Александр Николаевич Архангельский - Свободные люди. Диссидентское движение в рассказах участников

Свободные люди. Диссидентское движение в рассказах участников 8M, 262 с.   (скачать) - Александр Николаевич Архангельский - Коллектив авторов -- Биографии и мемуары

Свободные люди
Диссидентское движение в рассказах участников

Автор проекта, составитель А. Архангельский

Составитель К. Лученко

Составитель Т. Сорокина

Монологи К. Азадовский, Л. Алексеева, В. Бахмин и др.

Состав, оформление «Время»

Редактор Т. Тимакова

Корректор Н. Конищева

Дизайнер обложки В. Калныньш

Редактор электронной версии А. Анюхина

Редактор электронной версии Э. Дзивалтовская

Редактор электронной версии З. Ермакова

Редактор электронной версии М. Моркин

Редактор электронной версии А. Писков


© А. Архангельский, составление, интервью, 2018

© К. Лученко, составление, интервью, 2018

© Т. Сорокина, составление, интервью, 2018

© К. Азадовский, Л. Алексеева, В. Бахмин и др., 2018

© «Время», состав, оформление, 2018

© В. Калныньш, художник, 2018


ISBN 978-5-4485-9878-4

Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero



О чем. Зачем. Ради чего

Анекдот излета брежневской поры. «Как будет выглядеть статья о Брежневе в энциклопедии XXI века? Примерно так. Брежнев Леонид Ильич. Мелкий политический деятель эпохи Сахарова и Солженицына». Когда-то казалось смешным, но в конце концов так и вышло. Несмотря на мощь политической власти, несмотря на горы выпущенной макулатуры. И даже несмотря на то, что через четверть века после смерти Брежнева новые мифологи попытаются изображать его эпоху как счастливый сон советского народа, а диссидентов — как случайный сбой в незыблемой системе. Мифологи уйдут, историческая реальность останется.

Она такова: на протяжении всего советского периода было не только восторженное большинство и отдельные умные циники, принявшие происходящее как данность, но и герои личного сопротивления. Новый всплеск сопротивления пришелся на вторую половину века; поколение, выросшее при советской власти и не помнящее прежней жизни, восприняло XX съезд и разоблачение культа личности (пускай усеченное, пускай робкое) как сигнал к действию. Как начало больших перемен. Каких перемен и к чему они ведут — не так уж важно. Одни уповали на младомарксизм и социализм с человеческим лицом, другие на конституционную демократию, третьи на религиозное возрождение и национальный подъем, четвертые на восстановление монархии; и все — на моральную точку отсчета, которая теперь появится в политике. Она не появилась; они не отступили; началась борьба.

Почему они, в абсолютном большинстве прошедшие свой путь безупречно, не стали нашей общей гордостью и оправданием, как герои национального сопротивления во многих сопредельных странах, почему к ним до сих пор так мало интереса — вопрос отдельный. Быть может, кое-что важное объясняет рассказ одного телевизионного историка. Он поделился со священником Вячеславом Резниковым (ныне, к сожалению, покойным) замыслом цикла документальных фильмов о новомучениках XX столетия. «Хороший замысел, — ответил ему Резников. — Но смотреть будут плохо». — «Почему?!» — «Потому что это никому сейчас не нужно. Мучеников было сколько? Сотни. А принявших эту жизнь? Миллионы. Нет, не будут смотреть». И это оказалось правдой. Не смотрели.

Но из этого никак не следует, что восстанавливать картину нашего сопротивления не нужно. Нужно. История все равно сильней закомплексованного вымысла. Один из множества шагов в заданном направлении — эта книга. Она была задумана шесть лет назад, когда мы с соавторами, Татьяной Сорокиной и Ксенией Лученко, решили создать полноценный архив видеоинтервью с бывшими диссидентами. По мере того как появлялись средства на аренду техники, поездки и монтаж (спасибо фонду «Либеральная миссия» во главе с Евгением Григорьевичем Ясиным), мы проводили съемки. На будущее. Для сохранения видеопамяти. Записывали тех, кто был героем, — к счастью, их абсолютное большинство. И тех немногих, кто дрогнул, отступил, но признал и проанализировал ошибку. И даже тех (совсем единичные случаи), кто осознанно нарушил неписаные правила инакомыслящих, выпал из общего круга. Потому, во-первых, что и они прошли свой отрезок пути, побыли свободными людьми. Потому, во-вторых, что слова из песни не выкинешь, даже если иногда хотелось бы. Мы собирали свидетельства, а судить не наше дело и не наше право. Равно как разбираться, было это собственно обширное движение или только отдельные судьбы отдельных людей, решивших стать — и во многом ставших — свободными в несвободной стране.

Мы передавали оцифрованное видео в архив «Мемориала» и снимали дальше. Не все удалось сделать; не до всех героев русского сопротивления мы смогли доехать: далеко и дорого. Иногда катастрофически опаздывали: была назначена дата интервью с Владимиром Буковским, куплены билеты, арендованы камеры в Лондоне. И тут у него началось воспаление легких, а потом — двусмысленное обвинение, выдвинутое против него, и беседы стали невозможны. Договорились о встрече с Валерием Сендеровым, и тут же его не стало…

Тем не менее многое успелось. Скажем, больше нет на этом свете Натальи Горбаневской и отца Глеба Якунина, но разговоры с ними — в архиве.

Работа продолжалась и будет продолжаться. И чем сильней разрастался архив, тем яснее становилось, что он просится на встречу с публикой. Причем не как собрание научных (они же биографические) материалов для будущих исследователей, а именно как собрание рассказов, простых, искренних, иногда сентиментальных, иногда холодноватых. Как разговор с днем сегодняшним — от имени непрошедшего прошлого, изнутри невероятного личного опыта.

Как только это стало ясно, сама собой определилась форма: наши вопросы мешают, интервью должны звучать как монологи. Потому что это не академическая история, а живое свидетельство веры — в себя, в правду, в свободу, в независимость от духа времени. Получился сборник автобиографических рассказов.

И все они посвящены ответу на несколько тесно связанных друг с другом вопросов: как могло случиться, что посреди тотального контроля, внутри непроницаемой системы, в абсолютно подсоветских поколениях смог зародиться дух свободы? Как люди могли решиться — и решились — прожить свою собственную жизнь вопреки роли, навязанной им обществом и властью. Как попадали в ловушки, как выбирались (или не сумели выбраться) из них? Что думают о собственном — и общем — опыте сегодня?

В конце 2016 года мы вместе с просветительским ресурсом «Арзамас» подготовили и разместили на его платформе смонтированные версии монологов. Теперь выпускаем их (и не только их; несколько интервью добавилось) в виде книги. Принцип размещения — алфавитный; никакого другого здесь быть не может. Один из монологов (Татьяна Горичева) был подготовлен для ресурса «Православие и мир»; благодарим редакцию за любезное разрешение включить его в сборник.

К. Лученко подготовила для книги монологи К. Азадовского, Л. Алексеевой, Н. Горбаневской, Т. Горичевой, А. Огородникова, И. Огурцова, А. Подрабинека, Н. Щаранского, Н. Санниковой, Г. Якунина.

Т. Сорокина — монологи В. Бахмина, В. Борщева, В. Войновича, А. Гинзбург, Ю. Даниэля, Ю. Кима, С. Ковалева, Т. Лашковой, П. Литвинова, Р. Медведева, Н. Нима, В. Осипова, Г. Павловского, А. Рогинского, М. Слоним, Г. Суперфина, С. Ходоровича.

Остается лишь дополнить сборник ссылками на всякие источники, которыми читатель может воспользоваться, если его не просто взволнуют судьбы наших героев, но и захочется понять, что это было, захочется прочесть воспоминания тех, кого мы не проинтервьюировали, или тех, кого уже нет с нами.

Список этот будет по необходимости кратким, при том что мог бы оказаться безразмерным.

Борьба за историческую память бывает гораздо острее, чем политическая борьба.

Спор о прошлом — это выбор будущего: как мы помним, так и будем жить.

Диссиденты начали борьбу за память с самого начала; подпольные сборники архивных документов, которые выпускали Арсений Рогинский и его коллеги, так и назывались — «Память», а общество, учрежденное в 1989 году, было названо «Мемориал».


Что почитать: документы


Почти все значимые документы (самиздатские журналы, публицистические тексты, стихи, проза) с 1950-х до «Метрополя» и позже собраны на ресурсе «Антология самиздата» под редакцией диссидента Вяч. Игрунова, составитель М. Барбакадзе: http://antology.igrunov.ru.

Архив по истории диссидентов, полный оцифрованный комплект «Хроники текущих событий», каталог самиздата с системой поиска — на сайте «Мемориала»: http://old. memo.ru/history/diss/index.htm.


Что почитать: мемуары


Мемуары диссидентов — и о диссидентах — выпущены отдельными книгами.

Самые известные из них — «Постскриптум: Книга о горьковской ссылке [А. Д. Сахарова]» Елены Боннэр (М., 1990), «Воспоминания» самого Андрея Сахарова, «Бодался теленок с дубом» Александра Солженицына.

В «Воспоминаниях» великий физик и великий диссидент вспоминает весь свой путь, от рождения до ссылки в Горький. Из книги становится ясно, как человек, удостоенный главных советских наград, обласканный партийной властью (Хрущев всегда ему перезванивал и, не соглашаясь, слушал внимательно), становится ссыльным изгоем. Не в результате поражения, а в результате победы — над собой, над обстоятельствами, над эпохой. А солженицынская книга охватывает промежуток от 1950-х до высылки писателя из СССР (1974). Книга прежде всего о литературе как деле свободы, о том, как писатель избавляется от внутреннего рабства и превращает творчество в духовное сопротивление. В «Теленке» сильно полемическое начало; Солженицын спорит со многими диссидентами, считая, что они уклонялись во всемирное в ущерб национальному.

Людмила Алексеева написала книгу «Поколение оттепели» (М., 2006). Алексеева была машинисткой самых первых выпусков «Хроники текущих событий», помогала семьям заключенных; ее книга — первая попытка привести в систему разрозненные сведения о советских диссидентах оттепельного поколения. Краткие четкие справки. Яркие воспоминания о друзьях, учителях и оппонентах — Сахарове и Солженицыне, Ларисе Богораз и Натане Щаранском.

Наталья Горбаневская выпустила книгу «Полдень: Дело о демонстрации 25 августа 1968 года на Красной площади» (М., 2007). Как в тотально контролируемом обществе, в самом охраняемом (разве что после Лубянки) месте в СССР могла пройти демонстрация против вторжения советских войск в Чехословакию? Кто были эти герои? Что делала на демонстрации коляска с маленьким ребенком? Что произошло с участниками? Об этом — основанная на документах и личных воспоминаниях книга замечательного поэта Н. Горбаневской. [Главы есть в открытом доступе: http://magazines.russ. ru/ural/2005/6/go7.html].

Выдающийся диссидент Владимир Буковский написал книги о движении и о своем участии в нем: «И возвращается ветер…» (М., 2007), и «Московский процесс» (Париж; М., 1996). Двенадцать лет в тюрьме и лагерях. Осознанная, твердая борьба политика, а не просто мирное духовное сопротивление. При этом — ставка на политику, которая основана на морали и поэтому несокрушима. Атмосфера эпохи.

Андрей Амальрик, предсказавший крах СССР и страшным образом погибший в эмиграции, оставил «Записки диссидента» (М., 1991). Лариса Богораз сохранила «Сны памяти» (Харьков, 2009). О борьбе с карательной психиатрией в своих «Заметках» вспоминает Вячеслав Бахмин (М., 2000). О борьбе русских националистов — Леонид Бородин («Без выбора: автобиографическое повествование». М., 2003) и Владимир Осипов («Дубравлаг». М., 2003; книга есть в открытом доступе: http://www.sakharovcenter.ru/asfcd/auth/?t=book&num=214). Зоя Крахмальникова, один из лидеров христианского сопротивления, выпустила в 1995 году книгу «Слушай, тюрьма! Лефортовские записки».

Невероятно важны воспоминания героического генерала Григоренко (Петр Григоренко. «В подполье можно встретить только крыс…» М., 1997), младомарксиста, одного из первых диссидентов Бориса Вайля («Особо опасный». Харьков, 2005), лагерные письма Юлия Даниэля, который вместе с Андреем Синявским публиковал на Западе книги под общим псевдонимом Абрам Терц («Я все сбиваюсь на литературу…»: Письма из заключения. М., 2000). В открытом доступе есть мемуары писателя Владимира Войновича «Дело 34840»: http://bonread.ru/vladimir-voynovich-delo-34840.html. Петербургский диссидент Юлий Рыбаков, приговоренный к шести годам в 1976-м, написал воспоминания «Мой век: историко-биографические заметки» (Ч. I. СПб., 2010).

Оставила свои «Записки адвоката» Дина Каминская, которая профессионально и бесстрашно защищала диссидентов (М., 2009). Посмертно изданы «Мои показания» Александра Марченко (М., 1993).

Кроме этого полезно — и важно — прочесть книги Ильи Габая («…Горстка книг да дружества». Бостон, 2011), одного из отцов-основателей Движения Александра Есенина-Вольпина («Философия. Логика. Поэзия. Защита прав человека». М., 1999), «Исповедь отщепенца» Александра Зиновьева (М., 2005), «Поединок: Записки антикоммуниста» Виктора Красина (Surbiton, 2012), «Шаг влево, шаг вправо…» Эдуарда Кузнецова (Иерусалим, 2000), «Опасные мысли: Мемуары из русской жизни» Юрия Орлова (М., 2008), «Мы жили в Москве. 1956–1980» Раисы Орловой и Льва Копелева (Харьков, 2012), «Не убоюсь зла» Натана Щаранского, посмертно изданный «Женский портрет в тюремном интерьере: Записки православной» Татьяны Щипковой (М., 2011), «На карнавале истории» Леонида Плюща (Лондон, 1979), «Опыт биографии» Феликса Светова (М., 2006), «Я — особо опасный преступник» и «Последний диссидент» Льва Тимофеева (обе книги есть на его сайте в открытом доступе: http://levtimofeev.ru/posledniy-dissident). Невозможно пройти мимо «Хроник казни Юрия Галанскова в его письмах из зоны ЖХ-385, свидетельствах и документах» (М., 2006) и «По ту сторону отчаяния» (М., 1993) Валерии Новодворской, которая не считала себя диссидентом, но мужественным врагом и политическим борцом, конечно, была.

В самое последнее время вышли в свет книга Александра Подрабинека «Диссиденты» (М., 2014) и сборник воспоминаний о Наталье Горбаневской под редакцией Людмилы Улицкой «Поэтка» (М., 2015).

Есть сайты, созданные некоторыми участниками Движения, где помещаются воспоминания, полемические статьи, заявления (например, сайт Сергея Григорьянца, чьи взгляды и оценки диссидентского движения резко отличаются от распространенных: http://grigoryants.ru).

На ресурсе Colta.ru опубликован замечательный цикл «Диссиденты» — интервью, которые на протяжении долгого времени брал и публиковал Глеб Морев: http://www.colta. ru/dissidents. Позже он был собран в книгу «Диссиденты» (М., 2017).


Что почитать: исследования


Сразу после краха СССР Людмила Алексеева выпустила обзорную книгу «История инакомыслия в СССР: новейший период» (М., 1992). Книга сохранила свое значение — она дает возможность увидеть картину в целом, как бы с высоты птичьего полета, без лишних деталей. Третье издание (2012) есть на сайте Московской Хельсинкской группы: http://www.mhg.ru/files/012/Histinak.

Историков диссидентского движения часто упрекают в том, что они сосредоточены на либеральном опыте, в то время как были и националистический, и монархический, и религиозный (перемешанные в разных пропорциях). Этот перекос исправляет исследование Николая Митрохина «Русская партия: Движение русских националистов в СССР. 1953–1985 годы» (М., 2003).

Недавно по-русски вышла книга французского академического историка Сесиль Вессье «За вашу и нашу свободу! Диссидентское движение в России» (М., 2015). В ее книге показаны самые разные группы — от западников до националистов; даны подробные биографические справки, библиография. Четко, сжато и по делу.


Что посмотреть


В 2005 году журналист Владимир Кара-Мурза (младший) представил публике четырехсерийный фильм о диссидентах «Они выбирали свободу». Здесь звучат голоса диссидентов, кратко и ясно изложена канва истории движения. Фильм есть в открытом доступе: http://www.newsru.com/russia/01dec2005/film.html.

Невероятную работу проделала известный журналист и бард Нателла Болтянская — она сняла и вывесила в открытом доступе более 35 видеопрограмм, посвященных диссидентскому движению: http://www.golosаameriki.ru/z/3912.html.

Посмотрите — здесь и ее рассказ, и живые разговоры с выдающимися диссидентами.

Бурные споры вызвал яркий фильм Андрея Лошака «Анатомия предательства», посвященный трагической истории процесса над Владимиром Красиным и Петром Якиром: https://tvrain.ru/teleshow/reportazh/anatomija_protsessa_film_andreja_loshaka-351318/.

Видеоверсии некоторых (не всех) монологов, собранных в эту книгу, размещены на гуманитарной платформе «Арзамас»: http://arzamas.academy/materials/1209.


Благодарим Архив международного общества «Мемориал» и лично А. Макарова и Т. Хромову за фотографии, предоставленные для электронной версии книги.


Константин Азадовский



Я родился в интеллигентной семье, мой отец был профессором Ленинградского университета, мать работала в библиотеке. В доме было много книг, много умных разговоров, много литературы и литературных имен, но я родился в сорок первом году, рос в послевоенные годы и во многом был советским мальчиком. Как и многие мои сверстники, испытал на себе очень сильное влияние и двора, и советской школы, был затронут, я бы даже сказал, испорчен советской жизнью. Родители старались воспитать меня в духе тех традиций, которым они сами были преданы. Считалось, что молодой человек, имеющий гуманитарное образование, должен хорошо знать иностранные языки. Мама моя вообще из семьи петербуржских немцев, немецкий у нее был почти родным языком, и она старалась передать это мне. Меня отдали в испанскую школу, были такие в конце сороковых — начале пятидесятых. Я много занимался испанским, потом это пригодилось. С годами в мою жизнь вошли другие языки, в конце концов именно это и стало моей специальностью. Я окончил Ленинградский университет, занимался германистикой и потом многие годы преподавал иностранные языки в Ленинграде и в Петрозаводске.

Я не ощущал себя человеком, который противостоит системе. Очень многое из того, что мы знаем сейчас, было вообще неизвестно нашему поколению. Книги, которые печатались на Западе, стали приходить в нашу жизнь гораздо позднее, в конце шестидесятых — начале семидесятых. Рассказы старших о тридцатых годах, о ГУЛАГе, конечно, циркулировали в нашем кругу. В этой среде террор двадцатых — тридцатых годов затронул почти каждую семью, об этом говорили. Тем не менее повседневная жизнь молодого человека — знакомства, интересы, общение — вытесняет размышления о прошлом. Хотя внимание к этим вопросам было более глубокое, чем в других социальных и культурных слоях советской страны. Конечно, мы обсуждали, что происходит. Мы начали задумываться над тем, что такое русская культурная жизнь за границей, мы интересовались эмиграцией, первой и второй волной. Но это не рождало ощущения чуждости, враждебности. Мы были многим недовольны, слушали западное радио, читали книги, но я понимал, что я живу в этой стране, в ней есть свои законы, многие из них меня не устраивают, но это не значит, что я должен выходить на площадь: в те годы это было немыслимо. Я не должен лезть в большую политику, обострять свои отношения с системой, но должен честно делать свое профессиональное дело. Примерно так я был воспитан.

Те из моих сверстников (и в целом — сограждан), кто осознавал всю глубину деградации и пытался громко сказать свое слово — именно их называли диссидентами, — были лучшими людьми нашей страны. Они много сделали для того, чтобы монстр под названием Советский Союз в конце концов развалился. Но это я понимаю сейчас, спустя много лет. А тогда я в какой-то степени сочувствовал этим людям, относился к ним с интересом и симпатией, но сам к ним не принадлежал. Я могу сказать о себе, как и многие в моем окружении: да, мы были инакомыслящими, что-то читали, над чем-то думали, слушали радио, но я никогда не совершал никаких действий, которые с позиций того времени можно было бы расценить как противоправные.

Поэтому когда случилось то, что случилось, это было для меня совершенно неожиданно. В одно отнюдь не прекрасное утро, как в плохом детективном фильме, очень рано раздался звонок в дверь, и когда я подошел, женский голос сказал: «Телеграмма». И я открыл дверь. Тут же в квартиру ввалились четверо мужчин, один из них предъявил мне бумагу, которая называлась «Ордер на производство обыска», и представился. Это были сотрудники Ленинградского ГУВД из отдела по борьбе с наркотиками. «А в чем, собственно, дело?» — спросил я. «А дело в том, что вчера вечером задержали вашу жену». Моя жена Светлана (отношения еще не были зарегистрированы, она жила у себя дома, а я жил с мамой) действительно накануне не объявилась, не позвонила, что меня удивило, но разобраться в этом я не успел.

Много времени спустя выяснится, что накануне того дня, когда они позвонили мне в дверь, Светлана встретилась с одним из своих знакомых, которого знала очень мало и который представлялся испанцем. Он позвонил ей, сказал, что уезжает из Советского Союза, где учился, был студентом, и хочет попрощаться. Они сели в кафе. Он заявил, что хочет поблагодарить ее за помощь и сделать подарок. На прощанье попросил: «Моим знакомым очень нужно лекарство, у вас такого лекарства нет, я его получил из Испании. Они позвонят тебе, передай им лекарство». Она согласилась взять пакетик, и на этом они расстались. Светлана как раз собиралась зайти ко мне, завернула во двор. Неожиданно к ней подошли люди, которые сказали, что ее подозревают в хранении наркотика, просят пройти в ближайший опорный пункт на предмет обыска. Когда дело дошло до осмотра ее сумочки, обнаружился тот самый пакетик с «лекарством». Это была анаша. Светлану задержали.

На следующее утро заявились с обыском ко мне. Он происходил весьма своеобразно. По моим представлениям, когда ищут наркотики, надо смотреть, какие лекарства есть в квартире, исследовать порошки, пузырьки, шприцы, медицинские рецепты. Всего этого было немало, потому что моя мама была больным человеком. Я даже предложил им показать, где у нас аптечка, где лекарства стоят, какие есть рецепты, но они отказались. Зато все внимание было направлено на изучение книг, бумаг и фотографий. Я в ту пору энергично занимался научной работой, литературой периода, который сейчас называется Серебряным веком. У меня было много материалов. Вот это и стало предметом пристального внимания. Более того, они растерялись, когда наткнулись на сотни фотографий. Капитан, который проводил обыск, стал звонить кому-то и просить помощи, потому что они не могут разобраться, что делать с фотографиями, неужели каждую описывать? Минут через сорок-пятьдесят один из сотрудников милиции воскликнул: «Ага, вот оно!» Он из-за книг на полке извлек небольшой пакетик, который я впервые видел. Произошло примерно то же, что накануне с моей женой. Пакетик был развернут, милиционеры потрогали, попробовали пальцем, языком и сказали: «Да, это, скорее всего, анаша. Константин Маркович, мы вынуждены вас задержать, вы должны проехать с нами».

Они долго составляли протокол обыска, вписывали книги — все книги, изданные на русском языке, но за рубежом. Причем это были не воспоминания каких-то злостных белогвардейцев, а книги по русской литературе, по русской культуре. Это были и Мандельштам, и Ахматова, и Пильняк, и Зощенко. Потом они начали отбирать фотографии тех поэтов и деятелей культуры, которые вроде не должны вызывать подозрения. Правда, снимки эти широко не публиковались в советское время. Есенин в обнимку с Айседорой Дункан или Есенин, сфотографированный после того, как он был вынут из петли. Маяковский после самоубийства с кровавым пятном на рубашке. Блок в гробу. Все, что связано со смертью поэтов, живо интересовало сотрудников, производивших обыск. И это можно понять, потому что смерть этих поэтов связана с определенными легендами и подозрениями. В других обстоятельствах все они жили бы гораздо дольше. Но меня удивило, что была отобрана и фотография с картиной Ильи Глазунова «Мистерия ХХ века», на которой изображены все крупнейшие политические и общественные деятели XX века. Есть там и Ленин, и Троцкий, и Мао Цзэдун. Этот снимок зачем-то конфисковали.

Много лет спустя подтвердилось то, что я заподозрил сразу: двое из тех, кто производил у меня обыск, были никакие не милиционеры. Они были из другой организации, которая называлась Комитет государственной безопасности. Но если обыск проводит Комитет государственной безопасности, то при чем здесь хранение наркотиков? Комитет государственной безопасности наркотиками не занимается. Но это обнаружится в будущем. А тогда я простился с мамой, и меня отвезли в отделение милиции.

Потом следователь сказал мне, что есть постановление о моем аресте и я стал обвиняемым по статье 224, часть третья — «незаконное хранение и сбыт наркотиков». Полгода до суда я провел в тюрьме «Кресты», и начался отрезок моей жизни, который в жизни каждого человека, прошедшего через подобные истории, — отдельная драматическая глава. В моем случае это было, конечно, сопряжено с особыми переживаниями, потому что я не чувствовал себя ни в чем виноватым. И я даже не очень понимал, что на самом деле происходит. Перебирал в памяти разные эпизоды своей жизни, гадал, что могло случиться: может, кто-то донос на меня написал, какие у меня есть враги, при чем здесь моя жена. То, что за этим стоит КГБ, удалось узнать и юридически доказать значительно позже.

Пребывание в камере и в этой закрытой системе — совершенно особый опыт. Сейчас какие-то его аспекты беллетризованы благодаря фильмам и книгам, но это дает лишь общее и отдаленное представление о том, что такое жизнь, когда ты ясно понимаешь, что вот в этой переполненной камере есть какие-то люди, которые связаны с оперчастью и которые ориентированы именно на тебя, что нужно фильтровать каждое слово, не делать никаких ложных шагов и поступков, постоянно быть настороже и начеку. Это приходит с опытом. А опыт берется только из реальности. Вдвойне это все трудно для человека интеллигентного, у которого есть свои представления о том, что такое хорошо и что такое плохо, у которого есть принципы. Я не знал, что стало с женой, в каком состоянии находится мама. Следствие идет, и никакое сношение с внешним миром невозможно. Хотя никакого следствия и не было: по прошествии трех месяцев мне предложили ознакомиться с делом, которое состояло из двух-трех бумажек.

Менялись адвокаты, для меня было очевидно, что дело шьется, но я не знал, что делать и как защищаться. В марте 1981 года меня судили в Куйбышевском народном суде; впоследствии я узнал, что там же за несколько недель до этого судили мою жену и дали ей за незаконное хранение наркотиков полтора года лагеря общего режима. Поскольку суд формально был открытым, а весть о том, что со мной случилось, прокатилась по городу, где у меня было много друзей, пришло довольно много народу. Я впервые за три месяца увидел знакомые лица, когда меня вели в зал. А зал при этом был заполнен какими-то незнакомыми мне молодыми людьми с неподвижными лицами. То ли школа КГБ, то ли какие-то курсанты. Только три или четыре человека из моих друзей и знакомых смогли проникнуть — видимо, по недосмотру распорядителей.

Заседание продолжалось несколько часов и напоминало пародию на суд. Хотя и в наши времена мы все чаще видим такие пародии. Найденного на полке пакетика с анашой было недостаточно, нет доказательств, что это я его туда положил. Но следователь Каменко представил экспертизу. Якобы в мусоре и крошках, которые изъяли из карманов моей дубленки, тоже нашли частицы анаши. И это были все доказательства моей причастности к наркотикам, которых я никогда в жизни не употреблял. В то, что меня обвиняют и судят как наркомана, не поверил ни один человек в том ленинградском мире, в котором я жил. Если бы они мне подкинули валюту, в это еще как-то можно было поверить. Ходили разные, совершенно невероятные предположения: что у меня во дворе несколько дней назад нашли труп, что я передавал на Запад микрофильм с секретными данными. Приговор суда был за незаконное хранение без цели сбыта — полтора года лагеря общего режима. Потом была кассация, она длилась еще несколько месяцев. В общей сложности через полгода после ареста меня из «Крестов», как говорится, «дернули» на этап. Объявили: в Магадан. Дежурный офицер и сам был удивлен — с таким сроком скорее полагалась Ленинградская область.

Этап — это худшее и самое трудное испытание, там царит полный зэковский и милицейский беспредел; не думаю, что сейчас что-то изменилось. Ситуация подвижна, человека перемещают, никто его не знает. Конвой может ошибиться, какое-то случайное слово или жест принять за сопротивление. Шаг в сторону — это, как известно, побег. Может произойти все что угодно. Формально обязаны отделять один вид режима от другого. Особый режим, конечно, всегда отделяли, но усиленный и общий часто перемешивались: очень опытные зэки перемешивались с первоходками. Происходили страшные вещи. Много точного и умного написано о лагерях и жизни в той системе — и Варлам Шаламов, и Анатолий Жигулин, и замечательная книга археолога Льва Клейна «Перевернутый мир». Но нигде я до сих пор не встречал описания этапа в том виде, в каком он предстал мне летом 81-го года, — звериное царство.

В каждом большом городе была остановка: сначала в Свердловске, потом в Новосибирске, в Иркутске, в Хабаровске. Везде несколько дней, новая камера, новые люди, новые разговоры. Некоторое время я провел в магаданской тюрьме. Позднее я узнал, что как раз решался вопрос, что со мной на самом деле делать. Многие из моих друзей, которые в это время уже были на Западе, развернули кампанию в мою поддержку и старались мне помочь оттуда. Несколько раз выступал в печати Бродский. Довлатов постоянно уделял внимание в своей нью-йоркской газете «Новый американец». Мой старший друг Лев Зиновьевич Копелев находился в Германии и в своих беседах с высшим руководством страны называл мою фамилию. В итальянском левом издательстве вышла книжка, в которой я принимал участие, и итальянские коммунисты ставили вопрос: «Что вообще у вас происходит? И при чем здесь наркотики, когда речь идет о научном работнике?» Были сомнения, не отправить ли меня все-таки на Запад.

Но в итоге я попал в поселок Сусуман Магаданской области. Это такой небольшой поселок, где заканчивается знаменитая трасса, дальше в сторону Якутии никакого пути нет. Зимой морозы достигали 60–68 градусов. Но климат сухой, его можно вынести. Мои впечатления от пенитенциарной системы в том виде, в каком я увидел ее на Колыме, более-менее соответствовали моему представлению о ней. В магаданской тюрьме не было ничего подобного тому, что я видел и в «Крестах», и во всех семи или восьми тюрьмах, в которых побывал на этапе. Там было относительно чисто, не было перегруженности, переполненности камер, регулярно давали простыни, выводили на прогулку. Там не было такого беспредела, когда непонравившегося зэка, как говорится, «пускают под молотки» подвыпившие охранники, чтобы развлечься и поразмяться.

А здесь все это было в избытке. Вероятно, миллионы теней погибших, которые ассоциируются с этим краем, каким-то незримым образом определяли политику областного начальства.

Одновременно со мной в лагере был баптистский священник, очень известный в своей среде. Это была баптистская группа «Совет церквей», в горбачевское время почти все они уехали из СССР в Канаду. Они сопротивлялись режиму, не разрешали сыновьям идти в армию и так далее. Фамилия этого священника была Редин, мы с ним вели долгие разговоры. Было несколько человек из Москвы, которые оказались на Колыме за свою деятельность, связанную с правом выезда из СССР в Израиль. Например, Борис Чернобыльский попал на Колыму за то, что милиционеру, который называл его жидовской мордой, сказал: «Прекратите ваши грубости». И все — сопротивление милиции, год лагерей.

В декабре 1982 года, через полтора месяца после смерти Брежнева, я был освобожден и в начале 83-го года вернулся в Ленинград. Мама была еще жива, мне удалось к ней прописаться. Казалось бы, история закончилась: человека освободили, он вернулся, и все. Но на самом деле тогда только все и начиналось.

Я понял, что должен что-то делать, что невозможно пытаться построить жизнь, как будто ничего не произошло. Я знал, что живу в стране, где миллионы невиновных людей были не то что на два года на Колыму отправлены, но просто поставлены к стенке и зарыты в общей могиле.

На работу меня никуда не брали. Я переводил с иностранных языков, что-то пытался писать, но фамилия была известная, дело шумное, никакая редакция меня не печатала. Мне нужно было любой ценой добиться реабилитации. А как можно опровергнуть дело, которое создано руками КГБ? Да и это еще нужно было доказать. Я обращался во все инстанции: в городскую прокуратуру, в Генеральную прокуратуру СССР, в ЦК КПСС — куда только я не писал. Я пытался получить назад изъятые книги и фотографии. Вел переписку с организацией, называвшейся «Управление по охране государственных тайн в печати». Из отписок, которые я получал в разных инстанциях, можно составить целые тома.

Было глухое время, андроповское, потом черненковское, а потом к власти пришел Горбачев. И у меня не было поначалу ощущения, что ситуация изменится. Наоборот, мои друзья, знакомые, все говорили: «Ситуация ужасная, пришел к управлению страной молодой, полный сил, энергичный генеральный секретарь — это надолго, это навсегда. Единственное, что ты можешь сделать, — уехать. Может быть, тебя отпустят?» Я предпринимал шаги к тому, чтобы покинуть страну, хотя уезжать мне не хотелось.

И вот в 85-м году мой друг, замечательный историк Натан Эйдельман, познакомил меня с московским журналистом Юрием Щекочихиным, который работал тогда в «Литературной газете». Потом мы с ним тесно сдружились, и Юра мне говорил: «Из всех, о ком я писал, ты первый, с кем меня связывают дружеские отношения. Обычно это просто моя работа — судьба человека, его история, которую я пишу». Я ему обязан очень многим, полным разрушением моего дела.

Юра посоветовал мне связаться с писателями, чтобы они в свою очередь обратились с письмом либо прямо в прокуратуру, либо в «Литературную газету» и попросили разобраться в моем деле. И действительно, самые разные ленинградские и московские писатели — Гранин, Стругацкий, Гордин, Нина Катерли, Александр Кушнер, Каверин, Бакланов, Приставкин — подписали письмо. Я был у Окуджавы, мой рассказ все время вызывал у него реплики: «Боже мой, неужели это правда? Как же это могло быть?» Мне даже показалось странным, что такой человек, как Окуджава, проживший жизнь в нашей стране, удивляется тому, что было довольно типичным. Дмитрий Сергеевич Лихачев принимал близкое участие в моих тогдашних перипетиях.

Письмо было направлено через «Литгазету» генеральному прокурору Сухареву. И в 87-м году произошел первый сдвиг в этом деле. Все юристы хорошо знают, что если вынуть один кирпич из такой конструкции, то рано или поздно вся конструкция рухнет. Первый кирпич назывался «протест на приговор районного суда 1981 года». Поводом было то, что на обыске, как выясняется, действительно были непонятные люди. Дело вторично рассматривалось в Куйбышевском суде. Сотрудники милиции рассказывали интересные вещи о том, как это дело организовывалось. Они не называли имен, слишком глубоко не погружались в детали, но были любопытные моменты, особенно когда мы разговаривали в коридорах. Один мне сказал: «Константин Маркович, вы действительно думаете, что это мы вам подложили наркотик?» — «Да, я думаю, лично вы и подложили. Вы обыскивали полку». — «Не туда смотрите». — «А куда я должен смотреть? Кого я должен подозревать? Мою маму?» — «Поищите среди ваших знакомых». По решению суда дело было отправлено на доследование. Что можно доследовать спустя восемь лет? Дело поступило в управление внутренних дел, где было закрыто за недоказанностью. Я должен был быть восстановлен на работе и получить компенсацию.

Восстановиться на работе в должности заведующего кафедрой в Мухинском училище оказалось непросто, место было занято другим человеком. Кроме того, в деле присутствовала клеветническая характеристика, которую мне выдали проректор Шестко и партбюро, я в ней обвинялся во всех смертных грехах: и моральный облик, и профессиональный уровень чрезвычайно низкий, и экстравагантные поступки… Пришлось пройти еще через один суд, гражданский, по защите чести и достоинства, чтобы опровергнуть эту характеристику. Все пункты были опровергнуты. Я был восстановлен на работе, где проработал недолго, потому что работать в коллективе, где все помнили это дело, оказалось психологически трудно.

В 90-е годы началась новая жизнь. Меня стали приглашать западноевропейские, американские университеты. Я много работал за границей, читал лекции. Но когда я был здесь, то продолжал вести борьбу за реабилитацию, все время всплывали какие-то новые обстоятельства. Люди стали разговаривать, в том числе и сотрудники, которые причастны к делу. Я переписывался с руководством КГБ, их ответы были абсолютно неудовлетворительны, но в них стали появляться некие уклончиво-извинительные интонации.

В конце концов примерно через десять лет после всех описанных событий Комиссия по реабилитации, которая была создана еще при Верховном Совете СССР, признала меня жертвой политических репрессий, и я был реабилитирован. На переписку, связанную с реабилитацией моей жены, ушло еще приблизительно десять лет. В самом конце 90-х годов она также была признана жертвой политических репрессий и реабилитирована. Всем абсолютно очевидно, что против меня было совершено преступление, но виновные никакой ответственности не понесли.

В начале 90-х годов Юра Щекочихин смог помочь мне в извлечении из недр аппарата документов с грифами «секретно», «совершенно секретно» и так далее — переписки комитетчиков по поводу моего дела. Я узнал, что меня поначалу хотели привлечь к ответственности за шпионаж, потом за измену родине, но потом переквалифицировали на хранение наркотиков. Я узнал, что телефон у меня прослушивался, что в мое отсутствие производился тайный обыск. В «Литературной газете» появилась уже вторая статья Юры Щекочихина, «Ряженые». На основании документов, попавших нам в руки, он описал весь механизм провокации, назвал фамилии сотрудников, которые этим занимались. Самый главный вопрос — а почему, собственно, все это было затеяно? Если бы нечто подобное устроили с каким-нибудь видным диссидентом, чтобы скомпрометировать кого-то из деятелей движения тем, что у него наркотики, валюта или малолетние девушки, это было бы понятно. Но зачем они пришли ко мне? Этот вопрос я многократно слышал и сам пытался найти на него ответ. Я не могу сказать, что они пришли по какой-то конкретной причине. Причина, видимо, заложена в общей ситуации того времени. В ситуации 70-х годов было уже не до того, что мы называем массовым террором, но КГБ вел борьбу с определенным кругом людей в Москве, в Ленинграде, других городах. Время от времени выхватывались отдельные люди.

О происходящем как могли рассказывали миру академик Сахаров, Хельсинкская группа. Выходила «Хроника текущих событий». Процессы получали некую огласку, но это все равно были единичные случаи. Они участились в Ленинграде в конце 70-х — начале 80-х годов. Тогда же, в 80-м году, были крупные неприятности у ленинградского поэта Льва Друскина, которого явно хотели арестовать и покарать. Его дом был своего рода салоном, в котором все встречались. Там действительно шел обмен информацией, литературой. Но поскольку Лева был тяжелым инвалидом, то была проявлена гуманность, он был выслан и остаток жизни провел в Западной Германии. Через несколько месяцев после моего ареста был арестован другой ленинградец, Арсений Рогинский, против него сфабриковали дело. Еще через несколько лет был арестован ленинградский филолог Михаил Мейлах. Я привожу только несколько примеров, в действительности их было больше. Произошел разгром литературного «Клуба-81», женской феминистской группы, которая выпускала в Ленинграде самиздатский журнал «Мария».

Мне трудно сказать, что именно привлекло внимание Комитета к моей персоне, трудно оценить себя объективно. Я не был членом партии, но многие не были членами партии. Я встречался с иностранцами, но это были исключительно мои коллеги, в основном слависты, которые приезжали на стажировку в Советский Союз, были приписаны к университету или Академии наук. Конечно, настроения, которые мной с годами все более и более овладевали, можно было при желании назвать антисоветскими, но точно такие же настроения владели почти всей интеллигенцией в 70-е годы. Все слушали радио, все тянулись к запрещенной литературе. Настроение недовольства жизнью, основанной на лжи, которую обличал Солженицын, в той или иной степени владело огромным количеством людей. Удар такой силы, который был нанесен по мне и по моей семье, совершенно несоразмерен нашему сопротивлению. Моральному, не организационному.

К сожалению, многие проблемы, в которых мы до сих пор кувыркаемся и еще долго из них не вылезем, заключаются именно в том, что наша страна так и не отмежевалась от преступлений прошлого, от того государства, в котором такие преступления были возможны и даже стали заурядным явлением. В моем случае справедливость восторжествовала: мы признаны жертвами политических репрессий. Но она не восторжествовала полностью, потому что преступление так и не названо преступлением.

Благодаря бумагам, которые оказались у Юры Щекочихина, удалось понять, откуда на полке взялся наркотик. Его подложил не сотрудник милиции и не сотрудник КГБ. Они всегда предпочитали работать чужими руками. Это сделал один из знакомых, который накануне заходил ко мне ненадолго под вымышленным предлогом — принес журнал на немецком, чтобы я что-то ему перевел. В какой-то момент он попросил попить, и когда я вышел на кухню налить ему стакан воды из-под крана, он сунул пакетик с анашой за книги. Его уже нет в живых, и я не хочу называть его фамилию. В конце концов, я думаю, что и он тоже жертва. Люди, которых они вербовали и заставляли что-то делать, — жертвы даже в большей степени, чем преступники. Жена им понадобилась, как я понимаю, для того, что бы построить эту конструкцию. Тут еще и женщина, отношения не зарегистрированы, у нее наркотики, у него наркотики. Если я хотя бы в какой-то степени действительно был причастен — чтение литературы, контакты с «капиталистическим Западом», то она была довольно далека от всего этого. Абсолютно ни в чем не повинного человека принесли в жертву, чтобы устроить провокацию. Так работала эта система. Чтобы оценить это, нужно всегда помнить не о двух людях, а о ста миллионах человек, которых точно так же принесли в жертву этому Левиафану под названием Советская Система.


Людмила Алексеева



Я из очень советской семьи. Мой отец 1905 года рождения, мать — 1906-го: во время Гражданской войны они были маленькими детьми, оба из очень бедных семей и совершенно естественно приняли сторону красных, оба стали комсомольцами, потом членами партии. У меня никто не был репрессирован в 30-е годы. В 1941 году, когда началась война, отца призвали в армию. Я в это время была в Крыму и вернулась, когда Москву уже бомбили. Перед отправкой из Москвы отец отпросился попрощаться со мной. Тогда я его видела в последний раз, он не вернулся с фронта. И он мне сказал: «Дочурка, я иду защищать советскую власть». Вот так: не Родину, не семью, а именно советскую власть. Мне потом на допросах говорили: «Мы понимаем, у таких-то родители были репрессированы, их с работы выгоняли. А вы чего? Вам-то что советская власть сделала?» Мне лично — ничего плохого.

Я пережила войну уже в таком возрасте, когда все понимала, — 20 июля 1941-го мне исполнилось четырнадцать лет. Такое экстремальное время, конечно, запоминаешь. Все знали, что на фронте делается, каким был первый год войны и сколько людей погибло. Сколько бы ни писали «Гром победы, раздавайся!». Кроме того, четыре года вся промышленность работала на войну. Для людей ничего не производилось и ниоткуда не привозилось. И до войны жили скудно, а тут и вовсе: не выживешь — помрешь. И не роптали, и делали больше, чем могли, чтобы была победа. Это было, безусловно, общее настроение: победа необходима. И мы очень гордились, было чем гордиться. В июле 1945-го мне исполнилось восемнадцать лет, кончилась школа, начался университет, взрослая жизнь.

Для нас все были героями — не только те, кто был на фронте, но и те, кто работал, кто не вынес, кто умер и кто остался жив. А с ними, с нами со всеми обращались не как с героями, выигравшими войну, а как с быдлом. Причем с быдлом под подозрением: просто в землю втаптывали. Время было тяжелое, полстраны разрушено, люди снова напрягались изо всех сил, а относились к ним как к скотам и без вины виноватым. Я четыре года была в университете — как комсомольское собрание, так обязательно кого-то исключают из комсомола, а это значит, что и из университета тоже. То он, видите ли, на майской демонстрации не принес транспарант: «А где ты его оставил?» Хорошо, кусок фанеры, вычти из стипендии, но нет — проработка на собрании, ломают человеку жизнь. Потом космополитическая кампания — евреи их не устроили. Это все было так несправедливо, так за людей обидно.

И ложь, кругом ужасная ложь. Я помню, дядя мой прочел в газете заголовок «Жить стало еще лучше» и озадачился: «Почему „еще“?!» Идешь в кино, там «Кубанские казаки»: столы ломятся, они в шелковых рубашках хлеб убирают. Приезжаешь в деревню… Я помню, мы в деревне под Каширой снимали часть избы у женщины с двумя дочерьми. Они ходили босые от мая до сентября включительно. Ботинки одни на троих берегли: если одна дочка ходит в школу, другая сидит дома. А в газетах читаешь: «Колхозы расцветают».

Наших людей я очень полюбила и очень ими гордилась, и до сих пор горжусь. Они вынесли такие испытания с таким достоинством, и после этого их вот так отблагодарили! И, наверное, советское воспитание советским воспитанием, но все мы выросли на великой русской литературе, а она вся построена на сочувствии маленькому, но честному человеку, которого безжалостно подавляет, мучает равнодушное к нему, огромное, непреодолимое для него государство.

В 1953 году я окончила исторический факультет как археолог. Меня послали отрабатывать по распределению учительницей в ремесленное училище на три года. Если рассказать, как мы жили, то по нынешним меркам мы были бы сущие бедняки, но по сравнению с крестьянами мы хотя бы были сыты и ходили в целых ботинках. А у них и этого не было, хотя они очень тяжело работали. Тогда я подумала: «Пойду в аспирантуру и за это время прочту всего Ленина от корки до корки. Может, я тогда что-нибудь пойму». Я поступила в аспирантуру на кафедру истории партии, чтобы понять, что у нас произошло с крестьянами. Про меня говорили: «А вот Люда, она всего Ленина прочла». Я была какой-то уникум, потому что ни у кого не хватала терпения одолеть все эти 30 томов[1]. И как раз моя аспирантура кончилась к 1956 году, к докладу Хрущева. Хотя к этому времени я уже и безо всякого доклада была готовая антисоветчица. Я не знала о масштабах репрессий, хотя, конечно, знала, что людей арестовывают. И вообще смутно представляла, что за лагеря. Но чтение Ленина меня очень даже убедило. Я потом еще встречала людей, которые целиком прочли Ленина. Например, основатель Московской Хельсинкской группы Юрий Федорович Орлов. Он меня на два года старше, но попал в армию в начале войны, потом был офицером-артиллеристом. И искал то же, что и я, и пришел к тем же результатам. Мой друг Анатолий Марченко в лагере тоже всего Ленина прочел. Так что пока не было самиздата, нас делал антисоветчиками Ленин.

А я во время войны вступила в комсомол, потом в партию — все как полагается. Доклад Хрущева читали на съезде, потом его читали партактиву, а потом — всем членам партии. Нас предупредили, что записывать нельзя, рассказывать никому нельзя. Я тогда еще в аспирантуре была. И был у нас в аспирантуре такой парень, Коля Демидов, провинциал и по багажу знаний, и по культурному уровню, ему было трудно учиться. Он меня просил иногда ему помочь, и я помогала чем могла. Мы с ним вместе вышли с чтения доклада Хрущева и зашли в «стекляшку» — пельменную, и он вдруг спросил: «А ты знаешь, как я в аспирантуре оказался?» Выяснилось, что он окончил юридический и по распределению работал прокурором где-то в Подмосковье. Каждый день он нескольким людям давал срока не менее десяти лет: кто-то колоски собирал на поле, вдова какие-то нитки с завода вынесла, чтобы продать и детей чем-то накормить. По десять лет! «Я, — говорит, — три года выдержал, как полагалось по распределению отработать бесплатное образование, и подал заявление на уход». Но ему сказали, что уйти нельзя: ты член партии, иначе положишь партбилет. «И я понял, — рассказывал Коля, — что я могу оттуда уйти только одним способом: в аспирантуру». И он стал готовиться и несколько лет проваливался, потому что у него не хватало ни знаний, ни культуры, чтобы поступить в Москве в аспирантуру, пить начал.

Он мне первой рассказал, до этого люди опасались друг друга. А тут как прорвало — поняли, что раз осуждают за террор, значит, не будут всех подряд сажать. Это был еще довольно суровый период, все по-прежнему очень строго по-советски, сплошная цензура: ни из газет, ни из книг, ни из театра — нигде ничего не узнаешь. А люди уже рассказывали друг другу то, о чем раньше никогда не говорили. Сейчас даже трудно представить, что в сталинское время большими компаниями не собирались, разговаривали с родственниками, и то далеко не со всеми, у кого-то была еще пара-тройка друзей, которые всю жизнь знакомы. Но дальше уже нет, никакого доверия. А тут стали каждый вечер где-то собираться и рассказывать друг другу: у кого родителей посадили, кто на фронте пострадал. У каждого был свой пусть маленький, но трагический опыт, а раньше казалось: «Может, это только со мною?» Теперь это множилось на опыт жизни других людей и на их размышления.

До 1956 года у меня и о себе представление было такое: «Почему все думают, говорят и живут нормально, а мне не нравится? Не может же быть, чтобы я была умнее всех? Значит, они правы, а я не права». Нас еще так воспитывали, что я считала, что коллектив всегда прав. Комплексы были жуткие. А когда стали в компании сбиваться, оказалось, ничего подобного, я не чудачка, я нормальный человек, таких немало. А вот те, кто мне это все в голову вбивает, они-то и есть нравственные уроды.

Так постепенно в этих компаниях и зародилось диссидентство. Сегодня идешь в одну компанию, а там: «Ой, слушай, а вот у нас завтра собираются, пойди туда, там такие интересные люди…» Эти компании все переплетались, появлялось очень много знакомых. Так я познакомилась с Юлием Даниэлем, и мы подружились. И я, конечно, знала, что он и его друг Андрей Синявский с 1956 года передавали свои произведения на Запад под псевдонимами. Юлик был Николай Аржак, а Андрей — Абрам Терц. Когда их арестовали, то, естественно, их друзья очень бурно переживали. Каждый раз, когда кого-то из друзей вызывали на допрос, мы собирались и ждали, когда они придут и расскажут, что там было. Иногда просачивались сведения о том, колются или держатся, как здоровье, что говорят, в каких условиях. Мы ведь ничего этого себе не представляли. А кроме того, каждый из нас понимал, что и его самого могут вызвать. Важно было знать, какие были вопросы, как ответить, чтобы и людей не подвести, и себя в тяжелые условия не поставить.

В октябре 1964 года скинули Хрущева, стал Брежнев, новая власть утвердилась и поняла, что самиздат гуляет по стране. Я специально ради самиздата выучилась на машинке печатать, и я была далеко не одна. Они решили прихлопнуть самиздат. И процесс Синявского — Даниэля хотели сделать показательным. Поэтому была статья в «Литературной газете», которая называлась «Перевертыши», о том, что они как бы выглядели советскими людьми, а на самом деле публиковались за границей. Готовили общественное мнение, как в сталинское время, чтобы кричали «Собаке собачья смерть!». Но получили другую реакцию. Все-таки уже прошло двенадцать лет со смерти Сталина и девять с XX съезда. Люди уже иначе смотрели на эту власть, особенно интеллигенция в Москве и Ленинграде, в Академгородке в Новосибирске. И вместо того чтобы осуждать этих писателей, очень многие интересовались, что же они такое написали.

А когда прочли, начали писать письма о том, что никакие они не «перевертыши», просто в СССР нельзя публиковать нормальную литературу, они с любовью и точно описывают людей, которые живут в нашей стране. И кто-то слушал по радио «Свобода», кто-то читал в самиздате, стали не только письма писать, но и приходить к женам Синявского и Даниэля, спрашивать, чем помочь. А были и друзья, которые, наоборот, испугались подписывать. Круг тогда очень сильно переменился. Я свою жизнь делила на период до Юликова ареста и после Юликова ареста. Это и было зарождение правозащитного движения.

Когда Алик Вольпин решил устроить первый митинг в защиту Синявского и Даниэля 5 декабря 1965 года на Пушкинской площади, я пришла в большой ужас. Во-первых, с детства и до сих пор не люблю митинги и демонстрации. А во-вторых, в советское время никто на неразрешенные демонстрации не ходил. Что им будет? Их арестуют или их расстреляют? Никто не знал, что будет делать эта новая власть. Но каждый из нас знал, что мы живем не по законам.

Мы с подругой долго уговаривали Алика не ходить на эту демонстрацию. Он нам объяснил, что не может не пойти, потому что сам позвал туда людей, как же это так — они придут, а он нет? Но нам как быть? С одной стороны, я не хочу и не могу идти на демонстрацию. А с другой — Алик пойдет, а я нет? Невозможно. Мы решили идти на эту площадь, но в демонстрации не участвовать. Не могли дома сидеть, надо было хотя бы узнать, что с ними будет. Когда мы пришли, обнаружили, что собрались участвовать вместе с Аликом примерно человек двадцать. Один был с лыжами, мы думали, что с лыжной прогулки приехал, а он потом объяснил, что взял с собой лыжи, чтобы в случае чего, когда его арестуют, сказать: «Да я мимо ж шел, вы что?» Их было двадцать, а таких, как я, кто не смог дома усидеть, было на площади человек двести — все наши знакомые. Каждый свой порог переступал.

А потом этот молчаливый митинг в 6 часов 5 декабря стал ежегодным: приходят двадцать человек, снимают шапки в знак траура по нашей Конституции, постоят и уходят. Кагэбэшники вокруг стоят, но никого не трогают. А в тот год, когда Сахаров собирался прийти на эту демонстрацию, накануне по Би-би-си передали, что она состоится. Мы этого не знали, и я шла, думая, что будет, как всегда, человек двадцать — двадцать пять, постоят пять минут и разойдутся. Мы выходим из метро — весь бульвар забит, пришлось продираться. А вокруг памятника стоят солдаты внутренних войск в шинелях с красными погонами, но на расстоянии друг от друга, так что между ними можно пройти. Я встала рядом с генералом Петром Григоренко, а он уже давно грузчиком работал и был без часов. Попросил меня сказать, когда будет шесть, чтобы снять шапку. Я вижу, что все забито, и думаю: «Это столько гэбэшников нагнали, что ли?» А в шесть часов мы видим, что больше половины сняли шапки. Люди услышали по Би-би-си и пришли. Тут наш генерал не выдержал и, хотя это всегда были молчаливые митинги, своим зычным голосом сказал: «Спасибо вам, что вы пришли поддержать нас, наших политзэков». Солдаты стояли, им не было команды нас хватать. Мы спокойно ушли. А вот Сахаров так и не пришел, потому что он и еще несколько человек шли со стороны кинотеатра, их окружили гэбэшники и не выпускали из круга, они не смогли пройти.

Когда арестовали Алика Гинзбурга, который создал «Белую книгу» (все документы, связанные с процессом Даниэля и Синявского), и еще трех самиздатчиков, у нас уже был обычай посещать жен и родителей арестованных. Мы обязательно приходили с цветами, с чем-нибудь вкусненьким, чтобы отметить вместе с их родными их день рождения. И вот в очередной раз мы были у Людмилы Ильиничны, мамы Алика, и кто-то сказал: «Наше движение». Я говорю: «Какое движение? Мы — просто круг друзей, у наших друзей несчастье, мы себя ведем соответственно». А потом я думала над этим и поняла, что, пожалуй, мы уже правда движение. Уже есть и люди из других городов, и люди, которых мы не знаем, а они приходят, потому что они с нами думают одинаково и хотят что-то делать, помочь.

И в апреле 1968 года мы издали первый выпуск «Хроники текущих событий». Это уже был информационный бюллетень сложившегося правозащитного движения. К тому времени информации у нас накопилось столько, что просто передавать ее друг другу в компании было уже недостаточно, надо было ее собирать и распространять. Я очень горжусь, что печатала первую закладку «Хроники». Мне приносили от редактора стопку, частично от руки написанную, склеенные или скрепочками сцепленные листы. Я все это перепечатывала аккуратно, а потом с этих экземпляров «Хроника» расходилась по стране.

Когда в 1974 году арестовали Якира и Красина, они дали показания на двести человек, что люди читали «Хронику» или передавали материалы. Обыски шли по всей стране, и экземпляры «Хроники» находили от Калининграда до Владивостока. Это единственный в российской истории такой опыт, потому что, скажем, герценовский «Колокол» и «Полярная звезда» все-таки в Англии печатались, их пересылали, а мы-то это в Москве делали. И сыск был не такой, как во времена Герцена, а покруче. С регулярностью примерно раз в два года арестовывали редакторов «Хроники», но подхватывали другие люди. С 30 апреля 1968 года вышло 64 выпуска. Последний в 1984 году. Только один раз «Хроника» на полтора года прервалась, но не потому, что нас запугали или мы ленились, а потому что мы были поставлены в невероятное положение.

Якир сидел в «Лефортове». Его дочке Ире позвонили и сказали, что у нее будет свидание с отцом. Она, конечно, прибежала, и он ей сказал: «Я понял, что „Хроника“ — это дело нехорошее, прошу вас прекратить ее выпускать. И еще я хочу сообщить, что если будет продолжать выходить „Хроника“, то за каждый выпуск кого-то будут арестовывать — не обязательно того, кто готовил „Хронику“, кого-нибудь из вас». Это ситуация заложничества.

Их, бедных, сломили. Якир и Красин были старые зэки, со сталинских времен, у них страх в подкорке сидел. Им вообще не надо было этим заниматься, но очень хотелось. Они боялись, из-за этого их и взяли, из-за этого и вынудили к показаниям.

Мы собрались на квартире у Якира. Ирочка рассказывала о том, что отец сказал ей на свидании. Мы понимали, что квартира прослушивается. Кто-то говорил, что нельзя поддаваться на провокации. А ему возражали, что, мол, ты будешь геройствовать и «не поддаваться», выпускать «Хронику», а посадят не тебя, а какого-нибудь Васю. Мы орали, спорили несколько часов, ушли с квадратными головами, ни до чего не договорившись. Я лично была в полной растерянности.

И вот мы полтора года решали эту проблему. А потом три замечательных человека — Сережа Ковалев и две Тани, Великанова и Ходорович, сказали: «Мы берем на себя выпуск „Хроники“ и ответственность за него». Они сказали это публично, собрав на квартире Сахарова иностранных журналистов. «Хроника» возобновилась. Причем было решено, что те, кто раньше был связан с «Хроникой» и засветился, не должны участвовать в ее издании, потому что их всех пересажают.

Мне Лариса Богораз сообщила о возобновлении «Хроники» и тут же сказала, что я теперь не могу ее выпускать. Я так ревела! Мы с ней шли ко мне домой из метро, она нарочно рассказывала на улице: дома все могло прослушиваться. Я шла и плакала: «Она будет выходить, а вы мне не доверяете печатать!» На нас оборачивались: чего женщина так плачет? И потом Лариса поговорила с другими, и мне разрешили. «Хроники» к этому времени стали очень толстые, а среди нас было не так много людей, которые печатали не одним пальцем, а я умела как профессиональная машинистка. Так я выплакала себе право дальше участвовать в выпуске «Хроники».

Маленькое диссидентское сообщество выживало благодаря тому, что очень многие нам сочувствовали — сами не участвовали, но помогали чем могли. Я полтора года была без работы, и одновременно мужа выгнали, нам было очень трудно. Но и знакомые, и незнакомые передавали нам какую-нибудь работу — машинописную или рецензию какую-нибудь написать, которую кто-то подавал от своего имени, а деньги передавал мне. Благодаря этому выживали и собирали деньги на заключенных. У меня дома стояла машинка, потому что это был мой заработок после того, как с работы выгнали, но я купила в комиссионном другую машинку, «Ундервуд» конца XIX века. Весила она, по-моему, пуд. Я ее таскала в большой сумке, сверху закрыв пеленочкой, но домой никогда не приносила. На ней я печатала у таких знакомых, к которым точно не придут, спрашивала: «Можно я у вас попечатаю?» Но ведь всего за день не напечатаешь, значит, я оставляла у них, чтобы завтра допечатать. И некоторые хотя и разрешали, но через несколько дней я чувствовала, что они плохо спят, живут в напряжении: вдруг придут, а там такая крамола. Приходилось менять места, тащить этот «Ундервуд» еще на три-четыре дня в другую квартиру. Мы существовали благодаря широкому кругу поддержки — людям, которые думали как мы, но не заявляли об этом публично.

И когда случилось предательство, когда Якира и Красина сломали, Валера Чалидзе очень правильно сказал: «Мы должны винить не тех, кого сломали, а тех, кто ломает». И это правильно, потому что не все рождаются героями, а нельзя человека толкать на героизм. Кто-то может выдержать, а кто-то не может. В околодиссидентской среде у многих были комплексы, что «вот они могут, а я все-таки осторожничаю». И после случая с Красиным и Якиром было в нас очень большое разочарование, и мы сразу остались одни. Про нас стали плохо говорить, меньше поддерживать. Мы-то сами, наоборот, друг к другу прижались. Но когда «Хроника» начала выходить снова, этот кризис прошел.

Дети — это была проблема. У меня двое сыновей. Причем незадолго до того, как началась вся эта моя диссидентская часть жизни, я разошлась с мужем, их отцом, и говорила ему: «Ты не беспокойся, я буду им и мама и папа, они будут учиться, у них все будет». Я так и старалась. Когда я подписала первое письмо, то, конечно, думала, что не смогу сдержать обещание, если меня выгонят с работы. Но человек так устроен, что когда ему чего-нибудь хочется, то он всегда найдет себе объяснение, почему надо делать именно так, как ему хочется. Я придумала очень хорошее объяснение, целую ночь думала: мои дети состоят не только из желудка, у них еще есть душа, и, наверное, важно не только чтобы я их кормила, одевала, но чтобы они видели, что их мать живет по совести. А если так, надо подписывать письмо. А потом я уже подписывала без особых колебаний и размышлений.

У детей действительно были неприятности. Во-первых, потому что меня и моего нового мужа выгнали с работы, и у нас было два мясных дня в неделю, а остальное так — макарончики. А они здоровые лбы, их макарончиками-то не особенно прокормишь. Во-вторых, я ходила в чем попало, но я сделала выбор, а младший сын, конечно, страдал, что даже школьная форма у него перешитая. Но я была права, у детей действительно не только желудок. Ни одного упрека я никогда от них не слышала. Хотя из-за меня и младшего в аспирантуру не приняли, и старшего три раза с работы выгоняли. Но когда я их, уже взрослых, спросила: «Ребята, мне вы не говорили, понятно. Вы меня любите, не хотели огорчать. Но между собой не говорили всякого?» Они сказали: «Мать, ты что? Ты у нас молодец! Нам нравилось, что у нас такая мама». А муж, когда началась Хельсинкская группа, где я была и машинистка, и редактор, и организатор, и все на свете, любил говорить так: «Сказать, что у нас в доме контора Московской Хельсинкской группы, будет неправильно. Надо говорить, что мы живем в конторе Хельсинкской группы». И это была чистая правда, потому что все время люди приходят, кто-то что-то печатает… «У тебя пресс-конференция? Ну ладно, я на кухне поем».

Квартира прослушивалась круглосуточно. Мы друг другу писали, если что-нибудь важное, а не говорили вслух. Особенно противно, когда обыски. Они вроде ставили все на место аккуратно, не сильно ворошили, но как аккуратно ни делай, все равно немножко не так фотография стоит, книжка не там, стул не там и так далее. И после каждого обыска было чувство изнасилования. Если бы можно было, я бы меняла квартиры после обыска. Но я просто устраивала генеральную уборку.

У моего мужа, который отсидел пять лет в сталинских лагерях по политической статье, была такая идея фикс, что лагерь — не место для женщины. Он мне это твердил целыми днями. Начал в 1974 году, когда меня по «Хронике» вызывали на допросы и сделали предупреждение, что на меня заведено дело по 70-й статье — это семь лет лагеря и пять лет ссылки, если я не прекращу свою деятельность. Вначале я боялась, что арестуют, а потом уже многих моих друзей арестовывали, они отбывали срок, мы им писали, посылали посылки, они выходили, их не пускали в Москву, но они жили дальше. А если ваши друзья сидят по тюрьмам, то вам не кажется странным, что и вы там окажетесь. Человек привыкает к этой мысли. Я была здоровая женщина, в работе ловкая, поэтому я думала: «Да буду я им шить эти их рукавицы, нормы выполнять, все будет в порядке, отбуду свое, ну не пускают в Москву — так и в другом месте жить можно».

Но дети и муж оказывались как бы заложниками моего образа жизни. Был такой эпизод. Из Грузии привезли откопированный целым тиражом «Архипелаг ГУЛАГ». На черном рынке его продавали очень дорого, а тут предложили по очень низкой цене. Я попросила сто экземпляров. И надо было эти сто экземпляров из одного места перенести в другое. Я не могу поднять сто экземпляров «Архипелага ГУЛАГ». Звоню домой: «Берите все сумки, какие в доме есть, приезжайте сюда». Муж тащит две сумки, сын тащит две сумки и я две сумки. А если нас в это время задерживают? Сажусь не только я, садятся они. А они садятся только за то, что маме или жене трудно таскать тяжести. Если б не я, они бы не стали переносить «Архипелаг ГУЛАГ». Я понимала, что кончится тем, что посадят мужа и сына, и я буду им возить передачки. А мне что, вешаться тогда? И сын говорит: «Я хочу наукой заниматься, а не сидеть всю жизнь в этом замшелом НИИ, в котором нечего делать». Ведь никто же не думал, что Советский Союз возьмет и рухнет и все переменится.

Я подумала, что я пожила так, как мне хочется. А теперь пусть они поживут, как им хочется. Значит, надо уехать. А ведь тогда казалось, что уезжаем навсегда. Здесь мать остается, старший сын, все друзья, весь смысл жизни. Мне пятьдесят лет, языка не знаю, диплом мой там не признается. Мне казалось, что я себя просто хороню заживо. В 1977-м мы уехали. И все оказалось совсем не так страшно. Мой социальный статус даже повысился. Здесь я была редактором, а там я написала книгу «Инакомыслие в СССР в новейший период», которую и в американских, и в британских, и в российских вузах до сих пор используют как учебник по истории независимых общественных движений в СССР. Я же все-таки историк по образованию. Там существовал архив самиздата на радио «Свобода», а здесь где бы я взяла столько материалов для книги? Я стала выступать на радио «Свобода» и «Голосе Америки». Для меня это было немыслимое счастье: пусть хотя бы голос мой летит в мою страну, если я сама не могу.

Военные годы, которые я пережила, определили всю мою жизнь. У Маяковского в поэме «Хорошо» есть строчки: «Землю, где воздух, как сладкий морс, бросишь и мчишь, колеся. Но землю, с которою вместе мерз, вовек разлюбить нельзя». Я тринадцать лет жила в Америке. Мне сын один раз сказал: «Мам, про Америку не давай нам советов. Ты как эти годы живешь? Ты ж все время как та избушка — к Америке задом, туда передом». И он был прав. Америка — прекрасная страна, там чудные люди, замечательные. Но я хочу жить здесь. В моей стране люди заслуживают, чтобы жить по-человечески.


Вячеслав Бахмин



Мне повезло. Сложись жизнь иначе, я мог стать кем угодно, вплоть до кагэбэшника. Сказали бы мне: Родина зовет, и кто знает, пошел бы. В школе я был примерным пионером и комсомольцем. Советский Союз самая лучшая страна, дети здесь максимально счастливы и вообще все хорошо. Когда я стал учиться в физико-математическом интернате, знаменитом колмогоровском, то впервые столкнулся с самиздатом, который так еще не называли, прочел машинописные записи суда над Бродским. Но я во все это не поверил. Потому что — ну не может советский суд так себя вести.

