Евмен Михайлович Доломан - На безымянной высоте

На безымянной высоте 1720K, 282 с. (пер. Шумаков)   (скачать) - Евмен Михайлович Доломан

На безымянной высоте


НА БЕЗЫМЯННОЙ ВЫСОТЕ

Бойцам и командирам бывшей Челябинской добровольческой танковой бригады Уральско-Львовского танкового корпуса посвящаю

Автор


I

То памятное лето сорок третьего года…

Льет дождь, по-летнему теплый, щедрый. Но на перроне небольшой станции Шершни не протолкнуться. Челябинск провожает на фронт своих добровольцев — и нас, оказавшихся в их числе. На этой станции полтора года тому назад мы с Петром Чопиком — а он тоже с Украины — впервые ступили на незнакомую для нас уральскую землю. Работали вместе, на одном заводе… Далеко забросила нас судьба от родного дома!

А сейчас вот сядем в эшелон, и повезет он нас на запад, ближе к своим краям, повезет туда, где гремят громы войны, где бурлит огненный шквал, где каждого ждет своя судьба.

…Слез на женских лицах не видно — из-за дождя. Но по горестным лицам женщин, трепету губ, красным, набрякшим векам замечаем с тоской, как, бедным, им нелегко. Хоть по мне здесь никто и не плачет, сердце сжимает давящая, холодная грусть.

«Прощай, Челябинск, и поклон тебе за все!»

— По вагонам! По вагонам! — катятся вдоль эшелона, приглушая плач, слова команды.

Танкисты в черных, блестящих под проливным дождем шлемах бегут к платформам, на которых стоят прикрытые новым брезентом «тридцатьчетверки». Чопик, путаясь в полах шинели, побежал к своим — к пулеметчикам. Я забираюсь в пульман, где расположились минометчики. Смотрю в раскрытые двери. К вагону спешит наш командир, старший лейтенант Суница. Он оглядывается и машет рукой жене и белокурой дочурке.

Поезд, пронзительно вскрикнув, двинулся, стал набирать скорость…

А через трое суток мы уже разгружались на подмосковной станции Кубинка.

— Видишь, — говорит мне Чопик, — до Челябинска добирались больше месяца, а сюда — в десять раз быстрее.

— Ну и что?

— Значит, здесь мы в десять раз нужнее, чем там, понял?

Своим ходом — на машинах, на танках — двигаемся дальше.

Думали, сразу же попадем на передовую. Но за Наро-Фоминском останавливаемся. В лесу — городок из землянок. Там и располагаемся…


Настроение у меня несколько упало. Вижу, что устраиваемся здесь не на день-два: в командирской землянке, где был земляной пол, ребята настилают ольховые горбыли.

Гриша Грищенко печально качает головой:

— Такие деревья рубят… такие деревья…

С утра до позднего вечера строевая подготовка, тактика, материальная часть, стрельба из минометов, из карабинов. Тренируемся на ходу соскакивать, точнее, сваливаться с танков при полной боевой выкладке. Страшновато. На первых порах, бывало, так шлепнешься, что искры из глаз летят. Со временем научились, привыкли.

Как-то вижу, Грищенко навьючил на свои широченные плечи минометную плиту.

— Что, сменил карандаш писаря на миномет?

— Сменил.

— Почему?

— Нудное дело эти бумаги. Надоело… Теперь я в расчете Бородина.

— Человеком станешь.

Гриша ничего не ответил.


Кое-что у меня начало получаться, как у настоящего солдата. И вдруг нежданно-негаданно посыпались внеочередные наряды. А причиной этих неприятностей послужил мой ремень. Сам он брезентовый, а я надтачал его кожей.

Пока мы готовились к отправке на фронт, ехали, все было хорошо. На кожаной части пояса дырочек для пряжки хватало: нас кормили неплохо. А когда прибыли сюда и попали в резерв, положение изменилось. С резервистами, как известно, не очень нянчатся. И это мы почувствовали сразу. Суп такой, что в нем, как говорил Губа, крупинка за крупинкой гоняются с дубинкой. Правда, для борща мы охапками носили крапиву. Может, в ней и есть витамины, но что касается калорийности, то… Очень быстро стройные ребята стали походить на смычки, а коренастые — на сучковатые палки. И совсем плохо, что не выдавали табак. Вблизи — ни военторга, ни магазина. Но мы разведали, что в ближайшем селе — километров за пять от нашего лагеря — одна бабушка обменивает табак на солдатский хлеб.

Начали промышлять: вдвоем живем на одной пайке, а другую отдаем за банку табака.

Думаю, если бы командир роты узнал о таком обмене, наказал бы нас по всей строгости.

Кожаный конец брезентового пояса постепенно удлинялся. Через несколько дней этот кусок кожи оказался лишним. Я уже прокалывал дырки в брезентовом ремне.

Проколю, затяну пояс потуже. Да только наклоняюсь, чтобы поднять на плечи минометную плиту, пояс сразу же становится большим, спадает. Потому что пряжка от небольшого напряжения, будто портняжный нож, разрывает прелый от пота брезент. И уже теперь на ремне не дырочки, а целая прореха.

По утрам, когда выстраивается рота, командиры расчетов, как обычно, проверяют своих подчиненных. Сержант Можухин, который командует нашим расчетом, окинув внимательным взглядом замерших по стойке «смирно» бойцов, подходит ко мне. Оттягивает мой ремень за пряжку на себя и перекручивает пряжку на моем животе вокруг ее горизонтальной оси.

— Раз, два. — Он мог бы так считать до пяти, а может, и до десяти, пряжка бы свободно вертелась. Но он отпускает ее после двух оборотов.

— Рядовой Стародуб, — произносит так громко, что слышно и другим расчетам, — за полную расхлябанность — два наряда вне очереди! После отбоя дежурный по роте скажет, что вам делать…

Выходит, за один полный оборот пряжки — один наряд. А поскольку сержант не имеет права дать в один раз больше двух нарядов, то он и не перекручивает больше двух раз…

Такие сцены чуть ли не каждое утро. Это забавляло моих товарищей по расчету, даже командира нашего взвода — лейтенанта Ивченко, который, бывало, стоит неподалеку, поглядывает на нас и усмехается.

Я не раз пытался объяснить сержанту Можухину, почему такая беда с поясом. Но он на это не обращал внимания.

— Это же пустяк… — говорю.

— В снаряжении воина мелочей нет, — отвечает сержант, — все подчинено одной цели — высокой боеготовности солдата.

Тогда я попросил старшину роты заменить этот пояс на лучший. Тот сказал, что «в наличии не имеется…». И сыпались на меня внеочередные наряды, как удары бича на спину осла.

Хоть я и понимал, что сержант следует дисциплинарному уставу, было мне обидно. Ведь каждый вечер после отбоя я наводил порядок в расположении роты. Сколько мусора пришлось убрать, сколько песка наносить!.. Собрать его в кучу — была бы гора, высокая, как в Карпатах Говерла… Неужели для этого я пошел в добровольческую бригаду?

Спас меня парторг роты ефрейтор Власюков. Он подарил мне свой ремень. Я на радостях стал так туго затягиваться, что и пальца не просунешь. Внеочередные наряды отпали… А немного погодя тот же Власюков попросил командира роты Суницу перевести меня из третьего расчета в первый. Командир пошел навстречу парторгу. Таким образом, я попал в первый расчет сержанта Бородина. Будто я снова на свет родился — так стало легко и хорошо. Бородин — человек на удивление спокойный, душевный, без гонора. Даже команды, которые он отдает, звучат будто просьбы. Все мне здесь по душе, кроме одного, — что я очутился рядом с Грищенко. Я наводчик, а он — заряжающий. Между тем проситься в другой расчет как-то уже неудобно.

Чопик, услыхав от меня эту историю, весело смеется:

— Ну и везет тебе, бедному, как тому коню, который жаловался: куда я — туда и арба, никак не отстает. Он, работяга, не мог догадаться, что впряженный. — Через минуту добавляет: — А может, это и лучше, что вы будете рядом. Ведь он неплохой парень, да еще земляк.

