахи рук.

Надо было не только читать дневники и книги, но пытаться найти их отражение на предметах и домах, которых уже нет.


История, начавшаяся под Новый год, совершив полный оборот, пришла к точке, с которой когда-то началась. Татьяна Нешумова собрала и прокомментировала книгу стихов Варвары Григорьевны “Хризалида”. Когда в музее был вечер, посвященный Варваре Григорьевне Малахиевой-Мирович, я с абсолютной ясностью поняла, что великое может свершаться прямо на наших глазах.

В зале сидели Мария Михайловна, Елизавета Михайловна и Дмитрий Михайлович Шик-Шаховские. Им соответственно было от восьмидесяти пяти до восьмидесяти девяти лет. Трое из пятерых детей трагически погибших родителей, чудом дотянувшиеся своими жизнями до наших дней. Они так и говорили, что доживают теперь то, что отняли у их родителей.

“Мы не отдали долг Варваре Григорьевне, – говорили они, – ведь мы и ее дети”.

Их родители были в каком-то смысле ее детьми, и мы с Таней оказались тоже. Их абсолютная открытость говорила о чем-то таком серьезном, что свершается прямо сейчас: то, как слушали и внимали им особым сосредоточенным молчанием, которое разливалось вокруг, и как шелестящая волна вздохов разбегалась по залу.

Эта история, казавшаяся частной, требовала своего завершения. И оно пришло. Все узлы были развязаны. Варвара обрела первых читателей, а ее “замдети”, которые стали уже старше ее, встретились с ней. И было абсолютно очевидно, что их слова, обращенные к Варваре Григорьевне, больше всего были нужны им и бесконечно важны нам.


Я выхожу из метро “Библиотека имени Ленина”. Передо мной – башни Кремля, а впереди – Новый Арбат. Даниил Андреев видел над башнями Кремля земного – Кремль Небесный. Если он и вправду есть, то уже оторвался от здешнего и летает где-то далеко над землей в безвоздушном пространстве.

Вот мелко крестится дама, проезжая в троллейбусе мимо церкви на Поварской. На бордюре собора кутается в тряпье пара бомжей. Их, как и прежде, не зовут под крышу храма.

Скатертью лежит очистившийся от всего живого Новый Арбат. Зажатые в переулках машины сначала робко, а потом всё громче и настойчивее сигналят проносящимся вихрем патрициям. И так каждую неделю.

Многолетний голод XX века сменился сытостью XXI. Вечная усталость прошлых лет обернулась сонностью. Могут ли теперь жители Города считать себя счастливыми? Может, они заслужили именно такую жизнь? Хранит ли Город память о катакомбниках, знает ли о тайных молельнях? Знает ли о странниках ночи? Что он помнит о своей жизни? И где душа Города?

Когда я следила за взглядом Варвары Григорьевны, за тем, как она смотрела на холмы Киева, то с грустью думала о вынутой душе Москвы, где собирались оставшиеся странники ночи и где сегодня обитаем мы. Кажется, что нет такого места, которое соединило бы нас с ними взглядом.

Но, может быть, они живут в одном из узких переулков, где случайно уцелели деревянные заборчики и низкие оконца. Или в тихих арбатских подворотнях, где иногда мы слышим эхо наших шагов.

Есть темная связующая нить того времени и времени нынешнего – неисчезающий, подпольный страх. И есть светлая нить, соединяющая прошлое и настоящее, – это любовь и сострадание к ушедшим.

Весна привела на московские бульвары детей-“оккупаев”. Это был их Крестовый поход. Хором юноши и девушки повторяли выступления своих ораторов, чтобы было слышно задним рядам. Эти хоровые исполнения меняли климат, возникала непривычная атмосфера. Город, сам того не ведая, становился Обителью. Он давно забыл, что можно кого-то приютить не в квартирах за железными дверями и окнами-бойницами, а на ладонях своих улиц, площадей и садов.

Но на детей шла охота пластмассовых скафандров. И мальчики, и девочки на несколько месяцев стали детьми-странниками. Детьми Города. Их бросали в автозаки. На них ополчилась вся нехитрая машина власти, но они приходили ночами на бульвары, чтобы Город вспомнил, что он живой.


Когда-то по темным улицам Москвы в паутине переулков бродили одинокие странники ночи, заключенные в гибельный сосуд времени тридцатых – сороковых годов. Их внуки и правнуки теперь должны были снова и снова проходить теми же дорогами.


Но утешало одно: рядом с детьми-странниками незримо стояли семья доктора Доброва, Олечка Бессарабова, Варвара Григорьевна Малахиева-Мирович, Лев Шестов и многие другие известные и неизвестные мученики нашей горестной истории.


2010–2013


Исследуя исследователей
Заметки на полях жизни

Как-то я шла из магазина, нагруженная сумками, и увидела ворону на детской площадке. Ворона увлеченно катила перед собой большой детский мячик, другие с интересом за ней наблюдали. Так она катала его некоторое время, пока не заметила меня. Тогда она медленно отошла от мячика и стала делать вид, что она обычная ворона, без всяких там затей. Подумалось, что это и есть настоящая “черная курица”, а где-то сидит мальчик Алеша, который умеет разговаривать с ней на ее языке.