Но что мне помогало? Во-первых, критическое мышление и установка любого физика и математика: все исследовать и разобраться, почему и как. А во-вторых, люди, которым я доверял. Скажем, в интернате преподавал Юлий Ким. Не в моем классе. Но однажды он заменял учителя обществоведения и рассказывал о работе Ленина «Государство и революция». Так увлекательно рассказывал, что меня стала интересовать политика. А как это все произошло в стране? Что было в начале двадцатых, тридцатых годов? Как революция произошла? Я стал читать, думать…

А потом случился Физтех, где была довольно либеральная обстановка. Я записался в самодеятельный театр, который вел Юра Костоглотов. Он ставил с нами пьесу по своему сценарию — «Убили поэму»: история поэзии от Серебряного века до советских времен. Я впервые узнал о травле Ахматовой и Зощенко, о муках Шостаковича; среди действующих лиц был цензор в шинели, который все запрещал, — символ государства. И весь год, пока спектакль готовился, у меня происходила ломка мировоззрения. Я все время удивлялся и возражал, что такого не могло быть.

А после первого показа мы устроили дискуссию, такую бурную и смелую, что после второго спектакля профком его запретил. Одним из ее участников был студент Анатолий Щаранский, который говорил шоковые для меня вещи. Шоковые — несмотря на то, что я уже понимал, что скорее всего именно так и было. Потом через Юлика Кима я познакомился с его женой Ирой Якир. А через Иру я стал вхож в дом Петра Ионовича Якира. И постепенно, в течение второго-третьего курсов, перезнакомился фактически со всем диссидентским кругом. Пережил события в Чехословакии; многие у нас стали учить чешский, делали вырезки из «Руде право», вешали на стенды; это цементировало мое болезненно меняющееся мировоззрение. Двадцать первого августа мы как раз вернулись из студенческого отряда, где вечерами, после строительства коровника, слушали «Голос Америки» и спорили о коммунизме с человеческим лицом. И тут — ввод танков. Мы с друзьями ходили по Москве и думали, думали. Видели, как люди толпились у стендов, читали сообщение ТАСС. И хотелось что-то делать. Присоединиться к какой-нибудь демонстрации. Поехали к чешскому посольству. А там была тишина — и никого. Только милицейские машины дежурили. Только потом я узнал, что 25 августа была демонстрация на Красной площади…

Суд над демонстрантами проходил на Серебрянической набережной, район Таганки. Я провел все три дня у этого суда — в зал, конечно, никого не пускали. Подходили пьяные какие-то люди, говорили: вы тут против советской власти, вы шпионы, провокаторы, вашей Чехословакии так и надо, на следующий день американцы б ввели, если б мы не ввели. И там я познакомился с генералом Григоренко и таким непростым образом окончательно погрузился в круг, из которого потом уже было не вынырнуть. Потому что любая репрессия по отношению к человеку из этого круга еще больше нацеливает тебя на участие в общем деле защиты. Это давало ощущение выхода из одиночества. Ты не один. Нас все-таки много. Сколько именно — не так уж важно. У нас же не было задачи совершить революцию, где число играет роль. Была задача остаться самими собой, что особенно важно для ученого.

Я стал регулярно читать «Хронику». Иногда кое-что писал для нее. У меня скопилось довольно много всякой подпольной литературы, книг, за которые сажали сразу, — Авторханов, Джилас. Я потихоньку давал эти книги (переснятые фотоаппаратом) своим ребятам в Физтехе. Было несколько эпизодов, когда меня чуть не замели с этими книгами. Однажды я просто оставил пачку фото с книгой Джиласа в столовой. Потом пришел, они рассыпанные лежат на столе… А после третьего курса я поехал на каникулы в родной Калинин, ныне Тверь. Оставил друзьям почитать Авторханова, а осенью узнал, что одного их них вызывали в КГБ. И я понял, что дело пахнет керосином, надо от запрещенной литературы как-то избавляться. В два часа ночи мы встретились с другим моим приятелем на центральной площади Калинина, я передал ему чемодан с самиздатом, а рано утром просыпаюсь от звонка в дверь. Два молодых человека стоят, говорят: вот, мы из КГБ. Не могли бы вы с нами проехать? В управлении КГБ Калининской области я просидел часов шесть. Спрашивали про Авторханова; стало ясно, что друг меня сдал. Пришлось признаться, что да — давал. «Откуда взяли?» — «Cейчас не помню». И они стали в ответ подсказывать: у Якира? Или есть такой Ким Юлий? Или у Ирины? Они вызвали моего отца, который ничего не ведал ни сном ни духом. Вообще мои родители простые рабочие. Мама бензозаправщицей работала в автоколонне, отец был мастером на комбинате. Он перепугался жутко, никак не мог понять, в чем дело. Его оставили со мной наедине, чтоб он меня уговорил. А у меня в карманах еще были какие-то листовки против ареста Гинзбурга и Галанскова, я ему их передал и попросил: унеси, выброси…

В конце концов отвезли меня опять на квартиру. Стали искать. Но чемодан-то я уже отвез! Правда, сверху лежал список всего, что у меня в чемодане было. Я ж человек аккуратный, все записал. Как я умудрился этот список стащить, а потом разорвать и, видимо, спустить в туалет, сейчас уже не помню. Так что взяли только какой-то литературный самиздат, стихи перепечатанные — Цветаевой, Ахматовой.

Но когда я приехал в Москву и явился в Физтех, стало ясно, что мне тут не учиться. Физтех ведь режимный вуз. Все студенты имели так называемый второй допуск. Ну я и перестал ходить на занятия. Потому что никакого смысла, все равно же выгонят. Правда, шел месяц за месяцем, уже сессия приближалась, и я стал тревожиться: вдруг меня решили оставить, а я ничего не знаю и экзамены не сдам. Поэтому когда меня 30 ноября 1969 года арестовали, я даже испытал облегчение.

Предшествовало этому вот что. В конце ноября я съездил в Харьков на суд над Генрихом Алтуняном. Леня Плющ там тоже был и другие друзья. Входим — зал весь забит людьми, которые все как один читают газету «Советский спорт» и обсуждают, как кто сыграл в футбол.

Ну просто ребят попросили посидеть. В общем, мне удалось остаться в зале, а моих друзей отправили на улицу. И я записывал ход процесса, пока меня не вычислили. После чего мы поехали на квартиру к нашим знакомым, и я стал переписывать свои заметки, чтобы переправить в «Хронику». Тут же пришли с обыском из прокуратуры. И нас троих забрали тоже, для выяснения личности. У Лени Плюща изъяли книгу Рабиндраната Тагора «Национализм». Он им объяснял, что это издание наше, советское. То есть ничего страшного. Нас там подопрашивали-подопрашивали и отпустили. Мы улетели. А на следующий день арестовали хозяина квартиры.

По прилете в Москву я вместе с другими студентами стал готовить листовки к 90-летию Сталина, которое должно было отмечаться в декабре. И в ночь на 8 ноября, когда родители одной из знакомых, Иры Каплун, уехали на дачу, мы оккупировали квартиру и всю ночь печатали листовки. На двух машинках. В перчатках, чтоб не делать отпечатков. Напечатали двести экземпляров. И чтоб листовки никуда не пропали (юбилей Сталина отмечали в декабре), я отдал их своему другу. Тому же, которому в Калинине чемодан отдавал, Володе Тишинину. 30 ноября меня позвал к себе Юлик Ким и стал убеждать, что вообще это глупо. Потому что если вы сейчас листовки разбросаете, их мало кто прочитает, а вы, фактически ничего не сделав, окажетесь в тюрьме. Ну, вроде бы он меня убедил. Я пошел к метро, и тут меня остановили, сказали: Слава, давайте проедем с нами. А у меня хоть и нету листовок, но зато портфель с самиздатом; я его попытался выкинуть. Они сказали: нет-нет, держите, это ваше все.

Посадили в машину. Вижу, на Лубяночку везут. Малая Лубянка. На часах двенадцать ночи. Приводят в кабинет. В кабинете меня встречает улыбающийся, такой довольный человек средних лет. Представляется. Майор госбезопасности, следователь по особо важным делам Зайцев Илья Анатольевич. Здравствуйте, Вячеслав Иванович (а мне тогда было всего двадцать два). Я говорю: а вот за что меня задержали? И вообще, у вас есть постановление какое-то? Он отвечает: а давайте посмотрим, чего у вас там, в вашей сумке. Я возражаю: а у вас есть постановление на обыск? Он так засмеялся: какое постановление? Я же вас, говорит, задерживаю. Вам теперь, говорит, тюрьма — родной дом. Часов до трех они переписывали все, что у меня изъяли, потом посадили в воронок и доставили в «Лефортово».

Первая встреча в «Лефортове», она очень сильно напомнила то, что было описано Солженицыным в «Круге первом». Просто один в один. Поэтому я уже знал, как принимают. Как замки щелкают. Как ведут. Какие там камеры… На следующий день мне предъявили обвинение по 70-й статье, «Антисоветская агитация и пропаганда». В обвинении указывались эти самые листовки, которые мы не разбрасывали. И хранение антисоветской литературы с целью распространения. Что же выяснилось? Выяснилось, что мой друг, Тишинин Володя, он уже некоторое время работал на них. И тот чемодан, который я ему отнес, и те листовки, которые ему отвозил, они все уже были у них. И дело открывалось заявлением Владимира Тишинина.

Тут я должен сказать, что фактически помог его завербовать, сам того не ведая. Как раз когда я готовился поступать в Физтех, его забрали в армию. Подводный флот, Северодвинск. И я предложил: давай я тебе буду писать шифрованные письма, чтобы они ничего не поняли, а ты бы знал, что происходит. И написал пару писем с такой шифровальной решеткой. Представляю, как восприняты были эти письма на подводном флоте и что Володя Тишинин испытал, когда его вызвали в первый отдел. Думаю, ему сказали: а давайте вы будете нам помогать… Потом, кстати, мы с ним встречались, уже после перестройки. Он вступил в партию Леры Новодворской, Демсоюз. И я его увидел в электричке, когда он раздавал их газеты… Когда мы с ним еще раз встретились, он мне стал рассказывать какую-то чушь о том, как ему чего-то в еду подкладывали, чтобы волю сломить.

Меня задержали первого. На следующий день по результатам обысков задержали еще двух девочек. Моя будущая жена Татьяна Хромова, которая тоже входила в этот круг, как раз за несколько дней отнесла все, что у нее было, своей подруге, поэтому у нее ничего не нашли, а то она, может быть, тоже бы села. И отдельный обыск был в общежитии на Физтехе, что произвело полный фурор. Ректор Белоцерковский рвал и метал: как могли допустить!

На допросах я занял очень простую позицию. Я делал все правильно. Я имею право написать о том, что думаю про Сталина. Пусть оно называется листовки, неважно. Потому что это никому не запрещено. Зайцев даже как-то проникся моей искренностью. И действительно, относился ко мне как к сыну. Единственное, что его смущало, так это то, что две моих подельницы были еврейки. А он был антисемит. И все время говорил: ну как ты, русский парень, мог связаться с этими девицами. От души за меня переживал: как же так, как же я мог. Он был уверен, что в Чехословакию надо было вводить войска, потому что мы отвечаем за эту страну. То же самое с евреями: антисемитизм был в нем глубоко укоренен, он так видел мир. Он даже передал в камеру книжку «Осторожно, сионизм». Чтоб я проникся и понял, кто основной источник всех проблем. Что было по-своему трогательно.

Вообще же в «Лефортове» (лучшая тюрьма Советского Союза) была потрясающая библиотека. Там были собраны книги, конфискованные у врагов народа в 30-е годы. В том числе и запрещенные. А поскольку тюрьма есть тюрьма, пусть читают что хотят, они все равно уже сидят. Я там читал книги издательства «Academia». Нашел третье издание собрания сочинений Ленина под редакцией Зиновьева и Каменева, где были потрясающие комментарии. Много классики. Историю Рима. Историю Греции. Сильный университет был там.

Через десять месяцев следствие закончилось. Мне предъявили обвинительное заключение. А 24 сентября 1970 года я сижу вечером в камере, уже перед ужином, и вдруг меня выдергивают наверх: следователь вызывает. Причем ведут не на второй этаж, где обычно меня допрашивали, а на третий. А третий — это такой вип. Там сидит начальство всякое. Меня встречает Зайцев, улыбающийся, в прекрасном костюме, при галстуке. Довольный. Вводит в комнату, где сидят какие-то два мужика, мне незнакомые, в штатском. Как дела, за что сидите? Я рассказываю: мол, листовки, самиздат. «Ну, — говорит один, представившийся Соколовым (позже я узнал, что это был Бобков, заместитель Андропова, возглавлявший как раз 5-е управление по работе с диссидентами), — мы тоже понимаем, что Сталин многое неправильно делал. Просто методы вы выбрали какие-то странные. Вы бы написали, пришли бы к нам, мы бы вам посоветовали. Тем не менее мы понимаем, что вы ничего плохого не хотели. И КГБ СССР обратился в Верховный Совет СССР с просьбой, чтоб вышел указ о вашем помиловании. А сейчас мы получили позитивный ответ. Можете собрать вещи и идти».

Представляете, да? Правда, Зайцев сказал: в Физтехе вам не учиться, и вы должны вернуться в свой родной город, мы вам поможем устроиться на работу, поскольку несем теперь за вас ответственность. Но это же мелочи, верно? Такой же разговор произошел с Ирой Каплун, а Ольгу Иоффе освободили позже, она год просидела. Я спустился вниз, попрощался с соседом по камере, переводчиком китайского «Троецарствия» Панасюком. Мне вернули 3 рубля 67 копеек, которые изъяли при аресте. Дали справку об освобождении. Вывели за ворота, и я остался один.

25 сентября я на электричке уехал в Калинин, там меня попытались устроить на работу в институт искусственного волокна. И даже чуть ли не оформили, но я довольно быстро женился и в марте 1971 года перебрался опять в Москву. То есть свернул с того пути, на который меня явно направляли. С 1973 года работал программистом, вплоть до 1980-го. И продолжал заниматься тем, что считал нужным и правильным.

Кстати, у меня был куратор из КГБ, Булат Базарбаевич Каратаев. Иногда он присылал мне открытку с просьбой о встрече. Мы пересекались в каком-нибудь кафе. Он спрашивал, как дела, нужно ли чем-то помочь. Я обычно говорил: нет, у меня все хорошо, не надо никакой помощи. Замечательно. Я в ответ инициировал обсуждение всяких исторических, политических вопросов, что для него было очень неприятно. И в конце концов мы с ним разругались из-за фигур Троцкого и Бухарина и больше уже не виделись до следующего ареста.

Вообще до 1976-го меня особо не трогали. Ну, была пара обысков в квартире. В час ночи звонок. Я вскакиваю, за дверью Булат Базарбаевич: «Вячеслав Иванович, извините, у нас есть информация о том, что у вас хранятся какие-то незаконные документы или вещи». До шести утра все книги просмотрели, все вывернули. Забрали какие-то несколько самиздатских документов. Ушли, ничего не сказав.

А потом наступает 76-й год, это Хельсинкское соглашение и создание Московской Хельсинкской группы. Я в нее не входил, но с января 1977 года по приглашению генерала Григоренко участвовал в деятельности рабочей комиссии по использованию психиатрии в политических целях. Это действительно одна из самых страшных репрессий того времени. Я знал об этом не понаслышке — через Ольгу Иоффе; видно было, как все это на ней сказалось. Этой темой занимался Володя Буковский, Саша Подрабинек к тому времени написал книгу «Карательная медицина», я с ним общался.

У нас сразу же начались потери. Арестовали Феликса Сереброва, формально за подделку в трудовой книжке. Почти сразу выдернули Сашу Подрабинека, за книгу. Но остальных пока не трогали, и я фактически остался за главного. Мы решили выпускать регулярный бюллетень. Причем делали все открыто, гласно: печатали на обложке список членов рабочей комиссии с адресами, с телефонами. И старались писать очень объективно, без эмоций, как это делала «Хроника». Потом у нас появились независимые психиатры, чьи имена мы не разглашали. И тут уже за нами началась слежка. Машины черные менялись, в квартире у меня была прослушка установлена.

В один прекрасный день, когда мы с женой были на работе, а дома оставалась только теща, ее вызвали в жэк, якобы проверить какие-то данные. Завели в комнату и закрыли дверь снаружи какой-то палкой, чтоб она не могла выйти. И на протяжении пяти часов ее там держали. Стало ясно, что у нас в квартире побывали, — и мы стали куда осторожнее. Завели специальные дощечки, на которых писали то, что не следовало произносить вслух.

В конце концов Бобков меня еще раз вызвал через Булата Базарбаевича, но был уже совсем не так приветлив. И всячески пытался объяснить мне, что я занимаюсь не своим делом. На что я ему говорил: а вы прекратите нарушать закон и злоупотреблять психиатрией. Мы долго ругались. В конце концов он сказал: я вас в последний раз предупреждаю. Если вы не прекратите такую деятельность, то будет плохо. Вернувшись домой, я записал наш диалог и опубликовал в следующем номере бюллетеня.

А это был 1979-й уже. И началась афганская кампания. И пошли аресты. И выслали Сахарова. И Буковского поменяли на Корвалана. 12 февраля 1980 года я отвез сына в музыкальную школу на автобусе. Помахал ему рукой и отправился дальше, к Ирине Гривниной, чья квартира де-факто была нашим штабом. Через полчаса звонок в дверь. С той стороны (Ирина женщина резкая, говорит: это моя квартира, я никого не пущу) заявляют: мы из милиции, нам поступила информация, что к вам в дом забрался какой-то посторонний человек. Я уговорил ее: Ир, открой. Все, бесполезно.

Три дня я провел в КПЗ. Мне сказали: задерживаем вас по подозрению в совершении преступления. И только потом огласили: 190-прим, распространение заведомо ложных измышлений, порочащих советский государственный и общественный строй. Когда меня сажали в машину, чтобы везти в любимое «Лефортово», я увидел краем глаза Булата Базарбаевича. В тюрьме я сразу написал заявление, что отказываюсь от дачи показаний, и в основном занимался изучением английского языка. Потому что если ты все время переживаешь случившееся, то это уже не жизнь. Жутко больно. Думаешь о жене, о ребенке. Кстати, когда во время одного из обысков стали смотреть мои книжки, сын вышел и смотрел с интересом. И спросил: мам, а чего они папины книжки смотрят, а мои нет? Жена ответила: ничего, вырастешь, и твои будут смотреть. И это так их разозлило. Они г ворят: вот, вы уже ребенка воспитываете в таком духе… Суд опять назначили накануне моего дня рождения.

И я скорее радовался, хотя обвинение было построено жестко. Во-первых, я давно никого не видел. Во-вторых, во мне окончательно закрепилось счастливое ощущение свободного человека в несвободной стране. Ты можешь делать то, что другие не будут делать, потому что тебе уже все равно. А в зале сидел тот народ, который кричал, в общем: мало ему, мало. Почему только три года? А я отвечал: больше нельзя, ребята, извините. Это максимум по данной статье.

Из «Лефортова» меня отправили на этап в спецвагоне. Обычно набивалось до четырнадцати человек в одном купе. А меня — одного, чтобы изолировать, посадили в полукупе. О пересидке в свердловской тюрьме с уголовниками нужен отдельный рассказ. Камера с настилами человек на сто с лишним, одно окошко, жара несусветная, несмотря на зиму, все раздеваются, какие-то мокрицы ползают… В конце концов отвезли в Асино, под Томском небольшой городок, где лагерь общего режима на две тысячи человек приблизительно. Администрация даже обрадовалась, что им достался программист, дали мне запрограммировать бухгалтерскую машину, и все было бы ничего, если б я, как идиот, не стал писать воспоминания о том, как сидел в «Лефортове». Записи нашли, перевели меня на мытье посуды, сколачивать кабельные барабаны; начались провокации — подложили в мою телогрейку три рубля, и меня на пятнадцать суток отправили в карцер. Я объявил голодовку, семь дней ничего не ел. Когда ты голодный и на тебе только легкая хэбэшная курточка, холод особенно мучителен. И в карцере были трубы отопления, круглые; их обнимаешь и дремлешь, пытаясь как-то забыться.

Вообще зона была голодная — голодной зоной считается та, где хлеб после обеда на столах не остается. Все запрещено к пересылке: бульонные кубики, шоколад… Зэки придумали присылать печенье из теста с перемолотым шоколадом, а также печенье с замесом из бульонных кубиков: бросил в кипящую воду — и суп. Это та часть жизни, которой мы обычно не знаем и не сталкиваемся. Которая нужна для того, чтобы понимать и психологию человеческую, вообще очень много чего. Ребята-уголовники были с долгими сроками, а это довольно интеллигентная категория. Они работали в библиотеке. Я, естественно, сразу пошел в библиотеку, они со мной подружились, многому научили. На зоне ведь есть разные возможности — вплоть до того, что мы там радио «Свобода» иногда слушали. Они стали моими наставниками на зоне, объясняя, как надо себя вести в этой враждебной среде, где действует принцип «Умри ты сегодня, а я завтра», чтоб чего-то не случилось. Меня ведь хотели послать в камеру с опущенными. То есть меня бы тоже могли признать таким, со всеми вытекающими последствиями.

Тем временем на Западе разворачивалась борьба — за нашу группу в целом (к 1982 году никого на свободе не осталось), за меня в частности. Кстати, у нас был друг в Америке. Молодой парень, который студентом пару раз приезжал в СССР. И вдруг я получаю открытку от Дэни из Америки, который пишет о том, что вот он недавно побывал в Италии, где нарушаются права человека. Два-три письма они пропустили, видимо обрадовались, что меня наставляют на путь истинный. Но потом он прокололся, и стало ясно из текста, что имеется в виду Советский Союз. А кум, оперативник, который, значит, эти письма читал, попросил: а можно я буду марки с ваших открыток отклеивать и себе забирать?

Приближался февраль 1983-го, когда меня должны были освободить. Я лежал в больничке; в середине января меня выписывают, но везут не на зону, а в прокуратуру. И прокурор мне объявляет, что вот на вас поступили материалы, которые говорят о том, что вы не исправились и уже на зоне распространяли заведомо ложные измышления, порочащие советский государственный и общественный строй. То есть рассказывали людям, за что вас посадили. Вообще абсолютно логично. Если рассказываешь, что ты не виноват, это есть заведомо ложные измышления.

Пошел тренд на то, чтобы давать второй срок. Валере Абрамкину дали еще три года. И меня отправили не в зону, а в тюрьму томскую, держали отдельно, повесили замок, относились как к особо опасному государственному преступнику. Выводили гулять отдельно. Поэтому по тюрьме пошли слухи, что там какая-то «железная маска» сидит. А суд назначили в Асине. И свидетелями выступают заключенные. И выступает администрация. И практически все говорят, что я человек искренний, честный. И если я что-то говорю, то я так и думаю. Что абсолютно противоречит заведомой ложности измышлений. Очень уважительно обо мне отзывался замполит. В итоге мне дают один год, в три раза меньше, чем должны были дать. Прокуратура тут же пишет протест. Но Верховный суд оставляет все в силе. И меня отправляют на зону, на строгий режим, в сам Томск уже. И мне там остается сидеть десять месяцев. Или восемь. То есть уже ничего почти.

Году в 1989-м я получил письмо от судьи, который меня судил. Он писал, что понимал — я невиновен, но максимум, что мог сделать, это дать один год вместо трех. И одновременно прислал мне справку о реабилитации, которой он добился сам. Вообще мистика. Я таких случаев больше не знаю.

Но это я забегаю вперед. А летом приехали из Москвы ребятки. Кагэбэшники. Побеседовать со мной. По тому что мне дали всего-навсего год. Обидно же для них. Стали уговаривать меня, чтоб я написал письмо, в котором пообещал бы ничем таким больше не заниматься. Я уперся, они сказали: ну смотрите. И как только они уехали, ситуация сильно поменялась. Меня поставили на каторжную работу: на кирпичном заводе надо было залезать в сушильные камеры, которые продувались воздухом из печи, и подымать вагонки, сваливавшиеся с рельс. Причем без масок, без всего.

Я ожидал, что будет еще одно продление. А когда меня все-таки выпустили, это, конечно, был сюрприз. Поскольку я с такой статьей не имел права жить в Москве, то отправился под Калинин. В квартиру отца меня не прописали. В течение полугода нужно было ходить отмечаться. И к концу этого срока мне устроили провокацию. Я выхожу из отделения милиции, навстречу мне старичок какой-то, который вдруг падает и начинает кричать: «Хулиган! Он меня сбил с ног! Он ругается на меня матом!» При том что я матом вообще не ругаюсь. В принципе. Тут же два молодых человека подходят и говорят: что случилось? Давайте, сейчас разберемся. Меня доставляют в суд, чтоб пятнадцать суток дать, — и тогда как отмечаться? Но опять повезло. Судья упирается: для пятнадцати суток недостаточно материалов. Милиционеры злые, везут меня к прокурору. Прокурорша говорит: да вас надо было не выпускать, вы должны были всю жизнь сидеть там. Ну и в конце концов выписывают мне штраф пятьдесят рублей и еще на полгода продлевают режим.

Я думал, ну слава богу, чуть-чуть можно расслабиться. Не тут-то было; произошла еще одна провокация — пристал на улице молодой человек, стал кричать, что я у него хочу украсть шапку, потом (я уже был в отделении милиции) выясняется, что у него синяк под глазом, он заявляет, что я его ударил. А это хулиганство, 206-я, часть вторая. От двух до пяти лет. С нанесением побоев. После чего калининские друзья детства организовали дежурство, провожали меня на работу. Каждый день.

Туда и обратно. Что очень злило кагэбэшников, которые говорили: чего это они тут устроили демонстрацию. Вообще, он никому не нужен.

Тем не менее состоялся через какое-то время суд. Они нашли каких-то двух свидетелей, оба учились в юридической академии, приговорили меня к трем годам и взяли под стражу прямо в зале суда. Калининская тюрьма, прямо скажем, не «Лефортово». Сначала меня посадили в камеру с рецидивистами и убийцами, потом перевели в другую. А через три недели была кассация. Но на дворе уже был 85-й год, ранний Горбачев; статью обвинения поменяли — тоже уголовную, но не хулиганство. И дали полгода исправительных работ по месту работы с отчислением двадцати процентов от зарплаты.

Судимость у меня кончалась только в 88-м. Но за это время все изменилось, началось то, чего вообще невозможно было ожидать. В принципе. Никто же не думал, что эта система может измениться! Мы всё делали только для того, чтобы стать самими собой, получить опыт и ощущение свободы, самодостаточности. Ты не предал сам себя. Этого уже достаточно. Но получилось больше, чем мы ждали.

А вообще — не надо спешить. Бессмысленно. У большинства нет такой задачи: разобраться в том, как реально все устроено в политике, в истории. Им вполне нормально, комфортно. Вытащить людей из этого комфортного состояния и показать, что комфорт может оказаться губительным если не для них, то для их детей, для будущего страны, — это очень непростая вещь. И всех никогда не вытащишь. Но все равно надо работать с теми, кто хочет, кто готов. А таких много. Таких очень много.


Владимир Войнович



Я думал, что я аполитичен. Но когда в 1965 году арестовали писателей Синявского и Даниэля, я понял, что не могу сделать вид, будто меня это не касается. В то время я только начинал свою писательскую карьеру и с ними не был знаком. Но ощущение, что нельзя молчать, наблюдая все это безобразие, оно стало явным. Во-первых, случись что-то подобное со мной, я же буду надеяться, что за меня кто-то заступится? Почему тогда сам не вступаюсь за других? Во-вторых, молодость моя пришлась на сталинское время. Отец сидел в тюрьме по политическим обвинениям. А я часто задавался вопросом: как же это было возможно? Почему люди молчали? А многие вообще одобряли репрессии. И я решил не молчать. Вот так и оказался на этой скользкой дорожке.

Сначала я просто подписывал письма. (Хотя письмо в защиту Синявского и Даниэля было написано по моей инициативе, но писал его не я, и до сих пор автор мне неизвестен.) Тогда еще была надежда, что власть одумается и даст обратный ход. Ведь их судили за то, что они печатались за границей. И на Западе разгорелся скандал, все газеты писали про это. А я подумал, что наша власть попала в очень неловкое положение и ищет выход. Вот я и решил этот выход им подсказать.

У нас была встреча с судьей Смирновым, который вел дело Синявского и Даниэля. Я от лица писательской общественности предложил взять их на поруки и послал судье записку, правда анонимную, потому что боялся. Таким образом, я придумал для власти выход из положения — мы признаем их преступниками, но раз вы, писатели, беретесь их перевоспитывать, так уж и быть, не посадим. И скандал бы погас. И советская власть, может быть, продержалась бы еще лет на пять больше. Но случилось то, что случилось. Это был процесс, который подорвал власть, первый спиленный сук. И даже на него они не клюнули, и все завертелось дальше.

Я подписал второе письмо, третье, и меня начали наказывать. Сначала в Союзе писателей мне был объявлен строгий выговор. Он означал запрет на все, поскольку власть в Советском Союзе была тотальная. Ни одно издательство не могло меня печатать. А я в трудные времена подрабатывал тем, что в журнале «Новый мир», например, писал рецензии и отзывы на произведения начинающих авторов. За это платили небольшие деньги. Но и эту работу мне перестали давать. У меня в это время в пятидесяти странах очень успешно шли две пьесы. Запретили и их.

Хотя когда они только вышли, я стал зарабатывать по тогдашним временам довольно много. Наивысшая зарплата инженера на тот момент была сто двадцать рублей в месяц. А я стал получать — четыреста, а потом и восемьсот, и тысячу двести. Однажды я пришел к бухгалтеру, которая получала не больше ста рублей, а она, глядя в мою ведомость, как закричит — посмотрите на живого миллионера. Она тогда не знала, что это мой последний заработок. И в следующий раз, когда я пришел, она мне сказала: «А для вас денежек нет».

С этого момента началось время безденежья, власть за этим внимательно следила. Некая Алла Петровна Шапошникова из Московского комитета партии прямым текстом говорила мне: «Мы вас голодом заморим». Хотя я никогда партийным не был, но партия все равно меня наказывала.

Когда кто-то объявляет тебя своим врагом, ты тоже начинаешь ощущать его как врага. Иначе нельзя. Поэтому если государство объявило меня диссидентом (было и другое слово — «отщепенцы»), значит, так тому и быть. Люди, преследуемые властью, старались держаться вместе. Я со всеми общался довольно близко. Одним из главных диссидентов был тогда Петр Якир, сын командарма Ионы Якира, расстрелянного в 1937 году. Спустя 35 лет арестовали и сына, Петру Якиру угрожали смертной казнью, и он покаялся. В итоге он вышел на свободу, но общество его не признавало, к нему относились с презрением, как к предателю. Да и сам он чувствовал себя ужасно и вскоре умер, наверное не смог пережить всего этого. А его подельник Виктор Красин по сей день жив-здоров в Америке. Но это был единичный случай. В основном диссиденты вели себя вполне достойно. И когда их сажали, они держались.

Я думаю, это как на войне: когда человек туда попадает, а вокруг свистят пули, ему хочется зарыться в землю от ужаса. А потом он привыкает и приспосабливается. Кроме того, чувство гнева и ненависти к власти помогают не бояться ее.

Было много людей сочувствующих, которые думали так же, как мы, но вели себя более осторожно. А были такие люди, которые, увидев меня, переходили на другую сторону улицы, от греха подальше. Но друзей было, конечно, гораздо больше.

Жизнь моя сложилась так, что я с детства работал в колхозе, потом четыре года армии. И если бы не этот опыт, не смог бы я написать «Чонкина». Ну и мое критически-ироническое отношение к советской власти дало о себе знать. Хотя когда я начинал писать «Чонкина», серьезных столкновений с властью у меня еще не было. Но я к этому времени знал все о репрессиях сталинского времени, о судьбе своего отца, знал людей, которые сидели по двадцать лет. Мне не за что было любить советскую власть. Но более острое чувство возникло позже.

Сначала у меня был замысел закончить историю Чонкина пятьдесят шестым годом, когда он выходит из лагеря. А потом я оказался за границей и увидел там много таких Чонкиных. Потому что было три волны эмиграции. После Второй мировой войны за границей осталось много простых солдат, которые оказались в плену и не хотели возвращаться. Так я придумал Чонкину продолжение.

Роман вышел в самиздате. Лежала у меня рукопись, никто ее не печатал, я дал ее почитать какому-то кругу друзей, а там нашелся кто-то, кто без моего разрешения перепечатал ее и передал дальше. А если книга интересная, она продолжает множиться и распространяться. Как писал поэт Галич, «„Эрика“ берет четыре копии, вот и все! А этого достаточно». Потому что четыре копии множатся уже бесконтрольно. Вот так получилось и с «Чонкиным», а потом кто-то взял и передал его на Запад.

В конце концов меня исключили из Союза писателей и отношения с властью обострились. Тогда я решил, что буду сам отправлять рукописи за границу.

Дело в том, что в 1973 году, после присоединения СССР к Женевской конвенции, было организовано Всесоюзное агентство по авторским правам. Потому что до этого очень много рукописей попадало за рубеж, на что их авторы говорили, что никакого отношения к этому не имеют и как они там оказались не знают. А западные издательства могли все это печатать без разрешения.

Но когда появилось агентство по защите авторских прав, ситуация изменилась. Торговать рукописями можно было только через них. А они захотят — будут представлять твои интересы, а не захотят — не будут. Но если ты сам продашь свою рукопись, тебя посадят в тюрьму.

В ответ на это я стал демонстративно передавать свои рукописи на Запад. Один раз приехал сюда важный американский политик, по-моему государственный секретарь Генри Киссинджер. И один человек из его делегации решил меня посетить. А я обратился к нему с просьбой взять мою рукопись. Он недолго думая сунул ее за пазуху, и на следующий день она была уже в Америке.

Меня тяготило пребывание в Союзе писателей, потому что он превратился в такую полуполицейскую организацию, фактически прикрывал и одобрял все расправы над инакомыслящими. Я уже думал сам из него выйти, но не хотел облегчать им работу. А когда они наконец меня исключили, я был уже довольно известный писатель. Об этом сразу сообщили иностранные агентства. А французский ПЕН-клуб принял меня в свои члены.

Жизнь здесь стала другой, но ко всему привыкаешь, и к слежке тоже. Почему-то все считают, что обязательно за тобой должна ездить черная машина. Чаще было наоборот — серенькие такие, неприметные «Жигули» и «Волга». Две машины, и в каждой по четыре человека. Они преследуют вас все время. Если вы едете в метро, значит, они выходят из машины и едут с вами в метро. По рации сообщают, где вы вышли, а там вас ждет другая машина. Дом мой был окружен все время. Конечно, это действует на нервы. И ладно я, но ко мне приходили люди, некоторых останавливали и говорили: если вы к Войновичу, то лучше туда не ходите.

Был такой случай: одна итальянская славистка шла к Виктору Шкловскому, который жил в квартире подо мной. Ее остановили и предупредили, потому что решили, что она ко мне собирается. Она ничего не поняла, пошла к Шкловскому, а когда возвращалась, ее ударили чем-то тяжелым по голове и сказали: еще раз придешь к Войновичу, вообще убьем.

Квартира, конечно, была на прослушке. Один раз они решили провести со мной беседу в «Метрополе» и дали понять, что все знают. Подслушали мой разговор, что редиска на даче плохо растет, и говорят между делом — да, редиску тяжело выращивать. Тяжелый был разговор. Сначала они вроде с благими намерениями ко мне, мол, хотим вернуть вас в советскую литературу, зачем вам за границей печататься. Потом стали угрожать. А под конец вообще отравили. Хотели запугать, чтобы я согласился с ними сотрудничать или пообещал, что больше ничего писать не буду. Но быстро стало понятно, что ждать от меня нечего.

Меня спрашивали: где вы храните свои рукописи? Я отвечал, что с тех пор, как пропали рукописи, допустим, у Гроссмана, все научились прятать так, что вы не найдете. Или вот такой диалог:

— Кто представляет ваши интересы за границей?

— У меня там есть адвокат.

— У вас с ним постоянная связь?

— Прерывистая.

— Вы знаете, ведь и жизнь прерывистая, сегодня вы живы, а завтра нет… Ладно вам было бы лет семьдесят, но в сорок три года жизнь заканчивать рановато.

Таких разговоров у меня с ними было два, один в «Метрополе», другой в здании КГБ. Присутствовали всегда двое, при этом один говорил, а второй только поддакивал и подхихикивал. Выйдя от них, я почувствовал себя паршиво, потом мне стало еще хуже, и в конце концов стало ясно, что это попытка отравления.

Оклемавшись, я написал письмо Андропову, что убийство — это тоже неплохая оценка заслуг писателя, но «Чонкин» в своих драных обмотках уже пошел гулять по миру, и всем вашим инкассаторам вместе взятым его не остановить. Конечно, я не рассчитывал на то, что они станут извиняться, но высказаться хотелось.

После этого я стал еще наглее и делал уже все что хотел. Я купил машину, хотя была опасность, что они могут подстроить аварию, но терять было уже нечего. Естественно, они меня преследовали. Когда мне это сильно надоедало, я разворачивал машину и шел на таран. А они увиливали в сторону.

Они хотели меня запугать, но я показал им, что не боюсь. Например, я выхожу из машины, а они едут мимо так близко, что задевают края моего пальто. Но в следующий раз такой номер им уже не удался. Я вышел из машины и, вместо того чтобы шарахнуться от них на тротуар, шагнул на середину дороги. Тогда они уже испугались, из машины повыскакивали, потому что приказа убить меня пока все-таки не было.

Это была настоящая война. И я показал, что боюсь смерти меньше, чем они выговора.

Потом начались прозрачные намеки на отъезд. Однажды я получил письмо из Израиля, от какой-то тети, которую знать не знал. Это было приглашение выехать вместе с семьей, с родителями и сестрой, жившими в провинции. Я не поленился выйти на улицу и демонстративно на глазах у кагэбэшников порвал письмо и выбросил.

В декабре 1979 года началась война в Афганистане, Сахарова выслали в Горький, и я в иронической форме написал письмо протеста. А уже в феврале 1980 года ко мне явился человек из райкома КПСС и сообщил, что терпение советской власти и народа кончено. И если я не изменю ситуацию, моя жизнь станет невыносимой. На что я ему ответил, что жизнь моя и так уже невыносима, и если речь идет о том, чтобы я покинул Советский Союз, я готов это сделать. Но ходить обивать пороги для этого я не буду. И уеду только при условии, что смогу забрать свою библиотеку и архивы. Они на все это согласились.

Естественно, все рукописи, которые были мне нужны, я переправил за границу до отъезда. Но одну все-таки пришлось взять с собой. И когда они самым тщательным образом досматривали мой чемодан, перебирая каждую бумажку, рукопись они нашли и решили конфисковать. На что я заявил, что тогда никуда не поеду. «Володя, другого случая не будет!» — крикнул Булат Окуджава, который меня провожал. На самом деле рукопись эта мне не особо нужна была, но я знал, что им нельзя уступать ни на йоту.

Какой-то кагэбэшник подбежал к моей жене и говорит: на что он рассчитывает? Скажите ему, ведь вы же знаете, что мы ему рукопись не отдадим. Она ему ответила: нет, отдадите. Он сказал: вы нас не знаете. А она ему: нет, это вы его не знаете. И мы победили, они все мне отдали.

Уехать я согласился, поскольку очень устал от этого противостояния. Мне дали паспорт на два года, и я подумал, что сейчас отдохну, отдышусь, а потом тихонько опять приеду в Советский Союз. Умом я понимал, что в Москву меня не пустят, но иллюзия такая все равно была.

А потом я прожил год на Западе и понял, что не хочу обратно. Не хочу больше все время ходить в окружении этих самых лиц, не хочу жить без телефона, не хочу быть отщепенцем.

Дело в том, что перед отъездом я сказал: через пять лет в Советском Союзе начнутся радикальные перемены. Я не сильно ошибся. Они начались через шесть лет. Еще в письме Брежневу я написал: скоро ваши произведения будут сдаваться в макулатуру по двадцать копеек за килограмм.

Перестройку я воспринял с надеждой и большим энтузиазмом. Но когда приехал, понял, что тут все не так радужно. Жизнь была непростая. Мне говорили: тебе хорошо, у тебя там, в Германии, колбаса есть, ты никогда не вернешься. Я не осуждаю, хотя очень хотелось, чтобы здесь многое поменялось. Но, к сожалению, очень многие талантливые, активные люди уехали. Возможно, поэтому мы имеем сейчас то, что имеем.

Я очень хотел поспособствовать установлению в России какого-то человеческого строя. Но сам приспособиться не мог. Общество встретило меня очень настороженно. Особенно писатели; наверное, они видели во мне конкурента. И принимать активное участие в общественной жизни было трудно. Но в конце концов Ельцин все-таки подписал какое-то распоряжение, и меня взяли в комиссию по гражданству. Она состояла из генералов КГБ, работников МИДа и работников ОВИРа. Задержался я там недолго, не мое это было. Но успел поспособствовать тому, чтобы выдали паспорт Буковскому.

Очень многие люди диссидентов вообще не понимают — это беда нашего общества. И меня это удивляет. В большинстве стран все по-другому — одного посадили, и миллион выходит на площадь требовать его освобождения. А у нас, особенно в то время, все спрашивали: зачем вам это нужно? Вы что, надеетесь советскую власть сокрушить? На что я отвечал — с удовольствием бы, но таких задач у меня пока нет. Просто я не могу молчать, когда на моих глазах кого-то унижают. Ведь в советское время как было заведено? Сажают вашего ближайшего друга в тюрьму, а от вас требуют, чтобы вы проголосовали за это на собрании. И очень мало людей было, к сожалению, для которых слово «справедливость» что-то значило. Про Сахарова, например, все недоумевали, чего же ему не хватало. Да всего хватало. Просто совесть у человека была. И вот эта общественная глухота меня до сих пор удивляет.

Меня часто спрашивали, в чем был смысл этого противостояния. Я всегда отвечаю одно и то же — я хотел и хочу оставаться тем, кто я есть. И все? — удивляются некоторые. А это ведь очень много. Потому что советская власть требовала предать себя и стать удобным для нее. Чтобы как у Багрицкого «Но если он скажет: „Солги“, — солги, но если он скажет: „Убей“, — убей». А я не готов был вот так, потому что убийство своей личности иногда страшнее самоубийства физического.

Я же свою задачу сформулировал очень просто — жить по совести и писать по способностям.


Арина Гинзбург



Все, конечно, начинается с личных историй. Я выросла в семье, в которой поразительным образом смешивались старые русские традиции и советские, даже патриотическо-патетические тенденции.

Дедушка у меня из старинной, но небогатой дворянской фамилии. Бабушка — из семьи ссыльных поляков, участников восстания. Он юрист, она учительница. А мама, которая родилась в 1913 году, училась уже в советской школе и разделяла все тогдашние иллюзии. К счастью, она была так занята построением нового общества и воплощением в жизнь его принципов, что меня очень часто отдавали дедушке с бабушкой. Что меня в конце концов и сформировало.

В 1954 году я поступила в МГУ на филфак. До ХХ съезда было далеко, но медленное потепление уже началось — возвращались изгнанные профессора, зарождалось шестидесятничество. В СССР стали активно приезжать иностранцы, понадобилось много преподавателей русского как иностранного, меня взяли на кафедру почасовиком, все складывалось благополучно. И тут в 1963 году я познакомилась с Аликом Гинзбургом — он как раз вернулся после своего первого заключения. Мы с моим тогдашним мужем Александром Жолковским были уже на грани развода, но гости к нам еще приходили. Однажды вместе с приятелями зашел Алик. И тогда же он сказал приятелю: «У Жолковского такая жена, я бы на ней женился сразу же». Что самое интересное, и женился ведь, хотя после той встречи мы не виделись год или полтора.

В 1967-м Алик стал делать «Белую книгу» — сборник материалов о процессе Синявского и Даниэля; посвятил он ее светлой памяти Фриды Вигдоровой, с которой дружил. А еще он указал в машинописном экземпляре книги свой адрес и телефон. И последний «слепой» экземпляр сам отнес в КГБ. Как говорится, иду на вы. Книга широко разошлась в самиздате, была издана по-французски, по-русски — в «Посеве», такая хорошенькая, маленькая, карманное издание. И тут уже, конечно, власти закусили удила. К тому времени Юра Галансков выпустил сборник «Феникс», Алик — «Белую книгу», а Вера Лашкова все это перепечатывала. Юра и Вера были арестованы в начале января 1967 года, Алик и Есенин-Вольпин тут же организовали демонстрацию на Пушкинской площади, а 17-го числа Гинзбурга взяли. К тому времени, понимая, к чему дело движется, мы решили, что надо оформить наш брак. Успели подать документы в загс. И тут его арестовали — за пять дней до регистрации.

В день ареста Алик пошел меня провожать на такси. Недалеко от «Ударника». Не успели мы подойти к стоянке, как завязалась какая-то драка. Какой-то мужик стал бить женщину. Гинзбург рванулся; я ему говорю: «Тихо. Спокойно. Это для нас устроен спектакль». Он остановился — и моментально они успокоились. Но как только я уехала, к нему подскочило множество мужиков, заломили за спину руки, запихнули в машину. Как там у Галича: «Едут трое, сам в середочке, два жандарма по бокам».

Мы потом ездили искали его. Я в КГБ стучалась, в приемную, ночью… Следствие продолжалось год; роль провокатора сыграл приятель Галанскова по фамилии Добровольский — он давал на них показания, и на Юру, и на Алика. Между тем я работала на идеологической кафедре. Меня вызвали и оставили наедине с холеным, представительным мужчиной лет сорока с небольшим. Как опять же у Галича: «И представительный мужчина тот протокол положит в стол». Стал он меня обрабатывать. А меня Юрка Галансков когда-то предупреждал: «Арин, тебя будут в любом случае вызывать. Ты увидишь перед собой очень вежливого, очень приветливого человека, с большой симпатией к тебе относящегося. И ты, как воспитанный человек, будешь с ним тоже разговаривать вежливо, с симпатией. Но я тебе советую отказаться от общения в довольно жесткой форме. И ты увидишь, как маска сойдет и перед тобой окажется зверь, настоящий волк, который будет действовать грубо, брутально».

Начал этот человек и вправду с комплиментов: вы такая перспективная, такая талантливая, а он еврей, без высшего образования, ваша мама недовольна, откажитесь от намерения выйти за него замуж, и жизнь ваша пойдет как по маслу… А я ему на все отвечала: «Вы понимаете, человек сидит в тюрьме. Он арестован. Его невозможно бросить. Если вы правы и я смогу в этом убедиться, ну потом мы разойдемся. Но сейчас я хочу, чтобы наш брак был зарегистрирован». Он за свое — и я за свое. И в конце концов говорю: «Меня так воспитывали. И семья, и русская литература: когда человек в беде, его не бросают». Ну, он закипал, закипал. Потом вскочил, хлопнул здоровенным кулачищем по столу: «Я знаю, кто вы. Вы жертва ложно понятого чувства долга. Пеняйте на себя».

Дальше меня стали тягать. Сначала на кафедру, где мои приятели пытались меня защищать, но остальные говорили, что я в диссидентку, в декабристку играю, думаю только о себе (а им сказали, что теперь из-за меня их никого не будут выпускать на стажировку за границу). Потом на ученый совет факультета, который проголосовал против меня, и в конце концов на большой ученый совет МГУ. И видно было, что они всё понимают. Что они готовы помочь как только можно. И было принято решение, что я профессиональный преподаватель, но поскольку у советского педагога есть два лица, профессиональное и идеологическое, то меня к иностранцам допускать нельзя. И предложили убрать меня в книгохранилище научной библиотеки. Но с сохранением зарплаты.

Более того, когда я собиралась ехать к Алику и меня без разрешения ректора не отпускали из библиотеки, я отправилась на Ленинские горы, записалась на прием. И Петровский, ректор, меня принял. Невысокого роста, не профессорского вида, бритый наголо. Встал коленками на стул и так, стоя на коленках, разговаривал: «Ну рассказывайте. Как что, как ситуация». И дал отпуск. А между его кабинетом и приемной, где сидели посетители, был такой тамбурочек между дверями. И провожая меня, он зашел в тамбурочек и говорит тихо: «Если вам нужны деньги, то, пожалуйста, скажите мне, и я из ректорского фонда готов вам помочь».

Из университета меня все-таки выгнали, под лукавым предлогом: должность не соответствует зарплате. Они не предложили уменьшить зарплату, а просто уволили. Чтоб заработать деньги, я давала уроки школьникам, какие-то рецензии писала, писатель Игнатий Игнатьевич Ивич оформил меня литературным секретарем, чтобы милиция придраться не могла. И до 1969 года я ездила к Алику на так называемые общие свидания: когда ты едешь ночь на скором до станции Явас, выгружаешься и видишь огромную толпу с чемоданами, рюкзаками — все едут на свидание. А на платформе их встречает так называемое мордовское такси: женщины в голубых или розовых байковых штанах до колена и в кацавейках. Они подрабатывали, встречая приезжавших на свидание и помогая им дойти до той станции, где останавливается «кукушка». Как правило — пролезая под поездами, чтобы успеть. Арестантская Россия мчалась со своими чемоданами, перевязанными веревками. Это такое зрелище было…

По приезде тебе или дадут два-три часа, или не дадут. Мне не давали, я же невеста, вохровцы издевались по-черному: «Если жила с ним, надо было штамп получать». Особенно старался надзиратель по фамилии Кишка. А брак заключить при этом не позволяли. И Гинзбург тогда объявил голодовку. Все, кто мог, к нему стали присоединяться, человек десять-двенадцать. В том числе убежденные националисты — Леня Бородин, люди из знаменитой группы Огурцова, монархисты, коммунисты, все. Кто не мог голодать из-за здоровья, как Юлик Даниэль, каждый день писали заявления. Потому что это было общее дело, борьба за человеческое достоинство, за человеческую справедливость.

Через двадцать четыре дня Алик снял голодовку, потому что Юра Галансков был в плохом состоянии, с тяжелейшей язвой, и это могло кончиться просто Юркиной смертью. Он ведь и умер в мордовском лагере — от перитонита, через год после выхода Алика. В больничке, как принято говорить на жаргоне.

В июне была голодовка. А в середине июля 1969 года мне звонят и говорят: зайдите, пожалуйста, в ГУИТУ. Главное управление исправительно-трудовых учреждений. Новое имя ГУЛАГа. Я пришла, из-за стола поднялся тоже представительный мужчина, у которого было такое выражение лица, словно наконец любимую дочку выдали замуж. «Ну, поздравляю, — сказал он. — Вы добились своего. 21 августа будет ваша регистрация в лагере Озерный». И я начала собираться. Подключился очень широкий круг — в магазине «Березка» купили белое скромненькое, но хорошенькое платье, кто-то приобрел для нас сладости, какой-то сыр специальный, кто-то сделал котлетки. В результате сумки были просто неподъемные. Поехали втроем — я, мама Алика и Боря Шрагин, замечательный диссидент, муж Наташи Содомской. Еле добрались — до Озерного ничего не ходит. Вызвали туда какую-то тетку из загса регистрировать документы. Ввели Алика. Это вообще была картинка. Лагерный бушлат и штаны на пять размеров больше — такую одежду выдавали после шмона. А в руках букет цветов. От всех понемножку. Что-то от литовцев. Что-то от латышей. Что-то от грузин… А когда уже нас расписывали, зэки собрались за стеной этого домика и запели: «Скажите же мне, из какого вы края прилетели сюда на ночлег, журавли…»

Вообще много было удивительного. Уже ближе к концу Аликовой отсидки этот самый Кишка приходит к ним и говорит извиняющимся голосом: «У нас магнитофон забарахлил». А нужно сказать, что в магнитофоне этом специально была заблокирована функция записи, только воспроизведение — чтобы зэки что-нибудь не то не записали. Алика недаром в шутку называли «русский народный умелец Гинзбург»: он открыл магнитофон и выяснил, что тот забит тараканами. Вычистил, заодно восстановил функцию записи, Юлик Даниэль начитал переведенную им поэму латышского поэта Кнутса Скуениекса «Не оглядывайся», посвященную лагерным женам, а заключенные всех землячеств — литовцы, латыши, украинцы, грузины — что-то под запись рассказали о себе. И это удалось передать на волю. Оттуда западным радиостанциям. И это прозвучало в эфире! Сейчас пленка хранится в «Мемориале».

За нее Алика отправили во владимирскую тюрьму; там же были Юлик Даниэль, Валера Ронкин — злокозненные, совсем уж вредоносные зэки. Во Владимире он и освобождался. Мы приехали его встречать с мамой Наташи Светловой, ныне Солженицыной. И по дороге заехали к Солженицыным. Александр Исаевич, познакомившись с Аликом, спросил: «Чем вы будете дальше заниматься?» А Гинзбургу было разрешено жить за 101-м километром от Москвы, то есть не ближе Тарусы. Алик ответил: «Не знаю, какая там будет у меня работа, но больше всего я хотел бы наладить что-то, что помогает зэкам выжить».

Этот разговор произошел в январе 1972 года. А летом Александр Исаевич еще с одним общим знакомым, бывшим зэком, тайно приехал в Тарусу и устроил встречу на берегу Таруски, где они договорились о будущем фонде.

«Архипелаг ГУЛАГ» еще не был тогда опубликован, но Солженицын уже принял решение, что все гонорары за книгу будут отданы в этот фонд. И выделил четвертую часть Нобелевской премии. Алику он предложил возглавить этот фонд, который будет помогать не только заключенным, но их детям, матерям, женам, престарелым родителям. Причем Алик составил по возможности максимально полный список людей, с указанием, кто родственники, какие лекарства надо посылать, сколько детей, их возраст и так далее. Считалось, что «ГУЛАГ» будет издан через три года, тогда все по-настоящему и начнется. Но судьба, как известно, решает по-своему. В 1973-м была арестована Елизавета Воронянская, которая помогала Александру Исаевичу перепечатывать «Архипелаг». Ее заставили признаться, где спрятан экземпляр, и выпустили. Она вернулась и повесилась. И тогда Александр Исаевич Солженицын дал команду, что это будет опубликовано на Западе. Первая часть «Архипелага» вышла к западному Рождеству 1973 года.

А гэбэшники пришли за Солженицыным. Он в тот момент гулял с маленьким Степой, младшим сыном, которому было шесть месяцев. С колясочкой. И разговаривал с математиком Игорем Шафаревичем. Я в то время жила в Беляеве-Богородском, и телефон у меня то включали, то выключали. А тут вдруг зазвонил телефон. Я беру трубку, слышу Наталию Солженицыну. Она говорит: «Слушай меня внимательно. Только что был арестован Александр Исаевич. Сообщи всем, кому можешь. Наташа». Они дали ей сделать один звонок, после чего отрубили связь.

Я обзвонила всех, кого могла, побывала у Наташи, вернулась в Беляево. А наутро звонок в дверь. Я думала, обыск. Спрашиваю: «Кто?» А мне из-за двери голосом Алика отвечают: «Пушкин». Я говорю: «А, привет, Пушкин. Ты как?» Он ведь не имел права после восьми часов вечера выходить из дома, как поднадзорный. Про арест Солженицына услышал по западным голосам и ночью, скрываясь, лесными тропинками перешел на другую линию железной дороги. Попутно свернув себе ногу в сугробах. Сел на первую электричку в Москву и приехал. Поселился там, где оставались Наташа Солженицына, ее мама Екатерина Фердинандовна и четверо детей… Кстати, уезжая, они оставили фонду машину Екатерины Фердинандовны, «Москвич».

Тридцатого марта Наташа уехала, квартиру в Козицком переулке поручила разобрать друзьям — потому что Солженицыны с собой не взяли ничего. Везде — на каждом шкафчике, на каждом столике — были наклеечки: «Ване, Пете, Коле». Разобрали. Алик запер дверь на замок и поехал на вокзал, в Тарусу. Там его и задержали — правда, арестом это в тот раз не обернулось. Позволили позвонить мне; по цепочке дошло до Александра Исаевича, он тут же сделал заявление. И с этого момента началась открытая жизнь фонда. Через короткое время счет зарегистрировали в швейцарском банке, и оттуда средства поступали в СССР, на помощь узникам лагерей, психушек, подследственным, ссыльным. Причем легально, на счет Внешторгбанка, чтобы никаких наличных долларов не было. Некоторые жены заключенных, другие люди соглашались получить во Внешторгбанке сертификаты и отдать их на деятельность фонда. На сертификаты можно было купить какие-то продукты, одежду, чтобы одеть и накормить освобождавшихся, послать посылку на Новый год, на Рождество и на Пасху.

Государство с каждого перевода получало свой процент. Сначала отчуждали двадцать, потом тридцать процентов, в конце концов дошло до половины. Им это было очень выгодно, но дело развернулось так, что терпеть этого они больше не могли. Тем более что Алик одновременно принимал участие в работе Хельсинкской группы.

Официально он числился секретарем у Сахарова, чтобы не могли привлечь за тунеядство; впрочем, он и правда ему помогал. Тут в «Литературке» появляется статья бывшего зэка Петрова-Агатова против фонда, против Алика. Гинзбург успел провести пресс-конференцию для западных корреспондентов, где отчитался о работе фонда, назвал суммы, фамилии и в конце сказал: «Прошу вас с симпатией и любовью отнестись к моему будущему преемнику». Было совершенно непонятно, кто им станет. А через день или два Алик вышел на улицу позвонить Сахарову, потому что к этому времени у нас телефон уже отобрали. Ушел — и не вернулся.

Уже ночью, ближе к полуночи, мы отправились в приемную КГБ. Сначала нам не открывали. Мы барабанили в дверь. Потом открылось какое-то окошечко. «Что вам надо?» — «Я ищу моего мужа». — «Ничего не знаю». — «Я все равно не уйду, пока вы мне не скажете, что произошло». Окошко захлопнули. Через короткое время опять открыли. И человек протянул допотопный телефонный аппарат на длинном-длинном шнуре. Я взяла трубку и услышала: «Да, ваш муж находится у нас, приезжайте завтра утром в 11 часов, и мы вам все сообщим. Пока можем вам сказать, что ему предъявлено три статьи. Две из них расстрельные». Я ответила «спасибо» и поехала домой. И только потом узнала, что ему предъявлены 70-я, 74-я — измена родине, и 66-я, валютная, поскольку нам подложили сто марок и во время обыска нашли. Одновременно были арестованы Юра Орлов, Толя Щаранский — и тоже за Хельсинкскую группу.

У Люды Алексеевой прошла пресс-конференция, где сообщили о том, что Алик арестован. И назвали преемников: вместо одного человека у фонда будет три распорядителя: Татьяна Сергеевна Ходорович, Мальва Ланда и только что освободившийся Кронид Любарский. Правда, Татьяна вскоре решила уехать, Кронид тоже (им фактически поставили ультиматум — или отъезд, или посадка), а Мальве предъявили бредовое обвинение в поджоге собственной квартиры и арестовали. Формально она осталась в числе распорядителей, но реально куда там — ссылка. Тут пришлось выйти из тени нам с Сережей Ходоровичем. Это был смертельный номер. Потому что хотя Сережка очень много делал, но никогда не собирался что-то возглавлять. А у меня было двое маленьких детей и один приемный, при этом моя мама и моя семья меня не поддерживали, а мама Алика была уже очень больна.

В процессе следствия две самые страшные статьи отвалились, осталась только 70-я. Алика отправили в маленькую зону, где были политические рецидивисты. И у нас там за все время было одно свидание. Сутки. И я почему-то ему сказала: «Алик, ты знаешь, когда тебя вышлют, не забудь записать в число высылаемых с тобой Сережу, нашего приемного мальчика». (Мы не могли его усыновить официально, никто бы нам этого не дал.) Отец Сережки — ужасный алкоголик, работал вместе с Аликом водопроводчиком в Тарусе. Сережка к нашему дому прибился, и мы потом его увезли с собой в Москву, устроили в ремесленное училище…

И тут они забрали Сережу в армию, хотя он не подлежал призыву: у него был какой-то страшный остеомиелит и одна нога короче другой. Незадолго перед тем как забрить, его, семнадцатилетнего мальчишку, доставили в Калугу и стали допрашивать. А он им отказался давать показания какие бы то ни было. И калужский следователь сказал ему: «Ты считаешь, что выиграл. Но помни, сука, тебе по земле не ходить. Ты еще за это отплатишь». И вскоре — военная комиссия, армия, дальний север.

Когда я просила Алика включить Сережу в список на высылку, мы не знали, что уже полгода идут переговоры об обмене заключенными — с американцами. Просто так сказала. Но свидание было в сентябре. А 27 апреля следующего года я уложила детей спать, села у приемника и стала гладить белье, прямо на столе. И вдруг где-то в двадцать минут первого ночи диктор объявляет: «Мы прерываем нашу передачу для экстренного сообщения. Только что стало известно, что по договоренности между правительством Соединенных Штатов Америки и Советского Союза подписано соглашение об обмене заключенных на двух сотрудников советской разведки, осужденных на пожизненное заключение в Америке». Уточняют: советские политзаключенные уже прибыли в США. Вот их имена… И называют Александра Гинзбурга.

Вот так я и узнала. Телефона у меня больше нет, позвонить никому не могу. Дома двое маленьких детей. А к нам уже приходили с угрозой погрома, обещали «гнев народа». Одному ребенку прыснули во дворе какой-то отравой из баллончика. Другого пытались сбить гэбэшной машиной, следившей за нами, когда он перебегал дорогу на Пушкинской, около скверика. Слава богу, он отделался разбитым лицом. Я боялась их одних оставлять. Вдруг прибегает ко мне Алик Бабенышев, приятель, который в нашем доме жил: посидеть с моими детьми.

В общем, той ночью, несмотря на тяжелый приступ и температуру под сорок, я провела две пресс-конференции. В десять утра явился какой-то посыльный из ОВИРа, сказал: «Собирайтесь срочно уезжать». Я сказала, что без Сережи мы не уедем. Врач, вызванный ими, подтвердил, что я тяжело больна и ехать не могу.

Позже Алик мне рассказывал, что они сидели с Кузнецовым на нарах, их подхватили, срочно отвезли на поезд, доставили в «Лефортово», где объявили: «Вы лишены гражданства, и завтра вас отправляют». Куда не сказали. Наглый Кузнецов, который сидел за угон самолета, сказал: «А пораньше нельзя?» Через день с мигалкой отвезли в американское посольство. И Алик попросил внести в бумаги, что членом семьи является Сережа. И американцы начали за Сережу бороться. Я все тянула время, девять месяцев мы сидели на чемоданах. А тут наступил Афганистан. И стало понятно, что все уже, этим море по колено. Меня вызвали и приказали уехать до 1 января 1980 года. Я говорю: «Вы шутите? Я не собрана, мне нужно оформить доверенность на дом в Тарусе, чтобы потом продать и раздать долги». В итоге американский консул уговорил их сдвинуть срок отъезда на 1 февраля. Это был максимум: соглашение об обмене действовало только один год, и он истек. Американцы подытожили: если 1 февраля вы не уедете, мы ничего сделать не сможем. И мы первого февраля уехали. Это было ужасно. Такого тяжелого периода в моей жизни я даже не помню. Алик там сходил с ума. Здесь и Сережа под ударом, и дети, и мама, которая уже еле-еле встает…

Когда Сережа освободился из армии, он ночью с поезда поехал в Беляево. И до утра сидел на лестнице возле нашей квартиры. Наутро позвонил в дверь. Какие-то люди там были. Он сказал: «Простите меня. Но я жил в этой квартире некоторое время назад. Вы мне позволите зайти хотя бы посмотреть на нее?» Они его пустили. Все, конечно, было уже другое… И он жил у наших друзей. У Юлика Кима, у Бахминых. Все ему помогали. И мы еще как-то надеялись, что нам удастся его вытащить к себе. Он поступил учиться, казалось, что жизнь его налаживается. И в декабре восемьдесят пятого года (и подождать-то было прям вот немного, да? вот-вот начнется перестройка) он покончил с собой…

А в феврале 1980-го мы попали в Париж. Потому что в связи с бойкотом Олимпиады самолеты из Америки в Москву не летали. Алик прилетел нас в Париже встречать.

Нас долго, долго, долго вели по аэропорту, выдавали какие-то бумажки. Вывели наконец на какую-то площадку. И вдруг я увидела, как дети (а они были очень смешные, в курточках с капюшонами, которые им привезла Наташа Солженицына; у одного серенькая, у другого голубенькая; и в руках у них были сумочки с игрушками в виде то ли кошки, то ли медведя) с криком: «Папа, папа!» кинулись по лестнице. А наверху сидел Алик на корточках и смотрел на них. Вокруг корреспонденты, щелкают вспышками…

Мы переночевали одну ночь у Максимовых. И наутро на «Конкорде» полетели в Штаты. Нас немедленно перевезли в Дом свободы, Фридом Хаус, где была огромная пресс-конференция. На ней присутствовал Андрей Седых, который был когда-то бунинским секретарем. И он опубликовал в «Новом русском слове» хвалебную статью на целый разворот. А в конце написал: «И потом она завернулась в черную шаль, и по лицу ее покатились крупные слезы». Гинзбург меня потом все время высмеивал.

Вскоре мы поехали к Солженицыным в Вермонт и жили там несколько месяцев. И туда нам позвонили из Парижа и предложили мне работать в газете «Русская мысль». И уже в июне мы уехали в Париж…

Да, сегодня диссидентство не востребовано. Оно не было востребовано даже в перестройку. Но на самом деле это глубинно важный момент в истории России. Потому что российское общество глубинно научилось милосердию. И еще. В советской России была уничтожена самая креативная часть российской культуры, науки и общественной жизни. И на фоне расчеловечивания диссиденты стали делать свою работу. Иногда казалось, что бьешься в глухую стенку. Но нет. Я думаю, что при всем том, что нынешние годы — это откат назад, все-таки многое дало результат.

Я не была никогда отважным диссидентом. Я не могла бы, наверное, как Наташа Горбаневская, с маленьким ребенком пойти на площадь. Но у каждого свои тропинки и пути. Я просто делала свое дело, была сама собой. Вообще это было замечательное время моей жизни, несмотря ни на что. «Мам, — говорит мне старший сын Санька. — Это значит, что у нас было счастливое детство». Понимаете?


Наталья Горбаневская



Родители у меня были — мама и бабушка. Что думала моя бабушка о советской власти и вообще о происходящем, я совершенно не знаю, тем более что бабушка умерла, когда мне было четырнадцать лет. В то время никаких таких вольных разговоров в доме не велось. Я помню, мама бывала у своей приятельницы, чьего мужа репрессировали в 37-м году, и говорила так: «Лес рубят — щепки летят, вот ее муж ни в чем виновен не был, но его тоже посадили». По тем временам сомневаться в том, что он был виновен, — это уже довольно смелая фраза.

А много лет спустя мне Люся Улицкая рассказала, что уже после моей эмиграции она была у моей мамы, и та ей говорит: «Как же так, у Наташи все-таки двое детей, надо было думать». Люся возражает: «Евгения Семеновна, Наташа не могла иначе». И вдруг мама рассказывает: «А к нам на работу в 37-м году приехали из НКВД на собрание и говорят: у вас Михаил Моисеевич — враг народа. Я встала и говорю: месяц назад мы ему здесь благодарность выносили, как же это он теперь оказывается врагом народа?» Люся на нее смотрит: «Евгения Семеновна, у вас же тоже было двое детей, а в 37-м году так выступить было куда опаснее».