Я молчу. Смотрю на его белоснежный подворотничок, на ладно пришитые погоны. «Старается для своей ненаглядной…»

Мне всегда становится легче после разговора с Чопиком. Вот и теперь будто камень с плеч. Он видит лишь светлую сторону предметов и именно на нее обращает внимание других. И Капа, с которой он подружился, такая же. Понимаю его и даже сочувствую ему, поэтому и говорю.

— Ты знаешь, мне жаль девушек, когда они тащат по бездорожью свой станкач. Тоненькие, хрупкие… Ну и выбрали же себе забаву, лучше бы уж автомат или винтовку.

Петр смеется:

— Да они обе — и Капа и Дуся — просто влюблены в своего «максима». А если любишь свое дело, разве оно трудное? В общем, скажу тебе, браток, что Капа — это не девушка, а чудо. Случается же такое, что девушка по всем статьям прекрасна. А душа у Капы, как песня. Одним словом — романтичная.

— Смотри, чтобы та штука на колесах не вышибла из нее всю песенную романтику.

— Она не из таких, не из слабодушных. Крепкий, чертенок. Упорство — казачье! — Глаза у парня сияют, когда говорит он о Капе…

Уже неделю нас почти каждую ночь поднимают по тревоге. Валандаемся до утра, а дальше, как и всегда, начинается обычный трудовой день. Недосыпание совсем измучило.

— Хотя бы кто-нибудь горн стащил у Лелюка, — шутят ребята, — может, удалось бы выспаться…

Вот и сегодня нас подняли по тревоге, наверное, часа в четыре утра. Вскидываю на плечи минометный ствол, вещевой мешок и скатку. Поверх пилотки надеваю каску, а уже потом закидываю на плечи карабин. Щупаю, на боку ли саперная лопата. Кажется, все на месте. Бегу к своему расчету, ибо комроты Суница уже нетерпеливо поглядывает на свои большие, как оладья, карманные часы…

Батальон двинулся. Впереди — рота автоматчиков, за ней рота противотанковых ружей, потом следуем мы, после нас артиллеристы, а в хвосте — хозяйственники, другие службы батальона. Все точь-в-точь как вчера и как позавчера.

Остановят нас где-нибудь у перелеска, прикажут занять огневые позиции и выкопать окопы в полный рост. Для нас, минометчиков, это значит вырыть круглую яму диаметром в два метра, а глубиной около метра. В ней должен стоять миномет. Кроме того, выкопать ниши для боеприпасов, убежище для расчета, да еще и соединить все это между собой ходом сообщения. А потом прокопать ход в полный рост к соседнему расчету… Несколько часов ворочаем лопатами, не разгибая спин.

От черенков лопат ладони солдат тверже, чем подошва. Гимнастерка мокрая от пота, хоть выкручивай. И едва успеваем управиться, как новая команда:

— Сменить огневую!

Навьючиваем на себя разобранный миномет, карабины и другое снаряжение и бежим под воображаемым огнем противника на другую позицию. Здесь — все сначала. А конец один: командир роты, посмотрев на свои карманные часы, кричит:

— Отбой!

Командиры взводов повторяют за ним словно эхо:

— Отбой!

— Отбой!

Мы облегченно вздыхаем, мечтая об отдыхе. Но увы… Команда:

— Становись! Шагом марш! — И ведут нас в лесной лагерь к землянкам.


Идем. Солнце поднялось высоко, а с привалом что-то не спешат.

Колонна неожиданно остановилась, хотя команды не было. Я натолкнулся на Власюкова, на меня наваливается Грищенко.

— Не толкайтесь! — кричат передние.

— Чего напираете! — останавливаем задних.

— Может быть, привал?

— Какой там, к черту, привал, еще до фронта далеко!..

Толчемся, поправляем вьючные лямки, которые уже врезались в плечи.

Колонна преодолевает водный рубеж. Через лесной ручей перекинута кладка из двух длинных сосен. Перебегаем поодиночке, потому и возникла задержка. Говорят, что разведчики форсировали этот ручеек вброд, да он оказался глубоким. Теперь ребята за кустами выкручивают свои брюки и портянки.

Выбираемся по крутому склону и снова, разобравшись по двое, топаем по разбитой гусеницами танков дороге. Отодвигаю скатку, которая уже натерла мне колючим сукном шею, и в эту минуту замечаю нашего санинструктора Марию Батрак. Она энергично размахивает руками, спешит. Я распрямляю плечи, выгибаю колесом грудь. Иду чеканя шаг. Кажется, дорога сразу стала ровнее. Так проходит несколько минут.

— Ты что, заметил начальство, что так стараешься? — удивляется Грищенко и расправляет гимнастерку.

— Очень я испугался твоего начальства, — говорю ему тихо, чтобы, упаси боже, не услышал кто-то из командиров…

— О-о-о, какой храбрый.

Прислушиваюсь к шороху легких шагов, — они для меня будто музыка. «Там-там, там-там-там». Я не оглядываюсь, но знаю, что это — Мария. Почему-то каждая встреча с ней — даже на людях — меня волнует.

Вот она поравнялась со мной — невысокая, красивая даже в вылинявшей гимнастерке, в грубых, хоть и небольших, сапожках. От нее веет уютом, покоем и непокоем одновременно. Не для таких, думаю, тяжелая солдатская жизнь, тем более фронтовая. Ей бы среди детей…

Она, подбадривая меня, улыбается, и на ее щеках появляются ямочки. Поправляет привычным движением темно-зеленую пилотку. Приглаживает черные волосы. Какое-то время идет плечом к плечу со мной, глядя себе под ноги. В ее руке зажат пучочек лесных цветов. И вдруг взглянула на меня своими карими, немного грустными глазами:

— Юра, давай мне карабин, все же будет немного легче.

И скупо улыбается, будто чем-то передо мной виновата. Неужели я так жалко выгляжу, что даже эта слабенькая девушка предлагает мне помощь? На нас посматривает не только первый расчет, а чуть ли не весь взвод.

— Ну что ты, Мария, что ты! — спешу с ответом. А сам думаю: как же она ко мне относится, почему она так сказала?

Некоторое время идем молча. Девушка слегка касается моего локтя рукой. Поворачиваюсь, и мы встречаемся взглядами. Теперь в ее больших глазах — лукавые, нетерпеливые чертики. «С чего бы это?» — удивляюсь я.

Я краснею, слушая ее горячий шепот; ее волосы касаются моего уха:

— Юра, запомни сегодняшний день — тридцатое июля! Понял? — по-дружески пожала мою руку и отошла, поправляя толстую санитарную сумку.

— Значит, сегодня? — тихо спрашивает меня Грищенко. «Оказывается, она и ему успела шепнуть», — ревниво подумал я, но не подал вида.

— Разве не все равно? Придумывать же не будет…

А через час и в самом деле объявили: в бой!

— Что они там думают, — недовольно бурчит Губа, — уже третий час шпарим без отдыха. Да еще навьючены, как ослы.

— Фронтовая жизнь, Коля, начинается раньше, чем попадешь на передовую, — поучительно говорит Грищенко. — Надеюсь, ты уже почувствовал?

— Да, почувствовал, чтоб ему… Лучше воевать.

Выходим на опушку. Останавливаемся. Видим, в лесу вокруг нас стоят танки. Наши танки. Одна «тридцатьчетверка» невдалеке прикрыта свежесрубленными ветками орешника. Из-под листьев выглядывают орехи.

— Вот черти!.. — ругается Грищенко. — Орехи рубят.

Кто-то смеется, а я-то знаю, что Грищенко — лесник, и понимаю его возмущение. Но говорю ему:

— Помолчи… Люди гибнут, а ты про орехи…

Откуда-то, мне даже кажется, будто с горы, слышится команда:

— Смирно!

К нам идет майор Голубев в сопровождении старшего лейтенанта Суницы и начальника штаба батальона лейтенанта Покрищака.

Лейтенант Ивченко, окинув строй грозным взглядом, выбежал навстречу, отдавая честь комбату.