Так и у исследователя есть свой невидимый мир, который охраняет “черная курица”, она говорит на своем языке и открывает тайны только особо доверенным лицам.


Исследуя исследователей

Я всегда относилась к ним с огромным почтением. Как музеи, архивы, библиотеки мерещились огромной задрапированной сценой, за которой – чудеса, так и любой исследователь творчества, биографии был похож на человека, владеющего ключом от тайных дверей. Некоторые по сей день такими для меня и остаются. В юности, когда я встречала их в стенах энциклопедии, они больше всего напоминали добрых городских сумасшедших, которые в одиночестве крутятся в лабиринтах архивного Минотавра, разыскивая крохотное известие о месте службы какого-то очередного литератора из “штаб-офицерских детей”. На летучках долго кричали и спорили об этих “штаб-офицерских детях”, мол, неясно, да и зачем такая дефиниция, но потом успокоились – так они и остались этими детьми. Однако те исследователи были бескорыстны, чисты сердцем и близки к обычным людям. Они могли были химиками, физиками, журналистами, пенсионерами или вообще людьми без звания. Иное дело крупные исследователи, к которым я приблизилась в пору своих изысканий.

Одни из них поразили меня тем, что на вид занимаясь тем или иным писателем, поэтом и т. д., как бы это точнее выразиться, любили скорее себя в своем герое. На второй или третьей встрече становилось ясно, что он, или она, скорее пьедестал к собственному величию. Но так бывает во всем, даже в семейной жизни, ничего удивительного тут нет. Мы любим за то, что любят нас.

Исследователь часто превращается (абсолютно неожиданно для себя) в некое подобие мужа или жены исследуемого, он как медиум начинает говорить то сильным, то срывающимся от обиды голосом, заступаться за своего героя так, словно он один знает ход его мыслей. Это, конечно, оправданно, потому что исследователь оказывается порой намного ближе к своему герою, чем муж или жена. Исследователь ложится и встает со своим героем, видит его во снах, с трепетом перебирает его бумаги, обрывки, иногда даже предметы. Разве муж или жена на такое способны! Исследователь знает, как его герой относился к родственникам и знакомым, что любил есть, какие читал книги. Самое сложное – отношение исследователя с наследниками. Исследователь их, с одной стороны, можно сказать, любит, ведь в них течет кровь их героя. Но с другой стороны, относится к ним как к неразумным детям: они могут что-то сломать, испортить, выкинуть, не туда положить, засунуть в большом хозяйстве героя. Их надо умащивать, говорить жалобным тонким голосом, утешать, успокаивать. Исследователь – великий психоаналитик и в тоже время существо нервное, иногда страдающее параноидальными комплексами.

Бывали и такие странные случаи: человек как бы наполнен своим героем, то есть говоришь с ним – а он словно сам Пастернак, или Цветаева, или даже Булгаков. Но потом оказывалось, что герой с легкостью извлекался, и исследователь становился полым. То есть сам по себе он не имел никаких особенных мыслей и взглядов, никаких особых талантов.


Наследники

Это люди, которые получили право владения ушедшим гением. Драма взаимодействия наследников и всего остального мира – сродни античной, здесь все правы и все виноваты. Я знала случай, когда вдова художника хранила его наследие как зеницу ока, никому не показывала ни одной бумажки, перебирала, кому лучше отправить ценное наследство, внезапно умерла – и все бумаги, наброски, переписка в один день оказались на помойке, отправленные туда дальними родственниками, не испытывающими никакого пиетета перед талантом художника. Были почти комичные случаи, когда наследие утонченного литератора оказывалось в руках полуграмотной дальней родственницы. Или когда всеми правами распоряжается некто со степенью родства “седьмая вода на киселе”. Или для наследника гений был неприятным отчимом и он отыгрывается за это в уже новой жизни. Это великие уроки того, как всё бренно, и что человек не может предвидеть последствий своих действий.

Но самое драматичное – это семейные партии. Классик любил, женился, бросал детей, не подозревая, какую мину он закладывает под свою посмертную жизнь. Тот клубок обид, которые были при жизни, опрокидывается в его посмертное существование, навсегда лишая его потомков покоя. Чем крупнее автор, тем тяжелее проходят водоразделы между “партиями” его родственников. Первые, с кем столкнулась, – это две партии Булгаковских жен. Партия Белозерской и партия Елена Сергеевны Булгаковой. С горестью могу сказать, что выбирать все равно приходилось, над схваткой не удерживался никто.


Про носителей аристократических фамилий

Пять поколений очень образованных людей, и что? Почему так странно выдыхается, истончается род и утыкается в людей без воли (я имею в виду не семейную волю), без интереса к собственной истории, заменяющей настоя