То есть смелость и стремление к справедливости у нее всегда были. Это не политические взгляды, это другое. Я на маму очень похожа и внешне, и темпераментом, поэтому у нас бывали очень сложные отношения, мы с ней сталкивались. Но при этом тайно очень любили друг друга; тайно — потому что у нас в семье была принята сдержанность в отношениях.

Когда мне было семнадцать-восемнадцать лет, все вокруг читали стихи, поэтов начала XX века переписывали от руки, потому что машинки были редкостью, искали в букинистических магазинах — там можно было найти даже прижизненные издания Гумилева. Поэзия как бы взращивала в нас, ее читателях, свободу, потому что она с несвободой несовместима. Кроме того, поэзия Серебряного века не переиздавалась, и то, что ее от нас скрыли, уже настраивало антисоветски. Стихи меняли нас, мы становились другими людьми. Меняли настолько, что летом 1956 года, когда я во второй раз поступала в Московский университет, на филфак, мы с моим новым приятелем, который поступал на журналистику, оба ругали советскую власть, но я подумала: «Он ругает советскую власть с советских позиций, а я с антисоветских».

И тут произошло нечто страшное. Весной 1957-го моих друзей с филологического факультета МГУ арестовали по подозрению в антисоветчине, а меня взяли на три дня на Лубянку, и я дала на них показания. Полтора дня просидела, все отрицала, а потом во мне вдруг взыграло комсомольское сознание, и я начала их сдавать. Это самый мрачный момент в моей жизни, который я себе не простила никогда. После чего несколько лет старалась молчать в тряпочку и ни во что не лезть. Но друзья-диссиденты у меня оставались. Я познакомилась с Аликом Гинзбургом, влезла в «Синтаксис», который он издавал. Он тогда делал третий номер, я сразу стала ему помогать — на машинке печатать. Все это опять же происходило на фоне сочинения и чтения стихов; уже года с 54—55-го в обороте появились стихи моих ровесников. Это оставалось главным, и я думаю, что стихи меня и вытянули из ямы, в которую я сама себя загнала.

А еще был самиздат, которым занимались все. Своей машинки у меня не было вплоть до 1964 года, пока мама мне не подарила, чтобы я писала диплом. (Впрочем, я и раньше печатала — на чужих машинках.) Самая знаменитая история моей самиздатской деятельности — распечатка «Реквиема» Ахматовой. Я пришла к Ахматовой, которая жила тогда в Москве у Маргариты Алигер, она мне дала «Реквием», я села и в ее присутствии переписала. И Анна Андреевна сказала: «До вас тем же карандашиком Солженицын переписал». А «карандашик» — это была шариковая ручка. Потом я у кого-то нашла машинку, перепечатала и дальше давала людям экземпляр и говорила: «Вернете мне мой и еще один». Сама я сделала по крайне мере пять закладок по четыре штуки.

Один экземпляр я дала Анджею Дравичу, поляку-литературоведу. А когда «Реквием» вышел на Западе, Анна Андреевна сказала: «Мне сообщили, что „Реквием“ дошел туда через Польшу. Ох, Наташа, не надо было давать этому поляку». Потом качнула головой и говорит: «Ну конечно, я понимаю, такой красивый поляк». Много лет спустя я встретила Анджея уже в Париже, и он сказал, что не имел никакого отношения к передаче «Реквиема» на Запад. В общем, я думаю, что от моих двадцати экземпляров родилось не меньше двухсот, а всего тираж «Реквиема» по России доходил до нескольких тысяч, так что не «утечь» он просто не мог.

Через десять лет, в 1973 году, на Украине будут судить Рейзу Палатник, и «Реквием» станет основанием обвинения: распространение заведомо ложных измышлений, порочащих советский государственный и общественный строй. Но в первой половине 60-х годов заниматься самиздатом, особенно поэтическим, было почти не опасно. Если это не был какой-то чисто политический, скажем национальный самиздат в республиках или религиозный самиздат, то даже если его забирали на обысках, сажали редко. Буковского, правда, посадили за фотокопию книги Джиласа «Новый класс», но это была матерая антисоветчина. В 1965 году прошли аресты и процесс в Ленинграде по делу «Колокола», посадили девять человек, но, опять же, это был чисто политический журнал, левый, полумарксистский, выражавший сомнения в том, что в Советском Союзе все правильно.

Кстати, уже после нашей демонстрации на Красной площади, в 1969-м, я ездила в Тарту забирать сына Ясика, которого на лето приютило семейство великого литературоведа Юрия Лотмана. И привезла им гору самиздата, ну просто гору. Что-то раздала, массу перепечаток оставила у Лотмана. Лотман в своих мемуарах пишет: «Наташа подумала, что у нас хорошее место, чтобы спрятать самиздат». А я ничего такого не думала. Я думала, что это хорошее место, чтобы все могли получить доступ к поэзии. Когда меня вскорости арестовали, у Лотманов прошел обыск, а в «Бутырке» мне следователи задали вопрос: «А знаете ли вы Лотман и Венцлова». Именно так — Лотман и Венцлова; они эти фамилии никак склонять не хотели. На что я сказала: «Как я написала в предварительном заявлении, я готова давать показания о себе и не собираюсь давать показания ни о своих друзьях, ни о знакомых, ни о незнакомых людях». У Лотмана, конечно, были потом неприятности, но это не только со мной связано и не только с самиздатом. Скорее с его основным делом — летними школами московско-тартуской семиотической школы, с научными изданиями. Его хотели хоть как-то прижать.

В общем, я стала активной участницей самиздата. Но все это тогда не вело еще к активному участию в протесте, не подталкивало к выходу из тени. Ни меня, ни других. И лишь после ареста, а потом и процесса против Синявского и Даниэля началось движение к демонстрации 5 декабря 1965 года (сама я в ней не участвовала), на которой требовали, во-первых: «Соблюдайте вашу Конституцию!», а во-вторых, открытого суда над Синявским и Даниэлем. Автор этих лозунгов и вообще отец правозащитного движения — Александр Сергеевич Есенин-Вольпин, сын Есенина. Вот с этого момента можно отсчитывать начало довольно аморфного, расплывчатого гражданского движения. А следующий шаг был сделан после процесса Гинзбурга и Галанскова, когда началась кампания открытых писем; со мной как с редактором согласовывали протестные тексты. Лариса Богораз и Павел Литвинов показывали мне свое знаменитое обращение к мировой общественности, прежде чем его пускать в оборот. Я была редактором в самиздате, и от этого уже случился нормальный переход к изданию «Хроники текущих событий».

И когда пришла пора выйти на Красную площадь, я была уже внутренне готова. Мы, участники демонстрации, себя считали гражданами Советского Союза, страны, которая, может быть, нам не нравится, но мы не нарушаем ее законов. Групповое нарушение общественного порядка на Красной площади в августе 1968-го совершили не мы, а те, кто бил демонстрантов. (Я не говорю «бил нас», потому что мне лично не досталось, я сидела за коляской.) Нарушали те, кто рвал плакаты, кто нас захватывал и кто потом не остался в отделении милиции, чтобы быть свидетелями. Зато они появились как лжесвидетели на суде. Вот они и были действительно уголовными преступниками согласно 193-й статье. А мы были гражданами, которые не нарушали закона.

Всех замели, я осталась на площади одна, сидела с обломком древка и твердила: «Здесь была демонстрация против вторжения в Чехословакию. У нас порвали плакаты, у меня сломали чехословацкий флажок, моих товарищей увезли. По статье 125-й Конституции СССР существует свобода митингов, собраний, демонстраций». И тут сверху от меня, с Лобного места, раздается голос: «А что, это она правильно говорит. Че тут было, я не знаю, но это она права, про статью-то». Так что мы были просто законопослушными гражданами. Но еще послушнее, чем закону и тем более их толкованию законов, мы были послушны собственной совести.

После демонстрации меня в конце концов оставили на свободе — поставили психический диагноз, но отдали матери под опеку; правда, и мне, и маме было ясно, что это всего лишь отсрочка, что я буду вскоре арестована. Это и случилось, пусть и через десять месяцев. После ареста мама осталась с двумя моими детьми. Органы опеки оказались милосерднее, чем наша с мамой невестка, жена моего брата, которая говорила, что маме нельзя доверять детей. Ей все-таки оставили эту опеку, но говорили: «Если будете пускать в дом друзей дочери, снимем опеку». А она их все равно пускала. Приходили Вера Лашкова, Нина Литвинова, Таня Великанова… И знаете что? Люди продолжали помогать, даже те, которые почти наверняка не сочувствовали моим взглядам, но сочувствовали моим детям и их бабушке. Школа должна была выдать справку для органов опеки о том, в каких условиях живет ребенок, мой старший сын. И учителя написали такую бумагу, будто лучше условий вообще не бывает. В сталинские времена с милосердием было очень трудно, а в наши времена уже гораздо лучше.

Ясику, моему старшему, 5 сентября 1968 года, то есть уже после демонстрации, исполнилось семь лет. Он в тот год пошел в школу. И как раз 5 сентября ко мне приехали, чтобы забрать меня на амбулаторную психиатрическую экспертизу в Институт Сербского. Мамы дома не было, я говорю: «Я никуда не поеду, у меня ребенок должен прийти из школы, я вызову своих друзей». Я вызвала друзей, мы пошли встречать Ясика в школу. Он их увидел, так обрадовался: «Вы ко мне на день рождения пришли?» Я говорю: «Подожди, Ясик, пока нет. День рождения потом отпразднуем, а пока мы с Осей ненадолго уедем». Он понял. Он вообще все понимал. Я все ему после демонстрации рассказала, только попросила в школе ничего не говорить, а он сказал: «В школе я обо всем забываю».

И мы уехали на экспертизу.

Я думаю, что и психиатры все понимали. И Морозов, директор Института Сербского, и проводивший амбулаторные экспертизы Лунц, оба они знали, что я здорова. Но Морозов был просто начальник и выполнял приказы, а Лунц был еще и циник, притом изображал из себя интеллигента, с Лерой Новодворской о Верлене разговаривал. Со мной ни о чем таком разговаривать не решился. Во время первой экспертизы его интеллигентности хватило ровно на два вопроса — люблю ли я Вагнера. Я говорю: «Нет». — «А кого любите?» Я перечисляю: «Моцарт, Шуберт, Прокофьев». Все, на этом кончилось. Чего он хотел узнать? Непонятно. А на второй экспертизе, уже после ареста, он сидел и помалкивал, а председательствовал Морозов. Зато он председательствовал в казанской психиатрической тюрьме на той комиссии, которая должна была решать вопрос о моем освобождении. А вокруг меня тогда на Западе был уже такой шум, что им этот вопрос надо было решать. Ну и тут он говорил так: «Ну вот вы выйдете и опять начнете заниматься самиздатом». И слово «самиздат» он произносил с таким самоуважением: «Видите, я тоже знаю это слово». Я отвечаю: «Нет, я теперь поняла, что с двумя детьми мне этим лучше не заниматься». — «Ну а ваши друзья начнут вас толкать». — «Мои друзья меня никогда ни на что не толкали, наоборот, отговаривали». Он был очень доволен, с наслаждением слушал, как я покорно говорю: «Да, я теперь понимаю, что я была больна». Хотя объяснить, в чем заключалась болезнь, не могла и до сих пор не могу.

Когда я вышла из психушки, Осе, младшему, было уже четыре года. Я ему что-то такое неосторожное про политику сказала, он сразу передал бабушке. Ну правильно, он и вырос-то с бабушкой. И мама мне говорит: «Знаешь что? Когда ты была маленькая, я тебя ни в пионеры, ни в комсомол не гнала, ты сама всюду рвалась. И дети пусть вырастут, сами разберутся». Больше я с Осей ни о чем таком не говорила, и он ничего не знал вплоть до города Вены, куда мы приехали на нашем пути в эмиграцию. Там у меня взяли огромное интервью для радио «Свобода». И когда это интервью передавали, мы все его вместе слушали. Вдруг Ося раскрыл глаза: «Мама! Это я тот ребенок? Который был в коляске с тобой на площади?» И с тех пор по сей день необычайно этим гордится. А совсем недавно произошла история, которую я никому не успела рассказать. Ясика у меня дома долго ждал один приятель; Ясик объяснил свое опоздание: «Прости, я должен был сначала Петю покормить». А его сыну Пете скоро пятнадцать лет, здоровый парень, мог бы и сам поужинать. Заботливый отец. «Ну да. Ты-то небось не потащил бы ребенка за собой на Красную площадь?» — говорю я иронически. Ясик так обиделся! «Ты понимаешь, что ты говоришь? Я вырос на этом, на том, что ты пошла на Красную площадь, я на этом взращен, а ты мне такое говоришь!» Так что для детей это, я думаю, оказалось очень важным.

Вообще я в жизни никого никогда ни от чего не отговаривала и никого никогда ни на что не уговаривала. Петя Якир смеялся: «Вы знаете, как Наташа собирает подписи под письмами? Она просто говорит, что есть письмо». Так оно и было. В начале 1968 года я снимала комнату, у меня там лежал текст письма и копии. Кто приходил, мог подписать. Кто не хотел подписать, не подписывал. Никогда не было: «На тебе, подпиши».

Когда я пишу «смеешь выйти на площадь», еще иногда напоминаю: «смеешь» — это не значит «должен», это не значит «обязан». И это не значит — «посмей во что бы то ни стало». Если мы хотим свободных выборов, то мы должны дать каждому человеку свободный выбор. Никого ни к чему не принуждать. Ко мне перед нашей демонстрацией приехал Алик Есенин-Вольпин и долго мне объяснял, почему он не пойдет на площадь. Я сейчас даже уже не вспомню почему. Я ему сказала: «Алик, это твое право».

Но вернусь в конец шестидесятых — начало семидесятых. После демонстрации за мной установили слежку. Обычно слежка незаметна — кроме тех случаев, когда за тобой специально ходят, чтобы ты видела и боялась. А они начали демонстративно ездить за мной и повороты делали на пространстве от школы, куда я отводила Ясика, до молочной кухни, куда я заходила за прикормом для Оськи. Я-то с коляской, я могу переехать переулок, а они по этому узкому Чапаевскому переулку туда-сюда разворачиваются. Но это было даже смешно, я еще как-то специально так делала, чтобы им развернуться было потрудней. Все время думать о них — нет, так жить нельзя, конечно.

А вот когда я поехала Оську крестить, они не дали нам этого сделать. Поехали за нами; церковный староста испугался (а может, они с ним заранее поговорили) и уперся: «Одна вы принимать решение о крещении не можете. Должно быть разрешение от отца». Я говорю: «Вы видите в метрике прочерк?» — «Ну да, а потом он придет…» В общем, прогнали меня. Но Вера Лашкова, к тому времени уже бывшая политзэчка, договорилась со священником на вечер, не в церкви, а на дому. И тут мы уже поехали с оглядкой, чтоб никакого хвоста за нами не было. Священник был на тогдашний период смелый — отец Димитрий Дудко. И мы крестили Оську в доме у какой-то бабуси.

Кстати, история про мой приход в церковь тоже связана во многом с поэзией. В детстве я еще читала старые, 20-х годов, номера журнала «Безбожник». И росла совершеннейшей, конечно, атеисткой. Ну а потом, во взрослом-то возрасте, начинаешь понимать, что-то чувствовать. Я крестилась только в 1967 году, а стихи с религиозными мотивами начинаются с 1956 года. И когда я созрела, произошла встреча с моей будущей крестной матерью. Ею была не кто иная, как Наташа Трауберг. Мы с ней очень много говорили, говорили. И у меня прояснело все это в мозгах. То есть вера, которая уже подспудно жила, начала искать выхода. И осенью того же 1967 года я приехала в Вильнюс и в вильнюсском Заречье в православной церкви у старенького священника отца Антония, который стал моим крестным отцом, меня крестили. Я была уже беременна Оськой, Наташа все объяснила священнику. На Красную площадь я пошла уже христианкой.

Как минимум я смотрела на происходящее вокруг чуть иначе, чем многие в моем кругу. Учитывая не только поступки людей как таковые, но этические (чтобы не сказать религиозные) выводы из этих поступков. Так, для меня есть огромная разница между Якиром и Красиным. После того как они дали показания на весь наш круг, им обоим назначили ссылку — Якиру в Рязань, Красину в Калинин, нынешнюю Тверь. В двух шагах от Москвы. И Якира сразу выслали. Первому же другу, который к нему приехал, Вите Тимачеву, Петя сказал: «Я сука…» А Красин еще месяц ходил по городу Москве и всем бывшим друзьям и знакомым объяснял, что они с Петькой были правы, что они с Петькой спасали людей. Их обоих можно было бы пожалеть, если бы Красин вел себя по-другому после суда и телевизионных пресс-конференций. Красин этим щеголял, доказывал, что был прав. Я никому никогда не доказывала, что была права, заложив своих друзей в 1957 году.

Я знаю целый ряд случаев, когда люди на следствии, а иногда и даже и на суде давали показания. Важно то, что происходит с человеком потом. А возьмите совершенно страшную историю, которая произошла с моим близким другом Гариком Суперфином! Его арестовали, увезли в Орел, и он во время следствия «поплыл», стал давать показания. А знал он очень много. В Москве начали вызывать людей и предъявлять его показания. И когда ближайшим его друзьям — мне, Диме и Тане Борисовым, Машке Слоним — говорили: «Вот какой оказался ваш Гарик», мы только сжимались, и я думала: «Что-то тут не так. Только не поверить, только не поверить». Это был конец 1973 года. А суд над ним в Орле состоялся в марте 1974-го. И только на суде стало известно, что в ноябре, то есть до того, как людям стали предъявлять его показания, он написал заявление об отказе от них, потому что они были даны из трусости, по шкурным соображениям. И больше он до самого конца, до самого суда никаких показаний не давал.

Что же до авторитетов… Авторитетом — в нормальном, не воровском смысле слова — для нас были люди уровня Андрея Дмитриевича, Ларисы Богораз. А для меня всегда самым большим авторитетом была, и я это не устаю повторять, Татьяна Великанова. Это совершенно исключительный, замечательный, очень тихий человек. Она первый раз попала на допрос, когда 26 августа 1968 года пришла на Петровку искать своего мужа Константина Бабицкого, арестованного на демонстрации. Она пришла на Петровку, не зная, что их увезли в «Лефортово». А меня как раз вызвали на Петровку на допрос. И ей сделали со мной очную ставку. Оказалось, я ее накануне видела, она стояла перед моей коляской, и она, когда меня увозили с Красной площади, вынула Оську из коляски и передала мне на руки. И я понимала, что это должен быть кто-то знакомый. Такое лицо, такое прекрасное лицо — это явно кто-то из нашего круга, но лично я ее не знала. Вот тут мы познакомились.

А в приговоре суда было написано: «Вина Бабицкого доказывается показаниями свидетелей таких-то, таких-то, таких-то и Великановой», хотя она только подтверждала его присутствие на площади. И с тех пор она ни на одном допросе никогда никаких показаний не давала. Она сразу говорила, что она вообще ни о чем разговаривать не станет. Причем вот я говорю об этом интенсивно, у меня такой темперамент. Таня, я думаю, говорила об этом очень спокойно.

Когда в 1987 году, при Горбачеве, началось освобождение политзаключенных путем помилования, то сначала помиловали только тех, у кого выжали прошение. И уже потом — тех, кто отказался писать прошение, в том числе Таню, которая уже была после лагеря в ссылке. Она отбыла свою ссылку до конца, не приняла помилование.

В это время Таниной сестре, которая была тяжело больна, все говорили, что ей надо эмигрировать. Она мне как-то сказала: «Мне все говорят, что… что я должна эмигрировать». Я спрашиваю: «Что, и Таня говорит?» — «Нет, Таня, конечно, нет. Таня говорит — решай сама».

Когда начались свободные времена, Таня пошла преподавать математику в младших классах 57-й школы. Ученики, которые за это время выросли, ее до сих пор вспоминают. Мы как-то поехали на юбилей «Хроники текущих событий» в Литву. Таня сидела в поезде с ученическими тетрадками, проверяла их, и это ей было интереснее всего в жизни. Вот такого человека, как Таня, больше у нас не будет. Не в том смысле, что она герой, мученик; я не рассматриваю людей в этих категориях. Просто Таня — такой двухсотпроцентно свободный человек. В сравнении с ней нам всем чего-то не хватает.

Из психушки я вышла в 1972 году, и вдруг оказалось, что все решают один вопрос: ехать не ехать? До моей посадки такого не было. Я вообще-то никуда ехать не собиралась. Но потом я подписала письмо в защиту Плюща, который сидел в днепропетровской психиатрической тюрьме уже дольше, чем я, в еще более жутких условиях, чем я. Потом еще что-то подписала. И поняла, что если продолжу подписывать, меня возьмут, и мне грозит не лагерь, а опять психиатрическая тюрьма. Первый раз я вышла на условиях частичной капитуляции, когда врачи знали, что я их обманываю, и я знала, что они знают. Второй раз этим способом не выйти. И тогда в декабре 1975-го я уехала.

Это было нелегко сделать, у меня сначала было приглашение на год во Францию, меня не пустили, потом я попросила прислать мне вызов в Израиль и отправилась на «передержку» в Вену. (Напомню, что с Израилем прямого сообщения, ни дипломатического, ни транспортного, не было.) В Вене мы пробыли полтора месяца и оттуда приехали в Париж. С 31 января 1976 года я живу в городе Париже, который очень люблю. По-другому, чем Москву, но он тоже стал мне родным.

Что же до неожиданных открытий, то они продолжались и в Париже. Например, Владимир Максимов, перебравшись во Францию (я работала у него в журнале «Континент»), воскликнул: «Да что ж это! Меня в Москве все считали левым, а здесь все считают правым». То есть если мы сравнительно иронически относились к так называемой либеральной московской публике, то в Москве считались левее их. На самом деле эта либеральная публика и была леволиберальной, а мы были скорее праворадикало-либералами. Но это очень условно, я не хочу на себя клеить никаких этикеток. Вот Юра Галансков искал все время какую-то идеологию. То он нашел пацифизм — не просто как расплывчатое желание мира, а как идеологию. Потом он вдруг нашел энтээсовцев с их солидаризмом. Были еще хотя уже к концу 60-х — к началу 70-х начавшие исчезать группы чистых марксистов-ленинцев. Появлялись, наоборот, группы националистического толка. Мы же в принципе не были людьми определенной идеологии.

Когда людей сажали, мы их защищали. Когда надо было давать информацию о преследованиях, ее было ровно столько, сколько удавалось добыть. Независимо от согласия и несогласия. Гонимые — это гонимые. Гонимые за взгляды, за убеждения, за слово. А за мнения, как бы они нам ни были отвратительны, преследовать нельзя.


Татьяна Горичева



Я родилась после войны, в 1947 году. И наверно, я отношусь к первому поколению советских людей, которое совершенно неожиданно пришло в Церковь. В связи с моим поколением можно говорить о религиозном возрождении. Хотя мы сами даже Бога не искали.

Я жила, как и все мои друзья, товарищи, ровесники, в коммуналке, бесконечно длинной — «на сорок человек одна уборная». Но это было все равно весело, здорово. Меня только смущало, что люди все время живут мелкими заботами, страхами. Смущало мещанство. Я читала книги о Сирано де Бержераке, об Оводе, я уже в детстве читала немецких романтиков. Я очень хорошо училась, потому что была колоссальная тяга к знаниям. И когда уже поступала в комсомол, меня избрали каким-то председателем совета дружины, я не помню, как это называется. В общем, я была все время комсомольским руководителем — не потому, что я особо верила в коммунизм, а потому, что хотелось как-то помочь людям, и из тщеславия. Потом как раз началась оттепель, и я поступила учиться в радиополитехникум.

И когда я там училась, произошло вступление советских войск в Чехословакию — и я просто выбросила свой комсомольский билет. Тогда я еще не была ни верующей, ни диссиденткой, просто поняла, что произошло что-то чудовищное. Во время хрущевской оттепели начали издаваться и Сартр, и Камю, и Кафка. Я читала уже по-немецки и по-английски, так что я все это безумно полюбила. Особо меня радовали «Человек — это безнадежная страсть», «Человек обречен на свободу» — эти сартровские экзистенциальные максимы. «Человек — это вечная драма», как говорит Камю. «Бытие для смерти» Хайдеггера. То есть все эти филиппики одиночеству, абсурду, стоицизму, трагичности жизни — все это я принимала. И так поступила на философский факультет Ленинградского университета и писала диплом о Хайдеггере, совершенно солидаризируясь с тем, что человек всегда одиноко умирает и никого нет — ни Бога, ни черта.

Хайдеггер был разрешен в качестве объекта критики. Я сдавала вдвое больше экзаменов, чем обычные студенты, потому что избрала своей стезей именно критику современной буржуазной философии. Я даже должна была сдавать Кассирера и массу других вещей, которые никто не читал вообще, хотя они все стояли в библиотеках. А я читала, потому что у меня была безумная, конечно, влюбленность в немцев и в современность.

Я сдавала Кисселю, хотя он сам этого тоже не читал, то есть я сама с собой говорила. И, написав диплом по Хайдеггеру, про который Киссель сказал, что его не только страшно читать, но и носить в портфеле, так я восхвалила там экзистенциализм, была уже на грани абсолютной маргинальности. Хотя меня приглашали в аспирантуру, я отказалась. То есть я поняла, что меня уже сделали диссиденткой, я познакомилась с какими-то диссидентскими кругами в «Сайгоне», стала активно заниматься йогой под влиянием, опять же, нашего питерского андеграунда.

В моем поколении все занимались дзен-буддизмом, йогой. Когда нет никакого антропоморфного Бога с бородой, то ищешь трансценденцию, которая бы просто была основана на твоем личном опыте. Ибо опыт-то есть, марксисты этого не отрицали, и вообще это нельзя отрицать. Эмпирический опыт, в йоге он дан, и в йоге он, несомненно, соприкасается с другим миром — мантрами, стоянием на голове, очень строгой аскетикой. Кое-что мне открылось, но именно негативное. Мне открылось, что я очень ограниченный человек, очень слабый, очень самодовольный, то есть глупый. И что я ничего не умею, никаких чудес делать. А в то время очень многие друзья двигали поезда силой взгляда, лечили. Экстрасенсов всегда было много, только их преследовали в то время, а сейчас — нет.

Два года я крутилась в этой среде чудотворцев и целителей. Это тоже все преследовалось, все потом сели в тюрьмы, все было запрещено вплоть до марксизма, естественно. Потому что все честные, искренние люди уже выпадали из системы.

Однажды, мне было двадцать шесть лет, я шла по полю и читала самиздатную книжечку по йоге. Там почему-то была также напечатана молитва «Отче наш». Я ее раз шесть прочла. Читать надо было невыразительно, никаких эмоций не должно быть. И мне вдруг пришло настоящее откровение, не словами, не какими-то образами, а ощущением. Я была просто захвачена небесной любовью. Всеобщей любовью. И я поняла, что я любима Богом, что я должна Ему ответить и что это Бог христианский. Через эту любовь Он мне даже открылся как Святая Троица, что я, естественно, читала тысячу раз в литературе, но никогда живо не понимала.

За одну секунду все мирские проблемы исчезли, я поняла, что нашла смысл жизни, который всю жизнь искала, и получила возможность, которую я тоже все время искала, — служить. Я все время хотела служить чему-то самому высокому, и вот Господь дал мне эту возможность, потому что открыл истину. Я могла теперь умирать не за какой-то «Ом ом», или трансценденцию, или абсолют, а по-настоящему умирать за любовь.

Так моя жизнь дальше и следовала. Я поехала сразу же в монастырь, причем я поехала к отцу Тавриону (Батозскому). Он вышел из тюрьмы в то время, отсидев двадцать шесть лет, и служил в Латвии, под Ригой. Это было совершенно невероятно: нужно было долго идти через какой-то сказочный лес, и вдруг открывалось несколько церквушек и домиков. И совсем уже старенький батюшка, который очень много проповедовал. Каждый день там все причащались. И он вызывал к себе на разговор. Это был мой первый разговор со старцем. Спрашиваю его: «Что вы все время про дьявола говорите? То есть про какое-то зло, про какое-то вот такое черное, ругаете нас всех?» — А он говорит: «Ты сейчас в блаженстве находишься, но это еще не вершина совершенства, потому что ты — как Адам в раю. Самое главное ты не поняла. Самое главное — крест. Но ты это поймешь».

Это я, конечно, запомнила и поняла, что моя эйфория редуцирована и несовершенна. Господь, конечно, дал возможность убедиться, что крест — самое главное, и до сих пор дает возможность убедиться в этом. Кроме отца Тавриона, Господь дал счастье увидеть еще отца Иоанна (Крестьянкина), который тоже благословил на богословие. Но сказал: «Не торопись, дорогая, быть диссиденткой». В том смысле, что не сразу идейно на плаху. Мы же тогда все мечтали быть мучениками.

В КГБ, когда меня арестовывали, я хохотала и пела акафисты, нагло себя вела. Когда на Западе я потом слышала, что «вы очень там страдаете, христиане — люди второго класса, вас там гноят, не пускают на работу» и так далее, мне все эти печальные ноты было крайне странно слышать, потому что мы были счастливыми людьми как никто.

Моя жизнь протекала между монастырем и библиотекой. «Сайгон» был после библиотеки, когда я уже совсем уставала вечером. Там стояли все те же из библиотеки, как говорится. Там же были и Гребенщиков, например, которого я в то время не знала, все наши поэты, Виктор Кривулин. Первые подпольные семинары я организовала на основе библиотеки и «Сайгона», собрала первых христиан, таких как я, которые неожиданно вдруг пришли к Богу, ничего фактически не зная, большинство не читало даже Евангелие.

Я вышла замуж за Виктора Кривулина, у нас была большущая подвальная квартира на Курляндской улице, с крысами, с котами. И все, кто выходил из тюрьмы, из сумасшедшего дома, шли к нам туда, в эту квартиру, двери не закрывались, многие прямо в окно входили. Наши семинары были по пятницам: у Кривулина был поэтический семинар, а у меня религиозный, и мы чередовались.

Город наш Петербург — окно в Европу, было очень много попыток войти в протестантизм, я читала и католиков — Ратцингера, Бальтазара переводила, Тиллиха, конечно, читали всегда «Мужество быть», самых различных протестантских либеральных теологов. Был такой изначальный экуменизм, знаю, что это слово многим не нравится. Я приглашала наших баптистов, причем были баптисты официальные, а были те, которые не регистрировались, и вот я таких приглашала — тех, которых потом гноили по тюрьмам.

То есть было невероятно живое, невероятно творческое собрание. Основное начало — это было творчество. Я не могу перечислить все имена. И священники ходили, естественно, в штатском, мы их берегли, чтобы их не выгоняли сразу. В Москве же арестовали отца Дмитрия Дудко. У нас тоже было таких два-три священника, которые к нам подошли, сказали: «Мы будем вашими духовниками». Но мы берегли их. Отец Александр Анисимов был нашим духовником, и еще парочка таких, которые занимались интеллигенцией.

В 1979 году появилось христианское женское движение. Были среди нас и баптисты, и католики, но ядро было православное. Среди феминисток попадались же и озлобленные атеистки, по-настоящему ненавидящие Бога-Отца, потому что Он — мужчина. Но это было уже резко радикальное политическое движение, для Петербурга совершенно не характерное, потому что у нас город культуры. И мы тихонечко пытались не будить власть, и хотя всем все было известно, мы никогда не выступали против советской власти, не призывая к вооруженному восстанию, к революциям, к свержению КГБ и прочее и прочее. Женское движение прямо заговорило о положении женщины вообще в советском обществе и о ее положении в тюрьмах, об алкоголизме в семье, о жуткой ситуации в семье, о том, что женщина должна работать и за мужчину, и за себя и одновременно при очень низком уровне жизни отстаивать очереди.

Все это всё знали, естественно. Но когда это стало печататься в нашем самиздатском журнале «Женщина и Россия», потом «Мария», вышло четыре номера, потом всех посадили.

Этот журнал читал каждую ночь новый человек. И когда из тюрьмы вышел художник Вадим Филимонов, он сказал: «Я встретил в Ленинграде только несколько мужчин, и то это были женщины». Мы выходили 10 декабря к Казанскому собору на демонстрацию прав человека, нас тут же арестовывали, разгоняли слезоточивым газом. Арестовали, в общем, почти всех.

Нас было изначально четверо. Кто такие Вознесенская, Малаховская, Мамонова и я? Юлия Вознесенская писала стихи, уже отсидела в тюрьме парочку раз. Татьяна Мамонова — художница. Наталья Малаховская писала и рисовала, но не печаталась. Мы были все, естественно, радикально антикоммунистически настроены, все, кроме Мамоновой, были глубоко верующие. Однажды в разговоре с Татьяной Мамоновой я вдруг эту тему задела: «Почему мы не говорим о положении женщины? Весь мир говорит». А тогда как раз феминизм был абсолютно актуальным явлением. Симона Бовуар с Жан-Полем Сартром приезжали здесь искать феминисток, не нашли ни одной, кроме официальных. Терешкова была главной феминисткой. Но Терешкова ничего не могла сказать о феминизме. Мы тоже мало знали, а Терешкова — еще меньше.

Но я уже читала «Второй пол», классические книги, ведь что-то и до нас долетало. И вдруг Мамонова мне говорит: «Я — железная феминистка. Меня не выставляют, потому что одни мужики выставляются, а женщин-художниц не признают». Я слушаю и ей поддакиваю: «Ну так давай, Татьяна, соединим усилия и будем издавать по крайней мере журнал, чтоб все эти проблемы поднять у нас». Феминистки на Западе считали, что китайская, русская женщина — это идеал. Аборты делай сколько хочешь, право на учебу, на работу. Да, особенно — на работу: четыре месяца не работает — уже в тюрьму сажают. Вознесенская и Малаховская тоже сразу поняли, что это очень важная тема.

У меня было, естественно, с самого начала такое стремление этот журнал сделать глубоко религиозным. Я вела раздел, посвященный духовному аспекту этого движения. Назывался так: «Радуйся, слез Евиных избавление». И главный тезис, главная мысль наша была, что освобождение женщины — это не экономическое, не социальное, не политическое, а прежде всего духовное освобождение. И одновременно освобождение мужчины. То есть человек создан по образу Божию, и он должен этот образ Божий в себе обнаружить, и тогда удастся и любая другая реформа — феминистическая и какая-либо другая.

Первую подпольную конференцию мы провели против марксизма, потому что мы сразу стали известны на Западе и нас сделали последовательницами Коллонтай и Инессы Арманд, в центральных газетах в Париже опубликовали нашу фотографию вместе с Троцким, что страшно нас возмутило.

Мы решили, что скажем, что марксизм абсолютно никакого отношения не имеет к конкретной женской реальности, к страданиям человеческим, что эта идеология абсолютно ложная, агрессивная и античеловеческая, естественно, антиженская. Мы это всё заявили в ряде докладов, это всё потом было опубликовано, чтобы нам очиститься от всяких аллюзий по поводу нашего троцкизма.

Нас сразу же почти арестовывали. Полчаса посидим — и все, потом всех брали. Где первая конференция происходила, я даже не помню, она быстро кончилась. А вторая была посвящена смирению. Это тоже был наш ответ западным феминисткам. Они когда приехали, узнав, что мы — христианки, сразу стали вопить: «Вы понимаете, что Церковь — это тюрьма для женщины? Это еще страшнее, чем КГБ!»

Мы решили написать о нашем духовном опыте, потому что сколько бы мы ни говорили, что Церковь — это наш дом, и в ней мы получаем истинное освобождение, там наш рай, там наша свобода, — они не слушали. И тогда мы взяли тему смирения, потому что каждая женщина пережила что-то, уже достаточно настрадалась. Я тоже сделала доклад, который в моих книжках на всех языках уже давно напечатан. И именно о том, как меня смирение просто спасло несколько раз, — Иисусова молитва, связанная со смирением.

Потом нас стали жестко преследовать, арестовывать. Кари Унксова была задавлена машиной. Мы не знаем, но говорят, что это КГБ задавило. Мамонова создала свой круг каких-то жестких антицерковных феминистов и нам уже не говорила, с кем она общается. То есть мы разбились, как в романе Достоевского «Бесы», на пятерки и тройки. В силу преследований мы ушли в подполье. И нас очень боялись даже диссиденты.

В Петербурге было очень мало диссидентов, большинство уже сидело по тюрьмам. В Москве тоже арестовали уже всю Хельсинкскую группу. Мы посещали тюрьмы, например брали интервью в тюрьмах. Потом женщины организовали какой-то детский садик для своих детей. Самое страшное, что мы сделали, наверное, на уровне политики, страшное для властей — мы стали писать, делать плакаты против войны в Афганистане. То есть слово «война» вообще не произносилось. Это была «братская помощь братскому народу» — афганскому.

Мы стали говорить: «Выбирайте, молодые люди, четыре года тюрьмы или убивать ни в чем не повинных детей, женщин, стариков в стране, которой вы совсем не знаете». И прятали молодежь где-то в лесах. Но этим уже не я занималась, это Соня Соколова больше. К нам присоединилось много женщин из Латвии, приехали из Минска. Была такая Татьяна Беляева, в то время баптистка, а теперь она монахиня в Иерусалиме, мать Тавифа. Мы многие друг друга не знали, потому что у каждой был свой какой-то круг людей. И так и хорошо, потому что если б мы все вместе собирались — нас бы всех уничтожили.

Некоторые мужчины пытались к нам присоединиться, но мы не особо это принимали. Но приняли Валентина Марию Тиля, такой есть художник, он и сейчас жив еще, в Париже. Его арестовали из-за нас, посадили в психушку. Очень помогал Николай Симаков. Сейчас-то он православный деятель, а тогда тоже участвовал в женском движении. Но мужчины вообще-то боялись большей частью: слишком радикально. Потому что женщина если начнет что-то делать, то она идет до конца. И я восхищалась, конечно, мужеством и Юли Вознесенской, и Сони Соколовой, и всех остальных.

Перед Олимпиадой за три дня нас арестовали и сказали: «Выбирайте: или тюрьма, или вы выезжаете, за три дня мы вам оформляем визы и покупаем билеты». Тогда выезд очень дорого стоил, ни у кого таких денег не было. А тогда ведь очень многие сели: Огородников Саша сел, Пореш Володя сел. Я поговорила со своим духовником отцом Александром, а батюшка мне говорит: «Ты говоришь на языках, ты более нужна в свободном мире, чем в тюрьме. Тем более тебя уже там печатают, на Западе, знаешь философию». И я была благословлена на эмиграцию.

Мы втроем приземлились в Вене в день начала Олимпиады, 20 июля. И потом мы разъехались по разным странам: Вознесенская осталась в Германии, Наташа Малаховская осталась в Австрии, а я путешествовала двадцать лет подряд по всем странам мира. Потому что я говорю на языках и мне очень нравилась моя миссия. Очень нравилось видеть совершенно разные страны, народы, видеть глаза, сияющие любовью к Богу, настоящей любовью к Церкви, а не каким-то театральным восторгом. Я видела очень много и очень благодарна Господу, что фактически не была только в Китае, наверно еще в африканских каких-то странах.

Везде удалось не просто быть туристом, а именно говорить о русской Церкви, о наших монастырях, о молодежи, о старцах. Интерес, надо сказать, всегда был громадный, больше, чем в России.


Александр Даниэль



Родители мои были молодые учителя русского языка и литературы. Лет до двенадцати я был очень советский ребенок, рьяный пионер. До ссылок, лагерей и прочего было еще довольно далеко — отца, Юлия Даниэля, арестовали в 1965-м, когда мне было четырнадцать. Мать, Ларису Богораз, — в 1968-м, мне было семнадцать. Была одна совершенно замечательная история. После очередного пионерского сбора я прихожу домой, и родители спрашивают: «Ну, что было?» А я гордо говорю: «Нам рассказывали про героя-пионера Павлика Морозова». Родители, гляжу, как-то побелели. Но ничего, держатся.

«И что же, — говорят, — геройского сделал герой-пионер Павлик Морозов?» А я по простоте душевной, не ища особых слов, — конечно, на сборе нам не так прямо говорили — объясняю: «Он донес на своего отца». Тут у них совсем как-то физиономии окаменели. «А ты бы донес на своего отца?» — спрашивают меня родители. Я отвечаю: «Ну так он же был кулак». Отец говорит: «А если б я был кулак?» Я-то тогда не знал, что отец хуже любого кулака, что он такая змея подколодная антисоветская. В общем, до слез меня довели. И это был единственный случай, пожалуй, когда они как-то вмешались в мое воспитание.

Постепенно советское как-то само начало выветриваться; поколение наше постепенно училось скептически ко всему этому относиться. Активного неприятия существующего режима не было, но я просто понимал, где живу, и особых политических эмоций по этому поводу не испытывал. Даже когда отец мне дал прочесть свои книжки, изданные на Западе под псевдонимом Николай Аржак, — сначала не сказав, что он их автор. Это было в январе 1965 года, за несколько месяцев до его ареста. Я, как положено четырнадцатилетнему подростку из интеллигентной семьи, тогда ко всему относился чуть снобистски. Прочел, важно сказал: «По-моему, талантливо, интересно». Отец ухмыльнулся, говорит: «А это я написал». Мне стало совсем интересно и приятно: вот, отец у меня не просто так себе, а писатель. Но не было ничего такого — ах, этот ужасный режим, с ним надо бороться, его свергать. Не было.

И когда отца посадили — тоже не было желания метнуть в кого-то бомбу. Что несправедливо, понимал. Что подло, понимал. Что мерзко и пошло, понимал. Но чтобы испытывал сильные общественные эмоции — нет. Огромное впечатление произвела поездка на свидание с отцом в Мордовию, в эту чудную лагерную страну. Вышки, люди в бушлатах, которые идут под конвоем из рабочей зоны в жилую и обратно. Но сказать, что и это сделало меня политическим человеком, тоже не могу. Начинавшееся общественное гражданское брожение, протестная активность меня увлекали, потому что наш дом оказался в эпицентре событий, благодаря чему я познакомился с массой ярких людей. Однако как любого нормального молодого парня меня гораздо больше интересовали девушки.

Серьезную роль в моем самоопределении сыграли события польского марта и пражской весны 1968 года. Я знаю многих тогдашних диссидентов, которые нацепили значки со знаком омега — символы американского сопротивления войне во Вьетнаме. И отголоски французской майской революции тоже как-то до нас доносились. В доме бывали знакомые французы, делились новостями: железный занавес-то был уже довольно ржавый и дырявый. Но если на Западе это был бунт молодежи против консерватизма и реакционных запретов старшего поколения, то в Москве бунтовала не столько молодежь, сколько люди возраста моих родителей. 35–40—45 лет. Среди подписантов 1966 года и подписантов 1968 года были доктора наук, члены Союза писателей, Союза художников. Был целый академик — Сахаров. Был генерал-майор 1907 года рождения. Зато молодые, ставшие частью этого протестного движения, часто имели более долгий опыт сопротивления режиму и были более политизированы. Юрий Галансков, Алик Гинзбург, Наташа Горбаневская… У них за плечами была уже площадь Маяковского. У кого-то СМОГ[2]. У кого-то опыт психушек и лагерей. Так что это был бунт, втянувший несколько поколений. Это был бунт изнутри системы.

Но, конечно, главным политическим мотором стала для меня «Хроника текущих событий». Впрочем, не только для меня, диссидентского ребенка, но и для моих одноклассников (а я окончил школу в 1968 году). Если мне удавалось приволочь на молодежные посиделки свежий номер «Хроники», то все сидели вокруг стола и передавали ее страничка за страничкой. И казалось, что это какой-то прорыв к свободе. Иногда я заходил к Наталье Горбаневской и говорил: «Наташ, а вот я узнал то-то и то-то». Она отвечала: «Знаешь — сядь, напиши. Ты что, неграмотный, что ли?» И я писал информацию. Но так делали многие, и в этом смысле я до 1973 года считаю себя исключительно читателем «Хроники», а не ее корреспондентом.

И вот наступает 1972 год. Мне уже двадцать один. С осени «Хроника» перестает обновляться, и я узнаю, что решено ее издание остановить. Потом это стало называться «приостановить», однако тогда мы это воспринимали как прекращение. И знаете, возникло ощущение, что подвыкачали воздух и возник вакуум. Дышать нечем. Не у меня одного; мой (ныне покойный) друг Марик Гельштейн сказал: «А знаешь, надо ведь ее возобновлять». Я говорю: «Пожалуй, надо». И пошел к Татьяне Михайловне Великановой, про которую знал, что она как-то немножко рулит этим процессом. «Очень хорошо, — говорит Таня. А это был, наверное, август 1973-го. — Вот вам редакционный портфель, вот вам материалы, — они ведь все время скапливались, даже после приостановки издания, потому что Таня и ее сотрудники рассчитывали на возобновление „Хроники“ в будущем. — Попробуйте сделать». И мы слепили несовершенные, сырые «рыбы» трех выпусков — 28-го, 29-го, 30-го. Как бы ретроспективно, задним числом. Мы с Мариком были неопытные, поэтому дело затянулось месяцев на пять, Сереже Ковалеву потом пришлось многое переписывать, приводить в божеский вид. И дальше уже мы плотно работали над выпусками хроники. Я — до начала 1981-го. Некоторые выпуски делали другие люди. Сергей Ковалев очень недолго, потому что в декабре 1974-го его посадили.

«Хроника» функционировала очень интересно. Вам дали ее почитать, вы в свою очередь перепечатали в нескольких экземплярах, раздали знакомым, они в свою очередь перепечатали и передали… То есть возникали такие ветвящиеся цепочки самиздата. Но оказалось, что эти цепочки работают и в обратном направлении, как каналы сбора информации. В шестом выпуске «Хроники» было помещено обращение к читателям: «Если вы хотите передать „Хронике“ какую-то информацию, то сообщите ее тому, кто дал вам „Хронику“, а он передаст тому, кто дал ему, и так в конце концов информация дойдет до тех, кто делает выпуски». И замечательное уточнение: «Только не пытайтесь пройти всю цепочку самостоятельно, иначе вас примут за стукача». И когда начиналась работа над выпуском, клочки бумаги, листочки, записанные разными людьми в разных городах и переданные по этим цепочкам, образовывали на столе гору; она рассортировывалась по темам, по жанрам. Мы разбирали каждый свое и начинали из этого делать некие тексты.

Кстати, я думаю, что после первых выпусков «Хроники» у чекистов была какая-то растерянность: а как за это сажать? И, собственно, за что? Нет ни призывов к свержению советской власти, ни призывов к борьбе с режимом, а просто факты. Без комментариев. Потом они поняли, что чего ж тут вихляться, прекрасно можно все равно сажать. Первой была Наташа Горбаневская. Ее посадили уже в декабре 69-го года. В 1972-м Иру Белогородскую. Гарика Суперфина посадили в 73-м. Ковалев, потом Лавут, Великанова… Сознавать, что люди сидят ни за что, было невыносимо. (После горбачевской амнистии политзаключенным стало намного легче, а сейчас опять чего-то люди сидеть начали ни за что; так что сейчас опять чего-то как-то нехорошо в душе.)

Сам я посадки не очень боялся — наверное, просто из-за скудости воображения. Хотя противная мысль о том, что посадят, конечно, была: «А зачем мне надо быть в лагере, если я все про это уже знаю, никакого дополнительного жизненного опыта мне это принести не может». Но как-то в конце концов обошлось.

В 1981-м я от издания «Хроники» отошел. Почему? Потому что (может быть, мои коллеги по «Хронике» со мной не согласятся) с годами самиздатский механизм ослабевал. Возникали альтернативные источники независимой информации, разные зарубежные издания. И в нашей информации становилось все меньше и меньше новизны. Если в 1968–1969 годах рассказ о том, что на самом деле происходит на судебных процессах против инакомыслящих, был для очень многих людей откровением, то к 78-му все уже более или менее знали, как ведется следствие, какие обвинения предъявляются на допросах, какие статьи уголовно-процессуального кодекса нарушаются. Интерес к хронике, конечно, падал. Механизм разветвленных цепочек ослабевал, они становились короче, и в каком-то смысле «Хроника» все больше и больше варилась в собственном соку. Время самиздата уходило в прошлое, все чаще информация приходила из тамиздата. В 1983 году ее закрыли.

Я же параллельно увлекся другим сюжетом — составлением нелегальных исторических сборников «Память»[3]. Это что, гражданская инициатива, или культурная, или научная? Скорее научная. А одновременно я в «Хронике» подвизался. Это какая инициатива? Наверное, гражданская. Но я не считал себя диссидентом. Интерес мой был в другом. Когда я работал с «Хроникой», мне было безумно интересно вырабатывать навыки работы с информацией. Кладу перед собой пять листочков, на которых разные люди по-разному рассказали об одном и том же событии, вычленяю то, что происходило на самом деле, отсеиваю недостоверное. И ошибиться нельзя, потому что ответственность очень велика, ошибка в выпуске «Хроники» — повод для инкриминирования уголовной статьи не только для редакции, но и для того, кто «Хронику» перепечатает или даже просто будет у себя держать. А работа в сборнике «Память» была мне интересна просто потому, что я всегда интересовался историей.

Сейчас, уже в своей ипостаси исследователя, я избегаю термина «диссидентское движение». Движение — это движение куда-то, на что-то направленное, с какими-то четкими целями, ориентирами, с лидерами, борьбой и сменой поколений. А какое может быть движение, в котором участвуют вместе монархисты и анархисты, русские националисты и евреи-отказники? Я предпочитаю говорить о диссидентской активности. И в рамках этой диссидентской активности складывались или, наоборот, к ней подключались разного рода полноценные движения. Предположим, движение евреев-отказников. У него были совершенно четкие цели, были явные лидеры. В каком-то смысле движением можно назвать объединение русских националистов. Но с оговорками. Пожалуй, можно говорить о правозащитном движении. Например, в рамках диссидентства возникло в Питере в конце 70-х — начале 80-х годов феминистское движение. Отродясь не было в России феминизма — и вдруг появился.

Я даже году в 1974-м провел мини-опрос. Мне стало интересно, когда примерно возникло слово это — «диссидент». Его ж не мы придумали, его придумали иностранные журналисты, а потом оно прижилось. И я решил поспрашивать, как кто определяет слово «диссиденты». Например, у Татьяны Михайловны Великановой. У матери своей. У друзей. Человек пятнадцать я опросил, и все отвечали по-разному. Но одно у них было совершенно одинаковое. Они все начинали со слов: «Ну я-то, конечно, не диссидент». Понимаете, самоидентификация здесь довольно сложная. Даже можно сказать, что ее в общем не было.

Что касается того, какую политику власти вели по отношению к диссидентскому движению, к диссидентской активности, к тем или иным отдельным диссидентам, то на самом деле довольно неплохое представление об этом возникает при чтении, скажем, докладных записок Андропова в ЦК. Или его зама Цвигуна. И они не то чтобы совсем недоступны. Ключевые документы опубликованы. Статистика тоже существует. Чего мы не имеем? Мы не имеем материалов оперативных разработок КГБ против диссидентов. Их закрывает нам закон об оперативно-розыскной работе, принятый в 1992 году. Но многое ли мы узнали бы, если бы эти документы были открыты? Ну, члену правления Международного Мемориала положено ратовать за открытость источников. Но что касается вот этих материалов, я что-то сомневаюсь. Душа у меня как-то не лежит предлагать историкам взгляд на диссидентов через полицейские файлы, то есть фактически — полицейский взгляд через замочную скважину. Мы же представляем прекрасно, что они там собирали. Они собирали компромат, с помощью которого думали улавливать души. Вербовать и перевербовывать. Разные данные про интимную жизнь; они в постели диссидентские свой нос совали главным образом. Нам это надо? Не уверен.

Кроме того, я знаю случайным образом имена людей, которые были приставлены ко мне в процессе оперативной разработки в качестве информаторов. Но я-то помню прекрасно, что из троих этих людей один просто был мне никто и ни о чем информировать не мог, а двое других тут же ко мне подошли и сказали: «Саня, нас тут вызывали в ГБ и велели на тебя стучать. Мы этого делать не будем. Но мы тем не менее дали подписку, имей в виду». Но это я знаю, а я помру завтра, кто за их честное имя заступится?


Юлий Ким



Я принадлежу к так называемому поколению шестидесятников. Оно довольно разнородно, включает людей разных возрастов, разных генераций. Это и Галич 1918 года рождения, и Окуджава 1924 года, и Высоцкий 1938-го, и я 1936-го, и те, кто младше меня. На самом деле шестидесятники — условное обозначение интеллигенции, которая пережила хрущевскую оттепель, когда вдруг официально, через кремлевский рупор, был развенчан миф о Сталине.

Разоблачение культа личности кардинально изменило мировоззрение огромного количества людей. Например, моя матушка, она никогда не была сталинисткой, но она свято верила в коммунистические идеалы и проповедовала их в школе. И я, как очень многие мои сверстники, был правоверным пионером и комсомольцем. Мама очень мало говорила об отце и совсем не рассказывала о своих лагерных страданиях. Когда мы повзрослели и разговор об этом все-таки иногда заходил, она вскользь объясняла все ужасной поговоркой «Лес рубят — щепки летят», говорила, что построение социализма вещь трудная, поэтому бывают невольные ошибки. И папину судьбу, и свою она считала случайной трагической ошибкой на этом общем светлом пути. Поэтому разоблачение Сталина мама очень тяжело переживала. Не потому, что свято любила этого человека, а потому, что омрачились ее идеалы, рухнул символ веры. И похожие чувства испытывали очень многие.

Сталин — преступник. Советская страна не идеальна. Это открытие, перевернувшее сознание нашего поколения, я переживал вместе с остальными, не будучи к этому готов. Помню, как в 1952 году (я тогда был комсомольцем и учился в русской школе в Туркмении) нас повезли на строительство городка социализма Тахиаташ. Это одна из десяти великих строек коммунизма, которая впоследствии была законсервирована и заброшена. Но тогда мы вернулись восторженные и писали вдохновенное сочинение о социалистической стройке. В памяти осталась мощная строительная техника и новые материалы, а то, что город был опутан колючей проволокой и дома возводились руками рабов под дулами автоматов, из нашего сознания почему-то ускользнуло. Настолько мы были зомбированы идеологией и пропагандой.

И вдруг в один день это все треснуло, взорвалось, перевернулось и оставило нас наедине с собой. Нам предстояло самим разобраться, что же такое произошло. И общественная мысль заработала со страшной силой. Сначала возникла идея вернуться к ленинским идеалам, раз сталинские не годятся. Потом довольно быстро сомнениям были подвергнуты и самые фундаментальные основы марксистско-ленинского учения, вплоть до того, так ли уж справедливо материалистическое воззрение на мир. Но главным образом, конечно, пересматривались основные общественно-политические вопросы: в каком же государстве мы живем? Что произошло в 20-е и 30-е годы? Какой ценой мы одержали победу в Великой Отечественной войне?

Все эти вопросы застучались в наше сознание, и появилось море всякого рода материалов, которые рождали еще больше вопросов. Вышла книга Александра Некрича о начале войны, где он подробно описал, какими мы подошли к 22 июня 1941 года и что из этого получилось. В самиздате появилось письмо Федора Раскольникова Сталину и многие другие материалы, которые позже, при Брежневе, были преданы забвению и снова возникли при Горбачеве.

Результатом падения культа личности стали свобода и демократия. Не как институты, а как идеалы. Но сохранившаяся система, во главе с Хрущевым, продолжала вести себя по-сталински — вторжение в Венгрию, Берлинская стена и прочее. С одной стороны, железный занавес приоткрылся, люди стали чаще выезжать на Запад, в 1957 году состоялся знаменитый фестиваль молодежи и студентов. А с другой стороны, мы откатывались назад. Одной рукой Хрущев выпускал на страницы нашей печати Солженицына, а другой рукой преследовал Пастернака. Время было очень полосатое, и оно сразу породило первых диссидентов, о которых сейчас мало кто помнит. А надо сказать, что процессов при Хрущеве было не меньше, чем при Брежневе, хотя у власти он был всего десять лет, а не семнадцать, как Леонид Ильич. Самые известные дела — Краснопевцев, Бродский. Просто тогда, при Хрущеве, не было еще такого общественного резонанса, какой появился при Брежневе.

Конечно, как и вся наша интеллигенция, я в 1960-е читал и самиздат, и материалы, которые появлялись в советской печати; например, много удивительных публикаций было в «Военно-историческом журнале». Более того, я работал школьным учителем и преподавал коллективизацию по неизданному двухтомнику Виктора Данилова, был у нас такой доктор исторических наук, который очень честно написал об истории коллективизации со всеми ее ужасами, с истреблением лучшей части крестьянства и прочими репрессиями. Книжка еще не вышла в свет, но у меня уже была ее копия…

Моя супруга Ирина Якир работала над изданием «Хроники текущих событий». А это, на мой взгляд, был великий бюллетень, сравнимый с «Колоколом» или «Полярной звездой» Герцена, такой же не подцензурный, протоколирующий преступления режима. В этом святом деле она была многостаночница. Потому что помимо непосредственного сбора информации возникало множество проблем, которые приходилось решать. Например, собирать некий денежный и материальный фонд для помощи семьям диссидентов, которые уже попали в тюрьму или в лагерь. Она была человеком незаметным, но важным, подписывала протестные письма, ездила в командировки на Украину, привозила оттуда материалы на тонкой папиросной бумаге.

Я все время за нее переживал, потому что это было довольно рискованное занятие. Но сам диссидентскими делами занимался от случая к случаю, к «Хронике» был причастен скорее как читатель-распространитель: когда выходил тираж, я кому-то показывал, отвозил и сам читал, конечно, поучаствовал в редакторской работе над 11, 15 и 18-м номерами, 15-й выпуск я вообще один целиком редактировал. Но в основном я все-таки песни сочинял.

По тем временам диссидентство — это было святое дело. И абсолютно совестное. Посмотрите на судьбы наших видных диссидентов. Татьяна Великанова, структурный лингвист, Сергей Адамович Ковалев, преуспевающий кандидат биологических наук, Илья Габай, блистательный педагог, знаток литературы, Анатолий Якобсон, Юрий Айхенвальд, мои коллеги по школьному учительству, — все были настоящими, прекрасными работниками, каждый на своем поприще. И все стали диссидентами. Я для себя так определяю это понятие — инакомыслящий, который осуществляет свое право на свободу слова явочным порядком. Все те, кто в условиях советской диктатуры составляли, подписывали, распространяли и передавали на Запад протестные письма, подвергали опасности свою жизнь, здоровье и свободу.

Они шли на это, потому что внутренне не могли смириться с чудовищной системой и ее диктатом. И никакого другого основания я не вижу. И ведь в России это старая традиция. Бунт против огромной государственной машины породил и народовольцев, и декабристов.

Все это было на виду. Для КГБ не составляло труда наблюдать за нашей конспирацией. Они все абсолютно знали. Вероятно, у них были свои осведомители и, конечно, своя техника подслушивания и подсматривания. Я хорошо помню, как в Свердловске, в какой-то компании, спел свою самую крамольную тогда песню, про Брежнева. Она была не бог весть что, но там был хороший припев: «Мои брови жаждут крови». За такую строчку легко могли посадить. И я, когда решил ее спеть, попросил выключить все магнитофоны (а там их было восемь). Но через некоторое время после моего отъезда присутствовавших на той вечеринке стали вызывать в КГБ и спрашивать, что я там такое пел. Они, помня, что все магнитофоны были выключены, называли какие-то другие песни, вполне безобидные, а в том, что слышали про «брови-крови», не признавались. И тогда кагэбэшники достали полный текст этой песни, напечатанный на машинке. Причем по тексту было видно, что записан он с прослушки, потому что многие слова и рифмы были исковерканы.

Диссидентское движение вспыхивало по разным поводам, возникало из разных источников, в нем соединялись очень разные люди. Например, Илью Габая, нашего московского демократа, судили в Ташкенте вместе с Мустафой Джемилевым, который был отчаянным крымско-татарским националистом, имевшим семь ходок: срока у него были небольшие, но в сумме он отсидел пятнадцать лет. Возглавляемое им объединение крымских татар — это героическое всенародное движение, отличавшееся от нашего общедемократического. Но тем не менее такие разные диссиденты находили общий язык.

При этом сколько-нибудь серьезной самоорганизации диссидентского движения власть допустить не могла. Все нелегальные объединения Комитет госбезопасности душил если не в зародыше, то через два-три года после возникновения. Постепенно сошла на нет деятельность Комитета прав человека, который основали Андрей Сахаров, Валерий Чалидзе и Андрей Твердохлебов. Возглавляемая Юрием Орловым, известным ученым-физиком, Московская Хельсинкская группа была разгромлена, Орлов поехал в лагерь, часть членов группы были арестованы, других вынудили эмигрировать. На моих глазах разгоняли последних членов Хельсинкской группы, которые занимались положением политических заключенных в психушках.

Конечно, яркие фигуры все равно появлялись, и вокруг них сразу собиралась компания желающих участвовать и помогать. Я знаю в Москве три места, где собирались подобные компании. Это был дом Петра Якира, моего тестя, дом Юрия Айхенвальда по соседству, и безусловно, дом Ларисы Богораз. Но единственным человеком, который мог бы стать лидером диссидентского движения, был Владимир Буковский. У него были все задатки, он мгновенно схватывал и мысль, и ситуацию в разговоре с любым собеседником крайних или умеренных взглядов. Он мгновенно находил общий язык и всегда добивался каких-то результатов, за которые его немедленно хватали и сажали. Чего стоили одни материалы, которые он собрал и отправил на международную конференцию психиатров. Опираясь на эти документы, советскую делегацию фактически признали «персоной нон грата».

Буковский собрал большое, невероятное интервью со многими диссидентами и присоединил к нему магнитофонную пленку, записанную Аликом Гинзбургом прямо на зоне. И таких подвигов за ним много числилось. Четыре раза его арестовывали и сажали, а потом все-таки обменяли на лидера чилийских коммунистов Луиса Корвалана, породив такую частушку: «Обменяли хулигана/ На Луиса Корвалана. / Где б найти такую блядь, / Чтоб на Брежнева сменять?»

Впрочем, суть движения и не предполагала подпольной организации. Это было личное сопротивление несвободе, в том числе и в легальной сфере. В чем-то были достигнуты значительные успехи. Существовали Театр на Таганке, «Современник», где была иная, несоветская эстетика, с новым материалом и с новыми воззрениями на жизнь, на роль личности и ее взаимоотношений с коллективом. Существовали художники-нонконформисты, которые добились своего признания раньше всех, потому что после знаменитой Бульдозерной выставки они все-таки получили какой-то полулегальный статус. И на Малой Грузинской улице ежегодно в течение целого месяца проходила выставка так называемой двадцатки — наших неформальных живописцев, которые потом стали признанными мастерами мирового уровня. То же самое происходило и в литературе, и в поэзии, и, конечно, в авторской песне. И Галич, и Высоцкий, и Окуджава свободно пели то, что хотели. С магнитофонным морем КГБ не справлялось. Так что свободного слова, если не политического, то художественного, было много. Оно прорывалось и находило свои ниши.

В 1968 году под впечатлением от суда над Галансковым, Гинзбургом, Лашковой и Добровольским я сочинил песню «Адвокатский вальс». Я на этом суде не был, но все про него знал и топтался на морозе в январе, когда шел этот процесс. Меня охватило чувство гнева и протеста, общее для всех, кто сочувствовал нашим диссидентам, и я сочинил этот вальс. Потом впечатления попол нились судом над демонстрантами. В октябре судили тех, кто вышел протестовать против вторжения в Чехословакию. И я понял, что помимо подсудимых есть люди, которые берут на себя отчаянную смелость защищать заведомо проигрышные дела, защищать диссидентов. Наши адвокаты были истинные герои и платили своей карьерой. Например, Борис Золотухин был исключен из коллегии адвокатов за то, что защищал в свое время Алика Гинзбурга. Той же репрессии подверглась в конце концов и Софья Васильевна Каллистратова, хотя адвокаты любого разлива и любых взглядов, лояльные или нелояльные, преданные, не преданные, — все считали, что она была профессионал высшего уровня. Благодаря бесстрашным адвокатам, их записям правда об этих процессах становилась всеобщим достоянием, в том числе и мировой общественности. Поэтому их вклад в наше общее демократическое дело был очень весомый.

Песню об адвокатах я посвятил в первую очередь Софье Васильевне Каллистратовой и Дине Исааковне Каминской. К сожалению, некоторые строки актуальны и сейчас:

Конечно, усилия тщетны,
И им не вдолбить ничего:
Предметы для них беспредметны,
А белое просто черно.
Судье заодно с прокурором
Плевать на детальный разбор,
Им лишь бы прикрыть разговором
Готовый уже приговор.
Скорей всего, надобно просто
Просить представительный суд
Дать меньше по 190-й,
Чем то, что, конечно, дадут.
Откуда ж берется охота,
Азарт, неподдельная страсть:
Машинам — доказывать что-то,
Властям — корректировать власть?
Серьезные, взрослые судьи…
Седины… морщины… семья.
Какие же это орудья? —
Такие же люди, как я.
И правда моя очевидна,
И белые нитки видать,
И людям должно же быть стыдно
Таких же людей не понять!
Ой, правое русское слово,
Луч света в кромешной ночи!
И все будет вечно хреново…
И все же ты вечно звучи!

Мое открытое и гласное участие в диссидентском движении ограничивается периодом с 1966 по 1969 год. Приблизительно тогда я начал подписывать письма и оставлять свой номер телефона и адрес. Считалось необходимым ничего о себе не скрывать. Осенью 1968 года меня вызвали на Большую Лубянку и объяснили, что о возврате в школьное образование я могу забыть. Потому что человек с такими взглядами, как у меня, не может преподавать историю и тем более обществоведение в советской школе. Мне запретили все публичные выступления. Но оставили мне одно поприще, о котором я сам давно мечтал, — театр и кино.

И все бы хорошо, но это поприще исключало мое гласное участие в диссидентском движении. Сочиняя номера для кино и театра, я не мог подписывать своим именем протестные письма, потому что это немедленно закрывало все предприятие. А поскольку я был связан с коллективом, то было бы странно предлагать свое либретто, которое заведомо будет закрыто.

Поэтому я честно объявил небольшому кругу наших крупных деятелей-диссидентов, что из гласного участия я выхожу, а негласно — чем смогу, помогу. И я действительно помогал редактировать «Хронику» и еще что-то время от времени делал. Ну и конечно сочинял песенки безответственные, которые я оставлял для дружеского застолья. На сцену я вернулся в 1976 году с репертуаром песен из кинофильмов, крамолу пел только близким.

К сочинению крамольных песен я немножко вернулся в 1980-е. А потом вдруг забурлила наша свободомыслящая пресса, и я понял, что мне больше не надо этим заниматься.


Сергей Ковалев



В нашей стране не было свободной политики, и поэтому политикой становилось все. Поэтому когда в старших классах школы я раздумывал о том, чем бы мне потом заняться, я выбрал биологию — несмотря на довольно выраженный интерес к праву и истории. Оказался этот старшеклассник таким умным, что понял: если будешь советским юристом или историком, всю жизнь придется проституировать. Ну и надо же было такому случиться, что именно в год моего поступления в вуз, прямо в августе 1948 года, состоялась знаменитая сессия ВАСХНИЛ с выступлением академика Лысенко против генетики как буржуазной лженауки. Биология тоже стала политикой.