Тот, выслушав рапорт, махнул рукой:

— Вольно! Вольно! — И уже к минометчикам: — Что, устали, ребята, со своей заплечной артиллерией?

Кое-кто молча пожимает плечами, другие смущенно переступают с ноги на ногу.

— Знаю, что устали. Но приказ есть приказ, и мы должны его исполнять. Я рад, что этот экзамен — последний экзамен перед боем — мы выдержали. От имени командования батальона объявляю вам благодарность! А сейчас можете отдохнуть. Не забудьте проверить оружие, обувь, одежду, чтобы никаких помех. Не откладывайте, а то в бою будет поздно, — майор говорит ровно, спокойно, будто ведет дружескую беседу.

Итак, отдых… А потом в бой! Думал ли я, что встречу его на орловской земле? Что таким трудным и долгим будет путь домой, на Украину, где тоже ждут своих освободителей!

Для начала мы погрузили боеприпасы на автомашины. Я подносил ящики с минами, Грищенко подавал в кузов, а уже там их складывал ровными стопами ефрейтор Власюков — самый старший из нас. Но и самый поворотливый, самый старательный. Почистить оружие, или выкопать окоп, или подшить воротничок он успевает быстрее всех и лучше.


Я рад, что нахожусь в одном расчете с ефрейтором Власюковым. Может, хоть кое-что перейму от него. Мы все умеем много говорить, но, когда доходит до дела, часто тычемся, будто слепые котята. А Власюков серьезный, немногословный…

— Ребята, перекур! — негромко, но торжественно говорит сержант Бородин.

— Оно бы не помешало, если это не шутка, а то уши пухнут, — Власюков прыгает с машины, снимает пилотку и, вывернув, вытирает ею потное лицо. Без пилотки он напоминает моего бывшего учителя: крутой лоб с залысинами, круглая голова на короткой крепкой шее.

— А я не шучу. — Бородин приглашает нас туда, где лежат вещевые мешки и скатки. Видим разостланную скатертью газету, а на ней — ну и Бородин! — пять кучек настоящей фабричной махорки. Спрашиваем сержанта, где раздобыл. А он спокойно, нехотя, будто так всегда было, отвечает:

— Понятно же — у старшины, где же я могу взять? Это — на три дня, а потом снова выдадут.

Все замолчали. Наверное, в эту минуту каждый подумал: а в следующий раз его долю будут делить между собой или, может…

Пришел Губа, который до этого возился возле миномета.

— Ну, ребята, если нам выдают махорку, значит, наше дело табак!

— Ты смотри, раскаркался, как ворона, чтоб тебе с твоим карканьем! — блеснул глазами Грищенко.

— Выдали ее потому, что с сегодняшнего дня мы на фронтовой норме, — утихомиривает товарищ Бородин.

— О, так, значит, и сто грамм будет? — не унимался Губа.

— Об этом старшина умолчал.

— Да будет вам, — говорит Власюков.

Последним сгребает свою кучку Грищенко. На его черном кисете пламенеет красный цветок, вышитый яркими нитками. Он любовно смотрит на него, поглаживая пальцами.

Хоть мы с головы до ног одеты во все казенное, все же у каждого осталась какая-нибудь мелочь из той, гражданской, довоенной, жизни, о какой сейчас только вздыхаем… У одного — ножичек, у другого — «полирез», как говорит Губа, то есть кошелек, а еще у кого-то портсигар, часы или маленький вышитый платочек, которым жалко даже пользоваться.

Гриша наверняка ждет, когда кто-нибудь из нас заинтересуется красным цветком. Тогда он поднимет на собеседника серые, спокойные, полные благодарности глаза и мечтательно начнет: «Это Орина так вышила. О, она у меня!.. Если бы хоть немного поучилась в городе, стала бы мастерицей на всю область… А вот когда мы поженились…»

Когда слушаешь этот рассказ впервые, принимаешь все за чистую монету. Но Гриша, любитель поговорить, рассказывает о минувшем охотно при любом случае. И каждый раз переиначивает. Теперь никто из нас не знает, где правда, а где выдумка. Да, наверное, этого не знает и он сам. Может, именно поэтому сейчас никто не проявлял интереса к цветку на кисете. Грищенко даже растерялся. Он такого не ожидал.


II

Широкая лесная поляна на удивление красива. Огромные — одна в одну — серебристые елки стоят, будто оберегая ее от легкомысленных березок. А те наступают со всех сторон, стараются прорваться. Но им не повезло. Теперь они, подростки-шалуньи, поднимаются на носочки, чтобы заглянуть через плечи елок на поляну…

Я присоединяюсь к группе бойцов, которые окружили танкиста Марченко.

Он толково, будто сам побывал в том пекле, рассказывает о крупнейшем танковом сражении времен Великой Отечественной войны, которое произошло 12 июля 1943 года в ходе Курской битвы:

— Танки — и наши, и вражеские — на больших скоростях шли на сближение, расстреливая друг друга прямой наводкой. Земля содрогалась под тяжестью тысяч тонн металла; люди глохли от страшного грохота орудий, разрывов снарядов и взрывающихся машин. А дымище от пороха, от пылающих танков разъедал глаза… Когда не хватало боеприпасов, наши ребята маневрировали так, чтобы своей машиной ударить фрица в бок, одним словом — таранить.

— И сами же погибали? — не выдерживает кто-то.

— Бывало по-всякому, — совсем тихо говорит Марченко. После короткого молчания добавляет: — Но вражеские танки не прошли! Там их целое кладбище, обгоревших «тигров» и «фердинандов». Вот где испытывались сила духа, стойкость и мужество. Если бы дать гитлеровцам такую взбучку или покрепче, можно было бы фрицев до самого дома гнать, правда, земляк? — старшина Марченко кивает Чопику.

— Далеко забрели, — усмехается Петр. — А что? Да до твоей Сумщины отсюда рукой подать!..

К Марченко проталкивается невысокий, похожий на цыгана лейтенант Байрачный:

— Здравствуй, старшина! — блеснул угольками глаз. — Значит, я со своими архаровцами буду на твоей машине, знаешь?

— Да, мне уже сказали.

— Можешь считать, браток, что мы теперь связаны одной судьбой.

— По моей машине будут бить, а осколки будете вы получать, — скупо усмехнулся танкист.

— Скучать не придется. Надоело томиться. А как, орлы, по-вашему? — Не сказал «архаровцы», наверное, лишь потому, что среди «орлов» стоял Червяков, который чуть ли не вдвое старше Байрачного.

— Да, уже пора! — соглашаются ребята.

— Я тоже так думаю, — вставляет свое словечко Червяков. — С нами вот уже пять месяцев нянчатся, одежду и хлеб переводим, а пользы ни на грош… Вон в маршевых ротах месяц-два попрыгали — и на фронт. А мы будто привилегированные! Почему? Потому что добровольцы? Так не мы первые и не мы последние. Пора бы уже. — Червяков говорит тихо, но проникновенно, едва заметно заикаясь. — Во-он куда нас занесло!

«Сколько ему?» — думаю. Наверное, лет сорок пять, не меньше. Седая голова, посеченное глубокими морщинами лицо. А своей нетерпеливостью, своим запалом похож на двадцатилетнего. Что же привело человека таких лет, да еще близорукого, в наш батальон? Знал, когда шел сюда, что будет он простым красноармейцем, рядовым. А ведь родному городу — Челябинску — не угрожала оккупация. Имел высокую должность, броню, которая гарантировала от фронта, имел квартиру в центре города. Другой бы сидел, ждал конца… А Червяков пошел добровольцем, да еще не один, а вместе со своим сыном.

Что же его, Червякова-старшего, привело в этот батальон? Может быть, захотел отличиться, прославиться? Но этим его не соблазнишь — не те годы! Тогда что же? Ответ один — сердце, совесть, совесть коммуниста и патриота.

Червяков снимает очки в металлической оправе, протирает платочком, часто моргая красноватыми, воспаленными веками. Надев очки, вытягивает шею, оглядывается, отыскивая кого-то в толпе.