И первые проявления моей общественной активности были как раз связаны с тем, что творилось вокруг науки. В 1964 году три молодых человека, я в том числе, написали статью в «Правду», что-то вроде «Против субъективизма в науке». Подписал письмо академик Семенов, но основной текст готовили мы. Вычитали гранки, пошли на следующее утро в киоск покупать газету «Правда» и никакой статьи не обнаружили. Это были интриги все того же Лысенко. Через некоторое время Семенов оказался на каком-то кремлевском приеме и всем жаловался: «Что такое, почему не публикуют статью? Я, черт возьми, нобелевский лауреат, член Президиума Академии наук и кандидат в члены ЦК!» Тогда кто-то показал ему на незнакомого человека: «Вот у этого человека спросите». Это оказался председатель КГБ Семичастный, который выслушал и посоветовал обратиться в «Науку и жизнь», имевшую достаточный тираж. Там поначалу тоже не хотели печатать, но вдруг звонок Семенову: «Срочно присылайте своих мальчиков, пусть они привозят материал». Статья имела успех. Семенов со смехом рассказывал, что Лысенко прочитал статью и сказал: «Якись неглупы хлопцы работали, теперь я понимаю, как Семенов получил Нобелевскую премию, он умел выбирать соавторов».

Дальше — больше. В 1966-м я работал в теоротделе Института биофизики, у Израиля Моисеевича Гельфанда, математика, который решил биологией заняться. А в конце 1965 года были арестованы Синявский и Даниэль; я помню, как мы с другом, гуляя по Москве, разговорились о том, можно ли терпеть то, что нас окружает. Друг сказал: «Сережа, может быть, надо что-то делать?» И я очень хорошо помню отповедь, которую ему дал: «Делать — а что можно делать? Практический способ я пока знаю только один — накопить взрывчатки, пойти в их вонючий дом, где они проводят свои вонючие съезды, и взорвать их к чертовой матери. Но даже если была бы возможность так поступить, я не принял бы такого решения, потому что если бы я так сделал, я стал бы как они. Поэтому все, что я вижу возможным для себя, — это честно заниматься моей честной наукой, что дает мне возможность самоуважения».

Но через некоторое время, за месяц или за два до суда над Синявским и Даниэлем, я написал свое первое протестное письмо, носившее заведомо политический оттенок. Там было четыре подписи. Трое из теоротдела и еще приятель одного из нас. Письмо было очень коротенькое, примерно следующего содержания: Конституция в опасности, суд принял решение, не основанное на законе, и это должно глубоко взволновать Президиум Верховного Совета. То есть я начал противоречить сам себе. Не могу сказать, чтобы это было результатом переосмысления, что я решил — нет, есть другие способы кроме взрывчатки, мирные, и надо только набраться упрямства, чтобы их применить. Ничего подобного, никаких размышлений; это было импульсивное решение. Потому что если на твоих глазах насилуют, как ты можешь оставаться спокойным? Ты будешь потом о себе плохо думать, а я не хочу о себе плохо думать.

А после того, как мы написали письмо в защиту Синявского и Даниэля, разумеется безо всякого Семенова, он позвал нас, троих своих соавторов, погулять. Как оказалось, нужен был ему только я, остальные были прикрытием. Он сказал: «Сережа, я знаю, что вы проявляете активность и что-то писали по поводу Синявского и Даниэля». Откуда он это знал? Можно догадываться. «У вас много научных интересов, ну почему вы вцепились в этих Синявского и Даниэля? Почему вообще решили написать какое-то протестное письмо по этому поводу?» Я ответил: «Николай Николаевич, среди прочего я написал письмо хотя бы потому, что этот суд противозаконный. Нет закона, который препятствовал бы писателю публиковаться под псевдонимом и в том издательстве, которое он себе выбрал». Семенов помолчал и возразил: «Да, такого закона нет, но вы же знаете, как у нас в стране принимаются законы? Его могли бы и принять. Разве это было бы хорошо? Может быть, пусть лучше эти двое посидят в тюрьме, а зато такого закона не будет?» Это говорил нобелевский лауреат, высокого уровня человек, я был просто совершенно сражен этим доводом, и надо сказать, он укрепил меня в желании всерьез что-то менять.

Ну а потом все стало ускоряться. В 1968-м я несколько раз высказался по поводу танков в Праге, на следующий год меня уже уволили из Московского университета, а после ареста Наташи Горбаневской и Толи Якобсона я стал заниматься «Хроникой текущих событий». Сначала главный мой мотив был совсем не забота о советском народе и родной Отчизне, а стремление заработать себе право на самоуважение, быть честным человеком. А что дальше будет, я не загадывал. И не один я. Однажды Гельфанд попросил передать его соображения довольно известному математику Борису Исааковичу Цукерману. Соображения следующие: «Все разумные современники Византийской империи отлично понимали, что империя гниет и вот-вот кончится. Но она продолжала гнить еще триста лет». Когда я рассказал это Борису Исааковичу, он помолчал, пожевал губами и подытожил: «Ну что ж, триста лет меня вполне устраивает». Вот это было и мое представление.

И Андрей Дмитриевич Сахаров в очень известном интервью на вопрос «Рассчитывает ли господин Сахаров на изменения в советской политике?» тоже ответил: «Нет, в обозримое время не рассчитываю». Тогда журналист спросил: «Зачем же вы тогда делаете то, что вы делаете?» И Сахаров сказал: «Каждый должен делать то, что он умеет. Что умеет делать интеллигенция? Она не умеет делать ничего, кроме того, что она умеет строить идеал. Вот пусть и занимается своим делом». В нашей среде это очень распространенная позиция; для нас, в большинстве своем неверующих или агностиков, как Сахаров или как я, все это парадоксально совпадало с краеугольным принципом религиозного сознания: делай что должно, и будь что будет.

Насколько сильным было наше влияние? Знаете, каждый редактор «Хроники» знал только одну цифру тиража — первую закладку. Первая закладка доходила до одиннадцати экземпляров. Галич пел про четыре, а на самом деле было одиннадцать. Правда, девятый, десятый, одиннадцатый плохо читались, с трудом. Нужна была машинистка с сильным ударом, свежая копирка и тонкая папиросная бумага. Порядка трех экземпляров шло западным журналистам, которые использовали материалы, передавали за границу. Остальное по знакомым. В сколько рук в полную перепечатку пойдет это дальше или в отрывках — никто не знал. Я думаю, что тысячи полторы экземпляров ходило по стране. Для ориентира: письмо протеста по делу Гинзбурга, Галанскова, Лашковой — максимально известному — собрало около восьмисот подписей. Ну если восемьсот человек подписывают своим именем, понимая, что идут на риск, то можно себе представить, что читают гораздо больше.

Теперь о том, как собиралась информация. Знаете, безо всяких моральных договоренностей и без десяти заповедей возникла некоторая этика, свойственная диссидентскому кругу. Я для себя формулировал так. Если я лично занимаюсь этим делом, то имею право знать, как оно устроено, кто участвует, кто кому что рассказал, кому и как передал, потому что я работник. А если не участвую, то о технической стороне дела знать ничего не должен. Мы уважали анонимность «Хроники», полагая ее неизбежной и полезной, и писали даже об этом. И поэтому никогда и никто напрямую статей не приносил и не присылал. Никогда — и никто. В редакцию «Хроники» по цепочке попадали обрывки бумаги, на которых что-то было конспективно набросано. Поэтому редактор был на самом деле автором. Он превращал анонимные наброски в заметки. Среди нас не было журналистов. Но какие-то представления о том, как надо писать, у каждого из нас были. Ну так и писали.

Другое дело, что был как бы центр сборки этих разрозненных сведений. Прежде всего у покойной Иры Якир, жены Юлика Кима и дочери Петра Ионовича Якира. Сам Петр Ионович был человеком невероятно популярным — как же, сын репрессированного командарма, сам Хрущев его нашел и вытащил из исторического небытия, так сказать, хрущевский крестник; круг знакомств его был невероятно обширен, ему все всё хотели рассказать. Однако человек он был легкомысленный. Не надо думать, что он был просто пьяница, нет, хотя он любил выпивку и дружеское общение гораздо больше, чем какие-то серьезные занятия. Но именно — легкомысленный. Сбором сведений он не занимался. Но дочь эти отцовские связи использовала гораздо более продуктивно. Ну и Таня Великанова стояла очень близко к этой работе. При мне она участия в редактировании не принимала, это была ее принципиальная позиция. Она считала, что лишена необходимых редакторских и авторских качеств, зато умеет другое, и это другое выполняла блестяще. Она как-то добывала недостающие или уточняющие сведения, доводила информацию до ума. Как это технически делалось, я даже не интересовался, это меня не касалось.

Что более или менее понятно, так это каким образом мы получали сведения из лагерей. Через свидания. Пока основным местом отсидки политических была Мордовия, это было очень просто: имелся автобус, который возил родственников со станции на станцию. В этом автобусе были ряды сидений, как полагается. В одном из них была подпорота дерматиновая обшивка, куда, как в тайник, складывали то, что надо было вывезти. А как записки попадали в этот тайник? Ну у нас был хороший воронок лагерный, или, по-другому, штабной шнырь: сотрудник лагеря, дневальный, обязанностью которого был вызов заключенных в штаб, где им объявляли, что сажают в ШИЗО или в ПКТ. Его никто подозревать не мог, потому что на такие роли брали только людей, верных администрации, но в Мордовии находились не самые верные.

А когда центром отсидки стали пермские зоны, куда попал потом и я, это совершенно не работало. И тогда единственным верным способом передачи информации стал тот, о котором многие, наверное, слышали. Человек, который должен получить свидание, заглатывает записку, написанную мельчайшим почерком на папиросной бумаге, плотно свернутую пулькой и упакованную в несколько слоев полиэтилена. Чем больше слоев, тем лучше. Кончики пульки для верности оплавляют спичкой. И дальше ждут, когда же свидание — заранее-то дату не называют. Приходится задерживать стул, стараться есть поменьше, а необъявленная голодовка вызывает оперативный интерес. Ну и как-то так вот крутишься и бегаешь, а если не дотягиваешь до свидания, то, извините, бежишь покакать в санчасть, где дверь запирается и можно уединиться. Делаешь на газетку, потом палочкой достаешь. Отмываешь от запаха, заново запаковываешь и опять глотаешь. У нас это называлось перезаряжаться. Но даже тщательное отмывание внешних оболочек записки не устраняло, так сказать, ароматических неудобств. Глотать было противно. В общем, неприятные трудовые будни. Но я-то эти пульки не читал, а только передавал. А те, кто читал, очень жаловались, потому что ароматы не исчезали и тогда.

Надо сказать, что лагерная администрация отлично знала этот способ, они угрожали: «Мы вам устроим такой обыск!» В таких случаях я и некоторые знакомые говорили: «Пожалуйста, какой хотите, только прокурор пусть присутствует при этом обыске». В ответ они начинали нести ахинею: «У нас есть такая аппаратура, она все обнаружит». Ну, мы были люди достаточно образованные, чтобы понимать, что такой аппаратуры нет и быть не может. Прошу прощения за неприятные подробности, но было — так.

Если уж зашла речь о моей посадке, то органы меня не трогали и никаких сигналов не посылали практически вплоть до ареста. Единственное предупреждение было сделано запоздалым образом, косвенно, через Юлика Даниэля. На дворе был 1974 год, Юлика пригласил его куратор из КГБ, ко всем отсидевшим таких приставляли, и среди прочего сказал: «Известно, что вы дружите с Ковалевым». Он подтвердил: «Да, знакомы и дружим». — «Так вот, передайте ему, что у него не две головы». Юлик ответил, что не принимает от них никаких поручений, но при случае мне расскажет. Разговор их произошел в ноябре, а в декабре меня посадили.

Можно ли было избежать посадки? Сложный вопрос. Скажем, моя жена неодобрительно относилась к этому, она иногда говорила: «Да, у тебя есть друзья, они тебя уважают, но разве они что-то делают для того, чтобы тебя не посадили? Они будут даже рады, когда тебя посадят, потому что в вашей борьбе нужны герои». Но это все она говорила до декабря 1974 года, а когда меня посадили, сама стала активно участвовать в солженицынском фонде и даже приобрела оперативную кликуху, совершенно дурацкую — Бойкая. Она совсем не бойкая, это вообще никакого отношения к ее характеру не имеет, но ее фамилия Бойцова. А у меня была кликуха очень лестная — Редактор. Кроме этой детали я ничего из своего оперативного дела не знаю, мне его не дали, хотя я в 1990-е входил в комиссию по рассекречиванию документов.

Когда начинаешь понимать, что тюрьма почти неизбежна? Как правило, задолго до посадки, но не сразу. Когда в январе 1966 года я впервые подключился к некоему гражданскому движению, то думал: «Ну да, могут быть неприятности, ну потаскают по собраниям. Подумаешь. Я руковожу отделом в лаборатории Гельфанда, перестану руководить, все равно смогу продолжать заниматься своей любимой наукой. Можно же быть одновременно профессионалом и честным человеком?» Довольно быстро начинаешь ощущать, что тебя «заметили» и дело кончится арестом. Тут возникает градация. Александр Павлович Лавут даже придумал такую «табель о рангах» по аналогии с офицерскими званиями: «младший диссидент», «диссидент», «старший диссидент», самый высокий был «адвокатиссимус». В какой-то момент ты замечаешь свой переход из «младших» в «старшие», где риски выше. И понимаешь, что это — двойная жизнь.

И в конце концов тебя возьмут. И тогда возникает психологический вопрос: а хочешь ли ты, чтобы тебя взяли? Может, завязать, пока не поздно? Ты отвечаешь сам себе: еще чего. И тут, мне кажется, тщеславие и гордыня ни при чем: вот, мол, я какой, вы все боитесь, а я не боюсь. Как минимум не всегда при чем. Возможно (не берусь утверждать), что это самое тщеславие руководило чаще теми, кто на самом деле ничего не делал, а только тусовался по кухням. Все собрались, и ты тут, смелый такой. В большинстве же известных мне случаев мотив для выбора — вопреки страху — был другой: не гордость, а стыд. Ну очень стыдно отсиживаться. Кроме того, просто отойти в сторонку может оказаться мало; это послужит сигналом для оперативных работников: «А-а, засомневался, колеблется, его можно сломать. Ну-ка, чем ты себя обезопасишь? Раскаянием?» То есть я должен где-нибудь сказать, что я заблуждался, я клеветал, теперь я не такой, я осознал. Это вообще-то какой-то позор: ты думал, что мужик, а оказался тряпкой. Придется посидеть? Ну, значит, придется, сам выбирал. И сидеть я буду, как полагается достойному человеку. За право на самоуважение ты готов заплатить и такую цену.

Судили меня в Литве — формально на том основании что в «Хронике» был раздел, посвященный литовской ситуации. Отправили этапом в лагерь «Пермь-36», с небывалыми привилегиями: в сортир водили по первому требованию, в «тройнике» я ехал один. В сумме я провел за пределами свободы больше десяти лет: предвариловка, затем в лагере по приговору и — высылка, в Калинин. С профессией пришлось проститься: если бы я был математик-теоретик, другое дело, но я же экспериментатор с некоторым уклоном в моделирование. Какое там моделирование? А вот поговорить по-человечески — такая возможность была в избытке. В нашей зоне политических было процентов пятнадцать-двадцать, а настоящих уголовников почти не было. Были националисты, были демократы, были марксисты, как их называли старики (в мое время этот термин уже не очень применялся). Все.

Вообще, кто были первые политические заключенные? Люди, которые считали, что Сталин извратил ленинизм, в СССР отошли от идей марксизма и надо к ним вернуться немедленно, создавать подпольные кружки, изучать наследие. Были военные преступники, совсем несчастные люди, подавляющее большинство из которых сидели просто ни за что. За то, что попали в плен, а потом охраняли немецкие объекты. Подчеркну: не воевали в частях вермахта, а объекты охраняли. Был белорус, которого немцы семнадцатилетним мальчишкой загребли во время облавы на рынке, насильственно мобилизовали и стали учить собирать и разбирать винтовку в казарме. Он ухитрился бежать, отслужил в советской армии, дошел до Берлина, вернулся в родную деревню, женился, работал в колхозе, нарожал детей. А его взяли и посадили. Как военного преступника. Были, конечно, и настоящие эсэсовцы, но, кстати, они как раз все были вась-вась с администрацией — кто бригадир, кто нарядчик, «при ключах», как говорят в лагере. И все постукивали. Еще были «лесные братья», литовцы, главным образом, и западные украинцы. Да, они воевали с оружием в руках. И были обвинены в измене родине. Но, извините, какой родине? Той родине, которая к ним пришла и их оккупировала. А они-то воевали за ту родину, в которой родились. Ну да, на их руках есть и кровь. Но не кровь их соотечественников…

Последний год я провел в довольно жестких условиях, в чистопольской тюрьме (это был год Олимпиады, начались всяческие устрожения), вышел в 1981-м и отправился в ссылку в Магадан. После чего поселился в Калинине — к родной жене меня в московскую квартиру не прописывали, нужно было отправляться за сто первый километр. Я сделал там солидную карьеру — начинал ночным сторожем ямы, предназначенной для бомбоубежища МВД, закончил ночным сторожем и пожарным в Калининском областном драматическом театре. Заниматься на этой должности было решительно нечем, я стал ходить на репетиции и даже слегка обнаглел, стал делать замечания режиссерам…

Тут начались какие-то подвижки в политике. Меня вызвали в местный КГБ и спросили, где бы я мог успешней работать. «Конечно, в Москве». А медицинские услуги получать? «Ну что за вопрос». Тогда, предложили они, напишите заявление, что вам удобней лечиться в Москве. Писать я, конечно, отказался — еще чего, потом придется расплачиваться за благодеяния. Обошлись без меня; анекдотическая деталь — жену и даже дочь-десятиклассницу спрашивали, не возражают ли они, чтобы я поселился с ними в столице. Они не возражали… И с декабря 1987 года я в Москве.

Через два года по рекомендации Андрея Дмитриевича Сахарова (за три дня до смерти, 11 декабря 1987-го, он мне посоветовал так поступить) я пошел на выборы. И стал депутатом Первого съезда, хотя к концу моей избирательной кампании мне казалось, что я с треском проиграю. Знаете кому? Кургиняну. Тогда же была настоящая открытая борьба, дискуссии, а он театральный человек, режиссер. Но сукин сын при этом. Однако он занял шестое место, а я — первое. Но я не должен гордиться этой победой, потому что, боюсь, сыграл свою роль фактор ксенофобии.

С самого начала, с 1987-го, я стал членом еще не зарегистрированного тогда «Мемориала», видел, в каких муках он рождался и как новая перестроечная власть на самом деле относилась к гражданским инициативам. Как она кривила губы, как пыталась создать послушный «Мемориал», зависимый «Мемориал». Мы дружим с Сеней Рогинским, многое делаем вместе, но не полностью согласны в том, какова задача диссидентского движения. Я и сам, уже будучи в Верховном Совете, продолжал на этот счет заблуждаться, а многие бывшие диссиденты до сих пор искренне заблуждаются. Они (как до поры до времени и я) считают, что не занимаются политикой. Это неправда. Не ложь, но добросовестное заблуждение. И не верьте им, когда они говорят, что они занимаются правом. Правом занимаются юристы. Мы занимаемся политикой. Только политикой, и ничем больше.

Для краткости я употреблю высокие слова — политикой будущего, политическим идеализмом, а не «риал политик», которая была точно описана Никколо Макиавелли. Эта макиавеллиевская политика грозит нам всем — не только в России, но и в целом на планете Земля — огромными бедами. Она стала самой страшной опасностью для человечества. Это я могу как профессионал-биолог объяснить. То, что называется «ксенофобия» и имеет другое название «патриотизм», — на самом деле приспособительный признак. Чужой тебя может сожрать — и это очень плохо. Ты тоже можешь чужого сожрать — и это хорошо. Так вот, правозащитники занимаются борьбой с «риал политик», выдвигая требования совершенно политического характера. Честный выбор — это что? Это правовое требование? Нет, это политическое требование, это требование об основаниях политики, вопрос о стране, в какой мы хотим жить. И мы понимаем, что жить в стране, устроенной иначе, безнравственно и опасно. К сожалению, этой точки зрения в «Мемориале» держится мало кто, и мои близкие друзья в «Мемориале» с уважением меня слушают и считают, что дедушка это… бредит.

Кстати, где-то я прочитал, в каком-то блоге: «Очень пожилые и никого не представляющие правозащитники». В некотором смысле это правильные слова, потому что мы и не старались никого представлять. Я всегда считал, что я представляю некоего Ковалева — вот и все. Ну найдутся единомышленники — это ж ради бога, но я никем не делегирован. И это наша идеология. Буду честен как на духу. В нынешнем протестном движении есть довольно заметный элемент политиканства. Ну вот, господин Удальцов говорил: «Я с площади уйду только после того, как Путин уйдет из Кремля». Ну зачем он это делал? Он же точно знает, что уйти с площади придется гораздо раньше. Вот если бы он принадлежал к диссидентам шестидесятых — восьмидесятых, то независимо от политической ориентации он бы сказал: «Я отсюда не уйду, пока меня не вытащат омоновцы, я так решил. Если кто-то хочет со мной остаться — пожалуйста, я никого не призываю. Просто сообщаю о своем решении». И он поступил бы честно. Но он говорит другие слова.

И не только левые так поступают. Я не знаю, может быть, и был 6 мая 2012 года отряд засланных казачков среди националистов, я это допускаю. Но когда камни полетели, это делали не только нанятые провокаторы. Понимаете? И это не есть хорошо. Те, кто занимал гражданскую позицию в шестидесятых — восьмидесятых, так бы не поступили. Среди нас не нашлось бы таких, это я вам точно говорю.


Вера Лашкова



Раньше все мы жили в коммуналках. Обитали в них разные люди, в том числе замечательные; они меня и воспитали. Я слушала их разговоры, как сейчас уже понимаю, критические. И настроения у меня складывались соответствующие.

Нужно сказать, что семья моя была фактически неполная, потому что отец жил в Смоленске и не хотел переезжать в Москву. А мама, которая обитала со мной в Москве, не хотела переезжать к отцу. Он лишь изредка появлялся у нас, навещал. Отец был довольно простым человеком, всю жизнь работал на железной дороге, был верующим, причем воцерковленным, пел в соборе и был всеми очень уважаем. Я уже не помню точно, кем именно он служил (кажется, дежурным по вокзалу), зато знаю, что его постоянно понижали в должности за то, что он ходил в церковь, угрожали. Тогда так боролись с верующими. Но отец не сдавался. И более того, оказывал сопротивление, стоял на своем. Может быть, от отца у меня такой характер, не знаю… Его, к счастью, так и не посадили.

И мамина семья была очень простая. Мама была дочерью репрессированного. Моего дедушку Семена раскулачили, хотя кулаком он не был, просто у них был очень хороший дом под Тверью и сосед написал на него донос. Деда посадили, отправили на Беломорканал, дом отобрали, а детей — маму, ее брата и сестру — выгнали на улицу. Им помог брат дедушки, который взял детей в Москву и сумел дать им какое-то образование. Мама всю жизнь хотела учиться, но ее никуда не брали. Она так и осталась поваром. А моя тетка, крестная моя, была портнихой. Их брат Ваня, уцелевший тогда, погиб все-таки при сталинских репрессиях. Со стороны мамы было много репрессированных родственников. Я помню, как вернулся дядя Коля и какой он был странный. Все это были политические репрессии. И все это меня окружало, потихоньку ручейками ко мне стекалось.

Мне очень хотелось быть режиссером. Я с удовольствием поступила в институт культуры и проучилась там два курса, прежде чем меня арестовали. К тому моменту уже сложился наш тесный кружок, в него входили молодые ребята — смогисты, потом Вовка Буковский появился. Знакомились чаще всего в библиотеках, прежде всего в Ленинке. Раньше это было нормально — проводить в библиотеках много времени. Потому что в домах не было большого количества книг. И, наверное, достаточно познакомиться с кем-то одним, как вокруг тебя возникает сообщество удивительных людей. Это были молодые ребята, очень талантливые. В первую очередь, конечно, Володя Алейников и Ленька Губанов, Сережа Морозов.

Мы почему-то очень любили декабристов. Я помню, с каким упоением читала про них, меня страшно интересовал их внутренний облик, моральный, нравственный, их поведение — все это было очень интересно. Именно потому, что они противопоставляли себя режиму, бросали ему вызов. И было какое-то тяготение к этому опыту, к подобному настрою. Хотя мне не нравилось, что декабристы могли позволить себе мысли об убийстве. Это мне было не близко.

Конечно, смогисты не были политически настроены. Они хотели одного — чтобы их печатали. Была даже одна демонстрация очень известная, 14 апреля 1965 года; в день гибели Маяковского они требовали, чтобы СМОГ признали творческой организацией, позволили свободно выступать. Если политика и была, то достаточно куце выраженная; правда, побить их все равно успели — дружинники во время разгона. И первый самиздат тоже был не политический, а поэтический. Я вообще не помню, чтобы я читала тогда Солженицына или большую прозу. Это случилось уже позднее; сначала были стихи.

Политика началась, когда была задумана демонстрация в день рождения Сталина — против нараставшего процесса ресталинизации. Мы напечатали листовки на машинке — просто текст с призывом к протесту против возрождения культа Сталина. Листовки потом фигурировали на суде как доказательство. Это был уже политический самиздат, его начало по крайней мере. Потом появилась «Белая книга» — наверное, ее можно считать полноценным политическим самиздатом. Хотя в ней как раз никакого призыва не было, только констатация фактов, и все. Вообще наш советский самиздат очень часто заключался в том, чтобы писать правду. В противовес тому, что преподносили газеты, радио и всякие пропагандисты, просто излагалась правда. Без выводов, без агитации, для ограниченного круга, крошечным машинописным тиражом. Позже самиздат стали передавать западным корреспондентам, которые вещали через свои станции на весь мир. И это, конечно, была уже чистая политика, хотя, повторюсь, содержание было не политическим. И по сути все репрессии были направлены против стремления к правде. Как такового.

На общем фоне поэтов-смогистов, конечно, выделялся Володя Буковский, поскольку он поэтом-то не был, он был уже зрелым, политически оформившимся человеком, отсидевшим к тому времени в психушке. Он как раз очень четко и ясно формулировал позицию свою и был настроен именно против советской власти. А еще на меня сильно повлиял Анатолий Эммануилович Левитин (псевдоним Краснов) — но не в плане политики. Он был намного старше меня, очень образованный, окончил аспирантуру института театра, музыки и кино в Ленинграде, был репрессирован и отсидел. А в итоге стал известным религиозным публицистом. Он писал для религиозного самиздата, а я его тексты перепечатывала и постепенно стала разворачиваться к вере. Он не то чтобы привел меня в церковь, но я как-то потянулась за ним — именно к Церкви.

Вообще то, что я в какой-то момент научилась печатать на машинке, видимо, и решило мою судьбу. Потому что тогда мало у кого были машинки. Кроме того, не так много людей доверяли друг другу. В какой-то момент Александр Гинзбург стал искать человека, который мог бы ему напечатать «Белую книгу», над которой он работал в то время, и Юрий Галансков, с которым мы дружили недолго, года два (потом его схватили и он погиб в лагере), посоветовал меня и нас познакомил.

Процесс Синявского и Даниэля, которому посвящена «Белая книга», был закрытым. Но Алик Гинзбург сумел каким-то образом раздобыть абсолютно все. Полностью была представлена стенограмма суда и все выступления. Это, конечно, был подвиг Алика, просто подвиг. Он составил правдивую, достоверную, абсолютно аутентичную, как сейчас говорят, летопись. И назвал ее «Белой книгой». По-моему, он первый ввел эту традицию. У нас не было до тех пор «белых книг». Я, по крайней мере, ничего подобного не встречала.

Тогда у КГБ была такая система: человека, который попал в поле их зрения, они для начала вызывали и говорили: то, что вы делаете, это нехорошо, мы вас предупреждаем. И меня так предупреждали. Первый раз меня привезли на Лубянку по поводу несостоявшейся, но готовившейся антисталинской демонстрации. Я увидела все эти застенки, жадно все рассматривала и старалась запомнить. Это было смешно и совершенно не страшно, скорее мне было безумно любопытно. Довольно большой чин тогда с нами беседовал, но, конечно, это не произвело ни на кого никакого впечатления.

Конечно, о реально приближающемся аресте заранее не говорят. Однако ты все равно чувствуешь, что час близок. Они начинают ходить за тобой, буквально дышать тебе в затылок. И если ты пытаешься куда-то убежать, то тебя просто хватают за плечо и говорят: «Стой, сука, дальше не пойдешь». А то и еще грубее.

Мне был двадцать один год, я училась уже на третьем курсе, и это была жизнь, которая имела вполне конкретное и ожидаемое развитие. Но, собственно, как можно было жить иначе? Иначе нельзя было жить, никак. Люди выбирали себе такую жизнь, чтобы жить правдиво и соответственно собственным убеждениям. Были же какие-то убеждения, и за них надо было платить.

Следствие, конечно, малоприятный процесс. Но мне повезло в том смысле, что я ничего не должна была скрывать и лгать. С Аликом у нас была такая договоренность, что я ничего скрывать не буду. Не буду отрицать, что я печатала «Белую книгу». А он не отрицал, что он ее составил. Более того, Гинзбург до своего ареста отнес экземпляры в КГБ и депутатам Верховного Совета. Поэтому врать мне не надо было. Но у нас был неприятный момент. Один из нас четверых, такой Алексей Добровольский, к сожалению, повел себя совершенно подло и паскудно, он понял, что его посадят, и все свалил на Юру Галанскова. Добровольский давал абсолютно лживые и мерзкие показания по договоренности со следствием. Это стало очевидно, когда дело уже закрывалось, и это было ужасно по своим последствиям. Юра Галансков был болен и очень мучился, у него была тяжелейшая язва двенадцатиперстной кишки, а потом желудка, от чего он и умер в лагере. На процессе он был уже психически расшатан, часто менял показания. Все это выглядело как-то мутно, но моя позиция была совершенно чиста и прозрачна — да, я печатала «Белую книгу».

У меня была 70-я статья. Она расшифровывалась коротко: антисоветская агитация и пропаганда, направленная на подрыв и свержение советского государства и советского строя. То есть, конечно, жуткое дело. Статья имела две части. Вторая часть предполагала даже расстрел или пятнадцать лет с конфискацией имущества. Когда речь шла о Юре и Алике, следователи делали на этом акцент. Мне смертной казнью не грозили, но пугали — ты в лагере пропадешь да на этапе погибнешь. И поскольку мне на следствии с самого начала обещали три года, то я к ним и готовилась.

В камере я сидела легко и довольно подолгу одна. В «Лефортове» прилично кормят, если можно сказать. Самый неприятный момент, это когда они подсаживают к тебе так называемую наседку. Это человек, который или достает тебя, или ведет себя так, что тебе тошно становится. Еще она ходит к твоему следователю и стучит на тебя, пытается что-то выудить, притереться. Это неприятно. Но я старалась все-таки мирно жить, и весь год, что я сидела в «Лефортове», я читала. Там потрясающая библиотека, но я читала только Толстого, и я так его полюбила… Там было полное собрание сочинений — девяносто томов. Я себя все время призывала, внутренне, жить в мире и творить добро. Вот под этим девизом я и сидела с этими наседками, хотя в других камерах иногда ужасные сцены были. Они мне рассказывали, как люди дерутся друг с другом, как ненавидят. А я, наоборот, стремилась к любви и добру, это очень помогало, надо сказать. Потому что двадцать четыре часа сидеть с человеком, который тебе неприятен, очень трудно. А во всем остальном тюрьма не так страшна, как люди думают. Во всяком случае, мне никогда не было страшно. И скучно не было.

Процесс, как и все процессы, был открытый. Огромные залы были набиты гэбэшниками или какими-то специально отобранными людьми, которых заранее научили улюлюкать, свистеть и кричать: «Мало, мало, давай больше!», когда судья зачитывал приговор. Это было отвратительно. Но даже в таких условиях потом уже научились все процессы записывать. Практически все можно было восстановить. В этом деле очень помогали адвокаты, которые были нашими друзьями: у них была огромная масса материалов, они имели право все протоколировать.

Я просидела в «Лефортове» ровно год. И год мне дали, потому что сценарий с Лешей Добровольским их планы повернул. Ему дали два. А мне они не могли дать больше, поскольку моя вина по сравнению с остальными была просто ничтожная. Во всяком случае, получилось, что этот год я уже отсидела. Но когда я освободилась и вышла, в Москве они мне не дали жить. Потом была целая цепочка обстоятельств, после которых я все-таки вернулась в Москву, к себе домой, и тогда все снова закрутилось. В мою жизнь вошло огромное количество людей, которые протестовали против нашего процесса. Я их прежде никогда не знала, но их было очень много, и это были лучшие люди. А у меня опять началась новая жизнь.

В институт я, конечно, не вернулась. Первое, что я сделала, выйдя из тюрьмы, — практически сразу напечатала второй номер «Хроники текущих событий», который Наташа Горбаневская тогда еще писала от руки. Вместе с Ариной Гинзбург мы сделали книгу о процессе Алика Гинзбурга, когда его осудили в последний раз, в 1977 году, в Калуге. Это было уже после Тарусы, где он жил и куда я попала благодаря ему. Этот его процесс был записан, и мы просто собрали все в такую хорошую книгу.

Зоя Крахмальникова делала в то время христианский сборник «Надежда». Он был просто замечательный. Она находила совершенно потрясающие материалы. Я не спрашивала у кого. И никто вообще никого ни о чем никогда не спрашивал. Меньше знаешь — меньше сидишь. Это шутка, конечно, но тем не менее. Это был интереснейший сборник, на тонкой бумаге формата А4. Зоя успела сделать выпусков десять примерно, может меньше, и ее арестовали.

Судили Зою все-таки по 70-й. Но Зоя героиня, она была уже совсем немолодой и, в отличие от нас, многое теряла. Он была когда-то официозной журналисткой, работала в журнале «Молодая гвардия» и в «Литературной газете». Вполне себе была достойная советская дама. Она многое потеряла. Но пришла к вере. Отец Дмитрий Дудко был одним из ее учителей. И Зоя стала жить соответственно своим убеждениям.

Зою сослали на Алтай. Правда, вернулись они до конца срока, потому что Горбачев уже начал освобождать людей. Я ездила к ней в Горно-Алтайскую область, там потрясающая красота. И потом им разрешили соединиться с мужем, Феликсом Световым, которого посадили за романы, где даже под лупой ничего такого страшного нельзя было найти. Я вообще не знаю, чем руководствовалась советская власть. Я не знаю, почему она боялась любого инакомыслия. Это лучше всего у Надежды Яковлевны Мандельштам написано, что идеалом было болото, очень ровное, и чтобы ничего не высовывалось. Но нельзя так. В обществе никогда такого не бывает. Всегда есть люди, которые не соглашаются с этим, и в этом их вина.

Александр Гинзбург, сидя здесь, в Тарусе, на Лесной улице, организовывал фонд Солженицына. Александр Исаевич приезжал сюда один раз, и они решили, что все свои гонорары за «Архипелаг ГУЛАГ» он будет отдавать фонду. А Алик это все устраивал.

В этом не было вообще никакой корысти, ни у кого. Это не было работой, ведь никто за это ничего не получал. Не было офиса, ничего не было. Был круг дружественных друг другу людей, такой братский круг, где все друг другу помогали. Причем еще и деньги собирали. Люди, получавшие совсем небольшие зарплаты, абсолютно добровольно и с радостью давали кто рубль, кто три, кто пять, кто десять. И этих людей невозможно было пересчитать.

Власти поняли, что с этим надо что-то делать. И пересажали почти всех. Последним посадили Сергея Ходороича, который в тот момент возглавлял фонд. Для меня они выбрали трудный сценарий — отобрали квартиру, единственное жилье, где я всегда жила и была прописана. Отобрали на основании, что я там никогда не жила. Они нашли свидетелей, которые на суде это подтвердили. А лишив меня жилья, они поставили меня под действие закона о «бродяжничестве и тунеядстве». Двести восемнадцатая статья. Мне было сказано: у вас есть трое суток, чтобы найти себе жилье и прописку. Но это легко сказать, квартиру надо было освободить, забрать вещи. Так я оказалась в глухой деревне, на границе Тверской и Новгородской областей, где работала шофером и трактористом. Там у меня был знакомый, в прошлом режиссер, — Николай Александрович Мокин. Он меня к себе с радостью прописал и был очень доволен, что я скрасила ему одиночество. А я пошла работать в колхоз. Тяжело, конечно, было, но ничего, выжила. Это был май восемьдесят третьего года. Потом началась перестройка, но власти хотели, чтобы люди писали заявления о том, что они не будут больше ничем таким заниматься. И довольно долго это все длилось, вплоть до 1990 года. И если бы не Елена Георгиевна Боннэр, я имела шансы сгнить в этой деревне. Потому что мне, родившейся в Москве, прожившей там всю жизнь, надо было заново получать квартиру. А никто мне не собирался ее давать. Понимаете? Но я была дома у Люси Боннэр, когда к ней пришел мэр столицы Гавриил Попов что-то выяснять по поводу музея Андрея Дмитриевича Сахарова. И Люся сказала: «Вот пока не дадите квартиру Вере Иосифовне, никаких общих дел не будет». Попов ответил: проблем нет, пиши заявление. И мне моментально дали квартиру…

Оглядываясь назад, я думаю, что «правозащитное движение», «диссиденты» — это все внешние названия. Мы себя так не определяли, мы скорее ощущали себя как дружеское братство. При этом неважно было, верующий ты человек или нет. Никакого национализма в нашей среде тоже не было. Было просто братство, основанное на доверии и уважении. Не было никакой официальной структуры, с уставом, со взносами, как, например, ВСХСОН (Всероссийский социал-христианский союз освобождения народа) в Ленинграде. Там была действительно глубоко законспирированная структурная организация; одним из основателей был Игорь Огурцов. Их всех как раз перед нами посадили. Но у них были не только устав и штаб, но и политические цели и задачи, и они предполагали свержение власти. Они очень недолго просуществовали, их сдал кто-то изнутри. Но мы их не знали.

А еще, например, были такие «Колокольчики», в Питере, с ними мы были знакомы. Они издавали журнал «Колокол». Успели выпустить всего три номера. А первый номер был перепечаткой последнего номера герценовского «Колокола». Замечательные были ребята. Они все окончили Политех в Ленинграде. Но они немножко постарше меня были, где-то тридцать восьмого — сорокового годов рождения. Технари, бригадмильцы (бригады по содействию милиции), это тогда дружины такие были комсомольские, комсомольцы конечно же. Но постепенно они решили, что социализм строится неправильный, надо его с человеческим лицом сделать. И об этом они писали в своем самиздатском подпольном журнале.

Я, повторюсь, никогда не ощущала себя правозащитником. Может быть, потому что я никогда ничего не возглавляла. Я всегда помогала. Надо было помочь — и помогала. Никто ведь не ждал, когда тебя попросят о помощи. Важно было успеть броситься и помочь, когда ты видел, что это нужно. И это считалось за честь. Анатолий Марченко, например, он замечательный человек был, удивительный просто, из редчайших. Он тоже никогда себя никаким правозащитником не считал. Я уверена в этом. Он написал свою первую книгу о лагере. Разве он писал ее как правозащитник? Нет, он писал ее как свидетель. Он был свидетелем. Он просто выражал свои внутренние ощущения и свою точку зрения на все происходящее, чтобы противопоставить правду официальной пропаганде, которая шла без конца и внутрь страны, и на Запад. На этом ведь все и было основано, все для этого и делалось, ради правды. Зачем Гинзбург составил «Белую книгу» и передал ее на Запад? Затем, что отчеты и освещение этого процесса были до такой степени фальшивые, что невозможно было это терпеть. Но и просто сказать: «Нет, это неправда» — тоже нельзя. Тогда покажи, где правда. Вот мы и показывали. И вся «Хроника» («Хроника текущих событий») на этом строилась.

Я считаю, это было нравственное противостояние. О чем очень хорошо сказала Наташа Горбаневская, когда ее спрашивали о демонстрации на Красной площади. Казалось бы, это политическое явление — выйти против действия правительства, государства. Но она все время повторяла: это было нравственное, нравственное… Это был поступок, продиктованный именно нравственным движением несогласия.

Диссиденты, которых так потом назвали, не сопротивлялись советской власти силой оружия. Во всяком случае, известные мне люди. Нет, они не думали брать власть и ничего для этого не делали. А только сопротивлялись, но внутренне. Но нравственно.


Павел Литвинов



Наша семья была необычной даже для советской элиты. Дед был главой семьи, и жили мы все вместе до самой его смерти (мне тогда было одиннадцать лет). У нас была, по московским параметрам того времени, роскошная квартира, мы получше питались благодаря какому-то специальному снабжению. Но все остальное было очень скромно, дед старался соблюдать стандарты старых большевиков. Воспитывали меня на русской литературе XIX века, которая построена на сочувствии маленькому человеку и направлена против государства как олицетворения безличной силы. Да и коммунистическая идеология тоже не такая простая штука. Мы привыкли к ее тоталитарной версии. Но ведь ее основой была социал-демократия, также основанная на сочувствии к бедным рабочим и крестьянам, на марксистском протесте против эксплуатации.

К тому, что происходило вокруг, все, включая деда, относились так или иначе отрицательно. Со мной своими сомнениями насчет советского режима он не делился, это они с родителями обсуждали. Что не мешало мне читать газету «Пионерская правда» и верить в описываемое ею прекрасное социалистическое будущее нашей страны. Поэтому когда на улице я встречал бедных людей и побирающихся инвалидов войны, во мне закипало возмущение. Или когда мы ездили на лыжах кататься под Москву на станцию Турист и видели эти беднейшие села, в которых мы останавливались. И тем более когда мы добирались до Осташкова на Селигере, где все было еще хуже — люди жили без электричества. Я не готов был признать, что при советской власти такое возможно. С одной стороны, во мне зарождался протест, а с другой — сохранялась вера в идеалы. Вот из этого внутреннего противоречия, наверное, и выросло мое диссидентское будущее.

Когда умер Сталин, я плакал. После ХХ съезда я радовался, что возвращается марксизм и ленинские нормы партийной жизни. А потом, причем довольно быстро, вслед за Сталиным ушел из моей картины мира и Ленин; я стал, можно сказать, антикоммунистом. Хотя это слово никогда не любил и не употреблял.

Я все больше читал — и все больше узнавал. Появился доклад Хрущева, который мы не читали, но пересказывали друг другу. Потом был журнал «Новый мир», поэма Твардовского «Теркин на том свете». Немного позже появился «По ком звонит колокол» Хемингуэя, который еще не опубликовали, но уже перевели. Моя тетка, Татьяна Максимовна, была художником и переводчиком, поэтому у меня был доступ ко многим текстам.

Конечно, мы говорили о советской власти, но не прямо. Например, слово «цензура» не упоминалось, но было понятно, что зажимают рот и не печатают, что где-то там есть такой орган Главлит, который решает, что хорошо, что плохо. А я верил, что печатать надо все и разрешать надо любые дискуссии.

В 1956-м мы с приятелем задумали сделать марксистский кружок, чтобы серьезно изучать Маркса и Ленина. А потом произошло вторжение в Венгрию, которое стало для нас большим шоком. Мы надеялись, что Хрущев достаточно изменил Советский Союз, но оказалось, что это не так. А когда я узнал про расстрел Имре Надя (у нас в газетах это появилось только спустя какое-то время), то осознал наконец, насколько мне отвратителен этот режим. Но вывод я сделал робкий: всюду плохо, Советский Союз очень плохой, но и Америка не лучше. Поэтому надо жить своей частной жизнью, заниматься наукой. Я увлекся физикой, стал еще больше читать. Любые протесты казались мне тогда бессмысленными.

А потом вдруг что-то сдвинулось с мертвой точки ширился самиздат, все вокруг читали доклад Григория Померанца о роли личности в истории, в университете выступали Надежда Мандельштам и Варлам Шаламов, даже в троллейбусе можно было встретить людей, читающих явный самиздат. Было ощущение, что вся интеллигенция движется в одном направлении. Период с 61-го по 67-й год — это время возникновения пока еще невинных настроений, которые впоследствии назовут диссидентскими.

Тогда я впервые услышал стихи Окуджавы и Слуцкого в исполнении Вадима Кожинова. Был такой литературовед, неформальный лидер литературных консерваторов, с которым я познакомился через дальних родственников. Сложный был человек, но талантливый. Однажды в квартире своего тестя Владимира Ермилова, сталинистского литературного критика, он устроил выставку картин Оскара Рабина. В тот вечер читал свои стихи Игорь Холин, говорил о культуре Сергей Чудаков. Там было очень много народу, я тогда впервые увидел Андрея Синявского и познакомился с Аликом Гинзбургом. Алик был большой энтузиаст и очень хотел, чтобы люди любили то, что он любит. И тогда он стал делать машинописные сборники поэзии под названием «Синтаксис». Там были стихи Бродского, Красовицкого, Горбаневской и многих других поэтов. Если бы Алик родился в какой-нибудь другой стране, он стал бы крупным издателем. Но вместо этого получил срок.

Первый раз его арестовали как раз за «Синтаксис» и за то, что он распространял книги, которые ему привозили с Запада. Потом его чуть не арестовали за то, что кто-то привез ему из-за границы русское издание «Нового класса» Джиласа и книгу стихов Есенина-Вольпина. Во второй раз ареста удалось избежать благодаря покаянному письму в «Вечернюю Москву», за которое многие его осуждали. Но я всегда с пониманием относился к человеческой слабости, поэтому мы, наоборот, сблизились в тот момент.

А потом была «Белая книга», куда Гинзбург собрал все, что касалось процесса Синявского и Даниэля. В том числе туда вошли материалы, опубликованные на Западе. Алику кто-то привез из-за границы целую пачку газет, а у меня были друзья, которые хорошо знали языки, я раздал им статьи, и мы перевели то, что писала западная пресса о деле Синявского — Даниэля. И это уже было самиздатской деятельностью. Я в это время заканчивал университет, собирался поступать в аспирантуру, начал преподавать физику в МИТХТ и очень тесно общался с Аликом. А потом его арестовали. Это был для меня переломный момент, я понял, что вокруг сгущаются тучи и надо что-то делать.

Потом была демонстрация Буковского, Хаустова и Габая[4]. А у меня уже появилось много друзей среди диссидентов. Через Виктора Некрасова и Владимира Войновича я познакомился с Петром Якиром и Виктором Красиным. Но главное — Гинзбург перед арестом познакомил меня с Ларисой Богораз. Это была удивительная женщина, редкого ума. До всего доходила сама. Я как-то спросил ее: а есть какая-нибудь вещь, которую ты не можешь сделать? На что она мне ответила: если я могу о чем-то подумать, значит, я могу это сделать. Лариса была очень естественным в общении человеком, но когда она начинала говорить, ты чувствовал, что должен слушать.

Однажды мы с ее сыном Сашей Даниэлем поехали в лагерь, на свидание к его отцу. Мы стояли на крылечке и через колючую проволоку видели, как во дворе ходит человек с бородой, сложив руки за спиной. Это был Синявский. Я его когда-то видел в консерватории, а теперь он за колючей проволокой… Мы его окликнули, он стал с нами разговаривать, но нас отогнали.

Лара еще раньше меня стала думать о том, как донести до людей, что сталинский режим не умер, а только лишь притаился. В это время в Уголовный кодекс уже были введены статьи, по которым нас впоследствии судили, — 191 и 193. Я решил, что нужно составить книгу, подобную той, которую сделал Гинзбург. Так появился сборник материалов о «Процессе четырех» — деле Гинзбурга, Галанскова, Добровольского и Лашковой. И я стал как бы специалистом в этом деле. Когда за демонстрацию против ареста Гинзбурга судили Буковского, Делоне и Кушева, я составил книгу и по их делам. Конечно, мне многие помогали. Наташа Горбаневская, Маруся Рубина перепечатывали материалы. Тогда нелегко было достать машинку, и немногие из нас умели печатать быстро; машинки были примитивные, механические. Но мы вместе с Витей Красиным закрепили на увеличителе фотоаппарат и переснимали каждую страницу самиздата или книжек, которые привозили из-за границы. А когда началось дело Гинзбурга — Галанскова, я стал собирать самиздат, имеющий к ним отношение, — письма протеста, протоколы обыска.

В какой-то момент меня выдернули в КГБ. Посадили в машину, привезли на допрос. Правда, тогда это не называлось допросом, это было как бы собеседование с человеком по фамилии Гостев, то ли полковником, то ли генералом. Он мне говорит: «Павел Михайлович, мы знаем, что вы собираете материалы и хотите опубликовать их за границей. Это будет клевета». Я говорю: «Какая же клевета? Я проверяю источники». Он мне «Ну вы же понимаете, о чем мы говорим, Павел Михайлович. Вы же не маленький». Я говорю: «Нет, я не понимаю. У нас по советской конституции можно писать и говорить о чем угодно и, так сказать, распространять».

Вернувшись домой, я записал по памяти этот разговор, посоветовался с друзьями и решил отправить письмо в советские газеты — «Известия», «Комсомольскую правду», «Литературку» — и несколько западных коммунистических. У Людмилы Ильиничны, мамы Алика Гинзбурга, я встретил корреспондента «Рейтера» и через него передал свое письмо в газету английской компартии «Морнинг стар», итальянскую «Унита» и французскую «Юманите». А уже через несколько недель по «Голосу Америки», по Би-би-си зачитывали это мое письмо, к которому я приложил последнее слово Владимира Буковского. На этот процесс посторонних не пускали, некому было записывать, в отличие от суда над Синявским и Даниэлем. Поэтому я ходил к суду и разговаривал с теми, кто там был, со свидетелями или родственниками, с мамой Буковского, с Людмилой Кац, которая была невестой Кушева (его судили вместе с Володей). Я практически интервьюировал их, а потом Галя, тогдашняя жена Ильи Габая, печатала все это на машинке. Мне опять многие помогали, один бы я с этим не справился.

Так я составил книгу по делу Буковского. Наташа Горбаневская, с которой я дружил тогда, перепечатала ее. И мы пустили ее в самиздат, а уже позже передали на Запад. Параллельно я работал над книгой о «Процессе четырех».

Тогда же я подружился с замечательным человеком Андреем Амальриком. Мы познакомились с ним у Людмилы Ильиничны Гинзбург, он только что вернулся из ссылки за тунеядство. Просидел, так же как Бродский, не полный срок, его реабилитировали. Андрей был абсолютно бесстрашный, хладнокровный человек, который всегда и всем говорил неприятные вещи. Потому что сам был очень умен и не любил дураков. Мы стали с ним близкими друзьями. Он жил в большой коммунальной квартире возле Театра Вахтангова. И это было очень удобно, потому что при таком количестве соседей кагэбэшники не могли туда тайно прийти. А я жил вместе со своей сестрой и ее семьей в квартире, которая почти всегда стояла пустая, потому что сестра и ее муж были биологи и часто уезжали в экспедиции. И как только я уходил, специально обученные люди вскрывали квартиру и хотели там что-то найти. Я не знаю, сколько раз это происходило, но точно знаю, что они регулярно там бывали, я даже видел царапины на замке. Поэтому оставить там я ничего не мог. А Андрей как-то сказал мне: «Приноси ко мне, моя жена художница, она дома работает, у нее все будет лежать». Я спрашиваю его: «Ты не боишься?» А он мне: «Мы делаем законное дело, собираем советские письма». Так у него все и лежало.

Я собирал материалы, отдавал кому-то перепечатать, одну копию передавал на Запад, другую приносил Андрею. Так постепенно образовывался круг друзей Гинзбурга. Практически каждый день после работы мы приходили к Людмиле Ильиничне Гинзбург, чтобы узнать последние новости, кого еще вызвали на допрос, как нанять адвоката, как держатся ребята в тюрьме. И это было очень важно, потому что мы помогали еще и семьям политзаключенных. Постепенно их круг становился все шире. Мы собирали по трешке, по пятерке среди писателей и ученых, а потом передавали нуждающимся семьям. Это напоминало уже некий фонд помощи, хотя он, конечно, так не назывался.

Я продолжал регулярно встречаться с западными журналистами, иногда через Андрея Амальрика, иногда по собственным каналам. Вместе с ним и с Ларой мы рассказывали обо всем, что происходит на процессе. И об этом стали писать. Эту информацию передавали и Би-би-си, и «Голос Америки», и «Немецкая волна», ее тогда все слушали.

А потом был суд, про атмосферу которого Юлий Ким написал: «Мороз трещал, как пулемет». Кагэбэшники ходили, подслушивали наши разговоры. Накануне последнего дня процесса мы все собрались у мамы Алика, и Лариса Богораз показала нам первый вариант того, что потом стало известно как обращение к мировой общественности. Мы немного отредактировали его и еще до приговора передали журналистам в зале суда и конечно же на Запад.

Это было первое обращение, где мы открыто заявили, что прибегать к помощи советских газет бессмысленно, равно как и рассчитывать на советских партийных деятелей. Мы обращались к писателям, журналистам, конгрессу США с призывом протестовать против отвратительного процесса, который проходил в Мосгорсуде. Наше письмо облетело весь мир. В тот же вечер его перевели, и оно было опубликовано в западной прессе. А потом мы слушали его по Би-би-си, и я понял, что моя жизнь никогда уже не будет прежней.

Через день пришла телеграмма, которую подписали поэты Стивен Спендер и Уистен Оден, они распространили наше обращение, и там появилось еще много подписей, например Стравинского, Бертрана Рассела, Мэри Маккарти — потрясающий список легендарных людей того времени. Они все выражали свою солидарность. Это было замечательное явление.

За мной конечно же началась слежка. Меня довольно быстро выгнали с работы и стали преследовать за тунеядство. А в это время развернулась кампания в поддержку нашего с Ларой обращения. Витя Красин, Петя Якир, Наташа Горбаневская начали писать письма и собирать подписи. Потом Якир, Ким и Габай написали собственное письмо с протестом. В общем, появилась такая форма сопротивления, и это было удивительно.

Однажды знакомый физик принес мне почитать «Размышления о прогрессе, мирном сосуществовании и интеллектуальной свободе» Андрея Дмитриевича Сахарова. Я знал его имя, поскольку сам был физик. Я слышал о том, что он протестовал против избрания Лысенко в Академию наук. И вдруг он пишет такое довольно спокойное, выдержанное, даже немного старомодное письмо, советуя власти, как изменить ситуацию с правами человека, как избежать войны и так далее. Это был замечательный документ. Мы с Андреем Амальриком подружились тогда с голландским профессором-славистом Карелом ван хет Реве. Он работал тогда в Советском Союзе в качестве корреспондента. И мы передали ему этот документ. Он был в восторге. В то время как мы, наверное, до конца и не оценили, насколько это было глубоким и важным. Но мы понимали, что когда такой человек протестует из сердца советского истеблишмента, для власти это колоссальный удар. Если они не смогут доверять таким людям, их режиму конец. Они вынуждены были терпеть ученых, ведь физики делали оружие.

Карел ван хет Реве передал работу Сахарова в «Нью-Йорк таймс», там какое-то время еще колебались. А хет Реве взял и продиктовал по телефону в свою газету перевод статьи. И в первую очередь она появилась именно по-голландски. Чуть позже ее напечатала и «Нью-Йорк таймс». И миллионы экземпляров разошлись во всем мире.

Как раз перед этим случилась Чехословакия. Мы все следили за тем, что там происходит. Лариса Богораз с Наташей Горбаневской знали чешский язык, Костя Бабицкий тоже был лингвист. И мы переводили документы, которые были напечатаны в коммунистических чешских газетах, которые еще можно было купить в Москве.

Мы считали, что Чехословакия — это то, что может служить толчком для перемен и у нас в стране. Они хотели построить социализм с человеческим лицом, как говорил Дубчек. Конечно, Брежнев и компания видели в этом опасность. Во-первых, они боялись, что Чехословакия уйдет от них. Во-вторых, они боялись, что в Союзе найдутся желающие последовать этому примеру. Собственно, на это мы и надеялись. Конечно, мы не были так наивны. Мы понимали, что Чехословакия — маленькая страна, где перемены могут происходить легко. А Россия со своими авторитарными традициями и багажом революции слишком неповоротлива. Но все равно была какая-то надежда, что если получится у чехов, может быть, и у нас появятся люди, которые будут меньше бояться.

Угроза ввода войск была уже несколько месяцев. И мы обсуждали между собой, что если это случится, надо выходить на улицы. Толя Якобсон, такой замечательный учитель литературы, как-то сказал мне: «Павлик, если будет демонстрация, дай знать, я с тобой выйду». Почему он мне это сказал? Ведь не было тогда никаких лидеров. Просто мы с Ларой были самыми известными фигурами.

А двадцать первого августа, в день ввода войск в Чехословакию, был суд над Толей Марченко. Тогда многие пришли его поддержать, и возможность демонстрации тоже там обсуждалась. Я боялся говорить об этом всем, кого я знаю. Я не готов был взять на себя ответственность за других. Меня в любом случае рано или поздно посадили бы, но увлекать за собой людей я не хотел. Конечно, Лара была рядом, Наташа Горбаневская была рядом. Петр Григоренко, который отсидел уже в психушке, уехал в Крым. Там же был Красин. Это два человека, которые могли бы выйти. Но так получилось, что кроме меня, Лары, Наташи Горбаневской и Кости Бабицкого остальные пришли более-менее случайно, в основном потому, что им Петр Якир рассказал, — Таня Баева, Вадик Делоне и Володя Дремлюга. Сам Якир не пришел, испугался, а потом придумал, что его арестовали. Поэтому было так мало людей. Я пошел туда со своей будущей женой Майей Копелевой. Но она не собиралась вы ходить на площадь, просто стояла и смотрела, как еще несколько наших друзей.

Мы сели на приступочку возле Лобного места. Тут же сбежались кагэбэшники и начали нас бить. Я получил несколько ударов по голове, Вите Файнбергу выбили четыре зуба. Видимо, кастетом, поскольку четыре здоровых зуба выбить одним ударом — никакого кулака не хватит. Нас затолкали в милицейские машины и забрали в отделение. Потом дома был обыск, Лефортовская тюрьма, а через несколько месяцев суд. Мне дали пять лет ссылки, Ларе четыре, Косте Бабицкому три, а Делоне и Дремлюга отправились в лагерь. У Делоне уже был условный срок за предыдущую демонстрацию вместе с Буковским. Ему дали отсиживать этот срок. У Дремлюги тоже была судимость, и ему дали три года.

Я ожидал, что нам дадут семь плюс пять, по семидесятой, как давали Ланскому. Именно к этому сроку я и готовился. Думаю, было несколько причин, почему они смягчили наказание, но точно никто не знает. Одна из причин — это ситуация вокруг Чехословакии, она гремела на весь мир, и, скорее всего, они не хотели привлекать внимание к протестам против ввода войск. Вторая причина — это моя фамилия. Про деда в то время много говорили, потому что один бывший мидовский чиновник писал его биографию. Но тогда ее так и не издали, помешало мое громкое дело. Книжка вышла спустя десять лет, когда была уже никому не интересна.

Было еще несколько интересных фактов, о которых мы тогда не знали. Во-первых, Андрей Дмитриевич Сахаров позвонил лично Андропову, тогдашнему председателю КГБ (у Сахарова тогда еще была «вертушка»), и сказал, что его очень беспокоит дело о демонстрантах и что это работает во вред Советскому Союзу. Андропов тогда вроде согласился с ним и заверил, что больших сроков мы не получим.

И еще одна интересная деталь. Моя бабушка Айви Вальтеровна, англичанка, вдова Литвинова, написала письмо Микояну, которого она знала лично еще с двадцатых годов. Обращение было такого рода: мой внук арестован, я не знаю, в чем его обвиняют, но я знаю, что он хороший мальчик и ничего плохого делать не мог. Микоян пришел с этим письмом на Политбюро. В книге Горбаневской «Полдень» есть копия этого документа с подписями всех членов Политбюро — «ознакомлен».

Я думаю, все это сыграло свою роль. К тому же мы уже были очень подготовлены, лишнего никто не говорил. Мы признали демонстрацию. Но не говорили, кто кого привел и прочее. Они знали, что показательного процесса из нашего дела не получится. И думали, как я потом узнал, что они мне всегда могут добавить срок.

Потом они арестовали Наташу Горбаневскую и посадили в психушку. Но еще до этого они вызывали меня на допрос по ее делу. Чуть позже арестовали Красина и Якира. И меня снова допрашивали. А потом стали подталкивать к тому, чтобы я уехал. Это началось уже в ссылке. Было очень смешно. Мой друг, китаист Виталик Рубин, решил уезжать в Израиль. Мы с ним это даже не обсуждали. И вдруг от него стали приходить письма со словами, что ничего хорошего в России уж не произойдет и надо эмигрировать. Для меня это было в новинку. Мы не думали никогда об отъезде. Мы хотели поменять Россию к лучшему и в этом смысле были русскими патриотами. И вдруг на меня свалились эти письма, хотя последний год ничего до меня не доходило, все конфисковали.

И тут меня снова вызывают на допрос, на этот раз по делу Якира — Красина. А там надо каждый раз заполнять такую маленькую анкету, и только я дошел до национальности, как следователь мне подсказывает — еврей. Я говорю: да, я от этого не отказываюсь, но в паспорте я русский, отец мой был записан русским. Он извинился и больше этого не касался.

Когда я вернулся в Москву, сестра того самого Виталика Рубина, моя приятельница Маруся Рубина, которая печатала для меня «Процесс четырех» и уже уехала в Израиль, неожиданно прислала мне приглашение. А потом начались телефонные звонки со словами: «Ты что, не убрался еще, жидовская морда?» Таким образом меня выпихивали из страны.

Мне долго не давали прописку в Москве. Я не мог найти работу, давал частные уроки и этим зарабатывал. А в это время шли допросы по делу Якира и Красина, которые признали свою антисоветскую деятельность и дали показания на многих людей.

В общем, в Москве была очень депрессивная обстановка в то время. Ко мне приходили знакомые и рассказывали, как на очной ставке Красин уговаривал их давать показания. Потом Якир с Красиным выступили по телевизору, признав свою вину. По стилю это был процесс 37-го года. Им дали небольшие сроки, и даже те потом скостили до ссылки под Москвой.

А я свою ссылку отбывал в Забайкалье, в Читинской области. Туда надо было лететь сначала на большом самолете, потом на маленьком. Там тогда даже шоссе не было. Надо было добираться из соседнего города. Если мне разрешали, я на мотоцикле ездил встречать тех, кто меня навещал. Жена была со мной и даже родила там нашу дочку, которая сейчас живет в Лос-Анджелесе. Когда я вернулся из ссылки, было ясно, что постепенно я все равно втянусь в диссидентскую деятельность. Хотя надо было бы посидеть тихо и найти работу, прекратить всем этим заниматься, тем более в такой сложной ситуации, которая сложилась в то время. Но прекратить я конечно же не смог. Ко мне все время приходили за советами, как разговаривать с кагэбэшниками, как вести себя на допросах.

А в августе началась кампания против Сахарова и Солженицына. Солженицыну не могли простить «Архипелаг ГУЛАГ», а Сахарову все его заявления в поддержку политзаключенных. В «Известиях» вышла большая статья под названием «Продавшийся и простак». Тогда мы с моим другом Борей Шакиным решили написать в их защиту письмо, которое было опубликовано в «Вашингтон пост». И после этого за мной началась слежка и давление усилилось.

Пятого декабря на Пушкинской площади была ежегодная демонстрация в память о политзаключенных. По дороге туда, на Суворовском бульваре, меня окружили четыре огромных лба. Я сам не маленький, но эти были еще больше. И говорят: Павел Михайлович, пойдемте с нами. Я спрашиваю: а в чем, собственно, дело? Они представились сотрудниками КГБ и предложили пройти в милицию. Я поинтересовался, есть ли повестка, но тут из-за их спин вышел начальник, как я потом узнал, это был Булат Базарбаевич Каратаев, главный специалист по диссидентам. Он сказал мне: Павел Михайлович, если вы будете сопротивляться, будет драка, в которой вы пострадаете и будете обвинены в том, что ее развязали.

Я понял — так оно и будет, и сказал, что подчиняюсь насилию. В отделении Каратаев сообщил мне, что все материалы на меня уже собраны и если меня посадят, то такого «санатория», как в прошлый раз, уже не будет. А будет мне полный срок, имелось в виду семь плюс пять — максимально возможный срок по семидесятой статье. А дальше он напомнил, что у меня есть приглашение в Израиль. Мол, уезжайте, пока не поздно.

И после этой беседы я всерьез задумался. Тем более моя жена была серьезно больна. В Москве мы не смогли найти врачей, способных ей помочь. И кроме того, меня беспокоило, что будет с нашими детьми. Ярлык отца-политзаключенного не сулил ничего хорошего. В общем, я все взвесил и решил, что можно и на Западе заниматься сбором информации, изданием книг и журналов. Но из России надо уезжать.

Я подал бумаги на отъезд, и мы очень быстро получили разрешение. Они хотели выгнать нас еще раньше, но я сказал, что должен со всеми попрощаться.

Меня никто не критиковал за отъезд, хотя все равно это считалось формой предательства или измены. Но я всегда был за, даже когда не хотел уезжать. Я считал, что это важный вид свободы. А тем более когда ты уезжаешь, зная, что здесь тебя посадят. Как, например, уезжал Толя Якобсон, очень популярный и ответственный человек, которому грозил не просто арест, а психушка.

Схема была такая — сначала мы остановились в Вене, а уже там мне за два дня оформили американскую визу. При этом сразу в Америку ехать нельзя было, только через Италию. Мы провели несколько дней в Италии, а потом еще навестили Карела ван хет Реве в Голландии, где я дал пресс-конференцию. Вообще вокруг меня была тогда большая шумиха. В конечном счете через двадцать дней мы были в Америке, нас поселили в отель и предложили мне работу — годовой контракт в качестве внештатного профессора в университете под Нью-Йорком.

В Нью-Йорке жил мой друг Валерий Чалидзе, который начал издавать на русском и английском языках журнал «Хроника прав человека», как бы вместо «Хроники текущих событий», которая как раз прекратила тогда свое существование. Потом, когда через два года возобновили «Хронику», мы вместе взялись за нее.

Я за это время подучил язык, свободно читал, но говорил еще плохо. То есть я писал лекции по-русски, приятель мне их переводил, и я читал английский текст, а на вопросы отвечал уже с переводчиком. В конце концов мне предложили преподавать физику и математику, и я с радостью согласился. Преподавал в колледже целых тридцать лет. Это были такие курсы университетского уровня, но для продвинутых ребят в школе. Мне дали казенную квартиру, на работе были бесплатные обеды — в общем, я жил как будто при социализме. Параллельно объездил с лекциями о правах человека всю Америку, помогал Чалидзе издавать книжки, и мы продолжали какую-то деятельность, связанную с Россией.

Конечно, внутри еще долго все клокотало. Я все время писал и давал интервью, старался хоть чем-то помочь. Пока у Сахарова не отключили телефон, он надиктовывал нам материалы. Я все время встречался с какими-нибудь дипломатами, корреспондентами или просто туристами, передавал с ними письма или книжки, которые здесь издавали. В Америке тоже все время что-то происходило.

Вместе с Борей Шрагиным и Мишей Мейерсоном (сейчас он известен как отец Михаил Мейерсон-Аксенов) мы сделали сборник, который назывался «Самосознание», и собрали в нем статьи о философии диссидентства. Туда вошли и наши работы, и материалы Жени Барабанова, Юрия Орлова, Валентина Турчина — всего было двенадцать авторов. Я опубликовал там свою статью о советском режиме с точки зрения прав человека. Недавно перечитал ее, и надо сказать, она и сейчас очень современно выглядит. Один из важных для меня тезисов — это то, что любой режим вместо коммунистического, например антикоммунистический или черносотенный, мог бы привести к таким же результатам из-за отсутствия в России традиций правового сознания.

Тогда многие считали, что если бы у нас была свобода слова и хорошая конституция, то все могло бы измениться. Но по сегодняшнему опыту мы видим, что этого недостаточно. И плохие традиции могут привести к плачевным результатам безо всякого коммунизма. Мы подозревали, что так может случиться, но никто не предвидел, что если Советский Союз падет, будет так плохо, как сегодня. Но тем не менее я как тогда, так и сейчас верю в то, что демократия работает.

И в шестидесятых мы считали, что надо добиться свободы слова, а потом народ найдет подходящую систему. Кто-то из нас думал, что нужен социал-демократический строй, кто-то склонялся больше в сторону капиталистического. Но свобода слова все равно первична.

У Андрея Амальрика есть книжка «Просуществует ли Советский Союз до 1984 года?» Она и сейчас читается как детектив, он прекрасный писатель. И надо сказать, я тоже думал тогда, что Советский Союз только кажется таким прочным. Что на самом деле этот режим силен ровно настолько, насколько люди верят в его несокрушимость. И как только они перестали верить, пришла некоторая форма демократии, появилась ненастоящая, но свобода слова, — Советский Союз развалился.

Был еще такой замечательный человек Александр Сергеевич Есенин-Вольпин, пионер правового просвещения в диссидентских кругах. Я помню, как на моем дне рождения кто-то спросил Вольпина, почему он считает, что в Советском Союзе можно пользоваться конституцией. Это ведь советская конституция. А Советским Союзом управляет банда уголовных преступников. На что он ответил так: есть две советские власти — одна основана на советской конституции, а вторая эту конституцию нарушает. Поэтому надо методами советской власти, основанной на конституции, бороться с Советским Союзом, который представляет собой банду уголовных преступников. Вот так он все это сформулировал.

И нужно сказать, что мы делали только то, что разрешено конституцией. А они нарушали ее, арестовывая или убивая нас. Но правда была на нашей стороне, и этого было достаточно. Мы жили как свободные люди в несвободной стране — и права человека были для нас сутью и целью. И не случайно самым популярным тостом был у нас этот: «Выпьем за успех нашего безнадежного дела». Да, шли дискуссии о том, возможна ли социал-демократия или демократический капитализм; особую позицию занимало национально-патриотическое общество «Память»; были диссиденты, которые верили в режим, основанный на православии, как, например, Владимир Осипов; Александр Солженицын в конечном счете двигался в том же направлении. Но это скорее боковые течения. В центре всегда оставались права человека. Может быть, это было ошибкой, но мы считали: если будут соблюдаться права человека, то автоматически произойдут нужные изменения в режиме.

А еще мы верили в гласность. Это слово пришло к нам от Герцена, и между собой мы часто его употребляли. Любопытно, что и Горбачев позже выбрал это слово, но оно давно уже было в русской культуре. Забавно, что именно в эпоху гласности меня три года не пускали в Россию. Был список из ста пятидесяти нежелательных иностранцев, которых не хотели здесь видеть. Пришлось и за это побороться. В «Вашингтон пост» вышла статья о том, что в Советском Союзе большие перемены, а Литвинова вот не пускают. Но в конечном счете в 1990 году я все-таки приехал. И с тех пор приезжаю каждый год.

Я всю жизнь прожил с ощущением свободы, я делал то, что хотел. Мне было стыдно за страну, которая вторглась на территорию маленького соседа, в Чехословакию. И я вышел на площадь.

Вообще жизнь была и есть очень интересная. Потому что я живу в двух культурах. Россия — это душа, это моя память, родина, друзья. Америка мне нравится, как страна идеалистическая, но вместе с тем хорошо обустроенная и четко функционирующая. Я сохранил в себе интерес и любовь к России, но жил на свободе. Так что я очень счастливый человек и ни о чем не жалею.


Рой Медведев



Политические интересы у моего поколения проявлялись рано. Мне было всего десять лет, когда убили Кирова, и я видел, как горевали мои родители. Мы жили тогда в Ленинграде. Из Москвы приехал Сталин, в школе провели собрание, а отец взял меня на ночную демонстрацию с факелами в память о Кирове. И тогда у меня проснулся интерес к политике, я стал читать газеты, обсуждать с одноклассниками процессы по делам Зиновьева, Каменева, Бухарина, Рыкова. Кроме того, была пионерская организация, где нас информировали, настраивали и натаскивали.

Я помню демонстрацию 1936 года, когда первый раз увидел Сталина на трибуне Мавзолея, и свой восторг. Тогда я еще хорошо к нему относился. Все изменилось в 1938-м, когда арестовали моего отца. Для нас с братом это была трагедия; я очень любил отца и никогда не верил в его виновность. Мать громко кричала и обвиняла во всем Сталина. Так мы узнали, что власть бывает несправедлива.

После ареста отца всю нашу семью выселили из служебного дома прямо на улицу, зимой. Коменданты здания вызвали рабочих, мебель вынесли на снег. Мать тут же, прямо во дворе, все продала. Только библиотеку с собранием сочинений Сталина отвезла двоюродным сестрам. День мы провели просто на улице, потом переехали к родственникам в Москву и спали на полу, потому что жили тогда очень тесно.

С нами никто не общался. Два года у нас не было собственной квартиры. Мать никогда раньше не работала, а тут ей пришлось устроиться в оркестр, который играл в кинотеатре в Клину. Няня от нас ушла, и мы были предоставлены сами себе, поэтому быстро стали самостоятельными. Но масштаба трагедии не понимали, несмотря на всю тяжесть жизни. В нас была еще вера в какие-то идеалы социализма. Хотя к существующему тогда правительству отношение было сложное — слишком много несправедливости совершалось вокруг.

Отца осудили на восемь лет с правом переписки — за бухаринские настроения. Не участие в бухаринской оппозиции, а именно настроения! Он понимал, в каком положении оказалась семья, и советовал нам с братом поступить в ремесленное училище. Но мы упорно стремились окончить школу, а затем получить высшее образование.

Мы рано повзрослели и рано начали мыслить. Свою первую книгу я написал еще в девятом-десятом классе. Отец велел нам продать художественные книжки, но оставить научную библиотеку. Еще в школе я прочел Энгельса, а в старших классах Маркса и Гегеля. И на философский факультет я пошел сознательно. Выбрал профессию отца, который был преподавателем философии в военно-политической академии, комиссаром Красной армии. Кстати, академия была репрессирована практически полностью — все преподаватели, начальники, многие слушатели были арестованы.

Когда началась война, мы жили в Ростове: маме удалось выменять там две комнаты. Немцы подошли к городу очень быстро, и театр, в котором работала мама, эвакуировали в Тбилиси; пришлось снова переезжать и ютиться у родственников. Нам с братом было по семнадцать лет, и нас призвали в армию. Жорес попал на Северо-Кавказский фронт, был тяжело ранен и стал инвалидом войны. В 1944 году он пошел учиться в Тимирязевскую академию, поскольку увлекался биологией. А я попал в систему Закавказского фронта, на котором не велись боевые действия. В окопах я не сидел, а работал в системе артиллерийского арсенала.

После войны решил поступать в Ленинграде, где у меня жили две родных тетки. В анкете написал, что отец погиб в сорок первом году, хотя на самом деле он умер в лагере, на тяжелых оловянных рудниках. Но этого я не стал указывать, и ко мне, как к человеку, служившему в армии, отнеслись очень положительно.

Я успешно окончил философский факультет Ленинградского университета, получил диплом с отличием. Но в аспирантуру меня не рекомендовали, потому что началось «Ленинградское дело» — аресты 1948–1949 годов. Арестовали многих профессоров нашего факультета, сняли декана. Пока я учился, по разным обвинениям были арестованы восемь студентов. Тем не менее я получил свой диплом, и меня отправили на Урал, где с 1951 года я работал учителем истории.

Вернувшись в Ленинград (и поступив в московскую заочную аспирантуру), я попросил назначить меня директором школы, чтобы иметь возможность проводить педагогические эксперименты. У меня был огромный выбор, но я остановился на сельской школе с большим участком земли на берегу Финского залива, с отдельным домом для директора. Я был тогда единственным беспартийным директором в Ленинградской области: чтобы вступить в партию, нужно было предоставить подробную биографию, написать про репрессированного отца. Через три года защитил диссертацию, перебрался в Москву и занялся научной работой в издательстве «Просвещение».

В 1956 году нас вызвали в райком партии и прочитали доклад Хрущева о культе личности Сталина. И после этого я подал заявление о приеме в КПСС. Я был уверен, что теперь все изменится. Отца реабилитировали. Начали возвращаться те, кто остался в живых. Я нашел двух отцовских друзей. Они рассказали мне о следствии, о лагерях, о пытках, обо всей несправедливости сталинской власти. Тогда я принял решение написать книгу против сталинизма, «К суду истории»; понял, что это мое дело. Первый ее вариант был готов в 1962-м, но в ней было всего сто страниц: не хватало материала. Но технология написания подобных книг была уже отработана моим братом, Жоресом Медведевым. Он еще в 1959-м распространил среди московской интеллигенции свою рукопись о Трофиме Лысенко. Люди делали свои замечания, брат исправлял рукопись, добавлял факты. Я поступил так же: давал читать рукопись старым большевикам, друзьям отца и новым знакомым. Параллельно читал новые мемуары, расширял книгу. Так она выросла до четырехсот страниц.

Причем сначала я писал абсолютно легально, открыто. Но после отставки Хрущева ситуация изменилась. Многие авторы, например Федор Бурлацкий, который тоже писал о книгу о Сталине, бросали это занятие. А я свою работу не остановил и с 1965 года по факту стал диссидентом. Потому что продолжал писать вопреки установкам и указаниям начальства, пользуясь уже в том числе и нелегальными методами. Стал выпускать машинописный журнал «Политический дневник» тиражом восемь экземпляров; читали его человек двадцать, включая Солженицына, Твардовского, с которым я тогда общался; в руки сексотов он не попадал. При этом я был не просто членом партии, а секретарем партийной организации Института трудового воспитания и обучения. Однажды меня вызвали в горком и настоятельно просили рассказать, что и зачем я пишу, кто мне это поручил. Потом пригласили в ЦК партии к главному идеологу Суслову и тоже расспрашивали с пристрастием. Это были еще не допросы, но за мной уже внимательно следил КГБ.

При этом у меня было много друзей, которые работали в аппарате двух секретарей ЦК — Андропова и Пономарева. Это были Георгий Шахназаров, Александр Бовин, Юра Красин. Они давали мне материалы, которые поступали к ним в ЦК КПСС. Встречаясь, мы обсуждали политическую обстановку. Они были противниками реабилитации Сталина, сочувствовали мне, помогали, но сами в такой работе участвовать не хотели, потому что дорожили своим положением. Более того, рукопись распространялась в среде старых большевиков, три секретаря ЦК просили, чтобы я дал им ее прочесть: Леонид Ильичев, Борис Пономарев и Юрий Андропов. После того как сняли Хрущева, из ЦК мне вернули две рукописи, а третью Андропов попросил разрешения оставить себе. После крушения СССР я узнал, что Андропов дал ей такую характеристику в своей записке для ЦК: тенденциозная, но основанная на реальных фактах. И даже рекомендовал предоставить мне соответствующую моим интересам работу в официальных учреждениях страны. Но это письмо было проигнорировано.

Я встречался с Андроповым всего один раз, на несколько минут, у Шахназарова. Он просто сказал мне: «Интересно». Но я чувствовал, что он не сторонник реабилитации Сталина. И аппарат его все-таки был отражением этой точки зрения. В КГБ у него было другое окружение, и там ко мне относились отрицательно. Но сам Андропов никогда не поддерживал репрессий против меня.

К 1968 году я стал убежденным сторонником «социализма с человеческим лицом», поэтому горячо поддержал реформы Дубчека и «пражскую весну». А когда в Прагу ввели танки, выразил протест в «Политическом дневнике». Возникла идея составить письмо протеста и собрать под ним подписи видных интеллигентов. Текст написал физик Валентин Турчин. Академик Сахаров внес дополнения, а я отредактировал. Но все академики, к которым Сахаров обратился с просьбой подписать письмо, отказались. Тогда Сахаров (он еще не принимал активного участия в правозащитном движении, его позиция окончательно определилась года через два и резко радикализировалась, в отличие от моей) предложил мне и Турчину: давайте мы втроем подпишем это обращение и сначала отправим его Брежневу, а потом распространим среди интеллигенции и передадим на Запад. Так мы и сделали. Дальше ситуация стала усугубляться. В 1969 году за рукопись о Сталине меня исключили из партии. А через год мной вплотную занялся КГБ. Меня допрашивал генерал Абрамов, работавший в 5-м управлении, которое занималось диссидентами. Он четыре часа убеждал меня, что репрессии против моего брата Жореса (который был насильственно задержан 29 мая 1970 года в Калуге и семнадцать дней провел в психушке) не были инициативой КГБ, что за этим стоит Калужский обком партии.

В 1970 году брат уговорил меня начать публикацию «Политического дневника» за границей; журнал выходил анонимно, доказать, что это мы, было трудно. Нашему 13-му номеру газеты «Нью-Йорк таймс» и «Вашингтон пост» посвятили по нескольку полос. Это была сенсация. И причина для обыска моей квартиры. Поэтому журнал «XX век» я решил издавать легально, также с помощью Жореса. Этот замысел возник давно, когда разогнали редакцию «Нового мира». Твардовский пригласил меня к себе и передал мне часть архива, он не хотел оставлять некоторые рукописи, которые в условиях того времени нельзя было опубликовать, новому составу редакции. А мне было жалко, что интересные литературные и публицистические произведения остаются никому не известными.

В подготовке первого номера «XX века» мне помогала Раиса Борисовна Лерт, старая большевичка. А второй номер мы выпускали уже вдвоем с Жоресом. У меня было готово шесть номеров, третий был в печати, когда пришлось остановить работу, потому что меня начали шантажировать. У Жореса, который в 1973 году оказался на Западе, в СССР остался старший сын, попавший в тюрьму за уголовное преступление, его приговорили к семи годам. Когда срок закончился, меня предупредили, что кто-то из родителей должен приехать его встречать. Потому что он уже вошел в какую-то уголовную общину, и если его не забрать вовремя, он не выберется из этой среды. О самом Жоресе речь не шла, но чтобы приехала мать этого молодого человека, которая сохраняла гражданство, нужно было мое приглашение. И я его оформил. А через несколько дней меня вызвал начальник ОВИРа, в кабинете которого сидел солидный мужчина. Только потом я узнал, что это сам Бобков, заместитель Андропова, начальник Пятого управления КГБ. Он встретил меня словами: «Ну вот, Рой Александрович, и мы вам понадобились». И предложил сделку — мы прекращаем издавать журнал «XX век», они разрешают жене Жореса приехать и забрать сына. Его судьба была важнее журнала, и я согласился, сказал, что выпущу третий номер, и все. Это их устроило.

Вообще меня вызывали в КГБ довольно часто. Иногда кто-нибудь в негативном контексте упоминал мою фамилию в переписке с западными диссидентами. Меня выдергивали и давали прочесть это письмо, видимо пытаясь сформировать отрицательное отношение к автору и поссорить меня с диссидентами. Потому что Рой Медведев не подвергался репрессиям, а другие диссиденты подвергались, и это вызывало у многих определенное недоумение. Скажем, когда у моего товарища Игоря Николаева в Ленинграде провели обыск, полный текст моей рукописи еще до издания за границей попал в руки КГБ. Но Николаева арестовали и поместили в психиатрическую больницу, а меня не тронули.

На самом деле меня «трогали». В 1975-м у меня прошел второй обыск: тогда я начал писать книгу о Шолохове, об авторстве «Тихого Дона». А готовилось 75-летие со дня рождения Шолохова. И они изъяли эту рукопись. (Я ее потом восстановил и издал в английском и французском переводах.) Два раза принималось решение о репрессиях в мой адрес. Один раз на уровне одного из замов председателя КГБ Чебрикова и генерального прокурора Рекункова. Они требовали выслать меня за границу или, как Сахарова, внутрь страны, куда-нибудь подальше от столиц. Лишить меня возможности встреч с корреспондентами и запретить писать свои пасквили. Но при моем уровне известности для моего ареста им не хватало полномочий, их запрос попал к Андропову, а он санкций на арест и высылку не дал.

Тем временем я написал новую книгу о социализме и демократии. Иллюзий, что можно публиковаться в Советском Союзе, у меня не было. Зато были хорошие отношения с итальянской и австрийской компартиями. Поэтому я отладил схему передачи фотопленок с текстами, книги мои выходили на Западе и становились бестселлерами.

Я наконец оформил доверенность Жоресу на получение гонораров — потому что первый гонорар за «Суд истории», 1000 долларов, мне втайне привез в Москву Генрих Бёлль, но советским гражданам тогда нельзя было иметь на руках валюту, поэтому денег я не взял, а попросил купить мне большой японский радиоприемник, чтоб слушать западные передачи, и какую-нибудь драгоценность для жены. Бёлль все сделал и даже своих денег добавил. Теперь Жорес имел право присылать мне деньги официально. Тогда уже появились валютные магазины и специальные сертификаты, их называли «чеки». Мое положение значительно облегчилось. Зато осложнились отношения с диссидентским кругом.

В определенных отношениях диссиденты поддерживали друг друга. Там, где речь шла о правовой защите, обмене информацией, западной литературой, было неважно, к какому течению ты относишься. Я в 1960-е и начале 1970-х был в самых хороших отношениях и с Якиром, и с Красиным, и с Сахаровым, и с Солженицыным. Определенные разногласия и личная неприязнь возникли позже. А до этого мы успешно сотрудничали.

Но со временем течения разошлись и общение стало менее интенсивным и менее возможным. Я оставался сторонником социализма, ценил его достижения. После семьдесят третьего года мы перестали встречаться с Сахаровым, еще двумя годами раньше — с Солженицыным. Даже на Западе Жорес не смог восстановить с ним отношения. Движение раскололось, и диссиденты начали критиковать друг друга. Отчасти этому способствовала провокационная политика КГБ, направленная на то, чтобы создать определенную рознь среди людей этого круга. Что, к сожалению, сделать удалось.

Ситуация для меня усугубилась после смерти Андропова: через несколько дней у моей квартиры установили охрану. Прямо возле моей двери поставили стол и посадили двух офицеров милиции, третий сидел внизу, в подъезде. А квартиру в доме напротив оборудовали для наблюдения за моими окнами. Во дворе дежурила машина с постоянно работающим двигателем. Ко мне не пропускали никого, кроме родственников и учительницы немецкого языка. При этом они ничего от меня не требовали, только следили, и это продолжалось больше года.

Наблюдение сняли, только когда к власти пришел Горбачев. Уже начались изменения и в художественной литературе, и в театре. Начали ставить запрещенные ранее пьесы. И я стал тогда писать очерки о новых течениях в культурной жизни Советского Союза и печатал эти статьи в итальянском коммунистическом журнале.

В 1986 году эти изменения стали более заметными. В декабре вернулся из ссылки Сахаров. А в 1987 году были освобождены из заключения все диссиденты. Через два года я был избран народным депутатом СССР. Меня восстановили в партии, безо всякого заявления с моей стороны. Ко мне приехали люди из КГБ и вернули то, что было изъято при обысках. Я стал народным депутатом, хотя к власти не стремился. Вообще диссидентство было нравственно-политическим течением, на власть никто не претендовал. Даже Солженицын писал свое письмо Брежневу, как бы говоря: вы оставайтесь при власти, откажитесь только от своей идеологии, проводите другую политику. Это было движение одиночек, и оно было стихийным. Каждый решал сам и нес за это ответственность.

Позиция диссидентов в шестидесятые-семидесятые годы заключалась, как говорил Буковский, в словах: «Соблюдайте свою конституцию, следуйте своим собственным законам». И у каждого был свой повод. Мои личные мотивы — это прежде всего восстановление исторической правды. И то, что мой отец был репрессирован, стало для меня главной причиной. Я во всем хотел опираться только на факты. И прежде всего в книгах, которые я писал. Наверное, поэтому они и сохранились. Многие работы моих современников потеряли свою актуальность, потому что были фальсифицированы, как, например, практически все написанные советскими историками труды об Октябрьской революции. А я писал, не скрывая роли Троцкого, Зиновьева, Каменева. То есть руководствовался естественными мотивами общественного научного работника: нужно знать историческую правду.


Наум Ним



Я родился в 1951 году в белорусском поселке Богушевск Витебской области. И был очень счастлив, потому что жил в самой прекрасной стране, которая процветала и развивалась только для того, чтоб защитить меня от всяких неприятностей. Это ощущение сохранялось довольно долго. Хотя взрослые вокруг вели себя странно. В то время как мы с пацанами радовались, что скоро будем жить при коммунизме, сосед объяснял своей жене, что в этой стране бесплатно и сколько угодно в одни руки только звездюлей можно получить. Но мы тут же записали его в шпионы. Наверное, я вполне мог бы стать Павликом Морозовым, только доносить не на кого было. Отец умер рано, он был инвалидом войны.

А потом в моем счастливом детстве начали образовываться какие-то дыры. Чаще всего благодаря взрослым. Хоть мы и не прислушивались, но все равно слышали разговоры о войне, Хрущеве и колхозах. И со временем окружающая реальность утратила былую привлекательность.

Когда я немного подрос и стал более сознательным, меня очень заинтересовала война. Родственники не одобряли то, что отец ушел добровольцем. А я его помнил только инвалидом. Меня забавляло, как он злился, когда я играл его орденами. Наверное, в качестве компенсации всем этим воспоминаниям я начал интересоваться войной. И первый сильный удар по моему мироощущению нанесла книжка историка Александра Некрича «1941, 22 июня», которую потом признали вредной, она была изъята из всех библиотек и уничтожена, а самого автора вынудили эмигрировать. Его факты шли вразрез с официальной версией о том, что Советский Союз был не готов к нападению Германии. После того как я все это прочел, моя голова заработала уже по-другому. Оказалось, не в такой уж хорошей и правильной стране я живу.

А потом благодаря радио появилась еще одна большая дыра в моем сознании. У нас был тяжеленный ламповый приемник «Минск Р-7», который купили именно потому, что отец из-за полученных на войне ран ничего не мог делать — в основном только сидеть да слушать. И я нахватался от разных «голосов» всякой информации. Конечно, можно было отмахнуться от всего этого и назвать всех шпионами, но уже не получалось. Потому что все складывалось уже в определенную картину.

Например, я начал читать воспоминания Ильи Эренбурга «Люди, годы, жизнь» и понял, что там встречаются фамилии поэтов и писателей, про которых я даже не слышал. При том, что я много читал, поэзию любил. А тут какой-то неизвестный мне Мандельштам. Я пошел в библиотеку, мне говорят — нет такого. Я прошу заказать по межбиблиотечному абонементу, мне говорят — не будем заказывать. Вот это меня возмутило.

Конечно, легче было не думать про все это. Но я перешел в восьмой класс и мои представления о мире к этому времени уже сильно пошатнулись. Я продолжал слушать «голоса». И узнал много всего интересного про Солженицына и Сахарова. Пазл сложился, и стало понятно, как оно все выглядит на самом деле.

Кстати, такого слова — диссиденты — тогда не было. Точнее было бы назвать их антисоветчиками. По сути они были группой людей, которые первыми выступили против власти, но при этом не именовались агентами враждебных государств. Это было необычно. И вполне естественно, у людей возникали вопросы, что это за явление такое. Раньше были враги народа и шпионы, с ними все ясно. Они работали на чужие страны, продавали им нашу родину, и за это их наказывали, а часто просто расстреливали. С диссидентами была совсем другая история. Про Сахарова моя соседка недоуменно спрашивала: ведь у него же благополучная жизнь, он получает большие деньги, чего ему не хватает? А не хватало правды и справедливости. И тут же возникал следующий вопрос: значит, она все-таки есть, какая-то высшая справедливость, ради которой люди от многого готовы отказаться.

Диссиденты никогда не добились бы такой известности, если бы не Запад. Солженицын и Сахаров писали письма правительству, но отвечать им никто не собирался. А вот когда их документы попадали за границу, оттуда уже шло давление, от которого сложно было отмахнуться. Если бы не было этой связи с Западом, пересажали бы одного за другим потихонечку. Даже если бы издавалась «Хроника текущих событий», хотя без этого ауканья с Западом сомневаюсь, что она бы выжила. Всем головы открутили бы. А так побоялись все-таки.

Очень удачный, как сейчас сказали бы, с точки зрения политтехнологии, но на самом деле с точки зрения правды был «ход» Ларисы Богораз. Когда они вместе с Павлом Литвиновым обратились не к правительству или конгрессу, а к мировой общественности. Никто не ожидал такого поворота событий. Мировая общественность спокойно спала и думала, какой марки машину купить в следующий раз. Но после этого обращения появилась реальная сила, которая стала давить на правительства. И события в России все время попадали в зрачок этой международной общественности.

В Советском Союзе власть тоже задавалась вопросом, чего же не хватает этим людям, если они не агенты иностранной разведки. И ответ нашелся — нормальные люди так вести себя не могут. Поэтому появилась теория вялотекущей шизофрении и диссидентов стали запирать в психушки. Но по-прежнему все это аукалось на Западе, и власть вынуждена была считаться с этим.

Мы в своей глуши наблюдали за этим издалека и немного завидовали. Нас мировая общественность не могла разглядеть даже под увеличительным стеклом. В Витебской области всем правил Комитет госбезопасности. Дел у них было немного, потому что шпионы у нас не водились. До тех пор, пока я не стал настоящим антисоветчиком. Это не могло их не радовать. А я в свою очередь тогда еще не понимал, как пристально за мной наблюдают.

Вели мы себя в то время довольно нагло. Я как раз переплел десять или двенадцать сборников Бродского и Набокова, чтобы раздать друзьям. А тиражировать самиздат мне помогал мастер, который ремонтировал копировальные машины в обкоме и в КГБ.

С самиздатом вообще в то время интересная история была. Ведь хорошая книжка сама себя защищает. У меня было два тома «Архипелага». И в какой-то момент я решил посчитать, в скольких руках они побывали. И был очень удивлен. Все директора и парторги крупных витебских заводов прочли эти книжки, директора школ, декан пединститута — никто не донес, не пошел в КГБ. Мне кажется, это говорит о качестве литературы.

Вот с таким, уже искаженным самиздатом и разными «голосами» сознанием я поехал в Москву и поступил в МГУ, на мехмат. Но мне было не до учебы. Вокруг появлялись какие-то люди, книжки, тексты, самиздатовские листки, и на меня вылилось море информации. Это было то, что я искал, но не мог даже представить себе масштабы этой лавины. Она накрыла меня с головой, и сессию в тот год я не сдал. Зато успел жениться. Мы вместе с женой уехали в Ростов и поступили там в университет. Через год у нас родился сын, и мы вернулись в Богушевск. Мне пришлось работать и учиться уже заочно.

С 1974 по 1982 год я обитал в Богушевске и Витебске, но раз в месяц приезжал в Москву. Здесь лучше и легче дышалось. Однажды я приехал только для того, чтобы тридцатого октября выйти на Пушкинскую площадь, чтобы меня забрали. Это был продуманный шаг — сигнал товарищам с Лубянки, чтобы они на мой счет иллюзий не строили, а сразу записали в нужную графу. Если бы я жил в Москве, меня арестовали бы гораздо раньше. Но, видимо, у них была какая-то разнарядка. Они, там сверху, не хотели признавать, что в Минске, где все как один за построение коммунизма, вдруг нашелся антисоветчик. Такого не должно было быть, поэтому меня не забирали, но следили все жестче и жестче.

И вот наконец они решились. Меня насильно привезли в КГБ и провели беседу. Официальным допросом это нельзя было назвать. Следователь сказал мне: Наум Аронович, уезжайте, если хотите, по вашему поводу не будут собираться демонстрации в Париже. А я в запале ответил, что это моя страна. Уезжать я не хотел. Я знал, что могу делать что-то только на родном языке. Поэтому выбора у меня не было.

Я устроился на работу в интернат, который подчинялся не районному, а областному комитету образования. Потому что там учились дети высокопоставленных боссов. И тут нашему директору звонит капитан КГБ Матюшко и спрашивает: «У вас работает Ефремов?»

А Виктор Андреевич ему смело так отвечает: «Работает. И если бы вы работали так же хорошо, были бы уже майором». Наш директор мог себе такое позволить, потому что у него была сильная защита. Но, видимо, Матюшко сильно разозлился, и я вынужден был уйти из этой школы, хотя проработал там довольно долго. Обычно меня выгоняли гораздо раньше.

Мне пришлось уехать из Витебска и устроиться на работу в Ростове. Там меня и арестовали. Сначала без меня обыскали квартиру, в которой я жил. Это был сигнал. Снова срываться с места и переезжать мне уже не хотелось. Конечно, в переезде есть какой-то смысл, ты попадаешь в другое бюрократическое ведомство и выигрываешь время, пока они там что-то между собой согласовывают. Но новым начальникам тоже хочется продвижения и звездочек на погонах, поэтому рано или поздно дело будут вести к посадке.

Я решил уже никуда не дергаться и доработать в своей шабашке. Но доработать мне не дали. В январе 1985 года, уже на излете жизни Черненко и вообще советской власти, меня повязали.

Сначала задержали и привезли в квартиру, устроив еще один обыск, уже при мне. Они знали, что нужно искать, и очень удивились, когда обнаружили там гораздо меньше крамолы, чем в прошлый раз. Но статья за хранение и распространение антисоветских материалов была мне обеспечена.

Суд объявили закрытым. Это было мое достижение. Когда-то ради шутки я переписал пять страниц из работы Маркса против цензуры, естественно без названия и без имени. Их у меня изъяли и совершенно справедливо описали как антисоветский текст. Когда дело уже закрывали, я внимательно изучил этот протокол и выписал его номер. Они заметили, что что-то не так, и связались со специалистом. Только тогда они поняли, что назвали «антисоветским материалом» фрагмент статьи Маркса. И не придумали ничего лучше, как объявить суд закрытым.

На суде у меня была установка говорить правду, не называя имен друзей. Хотя все вокруг советовали уходить в полную несознанку — не знаю, не видел, не читал. Но мне казалось это странным. Если мы боремся за правду, как я буду врать следователю в глаза? Он достанет книжку, изъятую у меня из кармана, а я буду говорить, что никогда ее не видел? Мне в этом смысле очень помогла работа Владимира Альбрехта «Как быть свидетелем». Он потом за нее сидел. А написано там, что нужно иметь представление о порядочном и непорядочном. Больше ничего не надо. Альбрехт призывал говорить правду. И многие возмущались, считали, что он призывает стучать. Но правда — она тоже разная: одна правда, что какой-то человек дал вам эту книжку, вторая правда, что вы не хотите об этом говорить, третья правда, что признаться в этом и сдать другого человека вы считаете непорядочным. Выберите из этих правд ту, которую считаете достойной. Вот и вся этика.

Мне казалось, психологически я уже был готов к тюрьме. Это чудо, что меня не посадили в Витебске, я уже и тогда был готов. Пока я сидел в ростовском изоляторе, перечитал всего Чехова и Достоевского. Книжки были новые, кормили вкусно, правда мало. Так что все вроде было нормально. Но потом оказалось, что все-таки я не готов. Из газет стало известно про Горбачева. У меня было ощущение, что суд должен рассыпаться, ведь был взят курс на демократию. Как же можно меня теперь судить? Ведь я тоже за демократию. В заключительной речи прокурор упомянул выступление Горбачева во Владивостоке, и мне было любопытно, как же он перейдет к моему делу. А он сказал следующее: «В эпоху возвращения к нормам социалистической законности мы не потерпим, чтобы всякие антисоветчики вели подрывную деятельность».

Все сработало. Мне дали два года с половиной. Когда дело закрывали, я видел, как мой следователь пишет обращение в Москву с предложением изменить статью на семидесятую и привлечь еще группу людей. На что из Москвы ему срочно и категорично ответили «нет» и велели закрыть дело в установленные сроки. Потому что в Москве перемены были уже очевидны, а до Ростова эта волна еще не докатилась.

На зоне я старался доказать, что посадили меня не зря. Если были какие-то нарушения, я открыто выступал, сражаясь за справедливость. Поэтому больше половины срока я провел в ШИЗО и ПКТ. В штрафном изоляторе кормили тогда через день. Я думаю, одно из самых важных завоеваний, которые есть в демократических странах, — это то, что сейчас в таких изоляторах нет уменьшенной нормы питания.

Зона у нас была новая, даже бараки не все еще построили, первую неделю в палатках жили. Все зоны делились тогда на красные и черные. В красных администрация управляла всем через активистов, это заключенные, которые встали на путь исправления, все было в итоге в их власти. В черных администрация пыталась работать по закону, но были смотрящие, которых выдвигал криминальный мир. Они предлагали жить по неким правилам, по человеческим законам.

Наша зона была красная. Мы прибыли туда зимой, и где-то через неделю на улице, на ветру начальники выстроили нашу бригаду и попытались мне вручить метлу и отправить на запретку. По тюремной этике это сравнимо с тем, что тебя вызвали в партком и предложили написать докладную на всех своих друзей. То есть это неприемлемо, и я, естественно, не пошел. Я объявил голодовку, и меня заперли в ШИЗО. Так бы я и сгинул там с этой своей голодовкой, но очень удачно в ростовской газете обо мне появилась статья под названием «Клеветник». А поводом для статьи стало то, что какие-то иностранцы выразили свое негодование и написали письмо. То есть кто-то из друзей все-таки передал на Запад информацию о моем аресте.

Хозяину нашей зоны после этой статьи стало боязно. С зэками, судьба которых уже попала в объектив той самой мировой общественности, все-таки обращались по-другому, смотрели, как бы с ними чего не случилось. Поэтому сначала они вышли со мной на переговоры и предложили поехать в другую зону. Я сам просился к своим, политическим, которые сидят по той же семидесятой статье. Но вместо этого меня отправили в Тюмень, в зону, куда обычно попадают уголовники, не согласные с режимом, что называется «отрицалово». Там я тоже сразу попал в ШИЗО и редко оттуда выбирался. Однажды меня выпустили на три месяца и определили в бригаду по работе со стекловолокном. А у меня была астма, и это было ужасно. В итоге я снова оказался в штрафном изоляторе.

Чтобы не думать постоянно о еде и холоде (а зимой там было страшно холодно), я вспоминал стихи. Но вообще я человек выносливый. Самая большая ошибка зэков в том, что им кажется, с ними кто-то бодается. Что командир отряда сидит и думает, как бы еще его наказать. Это, как ни странно, дает силы. Но правда состоит в том, что начальник даже фамилии твоей не помнит, ты для него никто, мразь. Никто бодаться с тобой не собирается, хочешь сдохнуть — сдохни. Исключения составляли те, чьи фамилии гремели на весь мир.

Про тюремный опыт написана не одна книжка. И тут есть два взгляда. Солженицын считал, что тюрьма — это некое духовное возвышение. А Шаламов, наоборот, говорил, что тюрьма — это один из миров расчеловечивания. Я больше согласен с Шаламовым. Очень все-таки тонкая эта грань. На мой взгляд, ничего возвышающего в тюрьме нет.

Когда выходишь из лагеря, первое ощущение помимо радости — это ощущение долга. У нас была зона, где камеру выводили на прогулку «без последнего»: это значит, что все выходят, а последнего укладывают и избивают до полусмерти. И вот это ощущение «последнего», оно не дает насладиться свободой. Это тяжело переживать, поэтому я решил написать книгу. Ощущение прошло на некоторое время, и мне стало хорошо. Но со временем все вернулось, и тогда я придумал журнал «Индекс / Досье на цензуру». Потом появилась другая книжка.

Вообще литература для меня — это самое главное. Книжки надо сохранять. А сохранять их можно только читая. Сохраняя книжки, мы сохраняем ценности, потенциальную возможность вернуться на какое-то время назад и попробовать прожить жизнь иначе.

Сейчас я понимаю, что надо бы написать книжку и ответить на вопрос: что это было и зачем все это было нужно? Самое точное определение — это было сопротивление, но сопротивление нравственное. В нем не было ничего политического. Это сопротивление вобрало в себя совершенно разных, несовместимых людей. Там были националисты, монархисты, даже сталинисты иногда. Но была общая для всех составляющая — это свобода слова. Лично я бился только за это. Статья девятнадцатая Декларации прав человека: «Каждый человек имеет право на свободу убеждений и на свободное выражение их; это право включает свободу беспрепятственно придерживаться своих убеждений и свободу искать, получать и распространять информацию и идеи любыми средствами и независимо от государственных».

Других целей я не ставил. Кто-то требовал еще свободный выезд; здесь, кстати, тоже была одержана полная победа. Но абсолютно общим ориентиром была свобода слова, которая давала возможность объединения самым несовместимым людям. Конечно, были люди и политически заточенные. Но никто не занимался созданием структур, разработкой новой конституции и так далее. Может быть, потому что никто не верил, что этот монстр падет.

Диссидентское движение напоминает мне воздушный шарик. Множество молекул бьются изнутри головой о стенки и держат форму. А потом вдруг происходит перераспределение, часть молекул больше не хочет травмировать свою голову и предпочитает отдохнуть вечером в кафе. При этом оставшаяся часть продолжает биться головой и держать форму шарика.

Вот это и была роль диссидентов. Они держали некий объем свободы. Потенциальный, возможный, желанный. Они держали представление о справедливости, нравственно сопротивляясь внешнему давлению. Как бы пафосно это ни звучало, они верили, что где-то есть вечное течение справедливости и правды, куда мы обязательно вольемся. Сейчас уже понятно, что все ушло водой в песок. Но тогда так казалось. И это было абсолютной ценностью.


Александр Огородников



Я из провинции, родился и вырос в городе Чистополь в Татарии, бывшей Казанской губернии. У меня советская семья, имеющая давние революционные традиции. Мой дед был комиссаром, его арестовали белочехи, когда брали Казань, посадили на «баржу смерти». Моя бабушка получила бумагу на его освобождение, но баржа курсировала по Каме и по Волге, и пока она нашла эту баржу, казнь уже совершилась. Его первым, поскольку он был известный человек, вызвали на палубу, подняли на штыки, сбросили в воду еще живого и расстреляли из пулемета «Максим».

Об этом моем деде, который играл довольно заметную роль в установлении советской власти в Казанской губернии, осталась масса документов. И это потом спасло уже моего отца. Когда он учился в лесотехническом техникуме в Мамадыше, у него в общежитии под подушкой обнаружили томик Есенина, и по атмосфере и установке 30-х годов он должен был быть арестован и отправлен в лагерь. Но то, что он сын погибшего за идеалы революции известного в тех местах революционера, его спасло; все ограничилось исключением из техникума. Потом отца, вступившего в комсомол, отправили на коллективизацию в деревню. И мужики, которые готовили «вилочное» восстание, потому что было уже невмоготу, должны были по логике вещей его уничтожить первым. Но они его просто вывезли — бабушки спрятали в телегу, закрыли сеном. Восстание потом было жестоко подавлено. Расстреливали всех, и в принципе люди заранее знали, на что шли. Но деваться было некуда.

К началу войны папа уже был студентом второго курса Казанского авиационного института и ему дали звание офицера, он командовал батареей гаубиц, прошел всю войну до Кенигсберга.

Мама тоже была обычной советской девушкой, ворошиловским стрелком. А дед по материнской линии был офицером в Первую мировую войну. Его ранило, и во время излечения в госпитале за ним ухаживал его денщик, который был из деревни и восстал там против православия. Такой деревенский Лютер — против фальши, мертвечины. Кончилось у них тем (а я даже потом ездил в эту деревню), что необразованные обычные мужики создали такой протестантский толк. Обаяние было настолько сильное, что этот денщик убедил моего деда стать членом общины, что довольно сильно изменило его жизнь. В советское время он ходил с длинными волосами, одевался очень строго, в таком старомодном несоветском стиле, носил шляпу даже зимой. Он был директором школы и преподавал там несколько дисциплин сразу. Его должны были, конечно, уничтожить, но опять сыграл человеческий фактор. Родитель одного из его учеников был сотрудником НКВД и, сильно рискуя, предупредил: «Вас должны арестовать». И когда уже пришли арестовывать, бабушка открывала двери, гремела там всякими задвижками, он ушел через окно в лес. Мама два года, будучи девочкой тринадцати лет, подростком, ходила якобы за ягодами, а сама носила ему провизию.

Потом мы, мальчишки, в этом дремучем нетронутом лесу на берегу Камы провалились в несколько землянок. Некоторые из них были хотя и давно заброшенные к тому времени, но хорошо оборудованные, с деревянными балками, поддерживавшими потолок. И по многим признакам я понял, что люди знали, что там скрывались от советской власти. Там были и со времен Гражданской войны, и раскулаченные, и вот такие, как мой дед.

А потом с началом войны стало уже не до деда. Он осторожно легализовался в другом месте. Тем более что он ведь не был арестован. И хотя мама прошла такую школу, она была обычным советским человеком. Мама, например, говорила, что родители от меня узнали об аресте Берии. Я пришел из детского сада и пропел им песню: «Берия, Берия потерял доверие, и товарищ Маленков надавал ему пинков». Только бабушка выбивалась из этого ряда. Она в свое время окончила гимназию, могла цитировать стихи по-латыни, по-французски. И это ошеломляло: нас ведь учили в школе, что до революции была абсолютная нищета, безграмотность, одна библиотека на всю губернию.

Я помню, как нам впервые повязывали пионерские галстуки. Это было на центральной площади Чистополя, майский торжественный день, залитая солнцем площадь, мы стоим, выстроенные в каре. Несколько старых большевиков перед нами сказали речь, нам повязали галстуки, и мы, как одно единое целое, единый организм, на одном дыхании говорим: «Клянемся!»

Став подростком, я создал вначале БОД — боевой отряд дзержинцев. Мы работали с хулиганами. Потом это переросло в БКД — боевую комсомольскую дружину. Вообще Чистополь был шпанистый город. Много людей съезжались из деревень, селились на окраине, возникали «шанхаи». Люди не ощущали себя горожанами, но уже теряли связь с деревней. Это рождало в них какую-то анонимную агрессивность. Вот мы с этим явлением боролись — с помощью собственных кулаков. И мы установили порядок в Чистополе, хотя это стоило жизни двум моим товарищам. О нас стали появляться статьи в «Комсомольской правде». Огромный Советский Союз, газета тиражом в несколько десятков миллионов, и на первой полосе: «Вахта мужества». Мы были будущей советской элитой. Когда наступали религиозные праздники, мы, конечно, организовывали пикеты, окружали единственную открытую церковь в Чистополе. Старушек мы пропускали, а когда шел кто-то из молодых, задерживали. Если он пытался пробиться, то нарывался на наши кулаки. Мы считали, что умрут старушки, умрет и Церковь.

После школы я работал токарем, около года, потом меня от горкома комсомола направили в местную номенклатуру, в учебно-спортивный отдел, я начал заниматься организацией спорта в Чистополе. А в это время рядом с нами открывалась большая общесоюзная стройка — Набережные Челны. Там начали строить завод по производству КамАЗов. Туда со всей страны ехали молодые люди, потому что были перспективы: строится город, легко получить жилье и работу. Мне предложили стать командиром отделения БКД, которое надо было создать в Челнах, с тем чтобы потом я стал секретарем комсомола в городе. Это была прямая карьера потом в ЦК. У меня была как бы идеальная биография.

Меня вызвали в военкомат, и после каких-то дежурных фраз военком ушел и появился человек с седыми висками и сонным взглядом, который мне предложил учебу: «Знаете, будет несколько особая учеба, вы не будете ни с кем переписываться, вы закончите закрытое учебное заведение». — «А что дальше?» — «Поедете учиться дальше. В Прагу, например». Для меня, восемнадцатилетнего мальчика из провинции, открывалась удивительная, чарующая перспектива. Тем более мы же романтизировали ГБ. Как командир БКД я сталкивался с чистопольским отделом КГБ, на меня там было, как я потом узнал, досье. А когда меня вызвали второй раз, чтобы услышать от меня окончательное слово, я почему-то им солгал, сказал, что рассказал маме. И на мне поставили крест, потому что я не могу держать тайну, сказали, что не прошел первое испытание.

Работая в горисполкоме, я столкнулся с обратной стороной власти. Например, с распределителем. В городе не было коньяка, но я как сотрудник горкома мог поехать на определенную базу — и мне продавали коньяк или там какой-нибудь балык. На совещаниях могли ругаться матом при женщине и так далее и так далее. Я там начал ощущать какую-то тошноту. Я написал подлинные отчеты о том, сколько у нас спортивных секций, сколько детей в них занимается, они заставляли их переделывать, ставить дутые цифры. Сначала они думали, что я идеалист, не понимаю реалий и постепенно обтешусь, но потом уже ясно обозначился конфликт с системой. Они чувствовали, что я чужой человек, инородное тело. Потом я поехал поступать на философский факультет МГУ. И во время экзаменов в общежитии осмелился по-юношески наивно критиковать ленинскую концепцию материи, а там все прослушивалось. И мне сказали: «Знаете, вы по баллам проходите, но мы считаем, что вы не готовы. Это серьезный университет. Вы должны поехать в рабочий коллектив, поработать, а потом вернуться к нам. Вы пока еще не созрели». А когда я приехал снова через год, у меня уже были какие-то знакомства, мне в приемной комиссии МГУ сказали, что, похоже, мое имя попало в черный список. Я забрал документы и поехал в Свердловск, поступил в Уральский госуниверситет на философский.

Я тогда уже был знаком с самиздатом, читал стихи Александра Галича. И подумал, что надо попробовать сделать жизнь комсомола более реальной. Сколотил группу, мы хотели создать дискуссионный клуб. Через некоторое время администрация университета стала чувствовать, что с первым курсом философского что-то не то. Например, появляется несогласованная стенгазета, ее тут же сорвали. В общем, назначили нам партследствие. И партследователем был Гена Бурбулис. Проведя сложную работу, он вычислил меня. Меня исключили из университета и из комсомола, и я произнес свою первую антисоветскую речь — об отмирании и бюрократизации комсомола.

Мне тогда было двадцать лет, у меня провели обыск и нашли самиздат. Это был 1970-й год. КГБ искренне не мог понять, учитывая мою биографию, то ли я окончательно испорчен и меня надо сажать, то ли я заблудился и меня надо наказать, но можно исправить. Меня отправили в негласную ссылку, вернув в Чистополь, устроили на завод и два раза в неделю или вызывали в КГБ, или гэбисты приходили сами. В Чистополе меня знала каждая собака, ничего не скроешь. И я стал ощущать, как вокруг меня живое пространство начинает сокращаться, как шагреневая кожа. Возникло напряженное поле, люди, которые меня прекрасно знали, вдруг переставали узнавать. Я ехал по городу как прокаженный.

Знакомые ребята из Москвы посоветовали попробовать поступить в институт, где вряд ли мое имя может быть в черных списках, — ВГИК. На чужой адрес мне прислали условия приема. И я отправил на творческий конкурс эссе «Полифония у Достоевского и Толстого», вдохновленное идеями Бахтина.

Официально уехать из Чистополя я не мог. Написал заявление в отдел кадров завода, подделав подпись начальника, что мне дают отпуск. Расчет был такой, что пока они сообщат в ГБ, что заявление поступило, пока те отреагируют, я успею сбежать. Зная, что самолетное и автобусное движение перекроют, а «метеор» плывет быстро, я рванул по реке, причем не в Казань, а в Ульяновск и уже оттуда в Москву.

У ВГИКа был ореол, там учились «небожители», кино в нашей затхлой атмосфере было единственной отдушиной. Но меня, честно говоря, мало интересовал ВГИК. Хотя учился я успешно, но интересовала меня философия — я узнал Мамардашвили, Пятигорского, Аверинцева, бегал на их выступления. Тогда я уже был антисоветчиком, но мне важно было понять, где же все-таки правда, истина. Это был мучительный процесс, я вслушивался и в буддизм Пятигорского, и в кантианские размышления Мамардашвили. Разрушение марксистской идеологии и марксистского сознания не только для меня, но и для многих моих друзей и знакомых было личной драмой, если не сказать трагедией.

Моя комната в общежитии ВГИКа стала как бы площадкой, где возникли стихийные семинары. Нас спасало, что у нас училось много иностранцев и ко ВГИКу было особенное отношение. То есть, например, меня ректор вызывал к себе и говорил: «Александр, ну вот на вас опять, опять пришла телега». Меня терпели, потому что ВГИК — такой институт, куда сложно поступить, но откуда еще сложнее вылететь.

Нас возили на показ западных фильмов в Госфильмофонд в Белые Столбы. И поскольку ехать надо было на метро, а потом на электричке, я всегда что-то с собой брал почитать. Мне кто-то подарил Евангелие, но я его не читал; мой сосед-болгарин хранил в нем деньги. И однажды утром мне нечего было с собой захватить почитать в дороге. Я переложил пачки денег в другую книжку и поехал с этим Евангелием, думая, что это важный культурный миф, с которым каждый образованный человек должен ознакомиться.

Начал вчитываться, и не в мозгу, а где-то у меня в сердце зародилось чувство, что это какая-то неведомая правда. Смутное, робкое чувство, которое я пытался задавить своим интеллектом, но оно просачивалось, как тесто из квашни. Вот я находился в таком раздвоении, и в этот момент в электричку входит контроль. А деятели контркультуры, которые бросали вызов обществу, билетов не покупали.

Входит обычный угрюмый мужик, ему говорят: «Тихо, проходите мимо. Видите этого человека? Его душа в Гималаях сейчас. Если вы его разбудите, она не успеет вернуться. И вы будете отвечать за его смерть». Обалдевший мужик видит странных длинноволосых молодых людей, один из которых действительно сидит в позе лотоса. И его с актерскими ужимками почти выпроваживают из вагона. Но в этот момент я вдруг встаю и оплачиваю штраф за всех. Уже потом я понял, что это как бы Евангелие стало работать во мне. Меня, конечно, не поняли, я как бы выломился из игры.

Приехали в Столбы, нас провели в зал, погас свет, и первый фильм, который нам показывали, — это «Евангелие по Матфею» Пьера Паоло Пазолини. Фильм, среди прочего, интересен тем, что Пазолини там почти не снимал актеров, он находил людей просто на улице, где угодно. И Иисус Христос там был показан как юноша с горящими глазами, который обличает неправду. Этот фильм произвел на меня настолько сильное впечатление, что когда мы вышли из этого душного зала, я впервые обратился с проповедью. Я пытался сказать: «Ребята, вы поняли, что мы видели? Это не фильм, это реальная жизнь. Он действительно был».

Я уже к тому времени был подготовлен, я уже себе логично доказал, что Бог есть. Но для меня Бог был как некий банк смыслов, абстрактная творческая вселенная. А увидеть Бога в живой личности Иисуса Христа было немыслимо для меня. И находясь на пике своей карьеры во ВГИКе, получая повышенную стипендию, практически не учась, окруженный любовницами, я периодически ощущал страшную, жуткую тоску, которая меня хватала за горло. И вот этот фильм явился как откровение.

Но возникла проблема: я уверовал, но я же не знал, что такое христианин. Мы все были необразованны. Была пропасть между, например, мной и той церковной культурой, которая существовала в то время. Я не знал про страшные гонения, испытания, через которые прошла Церковь. К Церкви мы тогда еще не шли, потому что для нас это был совершенно чужой институт.

Я сдал экзамены и направился в большое путешествие по стране для поиска подобных себе. А поскольку мы были отчасти хиппи и поддерживали связи с колонией хиппи, я предложил провести под Таллином в лесу съезд Jesus People — «людей Иисуса».

В тот год было самосожжение Ромаса Каланты. В Каунасе мальчик, школьник выпускного класса, сжег себя на главной улице в знак протеста. В Литве начались молодежные волнения. А нам тогда дали технику во ВГИКе, чтобы снимать учебный фильм. И я начал снимать про Jesus People. Там в основном были ребята из Москвы, Прибалтики. Из Уфы приехал Борис Развеев, который потом станет священником, протоиереем, а тогда он был лидером хиппи в Уфе и прославился тем, что водил свинью на поводке.

Во время съемок фильма нас арестовали. Меня исключили из ВГИКа под давлением ГБ. Из-за этого начались акции, ребята даже уходили из общежития, жили на вокзале в знак протеста. Меня однажды пригласили в ЦК КПСС, чтобы выяснить, что такое вообще контркультура, Jesus People и прочие. Потом было постановление ЦК КПСС по ВГИКу об ужесточении идеологической работы.

В то время я познакомился с Красновым-Левитиным, отцом Александром Менем, отцом Дмитрием Дудко, съездил в Псково-Печорский монастырь. А Москве как-то раз пошел на службу в храм Николы в Кузнецах. А там служил митрополит Антоний (Блюм). Но это я сейчас так говорю, а тогда служил некий старичок. Я зашел, ничего толком не понимая, но в храме было абсолютное благоговение и тишина. Я оглядывался и видел, что у многих текут слезы. И ощутил эту волну благодати. Я подошел к чаше, а владыка Антоний посмотрел на меня — сквозь глаза в душу. Все увидел, все понял. И с этого момента я уже был в Церкви.

Мы, нормальные советские ребята, которые делали карьеру и должны были по логике ее развития стать советским управленческим классом, выбрали жизнь отщепенцев, аутсайдеров — жизнь, социально менее значимую, но нравственно более подлинную.

Наш семинар был не только в Москве, но и в Питере, в Уфе, в Минске, в Киеве — всего около трехсот более-менее активных участников. Мы почти открыто проповедовали. Мы жили как братство. Например, у нас был общий денежный фонд и не кто-то один им распоряжался, а каждый мог решать, кому дать и на что. Люди шли к нам, уже понимая, что они рискуют во имя Христа, во имя правды, во имя защиты свободы людей.

Я организовывал связь с живой, подлинной народной Церковью, с катакомбами, скрытыми от взора, старцами. Ко мне стекалась огромная информация. Например, верующие жаловались на то, что их гонят, притесняют, многие писали монахам в монастырь: «Помолитесь о нас, вот такое происходит». Монахи это все сжигали, но сначала давали мне прочесть. А потом члена нашего семинара посадили в психбольницу. И я написал письмо во Всемирный совет церквей. Его прочитали все «голоса» и опубликовали «Нью-Йорк таймс» и другие газеты. Там были описаны факты религиозного возрождения в СССР и новых гонений, а главной идеей было, что Сашу лечат в психушке от веры и его надо спасать. Потом я организовал пресс-конференцию.

Обычно организовывалась общая пресс-конференция на квартире, скажем, у Татьяны Ходорович или Петра Григоренко, приходили западные корреспонденты. Там собирались все, кто входил в круг и мог рассказать достоверную информацию. Академик Сахаров рассказывал что-то важное о правах человека, потом обязательно кто-то от еврейского движения, например Натан Щаранский, а потом кто-то еще, у кого было что сообщить, например я, когда мы заговорили о гонениях на религию.

Но первый раз арестовали меня за тунеядство. По новой советской Конституции была разрешена индивидуальная трудовая деятельность в сфере сельского хозяйства. А я на деньги почаевских монахов купил домик с садом под Москвой на станции Редькино, чтобы там была свободная территория. Написал прокурору, что хочу в соответствии с Конституцией быть индивидуальным работником в сфере сельского хозяйства, которого можно обложить налогом и так далее. Но мне отказали. За нами, конечно, следили. Арестовали за то, что не имею постоянной работы, дали срок год и отправили меня в Комсомольск-на-Амуре.

Долгий этап в «столыпине» до хабаровской тюрьмы. Очень долго сортировали, меня последнего вели по каким-то коридорам, заводят в камеру, лязг замков — и я вижу перед собой сорок полуобнаженных накачанных молодых мужчин, которые смотрят на меня как на чудо-юдо. Я говорю им: «Мир вам». В меня бросают тряпки: «Одевайся». В смысле отдай свою одежду нам и одевайся вот в эти грязные тряпки. Я говорю, что могу с ними поделиться частью своей одежды, но только добровольно. Они начали сбиваться в стаю, чтобы на меня броситься. Камера уставлена шконками, у меня за спиной дверь, а впереди узкий проход. Я думаю, что одновременно могут нападать два человека и какое-то время я смогу продержаться.

Собираюсь драться и вспоминаю о Боге: «Господи, что же мне делать? А может, дать себя избить?» И в этот момент человек, который сидел на шконках вверху, и было видно, что он царствует над камерой, спросил меня: «Ты сказал „мир вам“. А ты что, верующий?» Я ответил: «Да. Да, православный христианин». И он мне говорит: «Я слышал, что если православные христиане помолятся своему Богу, он им дает чудо. Видишь, вот сорок человек? Мы отрицалы. Нас собрали со всех зон сюда и ломают. Мы уже две недели не курим, у нас уши опухли без курева. Помолись своему Богу, чтобы он дал нам покурить. И тогда мы поверим, что твой Бог есть». И я, не раздумывая, обратился к ним с проповедью: вы отверженные, от вас отказалось общество, от вас отказались близкие, даже в зоне вы считаетесь отрицалами, но есть существо, которому вы всегда очень ценны и которое любит вас так, как никто вас в жизни никогда не мог любить, это — Господь Бог. И потом вышел на середину камеры и сказал старшему: «Подними свою братву, молиться будем». Они встают так нехотя, лениво, ухмыляясь, ожидая, что это мое дерзкое заявление ничем не кончится, а в тюрьме надо отвечать за каждое слово.

Что такое камера? Это шуба, от которой пахнет мочой, спермой, кровью. В воздухе разлиты ненависть и страдание, цинизм — это атмосфера ада. И я судорожно думаю, как в этом аду смогу донести какое-то там дыхание божественной любви. Я начал молиться и кожей спины физически ощутил, что в камере что-то происходит. И голос от меня как будто отделился, я слушал свой голос, звучащий уже не от меня. Потом я закончил эту импровизированную молитву и понял, что воцарилась абсолютная благоговейная тишина. И как только мы сели, в камере открылось окошечко и влетели две пачки папирос «Беломорканал». Ровно по одной папиросе на каждого.

И каждый мой новый срок, а я отсидел в общей сложности почти девять лет, был продолжением этого чуда. Я был в самых страшных камерах, потому что меня ломали, однако ни один волос не упал не только с моей головы, но и ни с чьей: при мне не было насилия.


Игорь Огурцов



Я бы не сказал, что в нашей семье мне передавался какой-то резко оппозиционный настрой. Просто и отец, и мать, и все мои близкие никогда не могли внутренне принять то, что происходило в нашей стране. В революции мы потеряли не больше, чем другие. По отцу у нас разные корни: и крестьяне суздальские, и рабочие, и дворяне, и купцы, и кораблестроители. Дед участвовал даже в постройке «Авроры». Правда, он не для того ее строил, чтобы она пошла к Зимнему давать сигнальный выстрел, а для того, чтобы она сражалась за страну в Цусиме. Дворянская линия с Украины: запорожская фамилия Кандыба известна с XV века, мой пращур не пошел с Мазепой воевать против Петра. А по линии матери — купеческий род, тоже известный, одни из основателей Царицына.

Отец пошел добровольцем на фронт, хотя имел бронь. Он командовал передовым отрядом дивизии, которая форсировала Большой Хинган. За это он был представлен к Герою Советского Союза, но не получил. Ему было накануне предложено вступить в партию, и он отказался в такой форме, которую они ему не простили. Ему сказали: «Вячеслав Васильевич, вам доверена такая честь — начинать форсирование Большого Хингана, вы командуете передовым отрядом — там и танки, и „катюши“. Почему вы не вступаете в партию?» Отец ответил: «Я никогда не буду ни молчать о том, с чем я не согласен, ни делать такие вещи, которые внутренне я отвергаю, поэтому я очень быстро вылечу из этой партии, так что лучше в нее не входить, лучше читать „Вход запрещен“, чем „Выхода нет“».

В блокаду мы эвакуировались. Мне было всего четыре года, дедушка был болен, и, конечно, мама, чтобы всех нас спасти, уехала на родину в Царицын — Сталинград. Получилось, что здесь умирали от голода, а там умирали от огня. Но мы оттуда сумели уехать последним пароходом. Через несколько дней после нашего отъезда немцы вышли к Волге и выехать уже было нельзя. А до этого был приказ Сталина не выпускать из города. То есть он понимал, что там будет ад, но если из города большинство эвакуируется, то Красная армия не будет иметь оснований стоять насмерть.

Многие говорят, что на наше поколение, особенно на тех, кто встал на путь сопротивления, очень сильно повлиял XX съезд. Это не совсем верно. Да, для некоторых он сыграл какую-то роль, как элемент складывающегося мировоззрения и определения своей позиции в жизни. Но после тех разоблачений, которые сделал Хрущев, восстали целые страны: Польша, Венгрия. И не потому, что Хрущев сказал то, чего никто не знал. Люди прекрасно знали. Когда немцы говорят: «Мы не знали, что там делалось», им еще частично можно поверить, потому что это длилось всего двенадцать лет и немецкий народ не подвергался геноциду — Гитлер совершал преступления на чужих территориях и в отношении других народов. Но у нас почти пятьдесят лет длился лютый террор, тотальная ложь. И конечно, не надо было быть семи пядей во лбу, чтобы этого не видеть. Тем более что я учился сначала на философском факультете, потом окончил восточный, были основания и возможности для размышлений.

Другое дело, что некоторые это как-то принимали и шли на компромисс сами с собой, потому что уже и родились при этом, и думали, что это навсегда. Значительно большую роль, чем доклад Хрущева, сыграло венгерское восстание, которое было всенародным и победоносным. Оно за три дня смело режим, который держал всех намертво. Внутри страны восстание победило; Венгрия была задавлена при помощи интервенции. И конечно, анализ венгерских событий расширил кругозор. То есть мы стали понимать, какая ситуация за пределами страны, за железным занавесом. Кроме того, мы видели, насколько единодушно нация отторгает эту систему, причем настолько, что готова драться по-настоящему, насмерть. Таким образом, целая цепь событий внутри и вовне формировала наше мировоззрение и давала надежду на победу. Хотя, конечно, мы понимали, что мы смертники. И все-таки мы продержались несколько лет, как не удалось ни одной группе после войны.

Мы понимали, что эта система искусственная, что она ведет в конечном счете к катастрофе, потому что не может меняться и эволюционировать. Только при таком настрое, что ты готов бросить железную перчатку в лик этой сатанократии и уже не думать, — только так можно было бороться. Наши шестидесятники, которые пытались выходить на площадь под лозунгом «Выполняйте ваши законы!», показали, что так не получится. Можно было сопротивляться только в подполье и только будучи готовым на все.

В наставлении № 2 ВСХСОН по конспирации было указано, как вести себя и в случае ареста, и в случае предательств. В частности, было сказано, как работать с теми, кого мы считаем возможным привлечь в соратники. Мы и продержались несколько лет, потому что все было тщательно разработано. Никогда не говорили: «Давай вступай в такую-то организацию!» Разумеется, «с улицы» нельзя было никого брать. Можно было привлекать или друзей детства, или по армии, или по вузу. Когда кто-то намечался в качестве кандидата, докладывали в отдел, отвечающий за кадровый состав и безопасность организации, и там либо давали добро на дальнейшую работу, либо говорили: «Оставьте этого человека, с ним работать нельзя». Если давали добро, то выдавали литературу.

В каждом подразделении у нас была стандартная литература — примерно тридцать работ. Библиотека была разделена на три части. Первая — те книги, за которые не давали срок, если вы с ними попадались. «Несвоевременные мысли» Горького, скажем, или «Один день Ивана Денисовича» — они расширяли кругозор, но опасности получить срок за это не было. После того как человек это прочел, чувствовалось, можно с ним дальше работать или хватит. Если он позволяет себе рассказывать антисоветские анекдоты, но не больше того, — все, этого человека оставляли в покое. Если же он шел навстречу, ему уже давали литературу, за которую можно было получить срок. Если он проявлял страх и сам хотел закончить разговоры, то с ним опять же прекращались контакты. А если он говорил: «Слушай, ведь я же не дурачок, вот ты мне даешь эти книги, я же понимаю, что их не в библиотеке берут, значит, кто-то делает это, кто-то рискует. А мы что же — только потребители, только почитать интересно? Давай что-то делать!» Тогда я отвечал: «Хочешь? Давай! Вот давай сейчас вдвоем распечатаем десять экземпляров этой книги фотоспособом». Если он делал это охотно, значит, дальше можно было сказать: «Слушай, нас же не двое с тобой. Есть организация. Готов ты вступить?» Если он говорил, что готов, его еще оставляли подумать на две недели. И только потом, если он не передумал, ему давалась программа, устав, и он принимался на одной из конспиративных квартир, писал анкету, принимал присягу и определялся в конкретное подразделение.

Боевая группа — это три человека: старший и два члена. Отделение — это две тройки, командир и ответственный за безопасность, итого восемь человек. Две восьмерки — взвод, двадцать человек. Четыре взвода — батальон, сто человек. Больше у нас уже не было. Причем люди друг друга не знали, даже соседнюю тройку уже никто не знал, встречаться могли только через курьеров или на конспиративных квартирах. А по-бытовому видеться могла только тройка, потому что она и так была на одном заводе, или в одном институте, или в одной армейской части. К сожалению, конечно, в большой организации очень трудно все проконтролировать, и бывали отступления от системы.

У нас даже рядовые члены готовились, как руководители. В батальоне было еще четыре отдела: отдел кадров, отдел безопасности, идеологический отдел, куда входили преподаватели исторического, экономического, юридического факультетов. Студентов было сравнительно мало. В основном рабочие, инженеры — те, кто кончал технические вузы, и гуманитарии. Поскольку первоначальный центр все-таки был в питерском университете, то все гуманитарные факультеты были у нас представлены: юридический, исторический, восточный, филологический, философский. И в основном это были молодые преподаватели. А те, кто получал распределение в другие города, создавал там отделения: у нас было хорошее отделение в Томском политехническом университете, куда были посланы наши экономисты. Сибирь была готова, они очень быстро создавали группы.

Мы планировали добровольческий партизанский корпус. Хотели совершить вооруженный переворот. У нас это было оправданно по той причине, что никакая форма оппозиции, даже псевдооппозиции, не была возможна, она сразу подавлялась, и все. Страшно было не просто срок получить, главное другое: если ты даже получил шесть месяцев, год, но уже попал в поле зрения, отсидел, ты больше не мог ни жить, где ты хотел бы, ни получить мало-мальски сносную работу. Ты все время до самой смерти был под наблюдением. Термин, который в тот период был найден, очень точно отражал ситуацию — «беспредел». Не было никаких законов. Они говорили так: «Для вас закон, а для нас инструкция».

Когда создавался ВСХСОН, фон не был совершенно гладким и пустым. Мы не одни такие возникли, конечно. Другое дело, что мы поставили все точки над i, мы дали анализ этой системы и назвали все это своими именами.

Оружия как такового у нас не было. То есть были у нескольких человек пистолеты, но это не то оружие, которым свергают общественный строй. Не настолько мы были наивны и примитивны. Мы, конечно, не могли себе представить, что можем своими силами, даже если бы мы еще лет десять активно просуществовали, расширяясь, решить такую задачу. Речь шла лишь о том, что, уходя от ареста, охраняя материалы организации, мы бы защищались. Конечно, мы бы не сдавались, как кролики, они-то к нам приходят с оружием! А статьи и так были расстрельные. Так что мы уж хотели если умереть, так умереть достойно.