Где-то в центре поляны вздохнул баян. Сперва несмело, будто ему что-то мешало, а потом разошелся. И над людским гомоном, над шелестом берез широко и привольно полилась знакомая еще с довоенных лет мелодия о трех танкистах, трех веселых друзьях. Ее любили, да и лучшей песни о танкистах не было.

Лейтенант Байрачный, услышав баян, стал проталкиваться к центру поляны. Когда его невысокая фигура затерялась в толпе, старшина Марченко сказал Червякову-старшему с усмешкой:

— С вашим командиром — и море по колено.

— Какой командир, такие и бойцы, — шутя ответил тот. Увидев кого-то невдалеке, махнул широкой корявой рукой. Оглядываюсь: Володя Червяков от пулеметчиков идет к нам.

А баян уже играет веселую польку. Нам видны лишь головы танцующих в тесном кругу.

— Письмо получил из дома, от Натальи, — хвалится Червяков-старший. — Да в нем больше к сыну, чем ко мне. Пусть бы почитал.

Я следом за Марченко продвигаюсь к кругу. Баян — теперь мечтательно и свободно — расплескивает вальс «Амурские волны», катит их над поляной, над пилотками и шлемами к суровым, задумчивым елкам, к веселым белоствольным березам. Мария почему-то не танцует. Мария стоит в первом ряду зрителей, совсем недалеко от меня. Но возле нее — Грищенко. Сегодня мне почему-то больше, чем когда-либо, хочется с ней поговорить. Я еще не знаю, о чем бы мы говорили. Да это и не имеет значения. А может, мы ни о чем не говорили бы вообще. Взял бы ее маленькие пальцы в свою ладонь, и шли бы мы вот так плечом к плечу сквозь чащу леса, через опушку, в открытое зеленое поле…

Мария заметила меня, кивает головой, хоть мы сегодня уже здоровались. Ну и на этом спасибо, думаю. Грищенко, чуть наклонившись к ней, что-то шепчет. Мария покачивает головой. Это меня немного утешает. Я не знаю, о чем они говорят, но то, что она не соглашается, меня радует. Значит, не все у них ладится. Может, я напрасно потерял надежду. Просто мне не хватает смелости и настойчивости. А взять бы сейчас и пригласить ее на танец. Пройти круг-два на глазах у всех, а потом… уйти с ней далеко-далеко. Чтоб никто не помешал объясниться. И все бы выяснилось… А что, собственно, выяснять? То, что она мне нравится? Это и так понятно. Нравлюсь ли я ей? Если бы нравился, не стояла бы сейчас с этим балагуром Грищенко…

Делаю шаг, второй. Но «Амурские волны» затихают. Круг становится еще теснее. Баянист тем временем расправляет под ремнем баяна погон с сержантскими лычками. Склоняет голову в черном шлеме над белой россыпью пуговиц, пробегает по ним загрубелыми, но такими уверенными, послушными пальцами. И звенит, поет огненная, задорная частушка, под которую и танцевать, и петь — помереть не страшно!

Играют улыбки на лицах, кто-то мягко стучит сапогами, но в кругу пусто. Да вот, тараня живую стену, в круг вырывается рыжеволосый, веснушчатый сержант Чопик. Он, выбивая дробь каблуками, широко раскинув руки, обходит круг. Темп музыки нарастает, и Чопик уже им живет. Каждое движение его пружинистого, легкого тела сливается с ритмом. И уже кажется, что не сержант пляшет под баян, а баян подстраивается под него. Из-под пилотки, сдвинутой набекрень, выбиваются рыжеватые вихры, будто яркое пламя. Щеки разрумянились, и веснушки на них гаснут, как на порозовевшем небе звезды.

Кто хлопает в ладоши, кто подсвистывает, а Чопик невысоким, но чистым тенором запел:

Я — военный, я — военный.
Я — военный, не простой,
Я в селе своем женатый,
А на фронте — холостой.

Мария смеется, качает головой. А пляска продолжается. К Чопику присоединяется черный и вертлявый, будто жук, Байрачный. Лихо бьет ладонями по начищенным хромовым сапогам, потом приближается к пулеметчице Капитолине Шмелевой. Сделав рукой широкий жест, с поклоном приглашает ее на танец. Пулеметчица немного смущенно пожимает щупленькими плечами. Байрачный поклонился еще раз. Девушка делает первые два-три шага несмело, будто нащупывает дорожку, а потом, кружась вихрем, обходит весь круг. Затем, остановись в центре, начинает легко, грациозно выплясывать частый перебор. Собранная в тугой комок, пружинистая, легкая, она, кажется, танцует безо всякого усилия. Зажав в пальцах синюю юбку, слегка поднимает ее до колен. И, не сбавляя темпа, запевает будто в ответ Чопику:

Я — при муже, я — при муже,
Но и парни есть не хуже.
И хотя я не вдовица,
Но люблю повеселиться.

И, выждав такт, добавляет:

Но люблю повеселиться,
Жить скучая — не годится.

Ребята дружно смеются, и слышатся возгласы:

— Ну и Капа, ну и пулеметчица!

— А Чопик! Чертов Чопик-одессит!

— А наш комвзвода Байрачный! Тоже не даст себя обскакать. Вот молодцы!

Задние нажимают на передних, тем приходится упираться ногами, сдерживая этот напор.

Вдруг, перекрывая гомон, смех, выкрики и музыку, разносятся высокие звуки трубы. Горнист играет сбор.

— Эх, жаль, — говорит разгоряченный Байрачный, тяжело дыша, — не дали доплясать…


III

Танки, густо облепленные автоматчиками, с гудением и ревом проскакивают мимо нашей автомашины, выруливая на дорогу. Я сижу возле заднего борта, тент не мешает мне наблюдать за тем, что делается вокруг. За гусеницами срывается сизовато-коричневая, будто дым от костра, пыль, но сразу же оседает, прибитая густым, по-осеннему мелко накрапывающим дождем. Автоматчики все в шинелях, поверх которых блестят зеленые, омытые дождем стальные нагрудники. Их мы именуем панцирями.

Ни одно из воинских соединений, ни одна из частей, кроме нашей, которые принимали участие в Отечественной войне, не имели такого чуда в своем снаряжении, как панцири. Они были изготовлены из стального листа. Верхний конец панциря, будто широкая шлейка фартука, обхватывала левое плечо. Под ним — брезентовая подушечка, чтобы сталь не давила на тело. Собственно, на этом «плечике» и держался панцирь, верхняя часть которого закрывала грудь — от шеи до пояса. Нижняя заслоняла живот. Панцирь имел немного выпуклую форму, был достаточно крепкий: пули из автомата его не пробивали. Эта броневая защита казалась нам достаточно надежной. Панцири были выданы не только автоматчикам, но и пэтээровцам, артиллеристам, минометчикам. Мы знаем их единственный недостаток: панцирь сковывает движения, а ползти по-пластунски в нем невозможно.

Мимо нас, «звеня огнем, сверкая блеском стали», прошел танковый батальон. Вот идут танки другого. Вижу улыбающееся цыганское лицо Байрачного. Он примостился спереди башни. Вокруг башни и на жалюзи — его подчиненные. Значит, в этой машине, где-то там, в склепе из толстой брони, сидит старшина Марченко. Он сейчас, наверное, радуется: ведь настало время, которого он так страстно ждал, не меньше, чем Червяков-старший.

Я понимаю нетерпение Марченко. Ведь у него, как и у меня, вот уже почти два года в сердце острая игла. Мы оставили, отступая или эвакуируясь, не только дома и родную, завещанную пращурами землю, мы оставили там самых дорогих, самых родных людей — матерей, сестер, жен с детьми или любимых… Какова их судьба, что с ними там, в оккупации? Живые они или в нечеловеческих муках скончались, а может быть, угнаны на чужбину?.. Эти мысли неотступно сопровождают нас и днем и ночью. Ведь никакой весточки оттуда, из-за линии фронта, с занятой фашистскими зверюгами родимой земли.

К тому же Марченко, наверное, рвется в бой: понятно, ведь он еще не воевал, не нюхал пороха.

Рвусь ли я так, как он или Червяков, в пекло — этого не скажу. Я понимаю, что нужно воевать, именно потому и стал добровольцем. Если я не пойду в бой и многие другие, то кто же тогда освободит нашу Родину от захватчиков?

О смерти я не думаю. А если мысль о ней приходит, я ее отгоняю. Не могу представить себя убитым, неживым, как не могу представить неживым Грищенко, Суницу, майора Голубева, Марию Батрак, Чопика, Марченко, Капу или Байрачного.

Это было бы противоестественно, как противоестественно срубить яблоню, которая стоит, осыпанная цветом…

…На одном из танков вижу наших девушек-пулеметчиц: черненькую, подстриженную под мальчика Капу и стеснительную, розовую и спокойную, как летний рассвет, Дусю. Возле них сияет огненно-рыжими вихрами чуба Петя Чопик. Заметив меня, приветливо машет рукой и кричит:

— Стародубчик, при встрече в Брянске дерябнем! — Что-то еще добавил, но из-за басистого рева танков нельзя было разобрать.

— Еще и до Брянска голова пойдет кругом, — птичьим голосом ответил ему Губа; его из-за незавидного роста прозвали птичьим именем — сорокопут. И голос его напоминал щебетанье этой небольшой птички в зарослях лозняка.

Машины минометной роты идут сразу за танками. Впереди нас лишь два деревянных фургона серо-зеленого цвета. А за ними — на поворотах это хорошо видно — пушки на прицепах, дальше — машины хозяйственного взвода с боеприпасами, с продуктами, с полевыми кухнями… Я ищу в этой колонне автомашину санчасти, ведь в нем — Мария Батрак, ищу и не нахожу. Пусть бы сидела даже рядом с костлявым Грищенко. Черт с ним. Но и я бы мог на нее смотреть, мог бы перекинуться словом… «И чем он понравился ей?»

— Ты как думаешь, Стародуб, — спрашивает Грищенко, — вернемся домой на Украину до Нового года или нет?

— Оцэ б було дило, — весело говорю я. А сам думаю: «Странный человек! И откуда мне, рядовому, об этом знать?»

Но нельзя мне, первому номеру расчета, пасовать перед вторым. И я отвечаю:

— Все это, Григорий, зависит от обстановки. Вот если бы я был Шапошниковым, тогда — другое дело.

— Слава богу, — усмехается Грищенко, — что ты не начальник Генштаба. Иначе бы мы давно уже были у черта в глотке… — Немного помолчав, добавляет торжественно, будто что-то очень важное: — Если война кончится и мы все разъедемся по домам, тебя, Стародубчик, еще оставят при батальоне. — Намеренно делает паузу. «Ну, ну, — думаю, — куда он клонит?» — Еще месяца два или больше будешь отрабатывать внеочередные наряды, которые тебе, известному стратегу, всыпал Можухин.

Хохочут все, даже командир взвода Ивченко, который вообще редко смеется. Наверное, считает, что это недостойно звания офицера.

Я тоже смеюсь.

— Скажи, Гриша, почему это тебе хочется попасть домой на зиму, боишься, что замерзнешь? — спрашиваю, чтобы отвести внимание от себя.

— Болтай, болтай! Мели, Емеля! — сердится Грищенко и достает кисет с огненной розой. — Не об этом разговор. — Он замолкает. Сосредоточенно мусолит самокрутку. И, уже глубоко, с наслаждением затянувшись, говорит: — В нашем хуторе гуляют свадьбы в начале зимы. Так уж заведено. Потому и должен спешить, чтобы не перехватил кто-нибудь мою Орину… — Машина так подскакивает на выбоинах, что панцири, которые лежат в кузове кучей, позвякивают. — Знаешь, Стародуб, девушки мне кажутся похожи на бабочек: летят на все яркое и сами стараются быть приметными. Вот появится в нашем хуторе какой-нибудь красавец офицер в скрипучей портупее, с новенькими погонами, которые торчат, будто золотые крылья, да и бросит свой внимательный глаз на Орину. А она такая… Поманят ее золотые крылья — и полетит девушка к ним бабочкой и запутается в портупее, будто в силках… Вот чтобы этого не случилось, я должен спешить.

— Ты же говорил, что еще за год до войны женился, — не выдержал Николай Губа. — А теперь — «должен спешить, должен спешить…».

— О, если бы я еще до войны женился, то ни за что на свете ее там не оставил… Мы сидели бы с ней где-нибудь за Уралом, — то ли всерьез, то ли шутя говорит Грищенко. — Черта с два ты, сорокопут, меня бы здесь увидел…

— Итак, ты идешь воевать за свою Орину?

Гриша не спеша прячет свой кисет, вздыхает:

— И за Орину тоже! А как же, кто за нее воевать будет — ты, может, или этот недотепа, — толкает меня локтем, — который только и умеет, что наряды хватать?..

— А какого черта к Марии липнешь, если где-то имеешь Орину? — наседает Губа.

Грищенко пожимает плечами:

— Я и не липну… Мы просто дружим — и все.

— «Дружим», — передразнивает Губа. — Если обидишь ее — голову снесу. Так и знай! Дружок нашелся…

Я молчу. Мне нравится то, что Губа стал на защиту Марии и не потакает выдумкам Грищенко, как это было раньше.

В крутом овраге наша машина забуксовала. Старший лейтенант Суница высунулся из кабины:

— Ребята, а ну давайте подтолкнем!

Мигом вылетаем из кузова. Здесь не дорога, а месиво, серо-черное, липкое. Наваливаемся на «студебеккер», толкаем.

— Раз-два, взяли! Раз-два, взяли! — подает команду лейтенант Ивченко, не вылезая из кузова.

— Так ничего не получится, — поднимает на него покрасневшее от натуги лицо Власюков, — не получится. Вы же не чувствуете ритма! — Видно, Власюкову не понравилось, что Ивченко сидит, как барышня, в кузове, боясь измазать сапоги, да еще и командует.

Инициативу проявляет сержант Можухин. У него голос звонкий, командирский, я тот голос хорошо знаю! Еще и сейчас мне слышится: «Рядовой Стародуб, за полную расхлябанность два наряда вне очереди!» Но сейчас по его команде и по его примеру мы дружно налегаем на «студебеккер». Он потихоньку выползает из грязи.

— Эх, Америка, Америка, приходится нам и тебя, хваленую, вытаскивать на своих плечах, — говорит Губа, очищая с сапог грязь.

Пока мы возились, танки и передние машины скрылись за холмом. Шофер дает газу, но дорога такая, что сильно не разгонишься. Колеи от машинных колес уже заполнены водой — дождь не утихает.


Выезжали из Челябинска — лил дождь, едем по Орловщине на передовую — тоже дождь. Хочу вспомнить, как о такой примете говорит народное поверье, и не могу. Спрашиваю у Грищенко.

— Если человек выезжает из дома и начинается дождь, — отвечает он, — значит, будут соболезновать, будут плакать…

Мне такое объяснение не нравится. Но я утешаю себя, что плакать по мне некому. А мать, наверное, уже давно все слезы выплакала. Вот уже два года минуло, а от меня ни весточки. И если после освобождения нашей Стародубовки вручат матери похоронку, то ей уже будет все равно: или сорок первый, или сорок третий год будет стоять…


Сидя возле заднего борта, все время выглядываю из-под тента. Мимо нас в обратном направлении идут военные подводы, на них — по нескольку человек в накинутых на плечи или на голову — от дождя — шинелях. Провожают нас усталыми, а то и печальными взглядами. Подбородок одного из тех, что на второй подводе, забинтован. Догадываюсь: на всех этих подводах — раненые. И мне кажется, что дождь стал холоднее, я весь сжался…

Впереди на перекрестке дорог виднеется в промокшей плащ-палатке регулировщик. «Если повернем направо, — загадываю себе, — к хорошему, если налево — к плохому». Я не решился испытывать судьбу до конца: направо — останусь жив и невредим, а налево — крышка…

Регулировщик машет флажком, чтобы поворачивали налево. При въезде в село Барилово — на Орловщине — стоит штабная машина нашего батальона. Начштаба лейтенант Покрищак, встречая машины своих подразделений, показывает, где им располагаться.