Но мы понимали, что реальное вооруженное сопротивление возможно только с участием армии. Она же по своей природе всегда патриотическая организация, которая существует для защиты суверенитета и целостности своей страны и ее граждан. Это ведь не институт тайной политической полиции, который защищает партию и ее строй. Мы считали, что когда армия увидит, что партийная политика ведет страну в тупик и к катастрофе, то интересы партийной номенклатуры и вооруженных сил разойдутся. Кроме того, был пример социального взрыва в Новочеркасске, где военные училища и войсковые части отказались стрелять. Восстание подавляли снайперы ГБ и спецчасти, которые не щадили никого. Это было немножко позже, но мы как бы предвосхищали.

А большой противолодочный корабль «Сторожевой», Валерий Саблин! Это, конечно, много позже было, но доказывает нашу правоту. Какое настроение! Их же бомбили и катера пошли из Лиепаи наперерез, чтобы подтопить. А он шел в Кронштадт, чтобы поднять Балтийский флот, а потом взять, естественно, город Питер. Вышло бы не вышло, рано не рано — не в этом сейчас суть. Дело в настрое. И были еще такие организации и в армии, и на флоте. Я сидел с некоторыми из них, такими, как, например, капитан-лейтенант Гаврилов. У них в Таллине была организация флотских офицеров. И они понимали, что идут на смерть. У Саблина были не члены ВСХСОН, а просто матросы и офицеры, старшины.

Вспоминаю, как начальник следственного отдела с очень знаковой фамилией, а может быть это и псевдоним был, полковник Сыщиков говорил: «Знаем, на кого вы рассчитывали, но тех мужичков уже давно нет». Дескать, они их уже всех закопали за эти десятилетия. Это так, но героические люди — всегда меньшинство. Были, например, церковные общины, не принявшие сергиевской Московской патриархии, — Истинно Православная Церковь. Быть на легальном положении означало бы для них быть полностью подконтрольными. Свободными можно было быть только в подполье. Они очень рисковали, мы встречались в лагерях. Помню, во Владимирский централ однажды свезли из Владимирской и сопредельных областей человек тридцать — молоденькие совсем девчушки, среднее поколение и бабушки. Если бы все политические так себя держали, как они, наверное, эта власть раньше бы упала. У них были тайные скиты и своего рода конспиративные квартиры, но основная масса-то работала в колхозах, на предприятиях. Но это большинство создавало своеобразную инфраструктуру для той части, которая была на конспиративном положении. Когда они выходили из лагеря, никогда не брали паспорт, не признавали этой власти вообще, как будто ее нет.

ВСХСОН хоть и расшифровывается как «социал-христианский союз освобождения народа», но мы не создавали монастырь. Это была военно-политическая организация, поэтому, строго говоря, к нам могли прийти и люди еще не воцерковленные, и даже неверующие. Естественно, в рядах организации почти все становились верующими. Человек, который готов был рисковать свободой и жизнью за те принципы, на которых построена социал-христианская организация, достоин был в ней быть. Раз он готов был жертвовать ради этих принципов и этих ценностей, конечно, он мог быть членом организации.

Христианство ведь является и социальной доктриной. Когда Христа спросили, какие самые главные заповеди, Он назвал две: «Возлюби Господа своего всей силой своей, всем разумением твоим» и «Возлюби ближнего своего, как самого себя» — это выход вовне из своего одиночества. При этом нет ни одной философской системы, ни одной религии, которая была бы настолько персоналистична, как христианство, то есть ставила бы во главу угла человеческую личность.

В тот период все было пронизано тайной политической полицией, не было ни одного цеха, ни одного отдела где-нибудь в институте, ни одного факультета, где не было бы провода, который шел туда. Создавая крупную организацию, мы постоянно были в росте, в движении. Конечно, случались и срывы, и предательства. Но у нас все было устроено по принципу непотопляемости корабля: корпус разделен переборками, если где-то пробоина, этот сектор заполняется водой, но все остальное — нет, и корабль остается на плаву.

Были и доносы, и вызовы в ГБ некоторых членов организации. Обычно дело ограничивалось выяснением, откуда к людям попадали запрещенные книги. Они, конечно, оказывались под надзором, но вообразить, что за ними стоит целая организация, было невозможно. Разумеется, это доходило до нашего отдела, который был ответственен за безопасность, и членов организации, попавших под надзор ГБ, сразу отовсюду отключали, их дело было только наблюдать за своей слежкой. Они, например, записывали номера машин, которые за ними ездили, сообщали, куда вызывали, какие вопросы задавали и так далее.

Тем не менее удар был нанесен предателем, который вступил в организацию и знал много, хотя и далеко не все. Он от ужаса написал прямой донос, но мог назвать только трех человек — группу, в которой он состоял. Больше он никого не знал и масштабов не представлял. Но в ГБ попала программа и устав. Они, конечно, сразу поняли, что это крупная организация, а не три диссидента сговорились.

Постепенно, использовав некоторые наши оплошности, они вышли на центр. В одном только Ленинграде провели сотню обысков.

Судили двадцать одного человека. Были члены организации, которые не получили срока, потому что на них не было никакого материала. Вроде вычислили, что в Иркутске были люди, в Литве, в Петрозаводске, но на них ничего не нашли. Срок получили кроме меня Аверечкин, Вагин, Садо, Бородин, Ивойлов, Коносов, Шувалов, Гончаров, Ушаков, Бородин.

Первый ленинградский процесс в горсуде был в декабре, как раз на пятидесятилетие советской власти. Второй процесс был в апреле 68-го года уже над рядовыми членами организации. Их судили по статьям 70–72, а нас — 64–72. Я на суде сказал: «Все-таки я уверен, что наше поколение сломает вашу тоталитарную машину». Так ведь и получилось. Потому что и Горбачев, и Ельцин тридцатых годов рождения, немножко постарше нас.

Мне дали семь лет тюремного режима, восемь — лагеря и пять приполярной ссылки. Итого двадцать. Но практически я на тюремном режиме был десять лет, потому что за забастовку в пермском лагере мне поменяли режим. Строгий лагерный, конечно, все-таки легче, чем тюремный. Тюремный — самый тяжелый.

В камере ни света, ни воздуха, ни питания. Окна закрыты жалюзи намертво, вообще никакой свет не проникал. Лампочка, как луна в облаках, чуть светилась в дыму. А кто не курит — подыхай, потому что могло быть, например, что на пятнадцать человек в камере четырнадцать курят, а один не курит. Попробуйте десять лет так выдержать. А те, кто курит, тоже иначе не могли. Чувство голода было настолько ужасным, что курящие постоянно крутили свои козьи ножки: одна у него во рту, а другая уже подготовлена, чтобы до тошноты довести, чтобы не хотелось есть. Ночью иногда тоже кто-то на нижних нарах раскурит эту козью ножку, ты просыпаешься и уже спать не можешь. Значит, ты не ешь, не спишь, не дышишь, и света нет. И одно дело так недельку, пятнадцать суток. Ну ничего. Но год? Но десять?

Чтобы на неделю, на две вырваться немножко провентилировать легкие и слегка прийти в себя, нужно было начинать голодовку. А они всегда давали выголодаться. Не так, что объявил голодовку — и сразу пожалуйста. Нет, дней пять-шесть, а то и десять голодающего держали. А есть еще и карцера. После карцера возвращаешься вот в такую камеру и думаешь: «Господи, здесь жить можно. Как будто домой попал».

Карцер — это щель четыре метра высотой и цементный пол. Сесть там негде. На пятнадцать суток на такой «курорт» отправят, — пятнадцать суток ходи. Ноги как слоновые. Кормят там даже этой жуткой баландой через день. На ночь, на восемь часов, дают так называемый гроб: это три доски, стянутые в ногах и в головах металлической полосой. При этом не топят, даже если на улице минус тридцать и ты лежишь в тонком хэбэ. В общем, восемь часов ходить и восемь лежать. Я посчитал, что за десять лет по цементному полу камер я прошел два раза вокруг земного шара по экватору. Восемьдесят тысяч километров.

В 1980 году Брежнев в Варшаве встретился с несколькими руководителями западных стран, в частности с французским президентом Жискаром д’Эстеном. А тогда из-за введения советских войск в Афганистан многие страны отказались приезжать на Олимпиаду в Москву. И Брежнев надеялся европейцев уговорить. А Жискар д’Эстен сказал ему, что сотни выдающихся персон Франции выступили инициаторами награждения Огурцова почетным гражданством и наша общественность требует дать Огурцову возможность с семьей выехать во Францию.

Вдруг меня вывозят из чистопольской тюрьмы со спецконвоем — семь человек в парадной форме. Обычно так возят на расстрел. Из Казани в Ленинград самолетом — и сразу на Литейный, 4. И там мне говорят: «Напишите помиловку, садитесь на троллейбус и езжайте домой». Я говорю: «Милые вы мои, четырнадцать лет назад я стоял перед вашим судом и чувствовал затылком дуло пистолета. Я ваших чекистских сапог тогда не лизал. А вы хотите, чтобы сейчас я, отбыв четырнадцать лет, когда мои родители уже состарились в одиночестве, вам помиловку написал?» — «Ну мы знаем ваш характер, можете слово это не употреблять. Напишите в любой форме». Я отказался, просидел еще три дня там в камере. Спросили, куда я хотел бы выехать. Я почему-то назвал Бельгию, они помрачнели. На следующий день снова спрашивают, я отвечаю: «Во Францию». Вижу, просияли. Думаю: «Я во что-то попал. Но во что?»

В общем, сказали, что выпустят меня, если я приму определенные условия. Я, конечно, камикадзе, но не все время же мне быть самоубийцей. Я им ответил, что если в этих их условиях не будет ни одного пункта, который для меня принципиально неприемлем, то я согласен. Они меня немножко откармливали, чтобы, если выйти с трапа самолета на аэродроме «Шарль де Голль», я не выглядел как заключенный Освенцима. Давали мне свидания и неограниченное число передач, а друзья, конечно, расстарались, даже дыню мне из Средней Азии привезли, я к тому времени четырнадцать лет ничего такого не пробовал. Пять месяцев согласовывали каждую запятую, удалось сформулировать приемлемые десять условий.

Но в этот период шла борьба между андроповским и брежневским кланами. И товарищ Андропов понимал, что если он сорвет эту договоренность с французами, то он Брежнева поставит в очень неудобное и неприятное положение. А товарищ Брежнев уже был почти недееспособен. В общем, Андропов дотянул до того, что во Франции состоялись выборы, на которых Жискар д’Эстен проиграл. Впрочем, новый президент Миттеран помнил обо всех договоренностях и сказал: «До тех пор пока семья Огурцовых не выедет, моей встречи с вашими представителями на высшем уровне не будет».

Но я вернулся в чистопольскую тюрьму. И попал в одну камеру с Сергеем Адамовичем Ковалевым, который получил тюремный режим за плохое поведение в лагере. Хорошо мы с ним посидели. Думаю, что он также скажет, что с Огурцовым сидеть можно, даже если есть различия по мировоззренческим моментам. Мы даже голодали с ним вместе, чтобы спасти Шухевича. Сына командующего бандеровской армией Романа Шухевича. Его взяли в восемнадцать лет и дали двадцать пять. А тогда он сидел в соседней с нами камере. Ему на прогулке бросили ксиву, он ее поймал, а вохра увидела, ворвалась, стала отнимать. А он успел в рот схватить и пережевывал, чтоб проглотить. Они его стали избивать, чтоб вырвать изо рта остатки. И так избили, что на следующий день он сообщил: «Я, кажется, слепнуть начинаю». От ударов у него началось отслоение сетчатки. Сергей Адамович говорит: «А ведь у меня в Москве есть товарищ — офтальмолог, специалист по отслоению». Мы написали заявление, сообщили другим камерам и объявили голодовку, чтобы его немедленно на самолет — и в Москву на операцию. Такие вещи не всегда получались, но на этот раз получилось, и через два дня они его этапировали в Москву.

В итоге я отсидел полный срок и еще два дня. Пятнадцатого февраля 1987 года я приехал в Ленинград, где мне нельзя было оставаться больше десяти дней. Милиционер приходил каждый день. Отцу уже шел девятый десяток, мать перенесла операцию… Весь мир пришлось на уши поднять. Но вырваться удалось. Гражданства лишили не только меня, но и отца и мать. Мать — заслуженная учительница, преподаватель музыки по классу рояля. Отец не только воевал, но пятьдесят лет флот строил, почетный работник флота.

Мы выбрали Германию, потому что немного знали язык. Я объездил всю Европу, познакомился с русской эмиграцией, которая еще жива была, выступал в разных аудиториях. Меня потом часто спрашивали: «А что вас держало?» Я всегда говорил, что, во-первых, абсолютная убежденность в правоте дела. Когда человек попадает за неправое дело, я думаю, он так не может выдержать, ломается или умирает. А во-вторых, конечно, вера. Все верующие всегда держались до конца.


Владимир Осипов



Все началось с официальной фальши — и моей реакции на нее. В 1957 году я учился на третьем курсе исторического факультета МГУ, и мне поручили сделать доклад на тему Комбеда — Комитета бедноты 1918 года. Я работал c открытыми источниками, но даже на их основе пришел к выводу, что сознательный раскол на кулаков и бедняков — дело нехорошее. Я назвал это «антикрестьянской политикой коммунистической партии большевиков», к тому же без особого почтения отнесся к Ленину. В ответ меня обвинили в ревизионизме. Тогда, после XX съезда КПСС, было модно с ним бороться. И уже через неделю на комсомольском собрании мне влепили выговор с занесением в личное дело.

В это же время под следствием находились студенты нашего факультета. Была такая группа, которую возглавлял Лев Краснопевцев, бывший секретарь комсомольской организации всего факультета. Они тайно изучали историю, писали рефераты, что-то критиковали. И в конце концов трое получили по десять лет, трое — по восемь, и еще трое — по шесть. Девять человек посадили. А на суде всплыл вопрос обо мне. Они, защищаясь, сказали, что на нашем факультете собрались одни консерваторы, противники преобразований. Мол, там один студент доклад написал, так его выгнать хотят. Видимо, их речь произвела впечатление, и начальство ограничилось выговором.

Следующий курс я отучился спокойно, в конце года ездил хлеб убирать в Казахстане. А когда вернулся, арестовали моего однокурсника — Анатолия Михайловича Иванова. У нас с ним был общий знакомый, поэт и физик Игорь Авдеев. Он по распределению уехал в Кемерово, мы с Ивановым часто ему писали. И главное, он переписывался еще с одним товарищем из Воронежа, мать которого однажды вскрыла полученное письмо, поняла, что какой-то антисоветчик пишет ее сыну и ругает коммунистическую партию. Она недолго думая пошла в КГБ, и завертелось дело.

У Авдеева в Кемерове был обыск, нашли какую-то крамолу, в том числе переписку с Ивановым. Естественно, пришли с обыском и к Иванову, уже в Москве. А мы с ним тогда обсуждали проблему X съезда РКП (б), Шляпникова и Коллонтай, борьбу КПСС с рабочей оппозицией. Иванов написал работу «Рабочая оппозиция — диктатура пролетариата», ее при обыске нашли и сочли антисоветской. Через месяц его арестовали, правда ничего, кроме работы об оппозиции, не нашли и отправили в психушку. Авдееву из Кемерова повезло куда меньше — ему дали шесть лет за стихи и за перевод статьи о культе личности Сталина из какого-то американского журнала.

Я был потрясен фактом ареста Иванова и решил во что бы то ни стало помочь другу. Но придумать ничего не смог и поэтому просто выступил с речью у себя на факультете. Мы было тогда девятнадцать или двадцать лет, четвертый курс МГУ. Я выразил недоумение: как же так получилось, что, несмотря на заявление Хрущева, который на XXI съезде сказал, что у нас нет политзаключенных, в КГБ нашлись люди, которые арестовали нашего товарища? Я обратился к комсомольской организации с призывом вникнуть в это дело. На первый взгляд, никакой крамолы. Но аресты не афишировались, и я разгласил, в сущности, секретное дело. В этом была моя главная вина.

Спустя всего три часа меня исключили из комсомола. А через две недели — из МГУ. Формальным поводом стало непосещение лекций. Я не стал с этим спорить. Спустя какое-то время мне с большим трудом удалось окончить Московский заочный педагогический институт. Я получил диплом и даже успел поработать преподавателем в старших классах семьсот двадцать седьмой школы города Москвы.

Комнату в общежитии при МГУ я вынужден был освободить, но мне удалось выкрутить семь квадратных метров в бараке. Там я и жил.

Двадцать девятого июля 1958 года был открыт памятник Маяковскому. Все торжественно и официально, Николай Тихонов выступал, исполняли заранее согласованные стихи. И вдруг после всего этого началось стихийное чтение, люди выходили и читали, что хотели. Всем так понравилось, что договорились собраться еще раз, через неделю. Так началась эта традиция. Мы встречались каждую субботу или воскресенье в восемь вечера и расходились ближе к ночи, чтобы успеть на метро. Было нас человек двести. Читали стихи репрессированных поэтов, потом что-то обсуждали, спорили. Особенно активными были 1960-й и 1961-й годы. Там были Юрий Галансков, Владимир Вишняков, который печатался под псевдонимом Ковшин, Аполлон Шухт.

Когда все это закрутилось уже серьезнее, мы провели митинг, что, конечно, было запрещено. 14 апреля 1961 года на площади Маяковского собралось человек триста-четыреста. Было такое бурление. Разумеется, митинг привлек к себе внимание, тем более что он совпал с народными гуляньями в честь полета Юрия Гагарина.

В тот день звучали разные речи. Кто-то выступил со словами: «Я снимаю шляпу перед Юрием Гагариным, но мы должны чтить Маяковского». (Большинство считало его оппозиционным поэтом.) Кто-то действовал еще смелее. Когда читал стихи Аполлон Шухт, у него вылетела такая фраза: «Кукурузой сыт не будешь, сыт не будешь кукурузой». И вот это была уже крамола. Иронизировать над овощем, который пропагандировал сам Хрущев, нельзя. В то время партийные органы создали специальную дружину по борьбе с площадью — и для выявления неблагонадежных личностей. Сразу кто-то из дружинников закричал: «Хватайте его!» Шухта засунули в милицейскую машину, а потом кто-то сказал — и того, который в шляпе, тоже, он у них тут главный. Этим главным в шляпе оказался я. Нас отвезли в отделение, отобрали паспорта и велели явиться завтра.

А на следующий день привели нас прямиком на суд за хулиганское поведение и нецензурную брань. Дали по пятнадцать суток. Но я возмутился, поскольку никогда в жизни матом не ругался. И судья скинул мне пять суток. В 1961 году я стал выпускать журнал «Бумеранг», самиздатовский, машинописный. Там были стихи, проза, какие-то статьи. Потом был «Феникс», который мы делали вместе с Галансковым и Шухтом. Но осенью этого же года меня арестовали. Я тогда работал учителем; по дороге в школу ко мне подошли два милиционера и предложили пройти с ними. Я сразу сообразил, что к чему. В отделении я прождал час, сходил в туалет и выкинул лишние бумажки. Потом появился какой-то кагэбэшный чин и объявил, что есть ордер на мой арест по делу Ильи Бокштейна. Был такой еврейский мальчик, умный, начитанный, но больной, у него был страшный паралич.

Мы часто с ним спорили, потому что мы с Галансковым и Шухтом считали себя в тот момент анархо-синдикалистами и не хотели расставаться с социальной справедливостью. А Бокштейн был ярый сторонник западной демократии и держал совершенно крамольные речи. За что 6 августа его и арестовали. Что с ним одним делать, они не знали, вот и скооперировали нас, чтобы ордер на арест выписать. А дальше уже можно было его отдельно прессовать, на него достаточно было показаний.

Мне инкриминировали два выступления, одно — в котором я прошелся по Хрущеву, его реформам и перекосам, другое — против Октябрьской революции. Вместе со мной арестовали Эдуарда Кузнецова, у него выступлений вообще не было, но он встречался с Буковским, который прочел тезисы о расколе комсомола. Буковского тогда не тронули, а Кузнецова обвинили в том, что он его слушал. Это было смешно, конечно.

Статья у меня была 70-я, часть первая — антисоветская агитация и пропаганда. Срок до семи лет. Может быть, и не дали бы мне этот срок, но тут вклинилась следующая история. Анатолий Михайлович Иванов, за которого я тогда на себе тельняшку рвал и из МГУ вылетел, вышел из психушки и наладил контакты с участниками собраний на площади Маяковского. Там были национал-патриоты Михаил Антонов и Александр Фетисов. Они подкинули Иванову идею теракта.

Тринадцатого августа 1961 года Хрущев, как известно, построил в Берлине стену и на весь мир заявил, что если вы будете летать в наш Берлин, мы будем сбивать самолеты. Он провоцировал войну. А Иванов сказал, что в создавшихся условиях, чтобы предотвратить войну, надо убрать Хрущева. Ну обсудили и забыли. Прошло время, и этот разговор дошел до Юрия Галанскова и Вячеслава Сенчагова, был у нас такой активный соратник и друг, студент Плехановского института. Он к этой идее отнесся очень категорично, сказал, что если они совершат теракт, то тут же повяжут всех, ухнет демократия, закончится «оттепель» и начнется ответный террор власти. Вот из таких высокоидейных соображений он пошел в КГБ и дал показания, что площадь Маяковского — это сложное явление, там есть две группы людей: одна — хорошие советские граждане, которые просто заблуждаются в вопросах литературы и искусства, а другая — озлобленные сторонники насилия, которые не любят нашу власть. И тут он назвал наши фамилии: Иванов, Осипов, Кузнецов и Хаустов. Так мы с Кузнецовым получили по семь лет.

Я отправился в Мордовию и в апреле 1962 года прибыл в поселок Озерный. Потом в июне нас вывезли на другую зону, в поселке Явас. Там было две тысячи человек — и все политические, по семидесятой статье. Примерно в это же время Евгений Евтушенко написал стихотворение «Наследники Сталина»:

Наследников Сталина, видно, сегодня не зря
Хватают инфаркты. Им, бывшим когда-то опорами,
Не нравится время, в котором пусты лагеря,
А залы, где слушают люди стихи, переполнены.

Но надо сказать, лагеря совсем не пустовали. У нас из двух тысяч человек больше половины были ревизионистами. То есть людьми, которые критиковали марксизм-ленинизм, желая его улучшить. Меньшая часть была за западную демократию. И только три человека выступали с русских национальных позиций — Вячеслав Солонев, Виктор Поленов и Сергей Пирогов (не путать с известным марксистом-ревизионистом). Они изначально пришли с почвенническими взглядами.

Я прибыл в зону анархо-синдикалистом. Но со временем взгляды мои поменялись. Я восстановил православную веру, которая жила во мне с детских лет, но потом как-то затерялась. А тут я стал снова считать себя православным, причем, можно сказать, фундаменталистом. Потому что если уж я принимаю идею, то принимаю ее полностью, на сто процентов. Я стал монархистом и до сих пор им остаюсь. Еще я сторонник русского христианского национализма, о котором писал Иван Александрович Ильин, замечательный русский философ. Нельзя забывать, что наш национализм может быть только христианским, православным — за веру, царя и Отечество. Вот в мыслях обо всем этом я и провел семь лет.

Довольно ярким событием стала лагерная встреча с Игорем Огурцовым, который возглавлял Всероссийский социал-христианский союз освобождения народа — ВСХСОН. Он и его соратники прибыли в зону незадолго до моего освобождения. Огурцов сформулировал социал-христианскую идею. Он говорил: мы отвергаем коммунизм, но отвергаем и капитализм как он есть и провозглашаем свой, третий путь, персоналистский, со ссылками на Бердяева и на философию личности. Нам нужна христианизация экономики, политики и культуры. Его идеи быстро распространились в зоне. И происходило это в тот мрачный период, когда Хрущев вел остервенелую борьбу с религией вообще и с православием в частности, каждый год закрывал по тысяче православных храмов, превращая их в склады и мастерские, и обещал показать нам по телевизору последнего попа.

Я освободился в октябре 1968-го. Год провел в Калинине (Твери). Потом перебрался во Владимирскую область. Сначала работал грузчиком на хлопчатобумажном комбинате, потом в Александрове работал пожарным. И эта работа, где я получал жалкие шестьдесят пять рублей, была очень важна. Потому что сутки я дежурил и трое отдыхал. Вернувшись с работы, я садился на электричку и ехал в Москву.

В то время среди московской оппозиционной интеллигенции появилось стремление к публичному выражению своих взглядов, но с опорой на Конституцию, где прописаны и свобода слова, и свобода печати, и еще много разных свобод. Так возникла идея 5 декабря, в День Конституции, проводить митинги у памятника Пушкину. И в этом же 1968 году начала выходить «Хроника текущих событий».

Я тоже решил, что свои правильные идеи нужно как-то распространять, и стал издавать журнал «Вече». Мы продержались три года, с 1971-го по 1973-й. В год выходило три номера — толстые такие кирпичи. Мы писали о православии и православной церкви; одним из самых важных авторов был священник Дмитрий Дудко. Потом, когда его арестовали и держали под следствием, он сделал всем известное заявление[5], но я не хочу его комментировать. Во время нашего сотрудничества он дарил мне только радость; он был настоящий русский священник с патриотическими взглядами.

Были и другие авторы, священник Георгий Петухов, например, или иеромонах Варсонофий (Хайбулин). Разные люди с нами сотрудничали, сидевшие и не сидевшие. Михаил Кудрявцев, историк градостроительства, написал нам прекрасную статью о разрушении памятников архитектуры в Москве. Мы писали не только о православии, но и о культуре, о философии. Хомяков, Киреевский, Достоевский, Катков, Победоносцев, Леонтьев — взгляды этих авторов мы освещали и старались распространять. Это и была наша цель. Конечно, попутно я все равно занимался правозащитной деятельностью, потому что имя мое стало известно и многие обращались за помощью. Но журнал был культурологический и придраться к чему-либо было трудно. Хотя им все равно удавалось.

Однажды я поместил в номер большую статью Антонова о славянофилах Хомякове и Киреевском. Казалось бы, девятнадцатый век, но у Михаила Антонова есть такое высказывание: «Октябрьская революция была большим благом для России. Несмотря на свои эксцессы, она спасла Россию от буржуазного маразма». Мне эта фраза самому не очень понравилась, но я был против цензуры. Тем более Антонов сидел в это время в психушке, мне его друзья эту статью передали. Я не решился эту фразу вычеркнуть. Именно ее мне потом и инкриминировали. Потому что эксцессов у Октябрьской революции быть не может, в ней сплошное благо и счастье. В обвинительном заключении так и было написано: «Осипов, пропагандируя якобы патриотические позиции, на самом деле в прямой и косвенной форме выступает против советской власти, искажая советскую действительность».

Тут нужно уточнить, что чуть раньше я закрыл журнал «Вече» из-за конфликтов в редакции. Это был март 1974 года. И как только я его закрыл, сразу возбудили уголовное дело. А три года, которые выходил журнал, меня вообще не трогали, никуда не вызывали и не допрашивали. Я издавал его абсолютно открыто, на каждом номере были напечатаны моя фамилия и адрес. Если кто-то с чем-то не согласен — приходите, поговорим, обсудим.

В Твери жил в то время такой писатель Петр Петрович Дудочкин, который тоже печатался у нас в «Вече». У него была своя машинистка, и он ей платил за перепечатку дополнительных экземпляров журнала, чтобы распространять его. В какой-то момент к нему пришли с обыском, мне об этом сообщили по цепочке (писем я тогда не получал, прокуратура всю мою почту арестовывала), и я понял, что дело серьезное.

Тем не менее где-то в конце лета 1974 года я начал издавать журнал «Земля». Это было то же самое «Вече», но под другим названием. В первом номере я собрал публичные беседы отца Дмитрия Дудко о православии и нравственности. И вдруг через какое-то время один знакомый диссидент присылает мне приглашение от «Эмнисти интернэшнл» с предложением выехать вместе с семьей в Германию.

А нужно сказать, что в тот период КГБ довольно активно начал выталкивать особенно упертых диссидентов через Израиль за границу. Те, кто состряпал это приглашение, понимали, что патриот в Израиль не поедет, а на Германию, может, и согласится. Но я конечно же никуда не собирался. Я хотел спорить, я хотел суда. Пусть докажут, что я антисоветчик. И когда стало понятно, что никуда я не поеду, они меня и арестовали. Между первым и вторым сроком прошло шесть лет.

Я получил свои новые восемь лет обычного режима. Хотя повторно дают, как правило, особый. А это уже не лагерь, а лагерная тюрьма, плохое питание, отсутствие посылок и так далее. Я уверен, что лично Андропов подписывал мне этот срок. За меня заступились тогда многие представители патриотической интеллигенции. Все ведь видели, что никаким свержением советской власти я не занимаюсь. Сахаров тоже выступил в мою защиту. Он сказал: «Его взгляды расходятся с моими, он считает себя христианским почвенником и имеет право выражать свое мнение. Я возмущен его арестом и протестую». Александр Солженицын высказался на мой счет. А мое последнее слово на суде было такое: «Моя христианская и патриотическая деятельность по изданию машинописного журнала „Вече“, а позднее „Земля“ была необходимой и важной с точки зрения развития русского национального самосознания и русской идеи. Ни по одному пункту предъявленного мне обвинения виновным себя не считаю». Две фразы — восемь лет. Следователь мне так и сказал: «Вы себя сами посадили». Они считали, что я должен был покаяться, признать свою вину. Они хотели меня высмеять и опозорить. Но не получилось.

После второго срока я освободился 27 ноября 1982 года. Приехал в Тарусу, где жена на деньги Солженицына купила дом. Там я работал на местном заводе художественных промыслов. Видимо, сами чекисты посоветовали местным взять меня на облегченную работу. Но я все равно ездил в Серпухов разгружать вагоны с углем и глиной, чтобы заработать дополнительную копейку.

А в 1987 году, уже в эпоху гласности, я снова начал издавать журнал «Земля». На этот раз моим помощником стал священник Лев Лебедев. Всего вышло десять номеров. Но журнал уже не имел такого веса, как раньше, потому что вокруг была куча самиздатовских журналов на любой вкус.

Тогда я решил организовать Комитет по борьбе за биологическое и духовное спасение народа, потому что рождаемость вместе с нравственностью резко падали, зато росло количество разных заболеваний, становилось все больше алкоголиков с наркоманами. Мы очень горевали из-за этого и решили, что народ наш надо спасать, и зимой на базе этого комитета создали Христианский патриотический союз, который через полтора года был переименован в Союз христианского возрождения, и я его возглавляю по сей день.

Я ни о чем не жалею, но переживаю за свой первый срок. Мне было двадцать три года, и я получил его по глупости. Нельзя быть таким простофилей. Чуть-чуть зазевался и попал как кур в ощип. Говорил я все правильно, это были мои взгляды. Но надо было быть поумнее. Зато вторым сроком я горжусь. Восемь лет я отсидел за то, что считал важным и нужным.

Но есть в диссидентском движении один момент, который всегда меня не устраивал, — это отсутствие патриотизма. Отношение к Родине было какое-то небрежное, и это меня огорчало. Я и тогда, и сейчас считаю, что возрождение России возможно и необходимо только через чистое каноническое православие.


Глеб Павловский



Политикой я заинтересовался необычно рано, будучи еще ребенком. В пятом-шестом классе уже постоянно читал газеты и даже что-то вырезал из них. Формально моя политическая жизнь началась с глупейшей акции в шестьдесят третьем году, когда я во время весенних каникул написал листовку: «Голосуйте за Джона Кеннеди». И наклеил на спину какой-то тетке в пальто, которое я помню даже сейчас — на ощупь, на цвет, на вид. Мы с подругой бежали как сумасшедшие. Базар был недалеко, и мы затерялись на рынке. Я помню эти крики: «Мальчик, мальчик!» Зачем я это сделал? Не из какого-то американизма. Я, скорее, был антиамерикански настроен. Но было желание нарываться — и было интересно все, что связано с конфликтами.

Здесь надо отметить, что в Советском Союзе 60-х годов общество старались держать в тепличной обстановке, а острые углы сглаживать. И внутри страны конфликты были не видны. Боле того, это был очень необычный короткий период в жизни Советского Союза — между смертью Сталина и 1968-м годом. На мой взгляд, лучшее время СССР. Самое светлое. Очень сжатое пространство свободы человека расширялось на глазах, каждый год что-то добавлял. Слишком все хорошо было. Когда со словами «работают все радиостанции Советского Союза» включался радиоприемник, многие ждали объявления войны, но выяснялось, что это полетел очередной спутник, космический корабль, Гагарин, Титов и так далее. Даже инвалиды на улицах, безногие, безрукие, напоминали не о страданиях, а о том, что война закончилась. Это было очень сильное ощущение — отсутствие врага.

Я же искал конфликт. Потому что не верил, что этот пряничный домик отражает реальное положение вещей. Нет, ничего антисоветского во мне не было, меня все устраивало, хотя жили мы в бедном районе Одессы, деньги зарабатывал только отец, он был инженером, архитектором, а строить тогда было особо нечего, поэтому получал он мало. Но я чувствовал, что где-то должна быть драка, должно быть зло, которое от нас прячут. И если вокруг все было слишком хорошо, то оставалась мировая политика. Там было где разгуляться. Я собирал марки, хорошо знал географию и интересовался империями, которые вступили в стадию распада.

Вот так я дождался вьетнамской войны, которая меня захватила. Я следил за перемещениями военных, за наступлениями и ударами. У меня была огромная карта, которую я сам нарисовал. И конечно же я был на стороне Вьетконга[6]. А потом случился 1968-й, который стал апогеем этой эпохи, причем везде, и в Европе, и в Америке. Для СССР это был переломный год.

Я, повторяю, в то время был настроен просоветски. Этого советского настроя не разрушает даже дело Синявского и Даниэля, сильно меня задевшее. Именно из-за него, из-за этого настроя, в 68-м году я становлюсь революционером. Что-то происходит у меня в голове; удивительным образом вот эта утрированная, идеализированная советская идентичность приводит меня к желанию новой революции. И я начинаю писать. А главное — решаю для себя, что я должен участвовать в следующей революции, приближение которой для меня (тогда) очевидно. Исходя из прочитанных книг, в первую очередь Стругацких, я убежден, что она будет мировая и начнется конечно же в СССР. Ну и перед глазами у меня стоит образ Че Гевары.

С такими настроениями я поступаю в университет. И там пытаюсь создать какую-то группу друзей, единомышленников. Но довольно быстро я открываю для себя «интеллектуальный марксизм», и вокруг этой идеи собирается небольшая группа людей, которые считают себя коммуной. Первое, что мы делаем, — выпускаем ультралевую стенгазету, за которую нас чуть не выгоняют из университета. Но режим в Одессе был тогда еще довольно мягкий; она сильно отличалась от Украины. В Одессе было очень коррумпированное КГБ, которое занималось валютными операциями. В общем, в этот раз мы проскочили.

В 1971 году я познакомился с Вячеславом Игруновым. Он узнал о существовании нашей коммуны и организовал встречу. Идейные отношения у нас не сложились, потому что мы были очень левые, неомарксисты, а он скорее антикоммунист. Но зато он был распорядителем библиотеки самиздата; именно благодаря ему я стал читать «Хронику текущих событий», и она меня поразительным образом увлекла. Оказалось, что просто услышанные по радио факты не имеют для меня особого веса. А вот то, что писали люди, рискуя своей свободой, было очень значимо, им я верил. Самиздат — это же не просто машинописные листы папиросной бумаги. Из-за журнала «Поиски» Виталий Абрамкин провел шесть лет в тюрьме, из которой вышел уже смертельно больным. Все мы, кто участвовал в сохранении самиздата, чувствовали себя средневековыми монахами-переписчиками, сберегавшими культуру от варварства.

Самиздат уже создал для меня образ происходящего. Но я еще не был готов участвовать в этом. Хотя представление об истории общественного движения постепенно выстроилось, и для меня как для историка оно было базовым, в каком-то смысле даже важнее теории. Я был фанатом русского XIX века, народников, народовольцев и прочитал практически все, до чего можно было добраться. Режим в СССР был консервативным, но в силу идеологической революционности он издавал горы литературы о революции и о том, что ей предшествовало. Из всего этого получилась такая странная смесь — я был радикальным левым, но радикальным не политически, а скорее интеллектуально. И конечно, я уже был частью той среды, которая называлась инакомыслием, чувствовал себя внутри большой истории. Одесса бурлила так же, как Москва, но было между двумя городами существенное различие. В Москве можно было быть легальным инакомыслящим и при этом, будучи кандидатом или доктором наук, получать зарплату в академическом институте. В Одессе нельзя было существовать промежуточно просто потому, что не было научной среды такого типа. И как раз в это время, в начале семидесятых, старую команду КГБ разогнали, а из Киева приехали новые ребята, которые всерьез взялись за умы одесситов. Вот тогда уже мы попали под контроль.

Одесский самиздат, с которым я имел дело, выглядел следующим образом — у Вячеслава Игрунова и группы его друзей были какие-то (скорее всего, левые) контракты с одесскими фабриками, которые производили всякую мелочовку для курортников. Они зарабатывали неплохие деньги, которые не учитывались: как теперь говорят, зарплата в конвертах. И по общей договоренности они тратили эти деньги на закупку и размножение самиздата. То есть я уже имел дело с конечным результатом. А потом Игрунов попросил меня написать статью в ответ на его публикацию о кризисе в диссидентском движении.

Это был очень сложный период — 1972 год, арест Якира и Красина, и уже было известно, что они дают какие-то показания, об этом вся Москва гудела. Роковой год, описанный потом Трифоновым. Москва горела, были сильные пожары. И одновременно горело демократическое движение. Якир и Красин были в тюрьме, и все шло к концу. Я тогда впервые задержался в Москве надолго и провел здесь все лето. У меня к тому времени появились друзья в Институте философии. Первым моим близким интеллектуальным другом стал в Москве Генрих Батищев, чудесный человек, философ. И тогда же я познакомился с Михаилом Гефтером.

С января 1968-го, как было сказано, моя жизнь шла уже по другим часам. Я ставил себе какие-то рубежи и двигался в заданном направлении, отсчитывая время отрезками: удалось — не удалось. Потому что мне очень хотелось живого дела. В связи с коммуной у меня появились еще неопределенные, но практические задачи. И тут мы не сошлись ни с кем, кроме Гефтера. Потому что хоть Батищев был очень заметным человеком в демократическом движении, читал лекции, которые вызывали шум, но после дела Якира он стал осторожнее. В Москве произошло расслоение либералов. А либерал в тогдашнем понимании — это человек, который работает в государственном институте и хорошо относится к диссидентам, но сам держится на расстоянии. А были люди, которые с самого начала жили вне системы. Для меня это был принципиальный момент. Я никого никогда не осуждал, но мне были менее интересны те, кто жил советской жизнью. При этом я не считал себя врагом такой жизни, она просто казалась мне дурацкой и глупой. Ни один мой проект не был связан с попыткой как-то социализироваться внутри советской жизни.

Мне не дали нормально окончить университет, не приняли у меня диплом по философии Гегеля. Поэтому зимой 1973 года я со справкой о неоконченном высшем образовании поехал в село, где продолжил читать самиздат. Игрунов по-прежнему снабжал меня крамольной литературой и даже вел переговоры, чтобы я (например, в случае, если Вячеслава арестуют) занял его место и остался в Одессе. Я отнекивался, потому что уже смотрел в Москву и собирался окончательно туда перебраться. В Одессе меня держала только семья, а в Москве был Михаил Яковлевич Гефтер, разговаривать с которым было для меня самым интересным и заманчивым делом на тот момент.

Но судьба распорядилась иначе.

Летом 1974 года, вскоре после отъезда Солженицына, Гефтер дал мне «Архипелаг ГУЛАГ». А я передал эту книгу своему научному руководителю, Вадиму Сергеевичу Алексееву-Попову, специалисту по Руссо, по философии Просвещения. И у него ее забрали. Я не знал, что это произошло, поэтому, когда через какое-то время ко мне пришли с обыском, я был «тепленький». Дома у меня никакого серьезного самиздата не было, и я вел себя очень нагло, пока они вдруг не вытащили из стола этот самый легкоузнаваемый том. И тут у меня перещелкнуло. Мне и в голову не могло прийти, что Вадим Сергеевич способен был отдать «Архипелаг» в КГБ, я решил, что это сделал Игрунов. И какое-то слабое недоверие, которое к нему было, проявилось и толкнуло меня на такую гадость. Я банально сломался. Написал подробное признание, разумеется ограждая тех, кто был мне дорог. Кагэбэшники очень обрадовались.

А уже на следующий день, когда меня снова вызвали, мне стало скучно. Я понял, что не верю им. Они вели себя очень странно, играли в таких маленьких бесов. Один назвался Александром Сергеевичем, а другой Николаем Васильевичем. Я подумал: что же я делаю? Кто это такие вообще? И почему я должен с ними разговаривать? Все мое внутреннее высокомерие, может быть, даже нарциссизм заставили меня эстетически от них отшатнуться. И я рассказал обо всем Игрунову. Правда, самые противные моменты смягчил. Собственно говоря, этим для меня все и закончилось. Мне выписали красивую такую бумагу, которая называлась предостережением. Осенью того же 1975 года арестовали Игрунова и стали формировать дело. А мои показания должны были стать его украшением. Ведь ничего дополнительного я не говорил, но и слова свои назад (пока) не забирал.

Дальше я занялся своей неудавшейся личной жизнью. Потому что я ведь теперь был в другом положении. Историки тогда считались очень низкой, но все-таки номенклатурой. А меня еще из комсомола исключили. Поэтому с работой были большие проблемы. А уже родился ребенок. Все родственники вокруг были недовольны и требовали прекратить отношения с Гефтером. Кстати, уже потом, в 1990-е, выяснилось, что скорее всего именно отношения с Гефтером, а никакой не самиздат, вывели КГБ на меня. Потому что Гефтер считался у них по каким-то непонятным соображениям чрезвычайно опасной фигурой. И был момент, когда они даже рассматривали вопрос о его аресте, в 1970 году. Хотя Гефтер был членом партии, сотрудником Института истории. Но при этом видным научным диссидентом. Из-за него в итоге уничтожили Институт истории, разделили на две части, только чтоб он оказался за бортом. Чувствуя, что с Гефтером что-то не так, родственники давили на жену, жена на меня, отношения постепенно расшатались, и в итоге мы разошлись за несколько месяцев до процесса Игрунова, в 76-м году. И я решил просто полностью переиграть свою жизнь. Я снял квартиру, бросил работу, освоил профессию столяра и плотника. И в конце концов уехал из Одессы.

Но сначала сделал все, что мог, на суде по делу Игрунова. Им не удалось подшить мои показания к делу. Я отказался от них в такой процессуальной форме, что они не смогли их использовать. Мне помогли юристы. На суде я должен был просто отказываться от дачи показаний, не говорить ни да, ни нет. И так надо было продержаться какое-то время. Потом они мне впаяли этот срок за отказ от дачи показаний, полгода, кажется. Но я к этому времени уже уехал из Одессы и жить в нее уже не возвращался. А Игрунова посадили в психушку, но не тюремную, а обычную. Это был очень мягкий приговор. Я думаю, во многом потому, что семьдесят пятый, семьдесят шестой год — это было время разрядки отношений с Америкой.

В промежутке между Одессой и Москвой я успел погрузиться в среду хиппи. Ушел в эту систему и бродил по ней. Хорошее было время. Я переехал в экзотическое место, в село, где погиб Гагарин, Новоселово, под Киржачом. Мы строили там коровник. Причем часть стройки была отгорожена колючей проволокой, потому что на одной половине работали вольные, а на другую каждый день привозили зэков из местной тюрьмы. И в этой колоритной обстановке, с Мандельштамом в кармане, я работал, молодой, крепкий. Мне все это ужасно нравилось.

Потом была Москва, где я жил по разным сквотам. На Пятницкой была квартира нелепо, к сожалению, погибшего Игоря Авдеева. Мы там довольно долго прожили вместе с Венедиктом Ерофеевым. Мне было трудно, потому что это была такая христианская среда, а я был далек от этого. А Ерофеев содействовал крещению всех своих друзей, его так и называли — «Врата в христианство». Причем сам он, по-моему, так и не крестился, или я про это просто не знал. Я пришел к вере значительно позже, уже в начале нулевых, когда умерла мама, с которой у меня были очень тяжелые отношения, но в конце жизни она тоже стала христианкой.

История наших отношений с Гефтером развивалась по нарастающей. После разгрома общественно-демократической среды и кризиса диссидентского движения он был одним из немногих, кто отказался выбирать какой-то промежуточный статус и приспосабливаться к новой ситуации. Он жил довольно обособленно. Будучи инвалидом войны и известным на Западе человеком, он многое мог себе позволить, его не трогали. И я, надеюсь, был одним из ближайших к нему людей все эти годы. Если бы не он, я не знаю, куда бы меня занесло. Скорее всего, я уехал бы на Запад. А он меня приземлял.

Я считал, что надо найти способ изменить все. И что для этого, с одной стороны, не надо делать глупостей, а с другой стороны, надо действовать решительно. Диссидентство к этому времени стало уже моим кредо, я активно писал для самиздата. Поэтому когда в Москве появился журнал «Поиски», я тут же оказался там со своими статьями.

У меня по-прежнему было желание нарываться. Идея была в том, чтобы сформировать другую власть. Я считал, что она захвачена людьми, которые ее не понимают и не удержат. А не понимают потому, что не умеют анализировать. Мы об этом много говорили с Игруновым в свое время. Он был сторонником создания закрытых организаций, своего рода шарашек, в которых власть могла бы допустить дискуссии и циркуляцию самиздата. Я себе этого не представлял. Я считал, что надо найти момент уязвимости, и диссидентское движение очень важно, потому что оно такой момент создает, предлагая образ другой власти. Но само оно властью быть не может.

Диссиденты не хотели заниматься политикой. Это, конечно, было ошибкой. Надо было учиться. Но, с другой стороны, они не хотели брать власть в свои руки.

И это было правильно, потому что это было им не по силам. Главное, что своими действиями диссиденты создавали некий зазор в системе. Ведь советская власть — это власть слова, она держалась на том, что ее нельзя оспорить. А диссиденты оспаривали.

Само слово «диссиденты» появляется и укрепляется где-то в середине 70-х годов. И у него меняется значение. Это уже не то же самое, что инакомыслящие, которые противопоставляют себя советскому обществу. Теперь диссиденты — это люди, которые работают с мировым общественным мнением. И часто ценой жизни совершают несколько театральные поступки. Поэтому великий поэт Василий Стус не вернулся из лагеря, так же как Виктор Томачинский и многие другие. Так что это был жестокий театр. И обратите внимание на динамику. Когда в начале 70-х Сахаров писал свое знаменитое письмо о конвергенции для мировой научной, интеллектуальной общественности, он был настроен антисоветски, но действовал в советской логике. СССР считал себя не просто частью мирового сообщества, а его лидером, советская идеология была мировой идеологией. У нас недаром глобус на гербе был нарисован. Мы были обязаны делать для мира все лучшее. И обращаясь к мировой общественности, мы разговаривали с позиции сильного. А тема помощи и защиты зазвучала позже, во второй половине 70-х, когда уже вовсю развернулся процесс эмиграции и диссидентская среда истончилась. Тот, кто оставался, превращался в одиночку перед лицом власти. Как говорится, у него было время на один выкрик и один выстрел. Это уже совсем другая ситуация.

Я участвовал в диссидентском движении, но модель его не принимал, критикуя то, что называлось противостоянием. Я считал, что одним противостоянием мы ничего выиграть не сможем, нужно строить альтернативу. Вот ее поисками я и занимался последние годы перед арестом. К этому времени журнал «Поиски» был уже разгромлен. Абрамкина и еще нескольких человек из редакции посадили, кто-то уехал.

По делу «Поисков» у меня было не меньше десятка обысков. Это стало уже привычкой. Ты подходишь к дому, вспоминаешь, что у тебя в портфеле, и, прежде чем достать ключ, лишнее иногда оставляешь под ковриком. Все вещи в квартире были изучены на предмет того, можно ли в них что-то спрятать. Ни на одном из обысков журнал у меня не нашли. Иначе я бы сел в тот же день, что и Абрамкин.

Было редакционное заявление о том, что работа приостановлена в связи с арестами. Но, естественно, мы продолжали выпускать журнал, и я не собирался уничтожать бумаги.

В конце концов они пришли и за мной. И отвезли с большим почетом в центральное здание на Лубянке, а не в прокуратуру. Сначала предложили мне сдаться, но я отказался. Тогда они вызвали конвой, а пока его ждали, предложили уехать из страны. Я подумал, что это неплохой способ выйти отсюда. Я подписал бумагу о том, что в течение тридцати дней обязуюсь покинуть пределы Советского Союза. Как это будет сделано, я не знал. Я вышел, но никуда не уехал.

А потом я сам уже пошел на Лубянку и сказал, что никуда уезжать не собираюсь, предложил им найти какое-то модус вивенди. У меня был расчет: поиграть с ними в игру. Потому что если они уже приняли решение, то где-то лежит подписанная бумага, чтобы меня посадить. И мы стали спорить, я составил длинный список того, что я обязуюсь не делать в Советском Союзе. Я обещал не участвовать ни в советской, ни в антисоветской деятельности, не ходить ни на какие политические демонстрации. Они взяли эту бумагу и на какое-то время оставили меня в покое. Я за это время успел выпустить еще два номера «Поисков» и отправить их на Запад. Это были последние номера — седьмой и восьмой.

Но мировоззрение мое сильно поменялось к этому времени. Я понял, что диссидентство — это политическая ошибка. И нужно искать вообще что-то другое. Я перечитал массу литературы по системному подходу. Это было время «Солидарности» в Польше и всяких обсуждений пределов компромисса. На что можно идти, на что нельзя, что можно делать в системе, чего нельзя. Для меня это стало главной темой. Примерно год я писал обо всем этом в самиздате. Я считал, что диссиденты должны найти повод для компромисса и перевести политику в другой формат. В движении это вызывало раздражение, а КГБ приводило в ярость, потому что с их точки зрения я нарушал договоренность.

Потом был суд над Абрамкиным. И я повел себя странно, я зачем-то полез на крышу и запустил кирпичом в судью. Через некоторое время они узнали, кто это сделал, но меня не взяли, возможно потому, что я сломал ногу и как-то выбыл из всех раскладов. Просто — как я думаю — включили в список на следующую посадку. В 1982-м прошла массовая чистка Москвы, человек двадцать посадили в один день, остатки «Поисков», левую группу «Варианты»; тогда меня и прибрали. У меня была статья 190-прим — хранение и распространение материалов, содержащих клеветнические измышления, порочащие советский государственный и общественный строй, срок до трех лет.

И я решил продолжить эту игру в поиски компромисса. Это было, конечно, большой ошибкой. Естественно, я не мог просто дать показания и выйти. Единственная ценность, которую, как я считал, можно было сдать, — это признание вины. У диссидентов это было табуировано. Они не признавали свою вину. Ведь статья содержит понятие об умысле, значит, ты должен считать клеветой материалы, за которые тебя сажали. А это было невозможно. Но я в данном случае признал свою вину по этой статье, правда с такой софистической формулировкой, и получил ссылку. А поскольку я провел в тюрьме около года, пять лет ссылки превратились в три, в тюрьме день за три шел.

Меня сослали в Коми АССР, где я работал на нескольких работах. Был маляром-оформителем в передвижной механизированной колонне, красил, чинил, все что потребуется. А дополнительно зарабатывал деньги в кочегарке. Когда меня посадили, жена была беременна и в ссылку приехала уже с сыном. А там у нас родилась еще дочь.

Я тяжело переживал свое признание вины. После того как я перестал это внутренне оправдывать, я вошел в крайне нестабильное психическое состояние. Я понимал, что сделал то, что сам себе запрещал. У туземцев это происходит так: если они нарушают табу, они ложатся и умирают, безо всяких причин, не болея. Для меня табу — это важная вещь. На нем держится внутренний мир. И важно даже не то, что кто-то меня осуждал, а кто-то нет. Позже я понял, что большинство людей не поменяли отношения ко мне. Но это был сильный удар по личности, который ты сам себе нанес. В этом тем более трудно признаться. Ты пытаешься объяснить себе, что это было правильное решение. И в этих глупых попытках я провел первый год ссылки. Я писал бесконечное количество писем с объяснениями. Гефтер все время бил меня по рукам, пытался успокоить. Но для меня это была травма — предательство ценностей. Это была ошибка, из-за которой я выпал из обихода не только нравственного, но и интеллектуального.

Повторюсь, я не понимаю, зачем это сделал. Первый месяц в тюрьме я вел дневник, он сохранился — там сплошная эйфория. Именно там у меня впервые возникли какие-то отношения с Богом, я был в очень религиозном состоянии, неожиданно для себя. Но тогда я этого не понял, я шел к отказу. Я попал в то место, в которое на самом деле хотел попасть. И должен был идти дальше, но свернул в последний момент, на суде.

Я уверен, что если бы пошел в лагерь, то смог бы развивать уже возникшую во мне мысль о политическом компромиссе, о том, что надо делать все иначе. Но тогда бы это не было самооправданием, не было бы попыткой извлечь личную выгоду. А так я оказался в ложном положении для самого себя. Для Гефтера это тоже был сильный удар. Но он помог мне пережить это падение. Научил меня встать, пересчитать переломы и жить по-другому. Таков был его урок, без которого я бы не справился.

К концу ссылки я пришел в себя. Во многом благодаря тому, что Гефтер в эти годы стал заниматься историей русских падших XIX века. И он слал мне свои бумаги, заметки. Я с ними работал, перепечатывал и постепенно восстанавливался.

В Москву я вернулся в каком-то смысле целым и стал работать с Гефтером. Но милиция не оставляла меня в покое, потому что к этому времени, это был 86-й год, Горбачев подписал указ, согласно которому политические заключенные не могут жить в столицах союзных республик и Союза ССР. И меня стали ловить.

С моей точки зрения движения уже не существовало. Хотя люди еще были, но они уже не взаимодействовали в режиме движения, как раньше. Они просто жили своей жизнью. И даже если бы я хотел покаяться перед ними, мне уже не перед кем было каяться. Покойник умер. И я оказался в вакууме, который смягчала только работа с Гефтером. Во мне росло какое-то напряжение. Я все время искал название тому, что происходит. Я должен был заново фактически войти в эту жизнь. Но советская жизнь меня не устраивала. Я начал искать какое-то жилье за пределами Москвы.

И тут началась новая история. В августе 86-го года я оказался в одном из клубов, о существовании которых раньше не знал. Диссидентов такие вещи не интересовали. На Арбате я попал в молодежный клуб под названием «Компьютер», которому Гарри Каспаров подарил пятнадцать «Амстрадов»[7], за ними сидели ребята и работали. А я увидел, что есть другая реальность, есть люди, для которых не существует нашего противостояния. И этого нашего азарта: кто выиграет, кто проиграет. Они не менее реальны, чем мы, и они представляют собой то, что я уже тогда называл гражданским обществом. Для меня это было большое открытие. Я стал членом этого клуба. И познакомился с Валерием Хилтуненом, журналистом из «Комсомолки», который приносил туда кучу писем с социальными инициативами, которые мы разбирали. Так возник Клуб социальных инициатив. Это был первый политический клуб в Москве. А я оказался в ядре зарождающегося неформального политического движения.


Александр Подрабинек



Столкновение с «политическим неблагополучием», как я бы мягко сказал, испытывали в Советском Союзе практически все — на работе, в общении, дома, при получении информации. Просто разные люди по-разному на это реагировали. Кого-то советская власть задевала сильнее, чем других, кого-то слабее. Я довольно остро реагировал на отсутствие свободы. Когда личная свобода человека ущемляется, у него есть два выхода: смириться и протестовать.

Ничего необычного в том, чтобы примкнуть к диссидентскому движению, не было. У тех, кто мало-мальски интересовался общественной жизнью, всегда была такая возможность. Мы постоянно встречаем на своем пути людей, с которыми можем продолжить знакомство, а можем их игнорировать. И то же относится к людям из диссидентского круга. У меня были какие-то общие знакомые, приходила литература — самиздат, «Хроника текущих событий».

Диссидентское, или, как правильнее говорить, демократическое движение — это не была какая-то партия или организация, в которую надо писать заявление, вступать, кому-то за тебя поручаться. Все делалось шаг за шагом. По мере того как человеку начинали доверять благодаря его действиям, поведению, тому, что он, например, подписывал бумаги, заявления в защиту арестованных, он постепенно приобретал репутацию, становился все больше и больше вхож в самый эпицентр этого движения. Кто-то просто приходил на ежегодную демонстрацию 5 декабря на Пушкинской площади или на судебные процессы. (Узнать, что где-то над кем-то будет суд, можно было из передач западного радио.)

У меня были друзья, мои ровесники, еще в старших классах школы, с которыми я пересекся случайно на олимпиаде в МГУ. И они в первый раз дали мне читать «Хронику текущих событий». А потом меня познакомили с одним из участников демократического движения — Андреем Твердохлебовым. Через него я вышел на других диссидентов.

Потом сопровождал родственников заключенных в лагеря. Нужна была мужская сила, надо было тащить сумки. Ехала, например, жена заключенного с ребенком на свидание на два-три дня. Такая поездка — трудное дело, надо было везти продукты, одежду. А я легок на подъем. Я работал на «скорой помощи» с графиком сутки через двое, всегда мог выкроить себе некоторое количество дней. Кроме того, я использовал свои медицинские возможности, когда кто-то нуждался в наблюдении, в лечении.

Семьи, конечно, целиком были вовлечены в эту деятельность. Мы, например, жили втроем: я, отец и брат. Мама умерла, когда мы были маленькие. Отец все знал, боялся за нас, конечно, переживал, но одобрял. Он начал читать раньше, чем я: мы были еще маленькими, а самиздат уже ходил вовсю, и в интеллигентских кругах его было много. Конспирации внутри семьи не бывает.

Трудно себе представить, чтобы муж, скажем, занимался чем-то таким, а жена ничего не знала. И дети тоже, как правило, неглупые: с какого-то момента они понимают, о чем можно говорить с друзьями, товарищами в школе или на собрании, а о чем не стоит. Некоторые пытались как-то смикшировать неприятности и в школе не выделяться, не привлекать внимания. А другие, наоборот, устраивали протесты и вели себя заносчиво.

Я как раз принадлежал к последней категории. Мне не нравилось скрывать свои взгляды. В десятом классе на уроке английского нам задали написать что-то вроде рецензии на какую-нибудь книгу. Это был 1970 год. Я написал рецензию на «Один день Ивана Денисовича» Солженицына. А его уже тогда отовсюду выгнали, уже травля была. Встал вопрос, что со мной делать. Но и в школе тоже преподаватели были разные. Некоторые придерживались либеральных взглядов и терпеть не могли советскую власть. В любом коллективе попадались люди разных убеждений. Поэтому у меня была даже какая-то защита. Я был единственный некомсомолец. Это вызывало страшное раздражение у комсомольских и партийных вожаков, но, с другой стороны, учился я нормально, придраться ко мне было трудно.

Вообще демократическое движение не было каким-то подпольем, диссиденты — не инсургенты, которые хотели устроить заговор и сделать переворот. Это была альтернатива: как можно жить по-другому, не оставаясь в рамках советской системы ценностей. Диссиденты демонстрировали другую систему ценностей — идею гражданской свободы, плюрализма, возможность высказывания разных точек зрения, в том числе о политике.

Диссиденты и правозащитники любили говорить, что они не занимаются политикой. На самом деле это, конечно, лукавство. В западных странах с устойчивой демократией правозащитная деятельность не политическая, она не претендует на то, чтобы изменить политический строй страны. А в тоталитарном государстве, конечно, если вы занимаетесь правозащитной деятельностью или неподцензурным творчеством, это становится частью политики. Синявского и Даниэля посадили за то, что они печатались под псевдонимом за рубежом. Были и художники, которых преследовали за то, что они устраивали выставки не там, где положено.

Было принято говорить, что мы живем свободно в несвободной стране. Кругом запреты, рогатки, а люди это игнорируют, как бы делают вид, что ничего этого нет. И потом их сажают. Не всех, кто-то эмигрирует. Это отдаленно напоминает кампанию гражданского неповиновения в Индии, Ганди. Когда люди просто вели себя как граждане своего государства и так избавились от английского протектората, перестали быть колонией. Они не сопротивлялись ни силой оружия, ни традиционными политическими методами протеста. Они просто себя вели по-другому. Они не покупали то, что производят в Англии. Перестали платить им налоги, игнорировали их чиновников. И Англия ушла оттуда. У нас в Советском Союзе было немножко похоже. Мы просто вели себя по-другому, и этот пример оказался очень заразителен для многих, потому что быть свободным в несвободной стране — это совершенно непередаваемые ощущения.

Демократическое движение не было структурировано каким-то жестким образом. Никаких групп, никакой иерархии, политических вожаков не было. Все было построено на принципе личных знакомств и личного уважения. Я бы сказал, что демократическое движение — это были такие концентрические круги. Был самый центральный круг, были круги более отдаленные — люди, которые просто поддерживали, которые собирали деньги, продукты и одежду для политзаключенных и их семей. Существовал Фонд помощи советским политзаключенным, который учредил Александр Солженицын. Все гонорары от «Архипелага ГУЛАГ», а он был напечатан на большом количестве языков огромными тиражами, были направлены в этот фонд. Я знаю многих людей из советского истеблишмента, которые тайком помогали. Мало кто знает, но Евгений Евтушенко помогал, например передавал одежду, которую привозил из-за границы. Через людей, конечно, не напрямую. Он не придет на квартиру к распорядителю фонда, которая прослушивается, просматривается со всех сторон. Но через общих друзей — передаст.

В 60-е, 70-е, 80-е уже не обращали внимания на то, что человек думает иначе, или говорит иначе, или на собрании как-то себя не так ведет. Сажали не за это, а за активное участие в диссидентских организациях, например за активную помощь политзаключенным. В сталинские времена за анекдот сажали, а в брежневские уже нет. На излете советской власти уже почти не сажали просто за передачу книг. Карьеру могли испортить, из института выгнать, но посадить — маловероятно. А вот если пишешь что-то, выступаешь, участвуешь в пресс-конференциях, то да, могли быть большие неприятности.

Я тогда решил написать книгу о том, как в Советском Союзе в политических целях используется психиатрия. Больше трех лет собирал материалы. И когда я начал писать, то понял, что меня за это, конечно, посадят. С этой мыслью смиряешься, и когда к ней привыкаешь, то она уже перестает страшить. Если человек внутренне готов к чему-то, то все выглядит не так панически, как в тех случаях, когда неожиданно неизвестно за что берут, и он начинает кричать: «За что меня? Да это ошибка!» Как мы знаем, в сталинские времена это часто бывало. А здесь выбор сознательный, никто же не принуждает.

Мы опекали политзаключенных в психбольницах, в основном — в специальных психбольницах МВД, им надо было посылать посылки каждый месяц. Получалось примерно сорок-пятьдесят посылок. А тогда все было страшным дефицитом — ничего же нет, в магазинах шаром покати. Было много людей, которые занимались только этим — доставали продукты и другие необходимые вещи. Я к ним до сих пор отношусь с огромной благодарностью, они мои друзья, хотя не все из них подписывали какие-то бумаги, не все из них готовы были открыто выступить в чью-нибудь защиту. Они для себя определили такую меру участия, свою степень риска. Это нормально.

Все варилось вместе, хотя у каждого была своя маленькая кастрюлька, в которой варилось свое собственное, помимо общего. В основном демократическое движение составляли люди либеральных взглядов, которые ценят свободу и демократию. Националистов в том понимании, в котором они сейчас существуют, тогда не было. Были национальные движения — украинское, литовское, крымско-татарское, движение месхов за возвращение на родину в Грузию. У них была в основе национальная идея, но все-таки пафос сопротивления был направлен на коммунистическую советскую систему. Она была общим врагом, она мешала реализации и либеральных, и национальных идеалов. Мы все были дружны и, что называется, в одной упряжке.

Тексты за границу передавали в основном через дипломатов, через посольства, хотя это запрещалось министерствами иностранных дел всех стран. Американский посол, например, запрещал своим сотрудникам приходить к диссидентам на квартиры. Но они тем не менее брали документы в свою дипломатическую почту. Это, конечно, не разведданные, не какая-то сверхсекретная информация или агентурная работа, это были открытые документы в защиту прав человека, в защиту политзаключенных, которые там сразу же попадали в прессу.

Домашние телефоны все либо прослушивались, либо были отключены. Поговоришь с заграницей — и тебе отключают телефон. Поэтому мы договаривались, что звонят на почту, на телеграф. Надо было договориться с телеграфистками о том, что нам позвонят. Это все было трудно, но не невозможно.

У меня был такой эпизод, когда за мной почти семь месяцев ходили. Не просто оперативная слежка, в процессе которой они пытаются выявить контакты, нарисовать психологический портрет. А конвойная слежка — они ходили рядом, сначала четыре человека, потом восемь, две машины. Это было давление на психику. Обычно такое бывает перед арестом, чтобы человека не упустить. Профессор Юрий Орлов, первый руководитель Московской Хельсинкской группы, перед своим арестом от них сбежал, его не было дней десять, это был страшный шухер, представляю, сколько там полетело голов, сколько было снято звездочек с погон.

Но на меня просто оказывали психологическое давление. У них была своя игра, они хотели заставить меня эмигрировать из страны, создавали непереносимую обстановку. Но все равно свыкаешься и с этим. Потом оказывается, что среди них есть разные люди. Один у меня в метро попросил самиздат почитать. В метро у них не работала прослушивающая аппаратура, только на станциях брала. Обычно они ходили не меньше чем два-три человека, а он умудрился остаться в метро со мной без соглядатаев и попросил почитать чего-нибудь Солженицына. Я в следующую его смену принес «Раковый корпус». Он прочитал и потом мне отдал.

У них есть целая наука — «психология допроса». Они все время предлагают свои правила игры. И играть с ними, конечно, не стоит. Некоторые пытались, и это очень плохо кончилось. По крайней мере, надо знать границу, до которой можно пытаться их обыграть. Садиться за один стол с ними, выстраивать какие-то договоренности — это гибельное дело. Так же как, скажем, пытаться на допросах дать такие показания, которые устроят их, устроят тебя и никого не заденут. Большинство просто отказывалось от дачи показаний. Я, например, всегда отказывался.

Многие диссиденты тогда уезжали — известные, с именами. И это производило, конечно, очень тягостное впечатление. Получалось, что люди, которые объявляли себя защитниками прав человека, что выглядело как взятые на себя обязательства, уезжали из-за угрозы личной безопасности. 1977 год был очень плодородный на отъезды. Отца, меня и брата вызвали на Лубянку. Я не пошел. Но они меня на следующий день на улице схватили и привезли туда. Потребовали выехать из Советского Союза в течение двадцати дней. При этом они считали, что делают царское предложение. В противном случае будет арест. И что гораздо хуже, было условие: мы должны уехать все вместе, иначе посадят брата. Они хотели от меня избавиться и сыграли через родных. Это была морально непростая ситуация, ситуация с заложником. Мы из нее благополучно выбрались, не уступили. Нельзя сказать, что было только одно общее желание: давайте останемся и вместе сядем. Никому не хотелось в тюрьму. Но все-таки мы остались.

Я брал на себя публичные обязательства, был в рабочей комиссии по расследованию использования психиатрии в политических целях. Это была открытая группа, мы публиковали бюллетени со своими домашними адресами. К нам приходили люди, которые подвергались политическим преследованиям, которых сажали в психушки. У меня к тому времени книжка уже вышла за границей, ее читали по радио. Все это было в достаточной мере публично. И мне уехать было бы некрасиво. Нельзя объявлять себя публичным человеком, а потом, как только какая-то опасность, сразу же сматываться.