Лейтенант красивый и совсем молодой. Ему лет двадцать.

Мы ползем вверх, за церквушку, которая спряталась по самые окна в высокой лебеде и крапиве. Останавливаемся.

В дождливом предвечерье село кажется совсем мертвым. Не скрипят журавли колодцев, не ревут коровы. Не лают собаки… Слышен гнетущий запах пожарища и смерти. Избы, что уцелели, темнеют черными глазницами выбитых окоп. Ни одного человека в гражданском. Только мы, угнетенные кладбищенской тишиной, стоим, осматриваемся.

Таких пустынных сел мне встречать еще не приходилось.

Но вот тишину нарушает гудение машин, которые, задержавшись там, внизу, возле лейтенанта Покрищака, теперь поднимаются вслед за нами наверх. С восточной околицы села долетает низкий, басовитый рев танков. От развилки они двинулись к селу другой дорогой.

И, будто услышав этот металлический разговор моторов, грозовым грохотом отозвалась темнеющая даль. Где-то за холмом, южнее, загрохотали пушки.

Это громовое эхо недалекого боя отозвалось в сердце непонятной тревогой, щемящей, колючей болью. Такое чувство, будто ты склонился над бездонной черной пропастью…

— Выходит, фронт совсем близко… — В голосе Грищенко то ли удивление, то ли разочарование. — А я думал, что нам его еще догонять и догонять…

— Наверное, понравилось на машине ехать, — усмехается Губа. — Думал, будешь так гнать немцев до самой границы? Нет, дружок, вот уже плита просится на твои плечи.

Старшина роты приказывает взять котелки и ведет нас пустынными улочками к походной кухне. Разговоры не умолкают…

— Что дают?

— Будто бы гороховое пюре, а там — бес его разберет.

— С мясом?

— Когда с мясом, а когда — с квасом.

— Ты что мелешь, балаболка…

— Так он с перепугу: услышал, что уже близко грохочет, вот и болтает, чтобы душу развеселить.

Смех, перемолвки, выкрики «Чья очередь?»… Мы стоим за пулеметчиками, как всегда. Чопик держит по два котелка в руке — берет сразу на весь расчет.

— Оно бы и по сто грамм не мешало перед предстоящим крещением, да старшина скупердяй. Говорит, что с этим горючим машина где-то застряла. Не иначе как перепились, черти, на радостях.

— Ты уже разведал? — удивляюсь.

— Интересовался, — сознается Чопик и, причмокнув языком, мечтательно говорит: — Вот бы сюда из одесского кабачка бочонок молдавского, холодненького…


IV

…После ужина, часов в одиннадцать, командир роты Суница приказал собраться всем минометчикам возле машин. От него узнаем, что танковые бригады нашего корпуса — и 197-я (Свердловская), и 243-я (Пермская), а также 30-я мотострелковая бригада — уже три дня ведут ожесточенные бои с врагом. Продвигаясь вперед, они форсировали реки Орс и Нугрь, уничтожили немало живой силы и техники противника…

Хозяйственники и шоферы нашего батальона, которые каждый день ездят на бригадные или корпусные склады, еще с позавчерашнего дня поговаривали о том, что части корпуса уже воюют. Но нам не очень верилось, ибо чего же тогда нас не трогают? Мы — хуже или лучше? Не очень верилось еще и потому, что шоферня — народ, слишком охочий до всяких слухов и выдумок.

На этот же раз, выходит, можно было бы им верить.

Дальше старший лейтенант Суница говорит о том, что вот-вот и наша бригада пойдет в бой.

— Мы должны развить успех пермяков и, сломав сопротивление врага, выйти к селению Злынь, перерезать важнейшую коммуникацию врага. Наступление должно быть стремительным, напористым. Нам придется сделать сейчас пяти-семикилометровый бросок и подготовить огневые позиции, — говорит дальше Суница. — Должны успеть, чтобы в час наступления вести интенсивный огонь по врагу.

Слышны тяжелые вздохи, Губа не выдерживает:

— Да мы сегодня и так уже напрыгались!..

— Знаю! — обрывает его командир. Некоторое время помолчав, будто взвешивая: сказать или нет? — говорит: — Тот наш переход от лагеря до места дислокации бригады был, по сути, решением спора: брать нас на броню вместе с автоматчиками или не брать? Комбриг считал, что минометчики, если будет нужно, не смогут за короткое время пешком преодолеть расстояние до нового рубежа. Значит, не смогут поддержать своим огнем другие подразделения… Тогда пусть едут на танках… А майор Голубев не соглашался на такое. Мол, танки с десантом могут попасть под пулеметный огонь. Тогда минометчики со своими причиндалами не успеют спешиться так скоро, как автоматчики, и станут живой мишенью для врага…

Не понимаю, почему майор Голубев настаивает, чтобы нас не брали на броню. Мне кажется, было бы лучше, если бы мы сидели на танках, тогда бы не нужно было тащить эти треклятые лафеты, стволы, плиты и лотки с минами… Да я молчу, солдат должен молчать, молчу еще и потому, что, может, майор прав. Ведь он еще до того, как стать командиром нашего батальона, участвовал в танковых десантах.

— А вы, товарищ старший лейтенант, как считаете: лучше нам ехать на броне или топать пешком? — расхрабрился кто-то в темноте.

Но командир роты не успел ответить. Наверное, не очень спешил. Затянувшуюся паузу нарушил хрипловатый раздраженный голос начальника штаба батальона лейтенанта Покрищака:

— А вы еще до сих пор здесь шатаетесь, минометчики? — Он обращается к Сунице: — Комбат считает, что вы уже в дороге… Я так и доложу!.. — Я вижу его капризно надутые губы, в зеленоватых глазах колючие огоньки.

Разбираем свое снаряжение, готовим вьюки. В это время из густых сумерек выплывают и приближаются к нам две фигуры. Угадываем неторопливого в движениях, рассудительного и спокойного парторга капитана Гончарова и живого, несколько интеллигентного в поведении младшего лейтенанта Резникова — комсорга нашего батальона.

Гончарова окружают тесным кругом.

— Федор Панасович!

— Федор Панасович! — наперебой звучат разные голоса…

Он чуть ли не единственный в батальоне офицер, к которому вот так запросто, по-гражданскому обращаются люди разных рангов. И лишь изредка можно услышать официальное:

— Товарищ капитан!..

Комсорг Резников, обменявшись для порядка несколькими фразами со всеми, отзывает в сторону нас, комсомолию. Спрашивает, очень ли устали на марше, как чувствуем себя, приносил ли Лелюк почту, просматривали ли мы свежие газеты.

— Ну, а настроение?

— Бодрое, — отвечаем, — как всегда!

— Мне нравится, что дух у вас боевой, — хвалит нас.

— Дух махорочный, — бросил Губа, — чеснока не ели…

Мы прикусываем губы.

— Товарищ Губа, здесь ваши шутки ни к чему, — делает замечание стеснительный сержант Казанцев. И хоть не видно его лица, догадываемся, что сержант смутился.

Командир роты приказывает отправляться в путь.

Идем, растягиваясь в длинную цепь.

Резников какое-то время идет рядом с комсоргом роты, о чем-то переговариваются. Потом подходит ко мне. Расспрашивает о том о сем и как-то между прочим:

— А ты, Стародуб, почему не написал заявление в партию? Ведь сегодня, перед боем, многие товарищи подали заявления.

Я не ожидал такого разговора.

— Видите, — говорю, — товарищ комсорг, подают заявления те, кто, наверное, чувствует себя готовым носить такое высокое звание, кто и в делах, и в мыслях — впереди.

— Ты же еще до Челябинска понюхал пороха, имеешь ранение и снова в шеренгах добровольцев идешь в бой.