А потом получилось так, что некоторые, когда поняли, что участие в диссидентском движении может стать трамплином для выезда, решили рискнуть и участвовали в этом движении именно для того, чтобы выехать. Это тоже было очень некрасиво. В нашей комиссии были жесткие условия членства: человек не должен был раньше подвергаться психиатрическим преследованиям, чтоб это не было самозащитой, и у него не должно было быть намерений эмигрировать. Чтобы нельзя было воспользоваться: «А вот мы сейчас примем участие, насолим власти, власть на нас обидится, будет раздражена, и скажет — валите за рубеж».

Конечно, это напряженная жизнь и долго так жить трудно. Но КГБ и не давало долго жить в таком напряженном состоянии, оно прятало нас в тюрьмы, и там жизнь была спокойнее.

Я знал, что против меня возбуждено дело. Капитан Орехов из московского КГБ передавал нам информацию, когда будут обыски или аресты. Один раз он даже проводил у меня обыск, но я тогда не знал, кто это. Передавал он нам сведения через одного диссидента, профессора Марка Морозова. Марка Морозова арестовали, посадили в Лефортовскую тюрьму, по-разному на него давили — и он сломался, дал показания и выдал Орехова. Это было очень серьезное дело. Его могли бы и расстрелять, но КГБ не стало раздувать дело, потому что это сказывалось на их репутации. Морозову дали смешной срок: два или три года ссылки в Воркуте, в европейской части России (и это по 70-й статье, которая предусматривала до семи лет!). А потом он решил, что он и кум королю, и сват министру, может делать что угодно. Слушая радио «Голос Америки», сидел и печатал на машинке «Архипелаг ГУЛАГ». Такая нормальная диссидентская работа в ссылке. Ему дали уже десять лет. Предатели никому не интересны, никакой заслуги у них нет. Не посчитались с тем, что он выдал Орехова. А какое может быть в лагере отношение к такому человеку? С ним никто даже не здоровался. Он сидел в камере с одним моим приятелем. Однажды приятель ушел на прогулку, вернулся — а тот повесился. Вынести предательство довольно тяжело.

Я получил пять лет ссылки, что было по тем временам невероятно мягким сроком. Мне как бы повезло, потому что меня должны были судить в 78-м году одновременно с процессом Гинзбурга в Калуге, Пяткуса в Вильнюсе. И Щаранского, по-моему, судили тогда же. Они любили устраивать суды в один день, чтобы рассредоточить диссидентские силы. Обычно все приходят к суду, а тут непонятно, куда лучше идти. Но я отказался от назначенного адвоката, а тот, которого я хотел, был в отпуске, и мне перенесли суд на полтора месяца. За это время разразился такой международный скандал в связи с этими процессами, что они, видимо, посчитали, что не стоит добавлять. Но это моя версия. На самом деле ведь никогда не понятно, чем продиктован приговор. Когда дают десять лет, как Гинзбургу, это понятно. А когда мягкий приговор, то это значит либо что человек сдался, а это был не мой случай, либо у них свои какие-то соображения.

Я отбывал Якутии, в Оймяконском районе. В стране больше трех тысяч районов, куда можно послать отбывать ссылку. Меня послали в самое холодное место Северного полушария. Впрочем, летом там жарко.

Сначала они мне не хотели давать работу по специальности — как медику. Потом я написал заявление в Государственный комитет по труду о том, что прошу зарегистрировать меня в качестве безработного. А при социализме безработный — это невозможно. А я же как ссыльный пользовался всеми правами обычного человека, никаких ограничений у меня не было, кроме того, что я не мог выехать за пределы поселка. Они не захотели лишних скандалов, тем более за границей в четырнадцати странах появился комитет в мою защиту. В конце концов дали мне работу по специальности, я работал как фельдшер, пока снова не посадили.

На меня завели новое дело, инкриминировав мне то, что моя книжка вышла на английском языке в Канаде. Я думаю, если бы ее переводили на другие языки, я бы вообще сидел до скончания жизни. Мне добавили «распространение самиздата», «выступления в прессе» (а я печатался немножко за рубежом). Это было перед Олимпиадой, когда всех сажали, высылали, отправляли в психушки. Из Москвы и Ленинграда целыми эшелонами высылали неблагонадежных людей — бомжей, людей без прописки или с каким-то сомнительным социальным статусом.

Для меня это было внезапно. Я не ожидал, что меня арестуют, потому что, казалось бы, и так уже в ссылке. Ко мне из Москвы в Якутию приехала невеста, мы поженились, сын родился. Когда меня арестовали, ему было четыре месяца. Они выбрали тот момент, когда, конечно, меньше всего хочется попадать в тюрьму. Я отсидел в тюрьме и в лагере три с половиной года.

Один надзиратель мне, можно сказать, спас жизнь. Я был полгода в карцере безвыходно, и он просто приносил мне хлеб. Когда была его смена, раз в два-три дня, он втихаря приносил мне буханку. У него брат сидел в Свердловске под расстрельной статьей. И у него была такая мистическая мысль, что он поможет заключенному и, может быть, кто-то так же поможет его брату. Это он мне потом объяснил. Вообще в гулаговскую систему отбираются самые нехорошие люди. Но всякая система дает сбой, и туда иногда попадают люди, которые не приспособлены для палаческой работы. Как правило, они долго там не задерживаются, система их выдавливает.

Когда начал рушиться коммунизм и на горизонте замаячила свобода, демократическое движение сникло. Силы были подточены арестами начала 1980-х годов. В 80-е КГБ нанесло тяжелый удар: прекратила выходить «Хроника текущих событий», которая была, я бы сказал, нервной системой всего движения. Последние три человека закрыли Московскую Хельсинкскую группу, которая стала к тому времени самым авторитетным диссидентским образованием. Многих посадили, сослали. Но гораздо хуже, с моей точки зрения, что с началом перестройки КГБ провело успешную для них операцию, когда политзаключенных уговаривали и принуждали писать прошение о помиловании. И в 1987 году большая часть политзаключенных — двести с лишним человек, которые сидели в политических лагерях, — в той или иной форме попросили о помиловании, что было, конечно, моральным сломом. Поэтому когда появилась возможность действовать легально и создавать партии, то у демократического движения уже не нашлось на это сил. Его не смогли сломить кнутом — и его взяли пряником.

Заключительная страница диссидентства печальна. Идеи о том, что остатки диссидентского движения станут костяком оппозиции, к сожалению, не оправдались. Я, честно говоря, очень надеялся на то, что это произойдет, потому что тогда диссиденты были достаточно авторитетны в стране. Они были легендарны. Это могло бы быть конвертировано в политическую деятельность и в создание партии, но не случилось, и в значительной степени, я думаю, из-за того, что некоторые из диссидентов решили встроиться в ту систему, которая создавалась тогда властями. То есть они решили попытаться менять систему изнутри, а не противостоять ей снаружи. Я думаю, что это была самая грандиозная ошибка вообще демократов, в результате чего демократической оппозиции в последние двадцать лет практически нет.


Арсений Рогинский



Вопрос моего отношения к системе сам собой решился еще в юношеские годы, когда я в шестнадцать лет поступил в Тарту. Мы не особенно тогда об этом думали, не было дискуссий, почему сняли Хрущева и чем Брежнев лучше или хуже. Таких пикейножилетских разговоров о политике я в те годы не помню. Мы считали, что занимаемся вполне важным и серьезным делом — наукой. И разговаривали мы больше про это.

Но потихонечку в Тарту приезжали люди из Москвы, и город становился важным интеллектуальным центром. Когда арестовали Синявского и Даниэля, это, конечно, докатилось и до нас. Но это не занимало всей нашей жизни, хотя не замечать это было невозможно. Мы наблюдали за процессами, мы ждали, когда освободят Бродского. Но мысли «ах, негодяи, несправедливо посадили» не было. Зато было много иронии и самоиронии. Мы часто говорили: «Советская власть существует для того, чтобы нас потешать», а от трагедии и патетики мы были далеки.

Однако на втором или третьем курсе меня вздумали исключить из университета. Но не за свободомыслие, а за студенческие пирушки. В Эстонии в этом смысле правила были строгие. Меня тогда вызвал Юрий Михайлович Лотман, мой учитель, и сказал: «Надо что-то делать, они всерьез собрались тебя исключать». И он придумал выход — я должен был вступить в комсомол, тогда сначала меня исключат оттуда, а потом уже из университета. На нашем большом курсе почему-то было очень мало комсомольцев. Я написал заявление, взял поручительство, но секретарь комсомольской организации серьезно мне ответил: «Арсений, ты не созрел». Но университет мне все-таки удалось окончить.

Я уехал в Питер, работал в библиотеке, а потом десять лет учителем в школе. Нормальная была работа, я ее любил. У меня в это время уже были друзья среди участников диссидентского движения. С середины 60-х годов я общался с Наташей Горбаневской. Помню, я собирался в Горький, это было спустя год после демонстрации на Красной площади, и Наташа попросила меня зайти там к определенным людям, выяснить подробности каких-то арестов для «Хроники текущих событий». Она никогда не говорила мне, что работает над альманахом, но это было понятно. Я все сделал, как она просила, привез информацию, а ее к этому времени уже посадили, за считаные дни. И тогда возникла проблема — кому передать то, что я узнал. Так я потихоньку втянулся во все это.

Мое участие было разным. Например, мне присылали «Хронику», а я отдавал ее кому-то перепечатывать или передавал информацию. Но это не было связано с неприятием советской системы. Она просто была чужая, были «они» и «мы». «Они» начинались с очень маленьких чиновных должностей. Хотя директор школы, например, это еще могло быть «мы». В школе, где я работал, была прекрасная директриса, она всячески мне помогала и прикрывала меня. А какой-нибудь заведующий роно, все эти комсомольско-партийные — это был уже другой мир. Но мысли о том, что его надо свергнуть, у меня точно не было. Задачи были другие — себя реализовать, честно работать и делать только то, что тебе нравится. Но, наверное, у каждого были минуты, когда думалось — так жить нельзя.

Для меня таким сюжетом стал арест моего близкого товарища Гарика Суперфина. К этому времени вокруг меня уже было море самиздата, и когда стали закручивать гайки, начались вызовы на допросы, я понял, что все это может погибнуть. Но я же историк, я архивист, я чувствовал необходимость во чтобы то ни стало сохранить все те документы, которые до нас дошли. Поэтому для меня диссидентство началось с чисто профессиональной деятельности. Я и несколько моих товарищей стали собирать и описывать все, что попадало к нам в руки. На каждый документ мы писали карточку: «Письмо Брежневу, два листа, дата такая-то». Карточку прикрепляли к этим машинописным страницам. Так начал складываться архив самиздата, куда попадали поразительные вещи. Кто-то принес нам рассказы Шаламова с его рукописной правкой. Или только что появившиеся воспоминания Надежды Яковлевны Мандельштам, тоже с правкой. Все это надо было сохранить, при этом главным моим делом все равно оставалась школа и работа в архивах с документами конца XVIII — начала XIX века. А параллельно на протяжении нескольких лет росла наша коллекция самиздата.

Довольно быстро я понял, что хранить все это у себя нельзя. Мы сложили все это в картонные коробки и перевозили от одного знакомого к другому. Со временем ситуация ухудшилась; уже потом, в 1990-е, я узнал, что с 1976 года за нами была слежка. Тогда я просто чувствовал опасность, вокруг шли обыски.

В 1978 году мне уже казалось, что за мной ходят по пятам, меня слушают и так далее. К этому моменту мне уже вынесли так называемое предостережение за антисоветскую деятельность. В общем, надо было что-то придумать. У меня был близкий друг, он и сейчас, по счастью, мне друг — Андрей Юрьевич Арьев, нынешний соредактор журнала «Звезда». И бесконечно надежный человек. Я рассказал ему про наш архив и попросил помочь. Он говорит: «Ну хорошо, все сохраню, но вряд ли смогу потом моментально это достать». Я согласился. К этому времени у нас уже набралось с десяток больших картонных коробок. И мы приехали в дом Наташи Ашимбаевой, моей приятельницы, у которой тогда хранился архив. Тогда она была сотрудницей музея Достоевского в Ленинграде, а сейчас его директор. Ее муж Володя Сергеев стащил сверху эти ящики, мы погрузили их в такси, потому что собственных машин тогда почти ни у кого не было, и Андрей уехал. Был архив и нет архива. Я особо и не думал о нем. Но прошли годы, позади были лагеря, уже существовал «Мемориал», и где-то в 1990 году мы встречаемся с Андреем, а он меня спрашивает: «Слушай, а архив-то ты собираешься забирать?» Эти коробки легли в основу диссидентского собрания «Мемориала». Конечно, сейчас у нас архивы в разы больше, но «ленинградская коллекция» — это отдельное место в истории, мы описали ее немного по-другому, но все наши первые карточки тоже сохранились.

Мой выбор неслучайно пал на сбор документов самиздата, я понимал, что их надо сохранить, потому что иначе они будут уничтожены. Многие мои друзья, которые занимались Серебряным веком, годами ходили собирали информацию об истории литературы этого времени. Леонид Чертков, Роман Тименчик, Лазарь Флейшман — их очень много было вокруг меня. Это была большая московско-ленинградская компания людей, которые уже тогда, понимая, что в архивы не пускают и XX век закрыт, собирали массу информации. Конечно, это не могло не коснуться и меня. Я изучал историю революционного движения в России, декабристов, народовольцев. Но стоило мне заглянуть в начало ХХ века, а уж тем более советского периода — информации практически не было.

Был такой прекрасный историк поколения 1920— 1930-х годов Андрей Николаевич Шебунин. Он оказал на меня сильное влияние. У него было несколько арестов, а в 42-м он умер в лагере, но есть версия, что был расстрелян. Я помню, стал писать статью о Шебунине, куски его архива на удивление оказались открытыми. И я нашел там много фамилий людей, которые ему писали, стал собирать о них информацию и наткнулся на кампанию против историков и краеведов 1930 года.

Я стал копать дальше, и выяснилось, что в архивах разных краеведов много писем от тех людей, которые когда-то по этим делам были сосланы, а потом уже писали своим родным, друзьям в Москву и в Ленинград. Так я потихонечку приблизился к XX веку, мне открылись новые проблемы. И я стал ходить по людям и записывать разные рассказы. Мне удалось найти даже соловчан 1920-х годов. Получилось, что я довольно много занимался тем, что потом стало официально называться устной историей. Я записал большое количество мемуаров и выяснил, что люди хранят дома какие-то воспоминания, документы и готовы этим делиться. Так у меня появилась идея сделать сборник, в котором можно было бы опубликовать разные материалы об отечественной истории. И тут встал вопрос — а где наша граница? Нижняя понятно — 1917 год, другая власть. С верхней было сложнее, но мы тоже быстро ее нашли. Это 1968 год, когда начала выходить «Хроника текущих событий». Но «Хроника» была про сегодня, а мы собирали документы про вчера.

Среди людей, которые за это взялись, гуманитариев по образованию было очень мало. Разве что Валерий Сажин, который был тогда сотрудником отдела рукописей Публичной библиотеки. Но было много моих друзей, скажем, химиков по профессии, но увлеченных русской литературой, Ахматовой, Мандельштамом. Был такой Сергей Дедюлин, он потом много лет работал в «Русской мысли» в Париже, Александр Добкин, тоже химик, который впоследствии стал издателем альманаха «Минувшее». Был среди нас школьный учитель Феликс Федорович Перченок, замечательный человек, географ. Он был немножко старше нас и занимался историей науки. Потом нашу идею подхватила группа московских друзей.

21 августа 1968 года, в день ввода войск, я оказался в Тарту. И там познакомился с Саней Даниэлем, которому было тогда семнадцать лет и он приехал поступать в университет. Экзамены он сдал замечательно, но его все равно не приняли по приказу свыше. Мы провели с ним какое-то время в Тарту, а через несколько дней случилась демонстрация на Красной площади, в которой участвовала его мама. А папа тогда сидел.

Спустя годы мы приехали в Москву к Сане и его маме, Ларисе Иосифовне Богораз, которые поддержали нашу идею — собирать архив. К Ларисе Иосифовне мы приехали, потому что незадолго до этого она написала открытое письмо Андропову о том, что ей известно об уничтожении документов и она будет собирать их и публиковать. Замечательное письмо, абсолютно коррелирующее с нашими тогдашними настроениями. Наше дело во всей этой истории — сохранить память о том, что возможно сохранить, и представить ее обществу. Свои сборники мы так и назвали — «Память».

Вокруг него возникла большая московско-ленинградская компания. В Москве это были Лариса Иосифовна и Саня в первую очередь, Алексей Коротаев и мой товарищ филолог Дмитрий Зубарев. Для первого выпуска замечательные мемуары передала нам уезжавшая тогда Люда Алексеева. В то же время мы сошлись с Михаилом Яковлевичем Гефтером, который официально покинул тогда свой Институт истории и раньше всех сроков вышел на пенсию.

Выяснилось, что материалов очень много, несмотря на то что к документам не пускают. Мемуары текли рекой, появились люди, которые сотрудничали с нами постоянно. В самом начале мы договорились с Наташей Горбаневской, чтобы она была нашим представителем. Когда вышел первый том, он был переиздан в Нью-Йорке Валерием Чалидзе. Тогда появились официальные рецензии, что это какая-то мистификация, такого не могут издавать в России.

Мы все одновременно делали тысячи дел, кто-то специализировался на истории партии, кто-то на религиозно-философских кружках, а кто-то на истории кооперации. Начиная со второго тома руководителем издательства стал публицист и редактор Владимир Аллой, который эмигрировал в 1976 году. Но пять томов нашего сборника «Память» вышли благодаря ему.

Я очень много занимался историей социалистического подполья 1920-х годов. Их всего было несколько сот человек, я нашел пять или десять из них. И так получилось, что благодаря мне они, которые только слышали друг о друге или многие десятилетия не виделись, смогли встретиться. Это была важная вещь — свести вместе этих социал-демократов, которых я находил: кого-то в Полтаве, кого-то в Москве, кого в доме инвалидов. Левое подполье 20-х годов — удивительные люди, я все время записывал за ними рассказы. Но и этого не хватало. Главный тематический журнал «Социалистический вестник» издавался тогда в Берлине. Поэтому я быстро наладил контакт с иностранцами и не боялся с ними общаться.

Однажды я попросил для своих нужд сорок книг, и моя приятельница Гизела Райхард, немецкая стажерка, каким-то образом достала эти книжки в Германии и на свой московский адрес в посольстве сама себе их отправила. Мы договорились встретиться в какой-то подворотне рядом с посольством, и она выносила туда мне эти стопки книг. Конечно, я понимал, что за нами могут следить. Но таковы были правила этой игры, кошки-мышки с полицией. Мы понимали, что это опасно, но необходимо. За границу отправляли таким же образом, через посольство, где были знакомые дипломаты.

Мы выпустили пять томов под названием «Память», а шестой заканчивали уже без меня. Но дело было даже не в томах, а в том, что мы не дали всему этому сгинуть. Для диссидентского движения это тоже было важно, ведь главным его стержнем было правовое направление, правозащитное. А центром, вокруг которого все и крутилось, стала «Хроника текущих событий». В «Хронике» нашли свой язык и способ выражения и националисты, и разного рода коммунисты с ленинистами.

Из тех, кто издавал «Память», «Хроникой» напрямую занимался Саня Даниэль, он был одним из составителей альманаха все эти годы. Мы были тесно связаны. И неслучайно первый наш том был посвящен двум людям, сидевшим тогда за «Хронику»: Сергею Адамовичу Ковалеву и Габриэлю Гавриловичу Суперфину. Я тогда придумал для них такую надпись: «За сохранение живых фактов прошлого и настоящего».

Самый главный вопрос здесь — ради чего мы все это делали. Для меня было важно не дать истории исчезнуть. Несправедливости советской власти можно было пережить. У меня отец погиб их молитвами. Я все это знал, понимал, насколько это можно понять. Наше время, конец 1960-х, 1970-е годы, оно было очень специальное, случайных людей не арестовывали, как в ту эпоху, по которой я теперь, наверное, неплохой специалист. Конечно, я переживал, когда арестовали Гарика Суперфина, но острого чувства негодования во мне не было. Мы все понимали, на что шли. А вот ощущение, что гибнут эпохи, теряются следы, — это я переживал очень болезненно.

Мне и применительно к XIX веку это было тяжело, а в XX не просто люди, а целые куски выпадали. Было сопротивление в 1920-е годы или не было? Откуда мне было это узнать? У меня был друг такой, Александр Борисович Грибанов, известный человек, он говорил: «Все это ерунда, никакого подполья не было». А я стал ездить и спрашивать. Оказалось, что это целый пласт жизни, судьбы людей. После публикации мемуаров Николая Анциферова мы все занялись изучением бесконечных религиозно-философских кружков. Надо было находить этих бабушек. Была среди посаженных такая удивительная женщина, Евгения Оскаровна Тиличеева, которая всю свою жизнь, и лагерную, и нелагерную, накалывала на азбуке Брайля Писание для слепых. А были те, которые точно так же занимались людьми вокруг Ахматовой или Мандельштама, теми, про кого обычно писали не больше 800 знаков, а на самом деле это тоже целые судьбы. Это тоже были люди культуры, и важно было восстановить все. Нам многие помогали — академик Лихачев, лермонтовед Дмитрий Евгеньевич Максимов. Был огромный мир людей, которые только и ждали, что к ним придут и спросят: а что же тогда было? Для нас это был самый мощный и важный стимул.

Степень конспиративности у нас была высокая, иначе мы столько не продержались бы. Так называемой агентуры среди диссидентов почти не было. Но мы были осторожны, знали, что квартиры прослушиваются. У нас, например, сначала была комната в коммуналке, а потом двухкомнатная квартирка, и мы стояли в очереди на телефон лет двадцать. Однажды я в очередной раз сходил отметился, мне объявили, что наш номер 1555-й, и вдруг через три дня приходят устанавливать телефон. Тут все было очевидно. Наружные наблюдения тоже бросались в глаза, тем более что вели себя эти люди иногда не очень корректно. Давление психологическое было сильное. Обысками тоже пытались запугать. Но страшно не было. Зачем ввязываться в эти дела, если страшно. Наконец меня вызвали в ОВИР и сказали: «Вот у вас есть дядя в Израиле, он прислал вам письмо». Я им говорю: «Нет у меня никакого дяди в Израиле». Они мне: «Вот вам письмо и десять дней на раздумье, решайте».

А потом выяснилось, что ровно через десять дней возбудили уголовное дело. Так что они тоже иногда правду говорят. Непокорным они грозили максимальным сроком, а тем, кто признавал свою вину, сулили на два года меньше, а если обличить какого-нибудь иностранца, то еще годик скостят. И в этом смысле они не обманывали. Это была довольно выгодная для них стратегия — держать обещания.

Но я не думал, что они так быстро сдержат свое слово. Ровно через десять дней было возбуждено уголовное дело, а в августе меня арестовали, обвинив в том, что у меня был поддельный пропуск в архив. То есть с правовой точки зрения это был полный бред. Конечно, в тюрьму мне не хотелось, поэтому, когда мне дали десять дней на раздумье, я, с одной стороны, говорил: «Наверное, я уеду», и вроде складывал бумажки, а с другой стороны, тянул время. Почему? Ну как вам объяснить… Это моя страна, у меня в ней много работы. Очень хорошо помню сцену дурацкую: уезжает Сережа Дедюлин. Его задавили повестками в военкомат, а еще афганская война… Складываем вещи и заходим в старую пельменную напротив таможни на Лиговке. Вонища, дымище, плесневелые кусочки колбасы, пельмени не пойми какие, мы под столом разливаем водку. Сережа потребовал вилку. Буфетчица посмотрела на него как на сумасшедшего: «Какую вилку? Вот тебе ложку дали, ешь!» Он возмущается: «Ну невозможно же, невозможно! Ну как можно жить в этой стране?» А я сижу и думаю: «Господи, боже мой, какое счастье: плесневелая колбаса, вилку не дают, вонища, водку под столом разливают, Россия, как хорошо!»

Через десять дней после разговора в ОВИРе меня забрали. Тюрьма — поразительная вещь. Я, наверное, прочел больше всех воспоминаний о лагерях, но, в первый раз войдя в камеру, понял, что ничего не знаю и ничего не понимаю. Все эти тонны рукописей и книжек, прочитанные мной, — это как будто бы про другое! Самым трудным оказалось жить среди людей, которые совсем на тебя не похожи. У них свои правила, свои нормы и свое понимание жизни.

Я провел в тюрьме три месяца. Поскольку обвинение у меня было общеуголовное, дело вела прокуратура, то ко мне приходили какие-то большие чины, начинали меня уговаривать что-то подписать: мол, давайте сделаем так, что вы признаетесь, что издаете сборник «Память», дело-то ведь никак с этим не связано, так что ничего страшного, зато вы поедете в политический лагерь, а не в уголовный, где вы такой один, и не на четыре года, а на два, например. Это был соблазн. Потому что политический лагерь — это другая жизнь, там на вы друг к другу обращались, ничего общего с уголовным лагерем он не имел. Но я понимал, что не буду ничего подписывать, потому что тогда откроют дело именно по нашему сборнику и начнут обыскивать связанных с ним людей. Я решил, что если жизнь привела меня в лагерь, где рядом сидели за грабеж, убийство и разбой, то так тому и быть. И поехал в свой Устьвымлаг[8] в Коми, на какую-то лесную зону.

Дело по «Памяти» они так и не начали — по своим причинам. Слишком скандально это было бы для 1981 года: историки собирают материалы о прошлом, а их за это сажают. Они же и мне на так называемых профилактических беседах все время говорили: «Партия осудила, а вы все ходите, сыплете соль на раны, которые уже зажили. Вы аморальный человек, Арсений Борисович!» Но я хотел прожить свою жизнь, и она привела меня в лагерь.

Проблема не в том, как ты выстраиваешь свои отношения с властью. Это всегда можно сделать. Главный вопрос — как жить с людьми. Что бы там Шаламов ни говорил про отрицательный лагерный опыт, для меня это был важнейший опыт нормального человеческого общения с обыкновенными людьми, которые жили вокруг меня по всей стране.

После освобождения я вернулся и стал писать статьи для «Словаря русских писателей», XVIII век, кажется, тогда выходил, слава богу мне помогли добрые люди, потому что с работой тяжело было. А потом началась новая эпоха и совершенно другие, молодые люди придумали создать «Мемориал». И совершенно естественно, что я к ним потом присоединился и стал жить среди них, хотя они были немножко такие патетические, а я все время говорил, что самое главное — научиться писать карточки. Наверное, это казалось им легким бредом. Но у меня была своя идея. И я до сих пор так живу.

Помню, как мне маленькому мать показала свидетельство о смерти отца, где было написано, что он умер от инфаркта. Но я-то знал, что он был арестован. Дети на улице в поселке, где мы жили, поскольку нас не пускали в Ленинград, кричали: «Твой отец в колонии, твой отец в колонии!» Меня уже тогда поразило: вот бумага, государственный документ, а в нем вранье. И вот это вранье в официальных источниках привело меня к тому, чем я занимался, к памяти о людях, которые ее достойны, а потом и к «Мемориалу».

Диссидентское движение состояло из очень разных людей с очень разной мотивацией. Если говорить о моих друзьях, о Ларисе Богораз, Сергее Ковалеве — это люди, одушевленные идеей права. Но я, например, не очень понимаю, как можно российское сознание сделать правовым. Ведь дело не только в том, что власть у нас плохая и ничего не понимает, а в том, что наши сто пятьдесят миллионов граждан в этом смысле точно такие же, как власть.

Был в моей жизни такой эпизод. Я первый раз оказался в камере, шел второй месяц моего пребывания там, и у меня со всеми были хорошие отношения. Пока туда не загнали специальных людей, которые должны были на меня надавить. А со мной сидел такой здоровенный замечательный парень, вор-форточник Славка Михайлов, с которым мы подружились. Он был огромный, но страшно ловкий и веселый. Воровал что-нибудь по мелочи, но обязательно забирал гитару и оставлял себе. Мы сидели вместе, двенадцать человек в крохотной камере «Крестов», которая раньше была одиночкой. По четвергам нам давали любимое мое блюдо, в «Крестах» его называли «рыбья могила», что-то вроде супа из рыбных костей. И тут нам приносят эту похлебку, а она тухлая.

Народ возмущается. А я говорю: «Давайте напишем заявление прокурору». Это был тот случай, когда я выступил правозащитником, потому что понимал, что если будет бумага, виновных накажут и в конце концов у нас появится нормальная еда. В следственной тюрьме такие вопросы без рассмотрения не оставляли. Но сокамерники мои смотрели на меня как на сумасшедшего. А Славка взял миску с супом, подозвал этого парня, который еду разносит, и через кормушку, такое отверстие в двери, опрокинул ему на голову эту горячую тухлую рыбу. В камере восторг, парень орет, менты нас всех вытащили и дальше бог знает что происходило.

А ведь этот вопрос можно было решить в правовом поле, и я знал, как это сделать, но сознание требовало понятного наказания для человека, который сделал тебе гадость, принес испорченную пищу и, значит, был виноват. Вот это наше обыденное право, мы им пропитаны насквозь.

Весь смысл того, чем я занимаюсь сейчас, — это попытка не только исторического, но и правового анализа разного прошлого. Суть «Мемориала» в том, чтобы смотреть на прошлое через призму защиты прав человека, а на сегодняшний день — через историю, и так далее. Но если говорить о своем, личном, я не стал в те годы правозащитником, потому что не такой я, как Сергей Адамович или Лариса Иосифовна. Но хорошо, что идеи их живут и должны когда-нибудь уже победить. А для меня еще одной очень важной темой диссидентства было зарождение гражданского общества. Оно дает человеку независимость и отстаивает его права на реализацию своей жизни, дает ему ощущение свободы. Человек — единица истории, но самое главное для человека не быть униженным, сохранить себя и быть собой. Вот во всем этом и кроется символическое значение диссидентства.


Елена Санникова



Я воспитывалась в советской школе конца 1960-х — начала 1970-х. Когда нас принимали в пионеры, я еще вполне воспринимала эту пропаганду. А вот в шестом классе у меня начались проблемы. Нас, школьников, слишком накачивали этой пропагандой, и я почувствовала ее фальшь. Сначала мне сделали замечание, почему я не ношу пионерский галстук, и я на это резко ответила. Потом я закрасила контурную карту в черный цвет. Меня вызвали в учительскую и прорабатывали.

Кроме того, мой отец построил дом рядом с Москвой, и я начиная со второго класса жила в уединении на лесном участке и много читала. Особенно русскую классику. И красота природы, красота русской поэзии шли вразрез с официальной пропагандой, которую пытались вдолбить в нас в школе. Поэтому я почувствовала отвращение.

Родители понимали, что в стране происходит. Они, например, читали «Доктора Живаго» по-французски, потому что русского текста не было, а им удалось достать на французском языке. Но отец вступил в партию, потому что иначе его бы не выпускали за границу. Он в какой-то момент пытался со мной поделиться своей жизненной философией и убедить меня, что так правильно, что есть некий собственный, внутренний, автономный мир, который никак не должен соприкасаться с системой. Но не надо вступать с системой в конфликт, потому что это бесполезно. Конечно, он за меня волновался и переживал, когда я лет в четырнадцать уже пыталась написать что-то вроде листовок.

К тому времени, лет с двенадцати, я знала о сталинских репрессиях. Мой дед, отец мамы, работал в газете «Правда», я открыла его архивы и увидела газеты тридцатых-сороковых годов. На меня произвело впечатление изобилие упоминаний о Сталине в газетах, фантастическое, ненормальное восхваление. Потом я узнала о XX съезде, о том, что культ личности был разоблачен. А потом, когда я училась в седьмом классе, выслали Солженицына. Я к тому времени о нем знала только то, что есть некий человек, который изучает историю сталинских репрессий. И вот когда началась травля Солженицына, со мной и случился переворот: как так — писателя изгнать из страны? Я стала слушать зарубежные радиостанции. Узнала о том, что в стране есть политзаключенные. Узнала об академике Сахарове.

В своем окружении, среди школьных соучеников я чувствовала себя в одиночестве. Поколение шестидесятников — это люди, которые меня лет на пятнадцать-двадцать старше. А в нашем поколении нас были единицы, но мы как-то находили друг друга, обменивались самиздатом. Я еще школьницей сдружилась с Викой Любарской, у которой отец тогда сидел в мордовском политическом лагере. Мы искали и людей, мыслящих иначе, и запрещенную литературу. Постепенно в моем окружении появились верующие люди, религиозный самиздат, читали Бердяева, Свентицкого. Я крестилась в восемнадцать лет у священника Дмитрия Дудко. Когда отца Дмитрия арестовали, мы пытались организовать разные формы протеста в его защиту.

Первый год я не поступила на биологический факультет. А потом поняла, что все равно мне придется редактировать правозащитные материалы, печатать их на машинке, поэтому филология будет ближе и полезнее. И поступила в ближайший от Москвы Тверской университет на филологию. Когда я стала привозить в Тверь литературу, которая была мне доступна в Москве, она сразу начинала ходить по рукам. Один раз я увидела, как комсорг нашей группы на лекции читает под партой «Архипелаг ГУЛАГ».

В Твери я проучилась два курса. Мы там организовали небольшой кружок человек на десять по изучению текста Библии. Это носило чисто литературный характер. Но почему-то тверской КГБ всполошился. Они опросили всех студентов, которые хоть какое-то косвенное отношение к нам имели.

Официально меня отчислили с формулировкой «за неуспеваемость», придравшись к одному несданному экзамену. Но перед этим вызывали на беседу к декану в присутствии человека, который, скорее всего, был сотрудником госбезопасности, и профессора с кафедры атеизма. Основные претензии были, что я, советская студентка, посещаю церковь и изучаю текст Библии, да еще делюсь со студентами. А напоследок спросили, что я делала десятого декабря на Пушкинской площади, и перечислили имена диссидентов, с которыми я была знакома. После того как меня выгнали из университета, я еще год пыталась работать по специальности в Тверской области, наивно рассчитывала через год восстановиться. Но потом мне пришлось уволиться. Ко мне приехала подруга, и на вокзале нас задержали. А у нас с собой было самиздатовское издание воспоминаний Мандельштама, которое и изъяли. Когда впервые вещь, которая тебе принадлежит и которой ты дорожишь, изымают и не возвращают, это, конечно, производит тяжелое впечатление. Но после того, как я вернулась в Москву, уже ничто мне не мешало полностью погрузиться в правозащитную деятельность.

Я смотрю по судьбам других людей и разных групп. В среднем у всех было три года активной деятельности от ее начала до ареста. Восемьдесят первый год я считаю началом моей правозащитной деятельности. Восемьдесят четвертый год — год моего ареста. Ровно три года.

Началом своей серьезной правозащитной деятельности я считаю Инициативную группу защиты прав инвалидов. Я редактировала и печатала бюллетени, встречалась с инвалидами, брала у них интервью, обрабатывала их письма. Инициативная группа состояла из нескольких человек. Это Юрий Иванович Киселев, художник, который в детстве лишился ног. Он в пятьдесят шестом году устроил демонстрацию инвалидов-колясочников. А группу защиты прав инвалидов создал в 1978 году вместе с Валерием Фефеловым. Валерий Фефелов жил в Юрьеве-Польском Владимирской области. Он был парализован, инвалид-спинальник. В совсем юном возрасте он работал электриком, его послали ремонтировать высоковольтную линию, и при этом пьяные прорабы забыли отключить ток. Он упал. И с тяжелым переломом позвоночника его везли в коляске мотоцикла. Ноги были парализованы до конца дней. Его жена Ольга Зайцева тоже была членом инициативной группы.

Мы с ней ездили в начале 82-го года на Украину навестить инвалидов, которые присылали оттуда письма. В основном это были тяжелые инвалиды-спинальники, один из них был прикован к постели с переломом шейного позвонка. По официальной версии, инвалидов в СССР не было. Когда в Торонто на Параолимпийские игры пригласили советскую делегацию, кто-то из советских деятелей ответил: «А у нас в СССР инвалидов нет». Спорт, Параолимпийские игры были для советских инвалидов чем-то абсолютно недоступным. Советские инвалиды не могли самостоятельно выехать на улицу, потому что не было нормальных колясок. Ничего в системе соцобеспечения не было приспособлено для инвалидов. Разве что несколько санаториев на весь Союз. Очень тяжелое положение было у инвалидов детства — это была жизнь, близкая к тюремной. Мне пришлось редактировать кошмарные документы о том, что происходит в специальных лагерях для инвалидов. Этот документ вызвал сенсацию на Западе.

В 1981 году Юрию Киселеву сожгли дом в Коктебеле, который он построил своими руками. Это явно было в отместку: сотрудники госбезопасности намекали, что такое может произойти. Юрий Иванович просил меня, чтобы я вместе с ним поехала в Крым на пепелище. Там, в Крыму, меня первый раз и задержали, в санатории для спинальников недалеко от Евпатории, где я пыталась проводить анкетный опрос. Сотрудники местного КГБ меня держали в КПЗ три дня, непрерывно допрашивая. Проверили мои карманы, там у меня был маленький перочинный ножичек. Сотрудник госбезопасности спрашивает у прокурора: «Это можно считать холодным оружием?» — «Да, конечно», — ответил прокурор. Ношение холодного оружия — достаточное основание для задержания. Дольше трех дней без предъявления обвинения они меня не имели права задерживать: или возбуждайте уголовное дело, или будьте добры выпустить. Я заявила, что объявляю голодовку. Буквально через два-три часа меня посадили в машину и отвезли в симферопольскую психбольницу. Там были врачи-психиатры, которые как бы все понимали, но им нужно было сколько-то меня продержать. Через две недели меня отвезли в аэропорт, посадили на самолет и бесплатно доставили в Москву. Там я уже была свободна.

Постепенно кроме инициативной группы я стала заниматься другими делами, включилась в работу Фонда помощи политзаключенным. Мы с друзьями стали писать политзаключенным письма. Поздравляли сначала с Новым годом, потом с Рождеством, с Пасхой. К этому подключались и люди, далекие от всякого диссидентства, потому что было понятно: посетить без вины арестованного человека, осужденного — это благое дело. Завязывалась переписка, и из писем можно было добыть какую-то информацию, которую было важно предать огласке.

Первый обыск у меня прошел 3 февраля 1983 года. В этот день арестовали Сергея Ивановича Григорьянца. А у меня забрали много материалов, в том числе мои рукописи, дневники, которые были расценены как антисоветская агитация. С этого момента за мной уже началась слежка вплотную. Буквально ходили по пятам.

На лето я уехала в археологическую экспедицию в Свердловскую область на сезонные работы. И после экспедиции сделала попытку восстановиться в Уральский университет со своей академической справкой. И меня сначала приняли, то есть разрешили досдать недостающие экзамены, чтобы я могла быть зачислена на четвертый курс заочного отделения.

За день до ареста я позвонила в Уральский университет и спросила, приезжать ли мне на сессию, есть ли уже приказ о моем зачислении. На что мне девушки говорили: «Почему-то до сих пор нет. Вы пока не приезжайте. Но вы завтра позвоните». А назавтра меня уже арестовали.

У меня был знакомый, замечательный человек, украинец Иосиф Тереля, который сидел с самой юности, срок за сроком. То в лагерях, то в спецпсихушках. И в 1982 году он освободился из спецпсихбольницы Днепропетровска. Он был очень живой, яркий, общительный человек и очень интересно рассказывал. Так совпало, что он пришел ко мне в гости в тот день, когда умер Леонид Ильич Брежнев и был милицейский рейд по всем подозрительным квартирам. Пришел участковый, застал у меня Иосифа, задержал его, отвел в отделение. Я пошла вместе с ним, и Иосифа выпустили раньше, чем меня. Я предала этот случай огласке. Иосиф, побыв еще какое-то время в Москве, вернулся к себе во Львовскую область. А несколько месяцев спустя его арестовали по обвинению в тунеядстве. Предлогом для обыска у меня было как раз дело Иосифа Терели.

Я, конечно, написала заявление в прокуратуру с вопросом, на каком основании по делу о тунеядстве у меня изъяты материалы — литература и бумаги, не имеющие никакого отношения к этому делу. Но мне прислали ответ, что эти материалы отправлены в органы госбезопасности для решения вопроса о возбуждении уголовного дела. Я сильно возмутилась и написала пламенный текст в защиту Иосифа, адресовав его папе римскому. Это письмо было расценено как текст в защиту греко-католической церкви, потому что Иосиф был активный грекокатолик. А грекокатолическая церковь тогда была в подполье. Когда меня арестовали, Иосифа освободили, но вскоре снова взяли, и уже по политической статье.

Когда этим всем занимаешься, страха уже нет. Был только страх оказаться перед неизвестностью. Ведь были люди, которые не выдерживали следствия и начинали давать показания на других или просто признавали свою вину, писали чистосердечное раскаяние. Трудно было понять, почему они так себя начинали вести. Что же там такое происходит, что может сломать таких людей, людей высокого уровня, которых в трусости никак не упрекнешь? Вот перед этим был страх.

Когда меня арестовали, мне было двадцать четыре года, я жила с мамой и стареньким дедушкой. На следствии не били, наоборот, были очень вежливы. Но вели обычную игру в доброго и злого следователя. Роль злого следователя играл Владимир Сорокин. А у отца Дмитрия Дудко, по-моему, он же играл роль доброго следователя. Он залетал в кабинет, кричал, угрожал, уходил. Роль доброго играл совсем молодой парень, это было одно из его первых дел, Владимир Клатков. Я сначала вообще не давала показаний, не подписывала протоколов. Они мне стали пачками носить показания и чистосердечные признания разных людей, к которым я с огромным уважением относилась, но которые на следствии дали слабину. Например, за несколько месяцев до меня арестовали Юрия Александровича Шихановича. Я очень тяжело пережила этот арест, потому что Шиханович ко мне в гости заходил за несколько дней до этого. Они стали мне приносить протоколы его допросов. Предъявляли как пример хорошего поведения. Это нельзя было читать. А я с любопытством читала. Еще книги они мне носили — «ЦРУ против СССР» Яковлева, «Спираль из мины Солженицына» какого-то чешского автора. А я все охотно брала, потому что делать в камере было нечего, а так хоть почитаю. Это все оказывало подавляющее действие.

С ними вообще ни в коем случае нельзя вести никакой игры, потому что они все равно тебя переиграют. Я не признала своей вины. Я ни на кого не дала показаний. Но под конец следствия была в подавленном, угнетенном состоянии. Очень тяжелый момент был, когда я поняла, что арестовали Лину Туманову. По тому, как меня о ней спрашивал следователь, я почувствовала, что она арестована. Я написала заявление в защиту Лины, уже не помню, кому я его адресовала. Скорее всего, следственному комитету при КГБ. Когда у меня уже окончилось следствие и вот-вот должен был быть суд, меня вызвали. И следователь Сорокин мне так шутя сказал, что просьбу мою они выполнили и Лину Туманову выпустили. Это была очень злая шутка. Ее действительно выпустили. Но выпустили потому, что у нее была обнаружена четвертая стадия рака. Она умерла полгода спустя. Это была подлость.

Судили меня в октябре 1984 года. Следователь мне сулил семь лет заключения, статья 70 УК РФ — антисоветская агитация и пропаганда. Но дали всего год лагерей и четыре года ссылки. В Мордовии меня в основном держали в отдельных камерах, а с другими женщинами-политзаключенными мне удавалось поговорить только через забор. Поэтому закончила я лагерный срок в карцере: им не понравились мои попытки говорить с другими политзаключенными женщинами.

Ссылку я отбывала в Томской области. Из Мордовии привезли в Краснопресненскую пересылку, оттуда прямо к трапу и на пассажирском самолете доставили в Томск. Мы сидели в хвосте, от остальных пассажиров меня отделяли пустые ряды, два конвоира по бокам и один сзади. В томской тюрьме я провела еще десять дней, а потом в милицейском воронке меня доставили в поселок Кривошеино. Там я устроилась работать уборщицей в общежитии, в котором меня и поселили, на окраине поселка. Спустя полгода мне удалось купить на берегу Оби маленький домик в очень красивом месте. КГБ был этим недоволен: в общежитии за мной было легче следить. После общежития я работала уборщицей на фабрике, а потом в местном клубе. Милиционер, который за мной следил, приходил с целым нарядом каждый раз, когда ко мне кто-нибудь приезжал в гости из Москвы или из Томска. Если он не успевал проверить документы, то очень нервничал.

Я не могла выезжать за пределы поселка, иначе это уголовная статья — побег с места ссылки. Но могла звонить в Москву, что я постоянно и делала. Кроме того, у меня была большая переписка с московскими друзьями, с политзаключенными и с другими политическими ссыльными. В соседнем районе от меня в доме инвалидов был политзаключенный Юрий Романович Шухевич-Березинский. Сын генерала ОУН Шухевича. Его первый раз арестовали в шестнадцать лет, и он отсидел десять лет в тюрьме. Потом его снова арестовали и дали десять лет за антисоветскую агитацию и пропаганду. На воле он был всего три года. В ссылку он вышел уже слепым человеком, и его привезли в этот дом инвалидов. А за полтора года до моего ареста Сергей Адамович Ковалев мне подробно рассказывал о людях, с которыми он сидел. И была история, как он в камере чистопольской тюрьмы через простукивание поставил диагноз Юрию Шухевичу, который тогда начал стремительно терять зрение…

В Исправительно-трудовом кодексе был перечень причин, по которым человека могли временно выпустить из ссылки. В этом перечне был вызов по приглашению учебного заведения. Как только я оказалась в ссылке, я написала в Уральский университет, что по независящим от меня причинам не могла явиться на сессию, но сейчас я проживаю в Томской области и могу приехать. Они прислали бумагу, где было написано, что я могу явиться для решения вопроса о дальнейшем обучении. Но когда я с этой бумажкой пришла в милицию, начальник сказал: «Вы же видите по тому, как составлен текст, что люди прекрасно понимали, что вы не можете приехать». Я говорю: «Да, но вот закон. А вот приглашение из учебного заведения». Это был уже 1986 год, чувствовалось потепление, и на мои настойчивые требования, чтобы мне разрешили учиться, в конце концов сказали, что на Урал выпустить не могут, а в Томск могут.

Я поступила в Томский университет на заочное отделение филологического факультета и стал ездить на сессии. Паспорта у меня не было, но был маршрутный лист. Я должна была отмечаться каждый раз, приехав в Томск и вернувшись из Томска. Но по дороге и туда, и обратно я каждый раз заезжала к Юрию Романовичу Шухевичу в дом инвалидов. У него там была семья. Он женился на женщине, которая была не только слепая, но и парализованная. У нее была парализованная мать и тяжелобольная тетя. Он говорил, что когда его привезли в ссылку, он думал, что тяжелее его судьбы ничего быть не может. А тут он увидел людей, которым еще труднее, и нашел себя в том, что мог за ними ухаживать, хоть как-то облегчить их участь.

Я была просто потрясена, какие глубокие знания он получил, пока находился в заключении, особенно в области истории и литературы. Было ощущение, что разговариваешь с профессором университета, а не с человеком, который тридцать три года провел в тюрьмах и лагерях.

В начале 1987 года ко мне приехали на милицейской машине и доставили меня в какую-то местную официальную инстанцию. Там женщина-прокурор предложила мне написать прошение о помиловании. Я говорю: «Извините. Я же вину свою не признала. Как я могу?» — «Напишите просто, что просите, чтоб вас освободили». Она так настаивала на том, чтобы я хоть что-нибудь написала, что у меня появилось отвращение. Я ничего не написала и поэтому пробыла в ссылке лишний год. Указ о моем освобождении датирован первым декабря 1987 года. Этим указом освободили меня и Татьяну Великанову. На тот момент мы оставались двумя последними женщинами, отбывающими наказание по политической статье.

В Москву я вернулась в феврале 88-го года. Это была другая Москва, которая на меня произвела гнетущее впечатление, потому что люди были в эйфории, спорили в каких-то дискуссионных клубах, радовались, появлялись партии, как грибы росли какие-то полусамиздатские новые издания. А я еще не отошла от всего, что пережила в ссылке. И я знала, что Москва — это какой-то островок, а вся страна продолжает жить той жизнью, которой она и жила. В стране не меняется ничего, изменилась только московская атмосфера. Мне пришлось постепенно привыкать к свободе.

Правозащитная деятельность — это защита человека от власти и от несправедливости. Я нахожу в этой деятельности исполнение христианской заповеди о милосердии — защитить гонимого, посетить человека, который находится в темнице без вины. Когда я освободилась, я поняла, что мне от этого никуда не уйти, что это моя судьба.

Меня, повторюсь, освободили из ссылки в декабре 87-го. А летом в то же Кривошеино сослали литовского священника Сигитаса Тамкявичуса. Поскольку я по делам учебы приезжала в Томск, то заглядывала к отцу Сигитасу, мы подружились. К нему приезжали прихожане из Литвы и останавливались в моем домике. Как-то я приехала в очередной раз в Кривошеино, а отец Сигитас в больнице. Его устроили работать на ту же фабрику, где я работала, а у него здоровье было плохое после четырех лет лагеря. Посещение отца Сигитаса в больнице подтолкнуло меня к тому, что я стала выпускать бюллетень «Страничка узника» и писать о людях, которые остаются в заключении. Стала встречаться с людьми, которые освобождаются, брать у них интервью, обрабатывать их и печатать. Бюллетени я издавала регулярно, раз в квартал, и передавала на Запад, их читали на радио «Свобода». В основном там были публикации о судьбах, личные истории, которые я предавала огласке.

Мой главный опыт противостояния советской власти — невозможность не делать. Между прочим, это не в шестидесятые, не в семидесятые годы в Советском Союзе возникло. Эти настроения прекрасно описаны и выражены, например, в поэзии Некрасова. Чувство глубокой ответственности. Когда понимаешь, что то, что происходит рядом с тобой, ни в коем случае не должно происходить, появляется острое чувство вины, которое нелогично, которое невозможно объяснить умом, потому что ты невиновен. Нет вины перед венграми, чехами, Афганистаном. Вины перед ребятами, которых туда посылают воевать. Вины перед людьми, которых арестовывают: ты на воле, а они сидят. Но ты эту вину постоянно ощущаешь. И понимаешь, что лучше что-то делать и жить дальше, чем постоянно пребывать в этом угнетенном и подавленном состоянии.


Маша Слоним



Я родилась в Доме на набережной. Дедушка мой к этому времени уже не занимал высоких постов. Но квартиру оставили за ним до самой смерти[9]. К высшей партийной элите наша семья никогда и не относилась. У нас была странная семья. Бабушка моя — англичанка. Друзья у них с дедушкой, конечно, были, но вся эта кремлевская тусовка была им чужда. А я вообще росла уже совсем в другой атмосфере. В конце 1951 года дедушка умер, и в Доме правительства мы больше не появлялись, жили в обычной квартире. Папа мой был скульптором, а мама художницей, переводчицей. Так что я выросла скорее в творческой семье, нежели в элитарной.

Меня воспитывала бабушка-англичанка, она была настоящим демократом и старалась мне привить свои взгляды. Она скрывала от нас, что дедушка занимал какой-то высокий пост. Помню, как однажды я пришла домой и спрашиваю: а правда ли, что дедушка был министром иностранных дел? Она отвечает: нет-нет, всё врут. Бабушка оберегала нас от всего этого, даже за город увезла. Мы в Дом правительства приезжали, только чтобы ванну принять. А все остальное время она воспитывала нас вдалеке от столицы, чтобы не заразить этой советской пошлостью. Дома какие-то антисоветские разговоры, конечно, были. К тому же мы много читали. Это тоже сильно влияет на мировоззрение. Плюс дух независимости, который передался, я думаю, от бабушки и от мамы. Так что в старших классах мне уже сильно не хотелось в комсомол. Но надо было вступать обязательно. К тому же мой классный руководитель очень меня любил и хотел, чтоб я показала всем пример. Он даже подал за меня документы, но в день, когда надо было идти за комсомольским билетом, у меня началась страшная мигрень. Настоящая, впервые в жизни. И я никуда не пошла. Думала, так оно и обойдется с комсомолом, но не вышло, билет мне все-таки вручили.

А сначала ведь (и довольно долгое время) в комсомол меня не принимали. Из-за, так сказать, флешмоба, который я организовала в школе. Это было в день, когда Гагарин полетел в космос, мы выскочили из школы через окна и направились на Красную площадь. Добираться приходилось по крышам, потому что улица Горького была забита, невозможно прорваться. До площади мы добрались, но получили серьезный выговор за сорванные уроки.

В конце пятидесятых на площади Маяковского начали читали стихи, я тогда училась еще в школе, но пропустить такое не могла. Помню, как читала там Цветаеву и как потом брандспойтами разгоняли народ. Там был Юра Галансков с его «Человеческим манифестом»: «Министрам, вождям и газетам — не верьте!/ Вставайте, лежащие ниц!/ Видите, шарики атомной смерти/ у Мира в могилах глазниц/… Идите и доломайте/ гнилую тюрьму государства!»

В общем, тогда уже началось какое-то брожение в умах. И друзья появились соответствующие, не диссиденты, но близкие к ним: слависты, поэты. Потом случилась Чехословакия, которая всех потрясла. Мы искренне радовались за чехов, за их Пражскую весну. Поэтому, когда туда ввели советские танки, рухнули все наши надежды. Когда в Прагу вошли наши танки и мама узнала об этом, она ехала в лифте и плакала. Соседка спросила ее: почему вы плачете, Татьяна Максимовна? Мама говорит: вы что, не слышали про советские танки в Чехословакии? И соседка совершенно искренне удивилась, она не могла поверить, что это может кого-то расстроить до слез. А я после Праги осознала, что власть нашу ненавижу и не могу ей этого простить.

Брат[10] тогда вышел на площадь. Вместе с Наташей Горбаневской и остальными. Я, конечно, ничего не знала о демонстрации. У меня на тот момент был маленький сын, и если бы информация дошла до меня, это была бы большая дилемма — идти или не идти. Но скорее всего все-таки нет. Хотя Наташа вот пошла с малышом.

У меня к этому времени уже сложился какой-то круг общения. В Абхазии мы отдыхали вместе с Аликом Вольпиным. В конце шестидесятых я познакомилась с Гариком Суперфином. Моя мама дружила с адвокатом Диной Каминской. Правда, совсем плотно общаться с диссидентами я начала уже в семидесятых, после процесса; подружилась с Наташей Горбаневской. Помню, как она посылала меня в Питер, ей было опасно ехать, а там в «Детском мире» продавалась писчая бумага, идеальная для самиздата, очень тонкая, но качественная, белая. Я набила ею целый рюкзак и чемодан. Меня кто-то встретил тогда на вокзале, чтобы помочь и перехватить груз. Вот так все и началось. Сама я никогда не печатала, только фотографировала. У меня школа была с фотоуклоном, и дома мы оборудовали небольшую лабораторию. И когда стали появляться книжки, я их переснимала. «Архипелаг ГУЛАГ», «Доктор Живаго», тамиздата много было. Что могла, то и снимала. А потом стала передавать иностранным журналистам письма, «Хронику текущих событий».

У меня был приятель, американец Джерри Шехтер, шеф бюро «Тайм». В начале семидесятых он уже отработал свой срок и уехал. Но через какое-то время вернулся, и я ему передала несколько пленок стихов Бродского. Это была очень интересная встреча, как в шпионском романе. Мы встретились у телеграфа, он был в длинном плаще. Мы шли к улице Герцена, и я сунула ему в плащ эти отснятые пленки. И в тот же свой приезд он увез рукопись воспоминаний Хрущева. Но ее уже не я передавала.

Западло было жить по их правилам, честно говоря. С этого ощущения все и началось. Я стала подписывать письма, ходить на Пушкинскую площадь в День Конституции, что-то передавала на Запад, что-то нагло диктовала по телефону, протесты, заявления. Мы не боялись. В отличие от родителей, у которых была эта память арестов, мы были непуганым поколением.

Я никогда не была в самом центре событий, в ближнем круге, скорее на периферии. Но когда все меньше и меньше людей оставалось на воле, когда круг сужался, получалось, что и от тебя теперь многое зависит. Нужно было и передачи собирать, и материалы передавать за границу. Вот так я и втянулась.

Папа волновался тихо. А мама была на нашей стороне и тоже довольно много помогала. Она дружила с мамой Владимира Буковского, Ниной Ивановной, и, конечно, была вовлечена в процесс.

Однажды у нас дома Наташа Горбаневская печатала «Хронику», а я восхищалась тем, как быстро она умеет это делать. К тому же Наташа была потрясающим редактором. Она собирала цельные выпуски из множества клочков бумаги, которые приходили из лагерей.

Вот так однажды мы целую ночь печатали эту «Хронику» на какой-то шуршащей папиросной бумаге, а утром надо было ее развозить. И я в шесть утра ловлю такси на Бутырском валу, запихнув штук десять экземпляров под куртку. Смотрю, останавливается черная «Волга», а в ней какие-то милицейские чины впереди сидят. Но отказываться уже как-то неудобно, я села, шурша этой самой папиросной бумагой. Сидела и боялась пошевельнуться, потому что любое движение — и бумага шелестела, мне казалось, это было очень громко. Но, наверное, они не слышали, да и в голову им не пришло меня в чем-то подозревать. Хотя я-то думала, что за мной специально машину подослали. А они меня довезли, взяли деньги и попрощались. Но я на всякий случай адрес все равно другой сказала, чтобы они меня на квартал раньше высадили. Вот так смешно мы развозили «Хронику». Конечно, слежка велась постоянно. Когда Солженицына выслали за границу, у нас была такая операция под названием «Библиотека». Мы по очереди приходили в его квартиру с сумками и выносили книги. Я очень хорошо помню микроавтобус, который тогда за мной ездил. Поэтому я набивала сумку памперсами, тогда они временно вдруг появились, а у Наташи был малыш, Степа, и я делала вид, что везу памперсы. А потом я их выгружала и тащила уже целую сумку книг.

Потом я и маленького сына в это втянула, и это было ужасно. Он выглядывал в окно и докладывал — стоят или нет. Ребенку же ничего не будет… Он вообще был в курсе всего этого дела. Когда моего друга Гарика Суперфина стали вызывать на допросы, квартира была на прослушке постоянно. Потому что он приходил с допросов, я его расспрашивала на кухне. Один раз он что-то такое забыл, и я пошутила, мол, ты в следующий раз возьми с собой маленький магнитофончик для записи. А потом он приходит на очередной допрос, и ему говорят: так, Суперфин, магнитофон на стол. Потом кто-то даже нашел у нас на чердаке прослушивающее устройство, такую маленькую коробочку.

Так что все это было очевидно и не очень приятно. Они втравливали нас в такую игру, кошки-мышки, уйдешь не уйдешь. Смешно, конечно, потому что они были профессионалы своего дела, а мы всего лишь любители. Но страха все равно не было.

Когда они арестовали Гарика, я была в Латвии, с сыном, с мамой, с друзьями. Мы знали, что случилось. И вдруг ко мне прибегают с почты и говорят: вам оттуда звонили. Я спрашиваю: откуда оттуда? — Из КГБ районного центра Тукумский, перезвонят в два часа, приходите на почту. Я пришла, и мне сообщили, что сегодня же вечером я должна лететь в Москву Я спрашиваю: что значит должна? Не хочу — не лечу, я свободный человек, я вообще на самолетах не летаю. — Ну, если вы не полетите, то мы пришлем за вами машину. В общем, я отказалась добираться на самолете, и мы договорились встретиться с их представителем в Риге, на площади у Московского вокзала.

С нами отдыхал Толя Найман, и он вызвался меня сопровождать. Мы приехали пораньше, зашли в железнодорожную кассу и купили билеты на поезд, в СВ, в международном вагоне. Хотя товарищи сверху меня уверяли, что билетов нет, все распродано, и просто-таки необходимо лететь самолетом. Я еще посмеялась про себя, что КГБ билеты обеспечить не может. Встретились мы с их представителем, а он говорит: нам надо срочно в аэропорт, скоро вылет. На что я ему ответила, что вынуждена его огорчить и поеду поездом, я не под арестом и сама решаю, что мне делать. Он испугался, бедный, говорит: как же так? Что же я им скажу? Я его успокоила, говорю: проводите меня, скажите, в каком я вагоне, пусть встречают. И он действительно все передал, потому что на следующей остановке ко мне уже подсел кто-то. А мест действительно больше не было или им не положено было место, этим топтунам. И он всю ночь простоял в коридоре около моего купе.

Я еще с вокзала позвонила своим друзьям Диме Борисову и Андрею Зализняку, чтобы они меня встретили в Москве. Но помимо них у вагона была еще куча кагэбэшников. Меня прям подхватили под белы ручки, оттеснили друзей и повели. А ребята рассказывали, что когда подъехали к вокзалу, увидели, что вся площадь забита черными машинами. В общем, меня встречали, как Мату Хари, наверное, думали, что я отстреливаться буду. Повезли меня, конечно, на Лубянку допрашивать.

А по дороге был такой момент неприятный, я ведь не знала, в каком качестве меня забрали, обвиняемого или свидетеля. Я им задала вопрос, а следователь начал отвечать: «Вы вызываетесь в качестве… — потом выдержал долгую-долгую театральную паузу и закончил: — в качестве свидетеля». Эти секунды были для меня тяжелыми. Сыну Антоше было всего пять лет. Мама с ним в Риге осталась. Как-то грустно было, конечно.

Меня допрашивали по делу «Хроники» и по делу Гарика Суперфина. Он тогда уже сидел. Задавали вопросы про книги Пита Риддауэя, есть ли они у меня, читал ли мне что-то Гарик, участвовала ли я в создании «Хроники». Но я к тому времени уже многое о КГБ знала и прочитала книгу Алика Вольпина «Как вести себя на допросе». Поэтому я ничего не помнила. Память мне отшибло совершенно. Потому играть с ними, как Гарик пытался, думая, что он их обманет, нельзя, они профессионалы. Играть с ними было бессмысленно.

Потом у меня был долгий обыск. Квартиру прилично почистили и многое забрали, в том числе из самиздата. Но что-то все-таки осталось, завалялось где-то. Смешно было, нашли какой-то клочок бумажки с номером телефона и надписью — Люся, педиатр. И его тоже зачем-то забрали. Неприятный момент был, когда они нашли гильзы, которые Антон во дворе подобрал. У меня сразу промелькнула мысль, что сейчас мне пришьют хранение оружия, но, к счастью, обошлось. Зато они вспороли кресло, искали в нем архив «Хроники текущих событий», который якобы где-то существовал. Хотя архивом «Хроники», если можно так сказать, был сам Гарик Суперфин. Его потом в КГБ так и называли — «малая советская энциклопедия».

Еще смешной момент был во время обыска. У меня на стене следы были от ботинок, друзья мои так развлекались, соревновались, кто выше по отвесной стене взбежит. И отпечатки остались довольно высоко. Так следователь, фамилия которого была Сыщиков Михаил Михайлович, он меня спрашивает: куда ведут эти следы? И я ему серьезно тогда ответила, что ведут они как раз в архив «Хроники», мол, там и ищите. Они еще долго кругами ходили, но потом, наверное, все-таки поняли, что это шутка. А на следующий день снова был допрос, уже по материалам обыска.

Я однажды передавала что-то из самиздата своему приятелю, иностранному корреспонденту в Москве. Мы с ним встретились на улице, он меня подвез до дома, и в машине я все ему передала. Я довольно нагло себя вела на самом деле. Наверное, потому что понимала: они все знают и, если захотят, в любом случае арестуют. Так вот приятель, которому я передала пачку шуршащих документов, высаживает меня в целях конспирации за квартал до моего дома, и дальше я иду пешком. А за мной идет мужик, заходит за мной в подъезд, а дальше примерно следующий диалог:

— С кем вы встречались?

— Что за странный вопрос?

— Ну, хотелось бы знать.

— А вы из какого, собственно, ведомства?

— Уголовный розыск.

— Ну, раз уголовный розыск, так вызывайте меня на допрос по какому-нибудь делу.

— А в какой квартире вы живете?

— Это вы сами выясняйте, чтобы повестку доставить.

Спустя какое-то время я нашла повестку в почтовом ящике. Но вызывали меня не в уголовный розыск, а на Лубянку, по совершенно фиктивному делу. Мужем Натальи Гутман какое-то время был Владимир Мороз, коллекционер икон и разных предметов искусства. Я с ним и виделась-то, только когда он мне контрамарки на концерты передавал. Но с ним было связано шумное дело — торговля иконами, контрабанда и пр. И меня вызвали как свидетеля.

Это было уже перед отъездом, мне уже дали разрешение на выезд. И я думаю, они просто прощупывали, получится ли использовать меня там, за границей, боюсь я их или нет. Это был странный допрос, они то выходили, то приходили, вертели в руках мой заграничный паспорт, который я уже получила. Говорили мне: у вас всегда был зеленый свет, а ведь он может поменяться на красный. Я отвечала: я знаю, все в ваших руках, вы можете сказать нет, и я не уеду. В общем, я не поддалась тогда. И это был последний такой изнуряющий и глупый допрос.

Мама очень боялась, что меня арестуют. Да и меня не радовала перспектива женского лагеря. Я слышала много прекрасных рассказов о мужских зонах, где в пятидесятых годах за антисоветскую пропаганду отсидели мои друзья Никита Кривошеин, Володя Тельников. У них были серьезные статьи, но при этом хорошая компания и веселая жизнь, если можно так сказать. С ними я бы и лагерь пережила. А на женскую зону совсем не хотелось. Но я фаталист, решила: чему быть, того не миновать. Только вот за сына переживала и за маму. И она настояла на моем отъезде, буквально вышвырнула из горящей избы. Она заставила меня заполнить анкеты, отнести их и запустить весь этот процесс.

Я уехала в Америку и работала там в издательстве. А бабушка моя к тому времени вернулась в Англию и очень хотела, чтобы я приехала к ней, поэтому я подала документы на Би-би-си и ждала от них контракта. С 1975 года я работала уже в Англии. Иногда приезжали друзья-художники, которых выпускали с выставками. А многие продолжали сидеть в лагерях, их ведь только Горбачев освободил.

В Советский Союз я вернулась впервые в 1987 году, уже с английским паспортом. Здесь как раз перестали глушить Би-би-си, и я поняла, что в принципе уже можно. И визу мне дали, что вообще было чудом.

Я ужасно скучала по друзьям, когда уезжала, думала, что больше никогда никого не увижу. Потому что тогда казалось, что это навсегда. Хотя я всем говорила — увидимся, увидимся, но никто не верил в это. И я не верила. А в 1985-м, когда пришел Горбачев, когда они встретились с Тэтчер, я поняла, что появился шанс. Я приехала на три дня по туристической путевке. А потом уже стала ездить довольно регулярно.

Здесь в тот момент было очень интересно работать. Было такое время ожиданий, что-то уже менялось на глазах, на что-то мы еще надеялись. Было интересно наблюдать за переменами и общаться с друзьями.

Хотя чувство вины никуда не делось. У меня было ощущение, что я прожила какую-то дополнительную жизнь там. А здесь по ним прошелся каток. Этот застой ужасно на всех подействовал. В то время как я там жила совсем другой, новой жизнью. Это было тяжело осознавать.

Был ужасно трогательный момент, когда вернулись из ссылки Феликс Светов и Зоя Крахмальникова. Мы собрались все в гостях у Димы Борисова, выпивали за Горбачева с большой благодарностью. И Зоя сказала: «Маша, мне вас так жалко, вы же были в изгнании». Это было удивительно.