— Чтобы стать коммунистом, этого, наверное, мало…

— Когда человек идет в бой за родную землю, он готов голову положить за великие идеи Ленина. Именно на таких и опирается наша партия.

— Я не к тому говорю, я говорю, что воевать — это еще не все.

Думалось, что, только перевалим за холм, который за селом, сразу же попадем на передовую. Но идем и идем каким-то полем — бурьян почти до пояса. Как черти забрызгались грязью, в сапогах чавкает. Командир роты приказал продвигаться расчетами на расстояние тридцати и больше метров один от другого. Чтобы не попала вся рота под случайный снаряд.

Дождь уже утих. На небе между тучами выступают звезды. Вижу Чумацкий Шлях, в котором как бы отражается наша дорога. Где-то правее от нас и левее, правда далековато, гремят одинокие взрывы. Наверное, мы продвигаемся в глубокий, но узкий выступ нашей линии фронта.

Неожиданно гаркнул, будто над самым ухом, басистый крупнокалиберный пулемет, оборвавший мои мысли. От неожиданности мы пригибаемся. Пулемет утих, а через несколько минут очередь еще длиннее. И, будто по ее сигналу, забубнили, захлебываясь, другие пулеметы, сухо затрещали автоматы. Как на селе: гавкнет один пес — и уже заливается вся улица…

К нам подбегает лейтенант Ивченко.

— Быстрее, — шепчет он, — быстрее! Да чтоб ни звука! — И, пригибаясь, побежал вперед.

Мы трусцой — с лафетами широко не ступишь — за ним. Сваливаемся по крутому склону на дно овражка. Переводим дух. А выше наших голов перечеркивают темное поле неба трассирующие пули. Впереди нас вверху вспыхивают кровавыми цветами ракеты — одна, вторая, третья, четвертая. Медленно опускаются, кажется, приближаясь к нам. Гаснут, и кромешная мгла становится еще гуще.

— Говорят, что те ракеты на парашютиках, — подает голос Губа.

— А может, на дирижаблях? — нервно посмеивается Грищенко.

Короткая, тревожная тишина.

Вдруг что-то зашумело, всплеснулось над нами, словно огромный карп в камыше, и через мгновение так ухнуло сзади нас, что земля задрожала. Второй, третий и еще несколько снарядов ложатся все ближе и ближе. Прижимаясь к склону, щуримся, но осколки нас не достают. «Слава богу, — думаю, — пронесло».

…Бежим оврагом, который пролег, наверное, параллельно передовой. И хотя уже и не стреляют, все равно мы пригибаемся и втягиваем головы в плечи. На рваных полотнищах облаков совсем низко висит усеченный, похожий на скибку дыни месяц. Все же ориентироваться теперь легче.

Оттуда, куда мы спешим, долетает оживленный гомон. Укорачиваем шаг. Видим: возле первого взвода минометчиков группа наших разведчиков.

— А где же ваш «язык»? — спрашивает Губа.

— Ты свой держи за зубами! — недовольно бросает разведчик старшина Сокур.

Присев на корточки, он вкратце рассказал о том, что им посчастливилось выведать. Худощавый Леонид Пономарчук да мешковатый круглолицый Александр Храмов по ходу кое-что уточняют. Пробраться им «туда», то есть в расположение противника, не удалось.

— На этом участке, — говорит Сокур, — оборона у него сплошная: траншеи, пулеметные гнезда, блиндажи — кругом полно немцев, мы в трех местах выгладили животами «ничью» землю, подползали к их брустверам, и каждый раз нас замечали. И приходилось, отстреливаясь, пятиться. Двух наших ранило. Их отправили в медпункт. — Он стремительно поднялся, высокий, плечистый. На боку блестит нож, из-за плеча виднеется приклад автомата. — Ну, хлопцы, отдохнули немного, и хватит! — Поглядывает на луну, будто на часы. — Пора! — Легкой трусцой один за другим бегут к селу, где стоит бригада.

— Начштаба даст им нагоняй за то, что вернулись без «языка», — уже грустно отозвался Губа.

— Думаешь, добыть «языка» — что морковки нарвать в чужом огороде? Пойди попробуй! — урезонил того командир второго расчета сержант Мараховский, высокий, загорелый юноша, которого за рассудительность любила вся рота.

Старший лейтенант Суница показывает место для каждого расчета, где готовить огневую позицию. Потом берет с собой связного и идет к передовой, чтобы где-нибудь неподалеку устроить наблюдательный пункт.

А мы снова — землекопы. Почему-то приходят в голову стихи, какие я выучил еще мальчишкой:

Мы роем, все роем и роем
Землю, как будто кроты…

И уже совсем иные, величественные строки:

Роди, земля, нам юных сердцем,
Ты великанов нам роди!

— Вот были бы мы великанами, тогда бы не рылись в этом суглинке, будто слепые кроты, а просто пошли бы — и разметали всю эту нечисть, что поганит нашу землю.

— Дурной поп, дурна и его молитва, — говорит Губа, нажимая на лопату. Он жадный до работы, хоть и маленький.

— Это ты к чему? — спрашиваю.

— К тому, что ты мелешь…

Молчу. Забылся и рассуждаю вслух. Удивительно. Это, наверное, от хронического недосыпания. Из-за тех «внеочередных», когда я неделями недосыпал… А сейчас уже далеко за полночь — снова без сна, вот и мерещится. Но лопата моя не отстает от Колиной. Мы уже научились работать синхронно: копнул и выбросил, копнул и выбросил, и не задеваем один другого.

— На любого великана найдется пушка. Мелкие людишки сделают это охотно — великаны вызывают зависть у нас, простых смертных. — Губа некоторое время нажимает на лопатку молча и вдруг поднимает голову: — На них, на тех немцев, напустить парочку уликов с натренированными пчелами. Вот было бы дело! Ни единого фрица ни в блиндаже, ни в окопе не осталось бы. Бе́гли бы как оглашенные по чистому полю, а мы били бы их минами, минами! Да еще из пулеметов — жик, жик!..

Бедный Губа. Он все-таки, наверное, немного помешался на своих пчелах. Где он их только не использовал: они и в обороне, они и в наступлении, они во вражескую кухню яд заносят, они и десантом опускаются с бесшумного планера на немецкие штабы.

— А ты, академик, не пробовал еще пахать на мухах?

— Не смейся, Стародуб. Муха — не пчела. Пчела — большая сила. Вот только бы докопаться, только бы разгадать, как их надоумить на такое.

— Немцы наденут сетки, только и всего.

— В сетке, брат, долго не выдержишь: нужно же и поесть, и попить, и еще кое-что сделать. А пчела уже тут как тут, или оса…

Сердечный. Чего только не вообразит человек, когда над головой беспрестанно свистят пули и в каждой — смерть.

Грунт податливый, мягкий, как у нас в огороде, там, в Стародубовке. Я помогал отцу сажать деревца. Мне приходилось носить воду для полива да придерживать саженцы, когда отец присыпал корни рыхлой землей. Если же отец, присев, закуривал, тогда я орудовал лопатой, учился. Думаю, что если бы я в каждый окоп, в каждое гнездо для миномета, которые я успел выкопать за свою солдатскую жизнь, посадил по одному деревцу, уже шумел бы сад или целая роща. А таких землекопов, как я, миллионы. Так весь земной шар цвел бы садом.

— Зарываемся глубже, чтобы нас никакой черт не достал! — подбадривает меня Губа. А в эту минуту подбегает лейтенант Ивченко.

— Отставить! — командует шепотом, будто могут услышать немцы.

Нехотя вылезаем из минометного гнезда. Ивченко приказывает следовать за ним. Вот и старший лейтенант Суница, думаю, дал маху. Не рассмотрел, видно, что к чему, а мы — жми на лопату.

— Реконосцировка — большое дело, — будто угадывая мои мысли, многозначительно кивнул Губа.

— Не «но», а «гно», — сердито поправляет Грищенко. Видно, настроение у него испорчено.