За это долгое время застоя многие не то что сломались, но устали от такой жизни, в них что-то погасло, наверное. Даже те, кто остался на воле, им было очень тяжело. Они взяли на себя всю эту историю, начиная от посылок, заканчивая тем же самиздатом.

Я никогда не считала себя диссидентом. Может быть, если бы я пострадала за свою деятельность, я бы воспринимала это по-другому. Для меня лично это было сопротивление системе, которая стала нагло вмешиваться во все и лишать нас свободы. Это было отвратительно. И в какой-то момент мы осознали, что у нас есть права и за них можно бороться, можно делать хоть что-то, только не сидеть молча, не мириться со всем этим. Мы пытались жить не по лжи.


Габриэль Суперфин



В обобщенном виде неприятие тех или иных элементов советской системы я сформулировал для себя где-то в 1960—1965-м годах, уже после окончания школы. Все это сложилось из каких-то деталей, эпизодов, которые до сих пор всплывают в памяти. Например, инвалид войны, живший в нашем дворе на Малой Бронной. Его, безногого и пьяного, милиционеры швыряли на груду булыжников — их тогда почему-то не убирали, и они лежали горками на мостовой. Или народный суд, который был напротив нашего дома, и после школы я смотрел, как сначала людей выгружали из воронка и провожали в здание, а потом выводили с узелками и с руками за спиной.

Позже, конечно, был и самиздат, и тамиздат: я часто вращался среди тех, кого называли спекулянтами. На книжный рынок тогда проникали эмигрантские издания из какого-то еврейского клуба в Харбине или в Шанхае.

Все это ввозилось в СССР как трофейные библиотеки, и часто эти книги со штампиками попадали на черный рынок. Так я в журнале конца 30-х годов «Русские записки» прочитал статью о сталинском терроре — до сих пор ее помню. Потом я работал в Архиве Советской армии, а этажом ниже была секретная часть Архива Октябрьской революции — это было пражское собрание русской эмиграции. А рядом с нами находилась библиотека с эмигрантскими газетами и журналами. Я познакомился там с девушкой-хранителем, и она в обеденный перерыв пускала меня почитать последние новости в журнале «Числа», например. Так что источников было несколько.

Но это, конечно, позже. А вначале — впечатления от окружающей жизни.

Первый арест, который я отчетливо помню, — это 1960 год, когда забрали Ольгу Ивинскую и ее дочь Ирину Емельянову. Поскольку я был близок к этому кругу, происходящее казалось мне вопиющей несправедливостью, и естественно в памяти возникал Сталин и все, что было связано с репрессиями. Но была ли это сама советская власть или ее издержки, об этом я тогда еще не думал.

Я учился в Тарту и был достаточно далек от диссидентского круга. То есть эти люди были когда-то моими друзьями, от которых я несколько отдалился. В том числе от Наташи Горбаневской. После демонстрации 1968 года я не особо пристально следил за процессом. Меня как слушателя зарубежного радио, конечно, возмущало происходящее. Но особой связи между этими событиями и моим участием в работе над альманахом «Хроника текущих событий» не было. Да, посадили близкого мне друга, но я взялся за «Хронику» по другим причинам: там было слишком много фактографических ошибок, и я решил, что надо это исправить. О других материях я даже и не думал. Я очень любил проверять факты по советским газетам. Какие-то процессы освещались в провинциальных газетах. И я работал в лингвистической лаборатории, которая помещалась в здании факультета журналистики МГУ. Там был замечательный газетный зал. И я забегал туда во время рабочего дня и просматривал печатные материалы, регион за регионом, область за областью. Я старался опрашивать людей, которые выходили из лагерей. В общем, это была нормальная архивная работа, только на живом материале. Когда я давал кому-то почитать «Хронику», то часто получал в ответ нужную информацию. Люди видели, о чем мы пишем, и делились подобными фактами. Был и такой способ коммуникации.

За мной, казалось бы, не следили — ни сопровождающих машин, ни людей в штатском. Но я жил с неприятным чувством возможного контроля и испытывал очень прозаические страхи, потому что ходил с портфелем, в котором чего только не было. Попасться с таким набором вещдоков — чревато. Поэтому жил я с чувством — авось меня не коснется и пролетит мимо. Ну и старался быть осторожнее.

Я перестал заниматься «Хроникой» за год до ареста. Почувствовал, что у меня появляются ощущения подпольщика и я отдаляюсь от людей, которые меня окружают, что у меня возникает чувство внутренней пустоты. Это было очень неприятно. К тому же людей стали брать именно по делу «Хроники».

Зато я много работал в архиве. Например, тогда еще существовало Главное управление по делам литературы и издательств, Главлит, которое занималось цензурой. В той части архива, где хранились бумаги Главлита, все было засекречено. А вот архив его московского отделения был открыт — поскольку оно когда-то относилось к другому ведомству, не секретному. В нем можно было получить те же нормативные материалы, доступа к которым в главлитовской части не было! Я решил воспользоваться этим, собрал интересные документы и завуалировал их под видом сборника вместе с информацией из других источников.

Текст, которым я горжусь, это письмо Ленина об изъятии церковных ценностей. Оно ходило в самиздате, но на Запад не попало. Петр Ионович Якир, который был основным каналом передачи подобной литературы за границу, не отправил этот текст, подозревая, что он фальшивка. А мы с Арсением Борисовичем Рогинским, с которым вместе начинали делать что-то для «Хроники», стали проверять подлинность этого письма. И нашли там опечатку — римская тройка была прочитана как двойка. Обратившись к полному собранию сочинений Ленина, мы увидели, что в хронике его жизни есть дата, когда Владимир Ильич писал это самое письмо к Политбюро. Тогда мы сделали поправку и передали на Запад. Я очень гордился этой публикацией, потому что страшные слова вождя были наконец прочитаны. А Ленина тогда мало кто читал.

Параллельно я занимался в архивах историей общественного движения, и в частности биографией Александра Гучкова. А потом неожиданно узнал, что этим же интересовался и Солженицын. В Историческом музее я нашел очень интересные материалы, касающиеся семейного клана Гучковых. Это потрясающее чувство, когда, читая письма близким, ты попадаешь в историческую жизнь как бы с другого бока. Мир становится трехмерным. В архивной работе это был для меня своего рода наркотик, способ ухода от окружающей действительности. Я законспектировал свою работу и через Елену Цезаревну Чуковскую и жену Алика Гинзбурга Арину передал Солженицыну. И он на маленьких клочках бумаги стал присылать мне конкретные вопросы, на которые я далеко не всегда мог ответить. Для него это был незначительный вопрос, а для меня целое исследование. Например: «Какие доходы были в семье Гучковых?»

Встретиться с Александром Исаевичем мне довелось только однажды, хотя именно он уговаривал меня уехать и даже денег передал, чтобы я пошел оформлять визу. Я пусть не окончательно, но почти согласился и успел сказать об этом маме. Но она была категорически против. И я обрадовался, что у меня будет меньше хлопот. Тем более еще неизвестно было, подписаны бумаги на арест или нет. Я был как будто загипнотизирован, как мышка перед змеей. Я не верил, что меня могут арестовать, и продолжал работать.

А когда это случилось, я в один момент отказался от всяких суеверий. Некоторые, когда за ними приходили, считали шаги по лестнице: если четное количество, то не арестуют, нечетное — арестуют. Оказалось, что у меня, как у всех, может быть смерть, арест и так далее. С этого момента началось взросление. И во время следствия я кое-чему научился. Например, я к следователю пытался относиться не то чтобы нормально, но видеть в нем живого человека. А в ответ получал такое непонимание человеческой психологии, что диву давался. Скажем, перед ноябрьскими праздниками у меня вынули шнурки из ботинок — видимо, решили, что я буду кончать жизнь самоубийством. Хотя ни о каком самоубийстве я и не помышлял. Потом, запомнилось безвкусие человека по фамилии Сыщиков. Он явился на допрос в зеленой шляпе и с большим металлическим значком с изображением Дзержинского…

В лагере я научился радоваться красивой картинке в журнале, особенно там, где цветная печать была. Или тому, что в камеру забежала мышь, а не крыса, которых во дворе было полно.

Среди тюремщиков были и нормальные люди. На этапе я запомнил начальника конвоя, который сказал своим: «Он не для нас страшен — он для них страшен». И чувствовалось, что он совершенно сознательно при мне это произнес. Диссиденты же не стеснялись того, что делали, и с гордостью об этом говорили. Они где-то к этому с уважением относились. Но в лагере — там уже другая история, там надзирателей, как собак, на зэков натравливают.

Все равно во мне жило это детское чувство: «Вы не имеете права». Это несправедливо. Занимаясь «Хроникой», я обязательно штудировал кодексы и всякие комментарии, а параллельно занимался историей, чтобы отойти чуть в сторону от реальности.

Прав Даниэль, который говорит, что в человеке заложено некое диссидентское поведение. Недаром у многих на работе были конфликты с начальством. Как правило, люди не готовы были с чем-то мириться. Были у диссидентов и свои лидеры. Очень уважаемой фигурой был Владимир Константинович Буковский. В лидеры стремился Кронид Аркадьевич Любарский и говорил об этом прямо в своих мордовских лагерях. Для меня эталоном поведения в тюрьме был покойный нынче Егор Давыдов. Он был полная моя противоположность — с прекрасно поставленным басом, молчаливый, вызывающий уважение у окружающих его тюремщиков.

Наверное, среди диссидентов всякий считал себя отчасти лидером в своих микрогруппах, среди людей примыкающих, а не профессиональных диссидентов. Поэтому согласиться на то, чтобы рядом был настоящий лидер, — это было бы чересчур. Конечно, таким человеком — больше напоминающим некую икону диссидентства — был Андрей Дмитриевич Сахаров. Но внутри диссидентской среды все равно были протесты против его постоянного обращения к мелочам, ведь он не щадил своей репутации и часто действовал ей в ущерб.

…В 1983 году я уже жил в Эстонии, потому что в Москву меня не пускали. Меня в один час лишили прописки, уволили с работы, и было понятно, что это делается сознательно. И вот как-то раз я нелегально приехал в Москву, пришел в КГБ и спросил у постового: «Можно ли увидеться с Барановым?» Это был начальник пятого отдела идеологического управления, который занимался диссидентами. Он сначала спросил меня: «Чего вы от меня хотите-то?», а потом тут же предложил мне стать его консультантом, то есть стукачом. При этом он уточнил: «Вы не думайте, стукачей у нас достаточно, мне нужен именно консультант». В общем, я ответил: «Давайте», на что он тут же поставил мне условие — написать покаянное письмо. Я поинтересовался, какие еще есть варианты. И он предложил мне возможность уехать на Запад. «А если нет?» — снова полюбопытствовал я. «Тогда на Восток, на БАМ». И я серьезно поверил, что мне предлагают ехать на БАМ, но оказалось, что туда посылают по путевке от комсомола, а мне почти сорок лет было. То есть имелось в виду — либо на Восток, в тюрьму и ссылку, либо на Запад. В итоге я приехал в Тарту и написал как бы покаянное письмо на имя Андропова, но раскаяния в нем не было, скорее речь шла о том, что скоро наступят времена, когда каждый человек пригодится, так зачем же мне уезжать. В тартуском отделе КГБ после дня размышлений мне вернули мое письмо, и я понял, что придется уезжать. Чему был уже рад, потому что эта игра в кошки-мышки мне не нравилась.

Я ни в коем случае не одобряю того, что сделал, но, не пройдя через это, нельзя ничего понять, а тем более судить. И мне кажется, что диссидентская компания была довольно терпимой к падению другого. По крайней мере, отношение ко мне сильно не поменялось. А я в свою очередь жалею, что не продлил отношений с Петром Якиром, после того как он признал свою вину и дал показания.

Я довольно рано для себя сформулировал мысль, что Советский Союз долго не просуществует и вынужден будет распасться. У нас слишком большие территории, а человек не может уважать свою землю, пока она не станет именно его. Поэтому когда в декабре 1991 года все развалилось, для меня это не было неожиданностью и отношение мое не менялось. И когда я впервые вернулся в Россию в 1992 году, мне показалось, что люди стали свободнее и откровеннее. Чуть позже я, к сожалению, стал терять это чувство. Вокруг все стало больше напоминать именно те времена, из которых я уехал, особенно в учреждениях манера поведения, реакции людей были очень похожи.

Смысл диссидентского противостояния был не в том чтобы свергнуть советскую власть, так далеко я не заглядывал. Для меня мерой свободы был доступ к архивным источникам. Я не хочу преувеличивать значение диссидентского движения, я до конца еще не отрефлексировал. Но если бы сейчас все отмотать назад, лично я поступил бы точно так же, но поумнее. Молчать я бы все равно не смог.


Сергей Ходорович



Хрущевская оттепель раскачала общество. С одной стороны, у каждого появилась возможность узнать, а что же на самом деле вокруг происходит, попробовать это оценить. А с другой стороны, это ощущение, что ты ни на что не можешь повлиять, оно все равно оставалось.

К восьмому классу я уже отбился от школы. Она была мне в тягость, и я практически перестал учиться. Но потом одумался и поступил в строительный техникум. Окончил его и уехал работать в Новосибирск, где прожил три года. Там у меня случилось обострение туберкулеза, и мне сделали операцию. Я вернулся в Барнаул, куда отца еще во время войны эвакуировали вместе с заводом, где он работал. Еще у меня были две тетушки, которые жили в Крыму, я провел у них в Ялте все лето пятьдесят восьмого года и очень с ними подружился. Поэтому после операции они стали активно настаивать, чтобы я перебирался в Крым. Я так и сделал, переехал и утроился работать на мебельную фабрику в Алуште.

К этому времени стали появляться какие-то статьи о сталинских репрессиях, о лагерях. И хотя все это было опять фальшивое, общество все равно раскачивалось. Я уже много позже додумался почему. Наши советские пропагандисты время от времени проводили по всей стране разные кампании. Например, реформу русского языка. И вот страсти разгораются, кто за, кто против, а они в конце объявляют: никто всерьез не собирался ничего менять, пора кончать полемику. И люди, которые участвовали в таких кампаниях, их часто заносило дальше, в диссидентство, где они противостояли системе уже по более серьезным вопросам. А я смотрел на все это из своей далекой провинции и примерял все на себя. У меня в Москве жила одна из многих двоюродных сестер, Татьяна Ходорович. Это сыграло решающую роль. Она работала в Институте русского языка. От нее я знал и про эту реформу, и про Бродского, которого они активно защищали. В столице диссидентские страсти кипели уже вовсю. А я спокойно сидел в Крыму. Но через сестру у меня была возможность получать информацию и быть в курсе того, что происходит. На меня бурным потоком хлынул самиздат, я познакомился со всеми основными диссидентами. Я смотрел на этих людей и удивлялся, как они могут отважиться переступить эту черту.

Что до меня, то последним толчком стал роман Солженицына «В круге первом». Там есть сцена, где главный персонаж, дипломат Володин, разбирает бумаги своей матери. А потом останавливается на одном письме, где она пишет своей подруге, что несправедливости всегда были и будут, что она человек маленький и не в состоянии с ними бороться, но важно не участвовать в несправедливости. И вдруг до меня дошло — я действительно не могу ни на что повлиять, но зачем я без конца участвую в выборах, субботниках — все это какая-то шелуха. И очень резко я стал жить по принципу, который позже был сформулирован у Солженицына в «Жить не по лжи», — ни в чем не участвовать. Оказалось, что осуществить это довольно трудно. Что вся наша жизнь устроена так, чтобы каждого опутать и каждого сделать сознательным соучастником этой системы. И чтобы выбраться из нее, надо приложить очень большие усилия.

В 1968 году в августе я был в Москве, хотя жил еще в Крыму. День, когда была демонстрация на площади, меня поразил. Я не мог понять, как люди решились на это. Было впечатление, что их могли растоптать, разорвать в клочья… Для меня это был рубеж, я перестал ходить на выборы. И на почве этого неучастия ни в чем у меня в жизни начался разлад. Отец был в ужасе. Наверное, из-за этого распалась и семья. Чаще всего семьи диссидентов складывались в том случае, если муж и жена были примерно одних взглядов, такие семьи держались крепко. Если же было несогласие, то быстро распадались. Так получилось с моей первой женой. А в 1972 году я женился второй раз, на москвичке, что дало мне возможность переехать в Москву.

И тогда же была предпринята одна из первых попыток организоваться в какую-то группу. Так появилась Инициативная группа по защите прав человека в России. Я познакомился с семьей Подъяпольских. Григорий Подъяпольский был членом этой группы, и у них по средам собирались люди, делились разными новостями, там появлялись те, кто ехал куда-то на свидание к сидевшим, у кого были сведения из лагерей.

Помню, как меня поражала тогда эта раскованность и свобода. Как будто нет вокруг советской власти. И я осознал, что никаких законов мы не нарушаем. Мы просто игнорируем некоторые установки, и главное, если можем, то помогаем людям. Когда кого-то сажали, то жену или мужа обычно выгоняли с работы. Чтобы съездить на свидание, нужны были деньги, а взять было негде. И мы, вот этим небольшим кругом, пытались помочь. Это было тоскливое зрелище. Сами все безденежные, последнее собирали, чтобы кого-то отправить на свидание, на посылку набрать. Все это тяжело давалось. Поэтому появление фонда Солженицына было большим делом, и материальным, и моральным[11].

Распоряжаться этим фондом взялся Алик Гинзбург, но когда его снова арестовали, было принято решение о коллегиальном управлении. Распорядителями стали Кронид Любарский, моя сестра Татьяна Ходорович и Мальва Ланда. Когда фонд только образовался, власти долго не могли понять, как же к этому относиться. Ни под какую статью кодекса он не подпадал. К делу Алика они долго пытались пришить 64-ю статью, но материала не набиралось, и Гинзбурга они осудили все-таки по 70-й. Но с фондом к тому времени они уже определились, стало понятно, что надо все это прекращать. И за вновь объявившихся они взялись с новой силой.

Мальве утроили пожар в квартире, обвинили ее в халатности в отношении государственной собственности и отправили в ссылку. А Кронида Любарского и мою сестру стали прессовать самыми разными способами и понуждать к отъезду. Кронид быстро уехал. Сестра еще сопротивлялась какое-то время. Но я видел, как ей тяжело. Это такое давление, бесконечные обыски, со всех работ ее давно выгнали, а она мать-одиночка, вдова, четверо детей. Сажать ее им как-то несподручно было. И они умотали ее до того, что она решила наконец уехать.

Было понятно, что власти не намерены дальше терпеть деятельность фонда. Встал вопрос, кто следующий будет им управлять. И я, к своему удивлению, увидел, что нет вокруг людей, готовых за него взяться. То есть первым распорядителем стала Арина, жена Александра Гинзбурга. Вторым — Мальва Ланда, формально она оставалась на территории Советского Союза, хоть и была в ссылке. Но нужен был еще один человек. И я видел, что из людей, которые могли бы этим заняться, нет желающих. Тогда я робко предложил свою кандидатуру. И все восприняли это с одобрением.

Вот тут я почувствовал, что быть распорядителем фонда — это немного выше моих возможностей. Нести за это внутреннюю ответственность всю последующую жизнь — выше моих сил. Здесь надо быть готовым уже ко всему. К тому же добавлялся сложный финансовый вопрос. Когда фонд только начинался, перевести деньги из-за границы было несложно, и Алик этим пользовался. Но власти быстро сообразили и ввели такие налоги, что за сто долларов всего пять рублей можно было получить, и не в валюте. Встал вопрос о том, что деньги будут приходить с нарушением закона, нелегально. Но я уже на это посмотрел философски — снявши голову, по волосам не плачут. За то или за это рано или поздно они, конечно, укатают. И, надо отдать должное, президент фонда Наталия Дмитриевна Солженицына делала все возможное, чтобы оградить нас от этой опасности получения валюты незаконным путем. Она собирала русские деньги за границей и обменивала их на доллары со счета в Швейцарии. Как она их переправляла, это меня не касалось. И я никогда и не старался это узнать. Мне хватало своей работы.

Структура фонда была такова, что в Прибалтике, на Украине, во Львове и в Киеве были свои отделения, со своим распорядителем. А перед этим по Украине как каток прокатился. Там всех пересажали. Там вообще сажали жестче, чем в Москве. И первое, чем я занялся, это восстановлением связей с Украиной, стал искать человека во Львове, с которым можно было иметь дело, чтобы он уже доводил помощь дальше.

Но в основном фондом распоряжалась Арина. Я снова оставался в тени. Существовали тогда и очень активные участники фонда, которые объявляться не хотели, но были полностью в курсе дела. Хотя со временем и на них тоже нажали. И вот когда уехала Арина, я вдруг почувствовал себя голеньким, на виду. Теперь все концентрировалось на мне. Я прекратил любую переписку, понимая, что каждое письмо, отправленное куда-либо, может быть прочитано и использовано против нас. Я практически перестал общаться с иностранцами. И поэтому еще довольно долго продержался.

У нас были списки, кто освободился, кто добавился, их надо было тщательно вести и выправлять, помечать — попадает помощь к этому человеку или нет. Ко мне на клочках бумаги стекалась информация — фамилия и циферка, на порядок уменьшенная, когда сколько денег дошло. Все эти записочки собирались в конечном счете у меня. Я составлял из них сводный отчет и сравнивал со списком. Записочки тоже потом собирал и отправлял Наталье Дмитриевне. Был указанный мне человек, которому можно было отдать.

Но я быстро встал перед дилеммой. Записочки нужно было где-то хранить. Если я буду хранить их у себя, рано или поздно ко мне придут с обыском и их найдут. Этим все и кончилось. Однажды на обыске у меня их забрали. Это был мой основной провал, потому что потом по этим записочкам они дергали тех, кто там был указан. Хотя много информации получить из этих фитюлек они не могли.

Когда уехала Арина, перед ними уже стояла задача закрыть фонд. Вот тут-то они впрямую взялись за меня. Таскали меня по каким-то делам в качестве свидетеля. Причем являться я всегда отказывался, так они меня брали силой, тащили, запихивали в машину, везли куда-то. Сажали на пятнадцать суток, потом добавляли еще.

Арестовали меня весной восемьдесят третьего года. Когда дело идет к аресту, это всегда чувствуется. И когда они пришли последний раз с обыском, мне все уже было понятно. Обыск происходил как обычно — они начинали все переворачивать, а я сел в кресло и сказал: вас много, а я один, я за вами все равно не усмотрю. Они закончили обыск и говорят: пройдемте с нами. И я на этот раз не стал возражать, жене сказал, что меня насовсем забирают.

Мне приписали статью 190-прим. Ей занималась прокуратура, поэтому меня отвезли в «Бутырку». И потом у меня было совершенно феноменальное следствие. Они сделали специальную комнату, где стали меня прессовать… До этого, когда меня спрашивали, чего я боюсь, я представлял себе именно такую ситуацию и считал, что выдержать это невозможно. В процессе мне тоже казалось, что выдержать это невозможно. И сейчас мне тоже кажется, что человеку выдержать это невозможно. Но тем не менее как-то мне все-таки это удалось выдержать. Хотя до сих пор вспоминать и рассказывать об этом сил у меня нет. Надо отметить, что я сразу сказал им, что ни на какие вопросы я не буду отвечать. И это я тоже выдержал.

В обвинительное заключение вошли три номера газеты «Русская мысль» и журнал «Континент», изъятые у меня при обыске, а также антисоветское произведение «Зияющие высоты» Зиновьева, которое я распространял среди граждан. То, что я был распорядителем фонда, упоминалось нейтрально. А потом была подана кассация в Верховный суд, в ней уже фонд Солженицына вообще никак не фигурировал.

На суде я сказал, что ни на какие вопросы отвечать не буду. Говорите что хотите, делайте что хотите. А потом вдруг, неожиданно для меня, прокурор задает мне вопрос — скажите, к вам применялись незаконные методы следствия? Я очень удивился. Но на этот вопрос решил все-таки ответить. И сказал — да, меня в камере избивали в течение длительного времени, требуя дать показания следователю.

Меня отправили в Норильск. Самый северный город в мире, за Полярным кругом. Там у них уже было указание не бить. Они и не били, но ситуацию держали на грани этого. Большую часть срока меня держали в карцере, морили голодом до такой степени, что я уже плохо соображал. Отсидка была очень трудной.

Раньше нельзя было продлевать пребывание в ШИЗО без того, чтобы хоть на сутки выпустить в зону. А потом они и это отменили, ограничений уже не было. Мне выписывали три, пять, семь суток, десять. Редко когда все пятнадцать. Так, безвылазно, я просидел однажды восемьдесят семь суток, из них половину в одиночке. Тогда же у них появилась возможность давать дополнительный срок прямо в лагере, за внутрилагерные нарушения. То есть человеку, не совершавшему уголовного преступления, давали полноценный срок за административные нарушения. Суд проходил формально, прямо на территории лагеря.

Однажды мне подсунули какую-то газету, а в ней листок с чьим-то покаянием, как бы с намеком, что еще не поздно. А потом адвокат в перерыве меня спрашивает — ой, а у вас есть такой знакомый? Называет фамилию моего московского знакомого. А у меня, с одной стороны, принцип никого не выдавать, а с другой, — недоверие адвокату выказывать не хочется. Я ему отвечаю: не знаю, а в чем дело-то? Он мне: мол, знакомый просил узнать, как я отнесусь к тому, что жена моя начнет хлопотать о высылке за границу. Я про себя думаю, да, очень правильное время он нашел, чтобы меня спросить, дело-то идет к вынесению приговора. Я тогда адвокату почти на автомате ответил, что я буду говорить только с женой. Я решил, что таким образом гарантирую себе свидание. А потом сижу и размышляю: а о чем говорить с женой — уезжать или не уезжать? Получается, что я дал понять, что уже есть о чем говорить. То есть я уже практически согласился. И отмотать это назад уже не было сил.

Нам дали свидание. Жена сказала, что она написала в КГБ письмо с просьбой выпустить меня с семьей за границу. Она вообще писала очень много разных писем. Мне ничего не оставалось, как согласиться с этим.

Они тут же снова отправили меня в штрафной изолятор. И я очень долго там сидел. И они сидели, ждали, кто кого пересидит. Я жду, как будут развиваться события. А ничего не происходит. И как раз в это время за пределами зоны все стало колебаться и рушиться. Выпустили Сахарова, и мне это стало известно.

Однажды я им стучу, прошу вызвать начальника ШИЗО, говорю ему: я знаю, что у меня здесь есть кураторы от КГБ, я хотел бы с ними поговорить. На следующий день утром появляются два очень серьезных человека и смотрят на меня внимательно. Я делаю заявление, что если меня решат выпроводить за границу, я возражать не буду. Так я это сформулировал. Они на это ухмыльнулись и отвечают: ну, вы понимаете, не мы это решаем.

А дальше я опять сижу, и опять тишина. Они уморили меня уже так, что я в обморок начал падать. Я теряю сознание, они меня откачивают, а дальше все повторяется. Потом вдруг перевели в больницу, в камеру для тех, кто сидел в ШИЗО. И держат там. А я не понимаю, в чем дело.

В штрафном изоляторе запрещено курить, хотя курево нам все равно перепадало, но, как правило, не было спичек. И вот однажды вечером, дождавшись, когда все затихнет, мы стали прикуривать. Там над дверью была такая тусклая лампочка. И если на нее положить промасленную тряпочку, то рано или поздно она загоралась. Мы сидим ждем, от тряпки уже дым пошел, и вдруг в двери загремел звонок. Я встал, потянулся за тряпкой, чтобы снять ее, и тут дверь открылась, а за ней стоит все лагерное начальство. И я над ними, на стуле и с тряпкой. Дневальный смотрит на меня в недоумении, потом хватает у меня дымящуюся тряпку, они все разворачиваются и уходят. Мы сидим ждем, что дальше будет.

Через какое-то время за мной снова пришли. Выходи, говорят. Выхожу. Меня заводят в комнату, а там куратор из Москвы, начинает со мной разговор, мол, вы хотели уехать, но для этого надо написать прошение о помиловании. Я ему отвечаю: до того, чтобы уехать за границу, я уже дозрел, но до того, чтобы просить меня помиловать, еще нет. Он мне — хорошо, давайте тогда не помилование, а обязательство, что, будучи на свободе, вы не станете нарушать советское законодательство. Слушайте, говорю, что за ерунда. Если я уеду за границу, зачем мне писать, что я не буду нарушать советские законы? — Ну, понимаете, это же через Верховный Совет должно пройти. Нужно хоть что-то представить, просто так они не смогут вас освободить.

В конце концов я согласился на такое обещание. И написал: обязуюсь не нарушать советских законов, каково бы ни было мое к ним отношение. Он мне говорит: ты зачем это добавил? И вот тут, уступив в главном, я уцепился за формулировку, такой она и осталась.

А дальше все как по нотам. Пройдемте в спецчасть, Верховный Совет позволил вас помиловать, распишитесь здесь и здесь. Вот вам деньги на билет. И я уже за воротами лагеря. И никаких эмоций.

Когда я вернулся, все документы на выезд были уже оформлены. Ехать нужно было через Израиль. Я огляделся в Москве и вижу, что можно махнуть рукой на эти договоренности, отказаться и никуда не уезжать. Но тут же понимаю, состояние такое, что как жить дальше — непонятно. И потом, заявить им, что ты передумал, это значит быть готовым снова сидеть. Что дальше будет с властью, тоже пока непонятно, вроде что-то начинается, но что? Уж пусть оно идет, как идет. Единственное, что я сделал, перед отъездом навестил родителей в Крыму.

Куда ехать, в какую страну, я не знал. Но точно не в Израиль, куда были оформлены документы. Это лишь способ выехать из Советского Союза. Единственная страна, о которой у меня были какие-то представления, — это Франция. С ней было больше культурных связей, литература была мне ближе. И самый главный аргумент — это моя сестра, которая со своей семьей жила уже к этому времени в Париже. Это была точка опоры, за которую я зацепился. И мы уехали.

Каждый человек выдерживает столько, сколько может выдержать. Нельзя винить его за то, что он не может покорить Эверест. Кто-то может, кто-то нет. Это была моя позиция. Но были и те, кто боролся за право политических изменений. Эти люди борцы по характеру, такие как Буковский или Алик Гинзбург. Они работали на результат. Я же прежде всего видел во всем этом противостоянии сохранение себя как личности. Если совсем высокопарно говорить, это противопоставление души и тела. В конце концов жизнь проходит, а душа, если она есть, остается, и ее надо попытаться сохранить.


Натан Щаранский



Я из обычной советской еврейской семьи, мое детство прошло в Донецке. С одной стороны, я был полностью лишен всего еврейского, поскольку семья в значительной степени ассимилированная. С другой стороны, был очень силен антисемитизм, причем официальный антисемитизм — так называемая пятая графа и так далее. И поэтому довольно быстро стало понятно, что есть много несправедливости, дискриминации.

Мне было пять лет, когда умер Сталин. Папа мне сказал, что смерть Сталина — большое счастье для евреев, что он был страшный человек, но «только ты никому это не говори и делай завтра то, что сделают все». Я пошел в детский сад и плакал вместе со всеми и вместе со всеми пел песни в духе «Спасибо товарищу Сталину за наше счастливое детство». При этом я знал, что это очень хорошо, что он умер. То есть я рано научился двоемыслию советского человека, когда ты говоришь и делаешь то, что от тебя ожидают, а правда на самом деле другая, но ее можно обсуждать только дома.

Так что дискомфорт жизни лояльного советского гражданина, и тем более еврея, я почувствовал довольно рано. Но при этом пришел к тому выводу, к которому приходило подавляющее большинство, особенно в хорошем еврейском доме: ты обязан быть самым лучшим в физике, в математике, в музыке, в пении, в шахматах — неважно в чем, но если будешь хорошим специалистом, это тебе поможет преодолеть ограничения. И я поступил в Физтех, куда было очень трудно пробиться. Это был большой успех.

В шестьдесят седьмом году была война на Ближнем Востоке. Израиль, о котором я мало знал, вошел в общественную жизнь, потому что нарастала антиизраильская кампания, Советский Союз чувствовал себя возмущенным и униженным победой Израиля над арабскими странами, которым он помогал. Даже евреи в антисемитских анекдотах вдруг из жадных и трусливых стали хулиганами и бандитами.

Когда обнаруживаешь, что все вокруг тебя ассоциируют с Израилем — и те, кто тебя не любит, и те, кто тебя любит, — понимаешь, что что-то тебя с ним связывает. Это дало очень сильный импульс и желание восстановить свою связь с еврейскими корнями, еврейским народом, историей. Кроме того, в шестьдесят восьмом году случилась Прага. И четкое осознание, что люди, которые выходят на демонстрацию на Красной площади, выражают и твои чувства. В этот момент становится стыдно быть советским гражданином.

Конечно, сильно повлияли письма Сахарова, которые уже начали ходить в самиздате. Оказалось, что невозможно спрятаться в науке: вот человек, который уже на самой вершине, ученый номер один Советского Союза, и даже он не может молчать. Через науку не успокоить свою совесть. Молчать — стыдно. Этот стыд и желание обрести связь со своим народом привели к тому, что через несколько лет я стал активистом двух движений сразу — сионистского движения и движения за права человека.

Коммунизм полностью проиграл борьбу за уничтожение корней, национального сознания и веры. Вся подпольная жизнь была наполнена этим. Иностранные туристы привозили книги, интенсивно работал самиздат. Ночью читаешь или делаешь копию книжки, а утром ее передаешь другому. Оказалось, что есть подпольные кружки по изучению иврита, около московской синагоги в субботу встречаются люди, которые могут рассказать очень много про Израиль, а присоединиться к движению борцов за выезд и отказников совсем не трудно, если ты готов рисковать всем своим статусом, своим положением, своей карьерой.

Первые учителя иврита, как правило, были математики с мехмата МГУ либо из моего института — Московского физико-технического. Как правило, это были люди точных наук, иврит очень логичный и строгий, почти как математические формулы. Нашлись старые учебники, что-то привезли из-за границы. Делали себе копию — фотографировали каждую страничку, проявляли, потом передавали другому.

Первый крупный борец за права человека, с которым я познакомился лично, был как раз Андрей Дмитриевич Сахаров. Всегда, когда были суды над пострадавшими, в частности над еврейскими активистами, он приходил к зданию суда, стоял там и тем самым привлекал много иностранных корреспондентов. В сам суд его не пускали, но его присутствие было очень важно. Там я с ним и познакомился году в 74-м. А потом один из моих друзей, который получил разрешение на выезд, предложил мне вместо него помогать Сахарову в работе с прессой. Надо было не просто привести к нему журналистов, что само по себе сложно, не просто переводить вопросы и ответы, но и учитывать разницу в менталитете, объяснять им особенности советской жизни, диссидентского движения, и наоборот — объяснять диссидентам, чего они могут ожидать от иностранных журналистов, а чего нельзя ожидать.

С этого началось мое вхождение в диссидентское общество. Дальше я познакомился с Людой Алексеевой, и оказалось, что она понимает, что рано или поздно придется оказаться в Соединенных Штатах, поэтому она и ее муж хотели бы подучить английский. А мы все, отказники, потеряли работу, я зарабатывал преподаванием английского. У меня в группе учеников оказались Люда Алексеева, Андрей Дмитриевич, Юрий Орлов.

С первого же момента, как только я открыто объявил, что собираюсь ехать в Израиль, стал встречаться с отказниками и с диссидентами, моя жизнь поменялась. Начались обыски. Я остался без работы. Допросы. Многие товарищи или просто перестали звонить, или звонили для того, чтобы попросить убрать их фамилию из моей телефонной книжки. Родители очень боялись и очень гордились. Отец мне говорил: «Ты просто не знаешь, ты не помнишь сталинских времен, они могут сделать с тобой все что угодно».

За мной все время ходили хвосты. Куда бы и когда бы я ни пошел, сторожили в машинах. Это было своего рода психологическое давление. Один раз я приехал домой с другом, а родители тогда жили на Истре, и даже не подумал о том, что хвосты пришли со мной. Они стояли под окном всю ночь. И я увидел, что на родителей это произвело страшное впечатление. С тех пор я решил не подвергать их такому страху и ночевал только в той комнате, которую снимал в Москве.

Со временем одной из моих задач стало обеспечить доставку книг из-за границы. Будь то «Архипелаг ГУЛАГ» Солженицына, учебник иврита, потрясающая книжка «Эксодус», которая рассказывала современную историю евреев, борющихся за создание Израиля, книжка Андрея Амальрика «Доживет ли Советский Союз до 1984 года» или же Декларация прав человека, выпущенная издательством «Посев», — неважно, каждая из этих книг была в равной степени запрещена. А провозили их туристы, от случая к случаю. Мы решили наладить более систематичную доставку.

У меня были хорошие связи с иностранными корреспондентами, поскольку именно им я сообщал, когда будет демонстрация или пресс-конференция. Вообще говоря, встретиться с иностранным корреспондентом незаметно для КГБ невозможно. Они жили в специальных трех домах, так называемом гетто. Поэтому был разработан язык, как им сообщать, например, что планируется демонстрация из десяти человек в центре Москвы по такому-то поводу. При этом они очень ценили, что у них есть свой источник информации. Со временем я стал за это просить у них ответное одолжение. Некоторые согласились время от времени получать по диппочте вместе со своими документами целые посылки с книгами.

Эти книги специально выпускали малым форматом. Получаешь пятьдесят-шестьдесят таких книг, рассылаешь по разным городам, а дальше люди начинают с ними работать — переписывать, перефотографировать, перепечатывать. Хотя все печатные машинки тоже были под контролем КГБ. По шрифту могли найти машинку, поэтому перефотографирование было более безопасным, но более сложным.

Один раз мне один из журналистов, моих хороших друзей, устроил настоящий скандал. Он получил посылку, которая была очень плохо запечатана и рассыпалась прямо в посольстве. Я ему сказал: «А чего ты боишься? Это же было в посольстве!» — «Да, но там же есть обслуживающий персонал!» Надо понимать, что и западные журналисты в Москве тоже постоянно жили в состоянии определенного страха.

Единственный подлинный интернационал в Советском Союзе был только в тюрьме. В ГУЛАГе ты сидишь вместе с монархистами, так называемыми коммунистами с человеческим лицом, армянскими националистами, украинскими националистами, крымскими татарами, литовскими священниками, пятидесятниками. У каждого, конечно, есть свои очень важные для них идеалы, цели, за которые они борются. Но и ощущение общей борьбы, единства.

Я думаю, в этом сплочении очень помогла в том числе и работа Хельсинкской группы. Подготовка документов Хельсинкской группы требовала тесного сотрудничества и понимания того, что успех одного — это успех другого. Я начал, естественно, как еврейский активист и занимался в основном связью журналистов с еврейскими отказниками. Но когда работал в Хельсинкской группе, стал помогать в выходе на связь с Западом многим — и немцам, которые приезжали из Казахстана и искали путь на волю, и пятидесятникам, которые приезжали из далекой Сибири, многим, многим группам. Было ощущение единства судьбы. Все разные миры были связаны между собой чувством свободы.

В конце концов, что такое жизнь на свободе? Это жизнь в соответствии со своими идеалами, со своими национальными или религиозными убеждениями.

Противоречий было сколько угодно. Случались большие дебаты. Андрей Дмитриевич Сахаров и Александр Исаевич Солженицын очень сильно расходились в вопросе, надо ли поддерживать еврейскую эмиграцию. Мы использовали поправку Джексона, чтобы связать интересы американо-российской торговли с вопросом свободной миграции. И Сахаров занимал нашу сторону. А Солженицын считал, что это узкая тема, которая касается только евреев и к интересам борьбы за большую Россию отношения не имеет.

Я, повторяю, находился одновременно в двух мирах — в сионистском движении и в общедемократическом. Мне приходилось испытывать давление с обеих сторон. Среди демократов были очень хорошие, благородные люди, которые говорили мне: «Мы не понимаем, как ты можешь быть националистом! Права человека — это права всех людей». С другой стороны, некоторые мои друзья из Израиля считали, что если ты настоящий сионист, то незачем вмешиваться в другие диссидентские движения, потому что это может поставить нас под угрозу: одно дело, если мы боремся за то, чтобы свободно уехать, а другое — за то, чтобы изменить Советский Союз.

Но я спокойно игнорировал требования выбирать между одним и другим. Для меня была абсолютно очевидна глубинная связь между борьбой за свободу и борьбой за свою идентичность. Силы бороться за свободу есть только благодаря тому, что у тебя есть корни, история, у тебя есть народ и идеалы, которые ты хочешь защитить.

В мире евреев-отказников вся идея была в открытой борьбе: мы хотим уехать, и мы требуем этого права. Я был одним из организаторов демонстраций. Собираются десять человек, пять минут стоят с лозунгами, потом их арестовывают, дают от пятнадцати суток до пяти лет ссылки. А на следующий день сотни тысяч людей во всем мире выходят на свои демонстрации, потому что нам удалось организовать так, что пришли корреспонденты и все передали вечером по Би-би-си. То есть это была силовая, открытая борьба.

В мире же самиздата было много секретов от КГБ. Если журналист получает по диппочте для меня литературу, то это маленький секрет, который мы хранили очень надежно. Где и кто печатает самиздат — тоже секрет, потому что сажали за это сразу. Красин забыл как-то рукопись в такси, вычислили машинистку, и бедная женщина, что называется, покаялась в доску: ее запугали тем, что она больше не увидит своего молодого мужа. Помню, у меня была хорошая знакомая, которая занималась много лет самиздатом. Я ей принес информацию о демонстрациях отказников, мы встречались на улице, и я ей открыто передал. Она изменилась в лице и сказала: «Ты что, ты хочешь всех людей пересажать?» То есть был мир конспирации и был мир совершенно открытой борьбы. И, переходя из одного мира в другой, делаешь ошибки.

Споры среди диссидентов шли и о том, должны ли мы бороться. Александр Гинзбург, Люда Алексеева или тот же самый Андрей Дмитриевич Сахаров считали, что мы должны помогать всем, любому человеку, которого КГБ преследует за его убеждения. Но были и те, кто говорил, что если человек монархист и нам не нужна Россия, которую он хочет, зачем ему помогать? Но в целом люди понимали, что борьба у нас одна. И для меня, например, было большим подарком, когда уже в тюрьме после суда я узнал, что после моего ареста десятки тысяч пятидесятников устраивали пост, молясь обо мне.

Советская система была исключительно неуверенной в себе. Поэтому двести миллионов человек держали в страхе, внушали, что они не должны говорить вслух ничего, не утвержденного властью. Поэтому, когда появились вдруг люди, даже не такие шумные, как я, а спокойные, которые тихим голосом говорили: «А я, собственно, не хочу здесь жить. Я хочу отсюда уехать», — это уже был огромный вызов для системы. Если каждый сможет решать, уезжать или оставаться, она рухнет.

Практика советских властей по отношению к евреям уже с конца шестидесятых годов была двоякой. С одной стороны, арестовывали небольшие группы, для того чтобы держать в отказе остальных. Чтобы люди знали, что пытаться уехать опасно, что это невозможно, что можно потерять работу или даже попасть в тюрьму. С другой стороны, демонстрировали Западу, что на самом деле мы готовы открыть свои двери и поэтому время от времени выпускаем небольшие группы людей.

Например, моя жена по моему настоянию подала заявление и попала в ту группу, которую выпускали в связи с приездом Никсона. Надо было показать американцам, что у нас все в порядке. И она оказалась среди тех сотен и, может быть, даже тысяч, которых тогда освободили. Я же был из тех, на чьем примере надо было показать другим, что такого советская власть не прощает.

Кстати, свою будущую жену я встретил около синагоги в разгар нашей борьбы. Я уже был к тому времени отказником. И у нас случился роман с первого взгляда. Мы тут же вместе попали во время демонстрации в восьмой московский вытрезвитель, откуда нас взяли на допросы. Такая была первая ночь. И я понял, что совсем не хочу, чтобы это была судьба моей жены в дальнейшем. Поэтому я ей сказал, что надо сделать все, чтобы хотя бы один из нас был там. Подали документы в загс, нам сказали, что поженят в течение месяца. Потом вдруг на следующий день вызывают и говорят, что у нас большая разница в возрасте, поэтому это займет шесть месяцев. А разница в возрасте у нас была два года.

В общем, мы решили, что заключим религиозный брак. С нашей точки зрения, это не только достаточно, но и намного сильнее. А какая нам разница, что там с точки зрения властей? Хотя, конечно, на воссоединение семьи тогда рассчитывать бы не пришлось. Меня под приезд Никсона забрали на пятнадцать суток. А ее стали срочно выталкивать. Она сказала, что не может уехать, пока я не выйду. Третьего июля Никсон уехал из Москвы, меня выпустили вечером, с пятого июля у нее виза, а четвертого июля состоялась наша хупа, то есть религиозная свадьба. Мы были уверены, что через полгода встретимся, поскольку действует поправка Джексона, идет давление. Но так получилось, что встретились через двенадцать лет.

Когда меня уже арестовали и обвинили в измене Родине, стали объяснять, что теперь меня расстреляют. И тут же говорили: «Вы такой молодой ученый, такой талантливый. Вас ждет такая красивая жена. Все, чего мы от вас хотим, чтобы вы пошли на пресс-конференцию и сказали, что мы правы». У меня было семнадцать следователей, и главный, полковник Володин, сказал: «Я тот, кто вел дело Якира и Красина. Вы же видите, мы не обманули, Якира и Красина мы выпустили. После того, как они покаялись. Покайтесь и вы и езжайте к себе в Израиль».

А как раз перед самым арестом я слышал уже вторую пресс-конференцию Красина, которую он давал в Париже, где каялся перед теми людьми, которых из-за него арестовали. И я ответил: «Вы хотите, чтобы я два раза каялся — сначала здесь, потом в Израиле? Я лучше не буду каяться ни одного раза».

У меня не было никакого соблазна, ни малейшего желания идти с ними на компромисс. Я всегда повторял индийскую пословицу «Когда скачешь на тигре, самое страшное — остановиться». Надо бороться, не прекращая. Я, естественно, ничего не знал, что происходит в мире. Надеялся, что и моя жена, и мой народ, и Государство Израиль продолжают борьбу.

К отказникам было легко подключить кого-то из стукачей. Просто кто-то приходит к синагоге, говорит, что тоже хочет уехать, спрашивает, кто ему может помочь сделать вызов и пойти учить иврит. И все, он уже один из нас. Если я начну думать о том, кто стукач, кто не стукач, ничего невозможно будет делать. Потому что все время будешь опасаться, подозревать. Я решил, что в моей работе очень мало действительно секретных вещей: надо получать посылки так, чтобы КГБ не знало, от кого они пришли, следует оповещать западных журналистов о том, где и когда будет демонстрация, соблюдая правила конспирации, и нужно помнить, что твоя квартира прослушивается. Поэтому если договариваешься с кем-то о демонстрации, то не говоришь вслух, а пишешь. Почти у всех отказников были такие детские штучки, которые нам привозили из-за границы и конфисковывали при обысках: пишешь на пленке, а когда ее поднимаешь, написанное исчезает. Мы так общались друг с другом годами. Это было почти как игра.

Вся остальная деятельность была открытой. (В итоге выяснилось, что один из очень близких нам людей был главный стукач, который потом стал главным обвинителем по моему делу, — Липавский.) Но когда ты уже, так сказать, повышен в чине и предстаешь в глазах КГБ настоящим зачинщиком, за тобой начинается слежка: систематические хвосты, двадцать четыре часа в сутки пасут, каждые восемь часов машины сменяют друг друга. Вначале это страшно. А потом понимаешь, что это почти как кино. За тобой ходят, и все. Но при этом никто не должен знать, что за тобой ходят. Они должны быть как бы незаметными. А ты можешь сделать все, чтобы они были более заметными, начинаешь их задирать, смеяться над ними.

Я довольно быстро обнаружил, что если они за тобой ходят, то сзади за ними едет машина. Но если ты вдруг быстро прыгнул в такси, им некогда ждать своей машины и остается только сесть с тобой в такси. Тогда ты говоришь таксисту: «Слушай, это мое такси. Скажи, чтобы они вышли». Им делать нечего, они показывают ему удостоверение. Он испуганно говорит: «Хорошо, тогда платите половину». И они платили. Я понял, что могу так сэкономить массу денег, и ездил на такси почти все время.

Один раз им показалось, что я могу от них убежать, и они начали запугивать и довольно грязно ругаться. И вдруг я слышу, что от одного из них пахнет спиртным, и говорю: «Ты что, на работе пьяный?» Он в ответ пошел на меня с матом и все такое. Я подхожу к телефонной будке и звоню дежурному по КГБ в городе: «С вами говорит Анатолий Борисович Щаранский, за которым ходят сейчас ваши люди. Ваш человек совершенно пьяный, ругается матом в общественном месте. Или вы примете меры, или я сейчас звоню корреспонденту „Нью-Йорк таймс“, и он окажется здесь и это увидит. Даю вам пять минут и жду». Через несколько минут из машины КГБ вышел человек и забрал его.

Другой раз я ехал с приятелем под Москвой на электричке. И трое хвостов с нами. Пришел контролер. А они просто предъявляли свою книжку, но книжки же у них были не КГБ, а МВД или МУРа. А контролер, старый ветеран войны, с усами, через некоторое время бежит назад и к этим трем: «Там хулиганы! Бьют женщину, пойдемте скорее, вы же милиция!» А они не могут никуда отойти. И он им сказал: «И это наши защитники? Тьфу на вас». А мы стоим хохочем.

А еще я совершенно спокойно ходил по ночам по улицам, не боялся никаких уголовников. Потому что в КГБ каждый день пишут отчеты. И если окажется, что в их присутствии меня избили до смерти, они будут ответственны. Так что мой КГБ меня берег. Если ты их рассматривал как личную охрану и людей, которые оплачивают такси, становилось легче.

Конечно, ошибались те, кто начинал с ними игру по-настоящему, думал, что может их перехитрить: я им немножко выдам, а зато они сделают по-моему. Или так, как Якир и Красин. Им же сказали, что они будут спасителями движения, что если они покаются, не будет больше арестов. И, разумеется, перехитрили. Я же играл только для собственного хорошего самочувствия, чтобы над ними посмеяться, показать им и самому себе всю абсурдность этой ситуации.

После ареста я отказался от адвоката, которого мне предлагал КГБ. Я отлично понимал, что прокурор будет меня обвинять, а адвокат рассказывать, что да, он нехорошо поступил, но он отличник, хороший мальчик, в шахматы играет, его жена в Израиле ждет, давайте, мол, его пожалеем. Такая защита мне была не нужна. Я собирался обвинять их в преступлениях, поэтому я был готов на адвоката, которого выберет моя семья. И были люди, которые вызвались быть моими адвокатами и которых, естественно, Советский Союз не допустил. Они вели мою общественную защиту в глазах мира.

Полтора года допросов, КГБ, изоляция от всего мира. Наконец выходишь на суд, и вдруг у тебя появляется связь. В зале помимо кагэбэшников был, например, мой брат, и через него я уже мог транслировать свою позицию за пределы суда. Мне удалось показать, что на меня у них ничего нет — кроме того, что я делал открыто, демонстративно. Мне удалось высказать им свое мнение, и мой брат это услышал и передал другим.

Грозили смертной казнью. Но когда объявили приговор, оказалось, что это даже не пятнадцать лет, а всего-навсего тринадцать. Я чувствовал себя победителем. Но потом меня вернули в камеру — и вдруг это на меня падает. Тринадцать лет. Это один из тех двух раз, когда я плакал. Второй раз — когда умер мой отец.

У меня была идеальная ситуация в лагере. Из девяти лет, что я в итоге отсидел, половину срока я провел один. На зоне я был в общей сложности шесть месяцев. Четыреста пять дней — в карцере. С политическими у меня были хорошие отношения. С уголовным миром я общался очень мало, только в пересыльных тюрьмах. Когда они слышали, что я шпион, это сразу делало меня очень большим человеком в их глазах. Я понял, что лучше даже не говорить, что это клевета. Ты шпион? Ты против этой власти? Ты их перехитрил? У, какой большой ты человек!

Я думаю, это были самые интересные годы моей жизни. В лагере ты можешь себя испытать, а с другой стороны, чувствуешь, что ты в центре огромной борьбы. Приобретаешь важные навыки. Например, учишься практически незаметно передавать записки из дворика в дворик или осваиваешь азбуку Морзе. Но вообще я был и так неплохо подготовлен. Например, я всю жизнь любил играть в шахматы в голове. Оказалось, что для карцера это просто идеально: играешь тысячи партий и все время побеждаешь.


Глеб Якунин



Мое детство совпало с началом Второй мировой войны. Мои родители происходили из маленького уездного города Ананьев Одесской области; он находился на границе — туда даже специальные пропуска надо было брать. И я помню, как разбивали наши войска, когда война началась, с каким трудом мы отступали. Видел разбитые эшелоны, немец надо мной летал.

Потом я попал в эвакуацию в Марийскую АССР, мать там убирала урожай, работала колхозницей. Отцу было уже пятьдесят лет, его в армию не брали, хотя он был офицером еще царской армии и по глупости сказал это там одной женщине, которая его тут же сдала. Председатель колхоза, который к отцу хорошо относился, сказал ему: «Павел Иванович, если можешь, скорее уезжай, потому что в МГБ поступил на тебя донос, что ты царский офицер, сторонник того, чтобы немцы скорее сюда пришли, убегай». Отец сорвался и уехал в Москву, а нам спустя некоторое время пришла телеграмма, что отец умер. Фактически он умер от голода. Мать все бросила и вернулась со мной в Москву. С 42-го года до конца войны я уже был в Москве. Она работала на Центральном почтамте у метро «Кировская». А я был хулиганом. Мы все тогда были хулиганской публикой — и мальчишки, и девчонки, потому что родителям некогда было нами заниматься. Я вырос на улице.

Я почему-то был врожденный антисоветчик, с самого детского возраста. Даже осуждал отца за то, что он, будучи штабс-капитаном, не пошел в армию Деникина, а играл в оркестре кавалерийской бригады Буденного. Когда умер Сталин, моя мама по-настоящему плакала. А я смеялся и радовался.

В школе, классе в шестом-седьмом, один приятель мне как-то сказал: «Глеб, ты слышал что-нибудь про йогов?» Я, конечно, ничего не слышал. Он доставал какие-то книги, мы увлеклись йогами. В то время были маленькие организации йогов, их сажали в тюрьму, но мы счастливо этого миновали. Потом я сдуру попал в музыкальное училище при консерватории. У меня плохой слух, но отец мой был в мирное время музыкантом и от него остался кларнет, вот я и стал учиться. А в духовном отношении после йоги к окончанию училища я увлекся Штайнером и Блаватской.

Потом поступил в пушно-меховой институт. И когда я учился на втором курсе, к нам пришел молодой человек, очень красивый, интересный, с такой замечательной выправкой. И мой сокурсник сказал: «Познакомься, это Алик Мень». Так мы стали учиться с будущим отцом Александром Менем. Потом институт перевели в Иркутск, там мы два года с Менем прожили вместе. Он уже тогда писал свою знаменитую книгу «Сын человеческий». Под его влиянием я обратился, хотя в детстве меня крестили автоматически, и стал христианином; через какое-то время меня рукоположили и я стал частью церковной системы.

Знаменитое письмо, написанное мной вместе со священником Николаем Эшлиманом в 1965 году, сыграло историческую роль в нашей Церкви. Это первое письмо после хрущевского времени, когда из Церкви раздался голос молодых священников. С этого момента я стал церковным диссидентом. К тому же мой старший друг Анатолий Эммануилович Краснов-Левитин, который в свое время был правой рукой обновленческого митрополита Введенского, сидел и в сталинское время, и в хрущевское, общался с Петром Якиром и первой волной диссидентов.

Когда его посадили, я встретился в метро с дочерью Якира, и она сказала: «Глеб Павлович, вы должны выступить в защиту Анатолия Эммануиловича…» А я ей ответил, что мы церковные люди, мы выступаем против того, что власти вмешиваются в наши дела, но мы не хотим залезать в политику, а Анатолий Эммануилович лез в политику. Но потом я понял, что церковной политики не может быть без прав человека. Нарушение прав верующих совпадает с нарушением конституционных принципов.

Я понимал, что, с одной стороны, Церковь без поддержки правозащитников не может отстоять свои интересы. С другой стороны, Церковь обязана соблюдать мораль и нравственность, если в обществе творятся безобразия и государство ведет себя недостойно и аморально, то святой долг Церкви — указывать на это. Но Русская православная церковь стала государственной церковью под влиянием советской власти и КГБ, перестала даже критиковать государство — только восхвалительные эпитеты раздавались из уст наших архиереев. Поэтому я постепенно перешел от защиты церковных интересов к политической деятельности.

Если бы не было Солженицына, если бы не было Сахарова, я бы никогда в жизни не решился на диссидентство. Но я видел, как эти герои шли против чудовищной тоталитарной системы и не боялись. Это захватывало людей. Однажды я защищал одну монахиню, пришел к Сахарову, он был очень уставший, больной. И прямо лежа на кушетке взял трубку и позвонил в «Голос Америки» и «Свободу», сказал: «Тут преследуют монахиню». Через два часа это уже вышло в эфир. Почему чекисты так боялись диссидентов? Для меня это абсолютно непонятно. Если какая-то информация попадала на Запад, чекистская структура вся тряслась и боялась.

В 1975 году мне предложили вступить в Хельсинкскую группу, тогда я уже был священником, запрещенным в служении. А мы в том же 1975 году создали Христианский комитет защиты прав верующих в СССР. Я видел, что арестовывают в год два, три, пять человек, а на их место в Хельсинкскую группу вступали новые правозащитники, и так она существовала. Но я подумал, что мы дольше просуществуем, если Христианский комитет защиты прав верующих в СССР (в него входили верующие люди, священники) останется отдельным. Казалось, что арестовывать религиозных деятелей после страшных 1920—1930-х годов советская власть все-таки не будет.

Так и было до того, как замаячила Олимпиада 1980 года. Перед Олимпиадой ЦК КПСС постановил усилить борьбу с антисоветскими элементами. Меня арестовали 1 ноября 1979 года. Сахарова отправили в горьковскую ссылку, оборвали им все телефонные провода. Были арестованы все правозащитники. Наш Христианский комитет защиты прав верующих фактически перестал существовать.

Но уныния не было. Я всегда был уверен в крушении той системы. В 1980 году почти полтора года я просидел в Лефортовской тюрьме. Потом пять лет провел в лагере. Конечно, чекисты были очень жесткие, сильные, и были даже случаи, когда правозащитники погибали. Но я не слышал за эти годы ни одного нецензурного слова не только от следователя, не только от охраны, не только от администрации, но даже от солдат на вышках. Были случаи, конечно, безобразные, но такого массового уродства и безобразия, которое происходит в современных лагерях, не было.

У нас были маленькие лагеря, по двадцать-тридцать человек в каждой зоне. Вот у меня 37-я зона, там было примерно двадцать пять человек. А, например, Юрия Орлова послали на зону, где вообще было пятнадцать-двадцать человек. Три лагеря во главе с управлением КГБ, которым руководил полковник. Маленькая организация, которая подчинялась напрямую Москве.

Раз в месяц так называемый кум проводил воспитательную беседу и каждого заключенного водили к нему. Конечно, пытались завербовать многих заключенных. В лагере у нас были постоянные забастовки, голодовки и обращения к мировой общественности о безобразиях, которые делаются в стране. И этот процесс не удавалось остановить в течение многих лет. Как они ни пытались, информация из наших лагерей уходила.

Не все выдерживали, даже на свободе начинали вдруг «течь». Для того чтоб получать какую-то поддержку свыше, они готовы были идти против своей совести. Классический пример — это священник Дмитрий Дудко. Он был блестящий проповедник, сидел еще в сталинских лагерях. И многие сотни людей ходили его слушать. В 1980 году его взяли второй раз. Я помню даже, что сидел у следователя и слышал из соседнего кабинета голоса и крики. Мой следователь Яковлев спрашивает: «Слышите? А это ваш приятель» (мы на одной улице, на Дыбенко, с Дмитрием Дудко жили).

Более того, просочилась информация, что Дудко и меня, двух священников, хотели отправить в Америку в обмен на каких-то шпионов, как это было с Буковским, с Кузнецовым, с другими сидельцами. Уже даже один известный американский священник звонил моей матушке и говорил: «Вы не отчаивайтесь, скоро мы будем вместе». Шли переговоры. Но в это время Дудко как раз «потек». Он выступил по телевидению, раскаялся, причем в пиджачке, без рясы с крестом. И для многих его духовных чад это было огромное разочарование, от него отвернулись. Так что не вышло с Америкой, значит, надо продолжать бороться здесь. Кстати, на Западной Украине, в Белоруссии, в Польше типичное изображение Иисуса Христа в образе заключенного, «в темничке».

Сейчас, я думаю, наступило время, когда идеи отца Александра Меня могут побеждать. Когда в 1990 году начались демократические выборы, я пошел в депутаты, я чувствовал, что это моя стихия. А Александр Мень отказался со словами: «Мое дело — Церковь». Ему важнее было проповедовать христианские ценности, потому что он понимал, что не в силах изменить эту тоталитарную систему, потому что РПЦ — это такая же структура, как и государство.

Когда его убили, его сын Михаил Мень очень точно сформулировал: его убили, потому что почувствовали, что он готов реформировать всю Церковь. Отец Александр к тому времени уже выступал на федеральных каналах. Он был блестящий проповедник, человек с академическими знаниями. Если бы он выступал так еще несколько лет, то он перевернул бы всю нашу общественность, и Церковь была бы другая. Поэтому его и убили. Не убили бы тогда, убили бы позже — через год, через два, через три.

Когда меня запрещали в служении, а потом и сан с меня снимали, отлучали, за меня никто не заступился. Я был сопредседателем движения «Демократическая Россия», и никто из демократов не выступил в мою защиту. Они считали, что их не касается то, что творится в Церкви.

Во всем мире, начиная с Соединенных Штатов, Польши, Голландии, существует множество небольших многообразных правозащитных организаций. Когда снизу идет демократический процесс, не обязательно объединяться в какое-то общее движение. Кстати, это же относится к церквам. Сейчас РПЦ пытается всех подмять под себя. А чем больше церковных организаций, тем лучше. Важно, чтобы вера маленькой церкви была не менее христианской, чем огромной авторитарной церковной организации. То же самое и с правозащитными организациями. Лишь бы их сторонники были активны и защищали основные права человека или конституцию.

Иисус Христос дал огромную свободу. Мое главное призвание, конечно, Церковь. Права человека — это как бы вторично. Главной для меня всегда была церковная реформа. Потому что я с самого начала видел беды и несчастья всего православия, чувствовал, что оно слишком формальное. Александр Мень считал, что мы находимся вообще в начале христианского развития. У него была такая интересная фраза: «Мы все еще моральные, нравственные и церковные неандертальцы». То есть вся Церковь еще в зачаточной стадии находится, потому что она должна развиваться, обязательно идти вперед.

Но с другой стороны, чтобы Церковь была свободной… Вот, допустим, Польша. Поляки во многом добились такой свободы, потому что у них центр был в Риме, в Ватикане. Если бы центр был в Польше, у них тоже КГБ захватило бы церковную власть и заставило служить государству и подпевать всем идеям. Это не удалось ни в католичестве, ни в протестантстве, потому что там как бы нет единого центра. А в России сложность заключается в том, что христианская общественность очень пассивная, современная власть хочет подмять под себя Церковь. Так что проблема у нас стоит в том, чтобы православие наконец возродилось. Но без изменения общества и государства это невозможно. И тем не менее я думаю, что это время скоро придет, и тогда будет подлинное возрождение России, и страна с такими людскими и природными ресурсами наконец будет настоящей европейской, полноценной, процветающей страной.


Что за чем
краткая хроника послевоенного инакомыслия

1956 год


25 февраля. На завершающем закрытом заседании XX съезда КПСС Никита Хрущев огласил секретный доклад о культе личности Сталина. Частично признаны его преступления. Разоблачение сталинских злодеяний породило общественный подъем, не нашедший политического выхода. Традиционно именно этот день берется за точку отсчета в истории диссидентского движения, хотя само слово «диссиденты» в это время еще не использовалось.


1957 год


Август-сентябрь. Арестованы участники кружка Льва Краснопевцева, аспиранта и секретаря комитета комсомола истфака МГУ; члены кружка были сторонниками социализма с человеческим лицом. Краснопевцев приговорен к десяти годам.


1958 год


28 июля. В Москве на площади Маяковского (ныне Триумфальная) открылся памятник поэту. Стихийно возникла традиция чтения стихов у памятника.


1960 год


Сентябрь. Владимир Буковский с друзьями возобновил традицию поэтических чтений возле памятника Маяковскому и придал ей политическое звучание.

Октябрь. За попытку нелегального перехода советско-иранской границы бежавший из лагеря буровой мастер Анатолий Марченко арестован, а в 1961-м приговорен к шести годам лагерей за измену Родине. Выйдя из заключения в ноябре 1966-го, он начнет писать книгу «Мои показания». Книга «утечет» на Запад, будет переведена на множество языков и откроет западной общественности глаза на послесталинскую лагерную систему.


1961 год


Август — октябрь. Арестованы активные участники встреч на Маяковке Илья Бокштейн, Владимир Осипов и Эдуард Кузнецов. В начале следующего года их приговорят к разным срокам за антисоветскую агитацию (от пяти до семи лет).


1962 год


Ноябрь. В журнале «Новый мир» опубликована повесть Александра Солженицына «Один день Ивана Денисовича»; в легальной литературе появился герой-зэк.


1964 год


В Ленинграде создана подпольная антикоммунистическая организация — Всероссийский социал-христианский союз освобождения народа (ВСХСОН). Один из лидеров ВСХСОН — Игорь Огурцов. Члены законспирированной организации обсуждали возможность насильственного свержения коммунистического строя

Февраль. За создание подпольного Союза борьбы за возрождение ленинизма арестован генерал-майор Петр Григоренко. Позже его отправят в специальную психиатрическую больницу.

В самиздате распространяется запись суда над поэтом Иосифом Бродским, названная составителем Фридой Вигдоровой судилищем.

14 октября. Хрущева отправили в отставку, началась эпоха Леонида Брежнева, которая продлится более семнадцати лет.


1965 год


Сентябрь. Арестованы литературовед Андрей Синявский и переводчик Юлий Даниэль — за нелегальную передачу рукописей и публикацию своих книг за границей (псевдоним Синявского — Абрам Терц, Даниэля — Николай Аржак). В феврале 1966-го будут приговорены к семи и пяти годам исправительных лагерей соответственно.

5 декабря. На Пушкинской площади в Москве прошла демонстрация с требованием открытого суда над Синявским и Даниэлем и соблюдения советской конституции.

Священники Глеб Якунин и Николай Эшлиман пишут письмо протеста против изменений во внутрицерковных документах, которые усилили зависимость священников от государства. Письмо положит начало церковному инакомыслию.


1966 год


Сентябрь. Принято постановление Президиума Верховного Совета о том, что в уголовный кодекс вводятся статьи 190—1 (так называемая 190-прим, «распространение заведомо ложных измышлений, порочащих советский государственный и общественный строй») и 190—3 («организация или активное участие в групповых действиях, нарушающих общественный порядок»). Эти статьи наряду со статьей 70-й («антисоветская агитация и пропаганда») станут основой для последующего преследования инакомыслящих.


1967 год


Январь. По обвинению в антисоветской агитации и пропаганде (ст. 70) арестованы Юрий Галансков, Вера Лашкова, Александр Гинзбург, Алексей Добровольский. Позже они будут приговорены к разны