— Или «но», или «гно» — все равно, — безразлично соглашается Николай; сладко зевнув, добавляет: — Вот бы подремать, а то что-то глаза слипаются…

Переход на этот раз оказался недолгим — минут десять — пятнадцать. Места для окапывания расчетам указывает лейтенант Ивченко. Второй взвод — левее от нас. Там командует лейтенант Захаров — спокойный, уравновешенный, как и надлежит быть настоящему артиллеристу.

Снова окапываемся: двое — Грищенко и Власюков — роют гнездо для миномета, а Губа, сержант Бородин и я выкапываем щели для боеприпасов и для расчета. Да сразу же приказывают: двоих из расчета — за минами. Бородин посылает меня и Губу, как самых молодых.

Наша машина с минами стоит в том овражке, где мы сначала готовили огневую позицию. Шофер говорит, что в Барилове уже никого, одни тылы.

— Вся наша бригада — и танки, и автомашины, и все другое — тут, за холмами, — кивнул вихрастой головой в сторону севера.

Берем кто лотки, кто ящики, спешим, насколько это возможно с такой ношей, к своим, так как уже светает. Ноги заплетаются в высоком бурьяне и нескошенной ржи. Она истолчена солдатскими сапогами, колесами повозок и машин, посечена пулями, осколками снарядов и мин, припадает к земле пустым мертвым колосом.

От жита — камнем добросить до нашей позиции. Теперь, когда почти рассвело, замечаю, что мы окапываемся не в овраге, как вначале, а на холме, который имеет желобообразную, неглубокую седловину. С этого возвышения далеко видно вокруг, значит, и его видно издалека. Поэтому и шипит на нас Ивченко, будто гусак, когда мы с минами идем, а не ползем к седловине:

— Какого черта торчите, будто свечки? Скорей садитесь! Или хотите беду накликать! — Чуб у лейтенанта торчит ежиком, лицо красное, с него сбегают капли воды. На завернутых по локоть рукавах снежно белеют ободки нижней рубашки. Может быть, это умышленно — для показухи, и все-таки молодец! Над головами беспрерывно жужжат пули, шипят снаряды, падают вдали от нас. А те, что громыхают совсем близко, их мы только тогда и услышим, когда накроют. Ивченко тем временем вафельным полотенцем старательно вытирает шею, лицо, руки. Потом застегивает гимнастерку, надевает пилотку, а поверх нее — каску. Видно, он уже привык к обстановке, врос в нее. Гриша тоже улыбается. Ему сливает из котелка бледнолицый, с воспаленными от бессонницы глазами Бородин. «Грищенко прихорашивается, наверное, для Марии». Вижу, другие ребята тоже готовятся к утреннему туалету. Но немногим посчастливилось умыться на этот раз…

Неожиданно шквальный минометный налет на нашу позицию загнал нас всех в окопы. Наверное, минут пятнадцать, а то и больше молотило по нашему холму в сто цепов. Нас перетряхивало в окопах, как вареники в миске. Хотелось как можно глубже зарыться в землю, врасти в нее, слиться с ней, стать ее частицей.

Едкий дым взрывчатки наполняет глаза слезами. Связные уже соединили оборванный провод, что тянется на КП, уже оттуда от командира роты летят приказы. Лейтенант Ивченко хрипловатым голосом, но громко — чтобы слышали не только командиры наших расчетов, но и лейтенант Захаров — повторяет команды Суницы. Направляем стволы минометов на указанный ориентир — левый обрез кустарника, что на безымянной высоте, придаем им указанный угол возвышения.

— Первый расчет к стрельбе готов! — выкрикивает сержант Бородин. За ним докладывают Можухин и Казанцев.

— Огонь! — командует Ивченко, резко взмахивая правой рукой. — Огонь! — А левой он крепко прижимает телефонную трубку к уху. Вот он растягивает свои мясистые, похожие на шампиньон, губы в широкую улыбку, открывая ровное редкозубье: — Старший лейтенант хвалит нас за точный огонь. Это мы ответили их минбатарее.

…Возле раненого Николая Губы хлопочет ефрейтор Власюков. Он перевязывает умело, быстро. Николаю рассекло осколком левое бедро: мина разорвалась над самым окопчиком, на бровке бруствера. Если бы она пролетела еще с полметра — прямое попадание, и Николая не было бы. Значит, судьба его не оставила. Полежит недельки две в госпитале — и снова воевать.

Он не кричит, не ойкает, лишь стонет сквозь крепко сжатые зубы и ругается:

— Гады, стервы проклятые. Чтобы вам те окопы стали могилами! Я до вас еще доберусь, я вам еще покажу!..

— Да успокойся, Николай! — наклоняется над ним Грищенко. — Слава богу, что в пах не попало. Ибо тогда жить, может, и жил бы, а жениться бы не пришлось.

— То, Гриша, тебе нужно прятать свою женилку, а в мою не попадет, — болезненно усмехается Николай, облизывая поблекшие, потрескавшиеся губы.

Грищенко поднимает Николая на ноги.

— Крепче берись за мою шею, да и поползли. Что ты, что плита — одно и то же! Я уже к этому привык. — Гриша сначала лишь пригибается, а когда кончается ложбина, ползет по-пластунски с Николаем на спине, ползет прямо к лощине, где виднеется рожь. Там снова можно стать на ноги, чтобы быстрее добраться до санпункта.

— Не повезло сорокопуту, — с жалостью произносит Бородин, провожая ребят грустным взглядом воспаленных глаз. — Казалось бы, самая незаметная мишень, а попало в первого.

Во взводе лейтенанта Захарова тоже есть раненые.

Мы меняем горизонтальную наводку и углы возвышения наших минометов. На этот раз должны стрелять по самому краю высоты, где рыжеет первая линия траншей противника. Присматриваемся. Ивченко докладывает Сунице о готовности и объявляет его приказ:

— За боеприпасами! По три человека от расчета. Принести как можно больше мин. Быстрее!


V

Сто, а может, и тысячу раз видел, как поднимается солнце из-за горизонта в безоблачное небо. Но нынешний восход показался мне непохожим на все. Солнце каким-то сильным рывком оторвалось от земли, будто спешило взлететь над ней. Небо, вымытое вчерашним дождем, — прозрачное, чистое, наполненное густой голубизной. Оно и здесь, на Орловщине, точно такое же высокое и голубое, как на Украине, на него я любил подолгу смотреть в мирные довоенные рассветы.

Все сильнее накатывается грозный рев наших танков. На большой скорости «тридцатьчетверки», построившись клином, идут мимо нас. Прямо на немецкие позиции. Солнце с нашей стороны, и потому нам хорошо видна вся картина начинающегося боя.

В это время, заглушая рев танков, басисто и мощно отозвалась артиллерийская канонада. Но через несколько минут смолкла…

Только три первые машины поблескивают в утренних лучах свежевымытой броней. На остальных же танках — а их, наверное, больше тридцати — сидят десантники, сидят так густо, как пчелы в сотах. Солнце играет на зеленых касках и на стальных нагрудниках у тех, кто прислонился к башне спинами. Но узнать в лицо никого нельзя: до них метров триста, если не больше.

Лейтенант Ивченко вооружен биноклем. Внимательно смотрит туда, наверное, ищет знакомых.

Оторвав бинокль от глаз, он, вроде и завидуя, и осуждая, говорит:

— А Чопик и там зубы скалит.

Телефонист сует в руки Ивченко трубку.

— Слушаю! — присаживается в окопе, да сразу же, подхватившись, командует: — Взвод, пять мин, беглый огонь!

— Огонь! — отзывается лейтенант Захаров.

— Наверное, командир роты что-то заприметил, иначе не стал бы даром минами сыпать, — сказал Власюков, довольный тем, что не сидим сложа руки, а дело делаем.

Команды подаются снова и снова. Стволы минометов нагрелись, пышут, будто самовары.

Наши батарейцы тоже бьют беспрерывно из семидесятишестимиллиметровок. Звук такой, будто впереди кто-то раздирает в клочья крепкий мешок.

Стреляют, замирая на короткое время, самоходки; они гудят где-то позади танкового клина.

Левее резко ухают сорокапятки соседней стрелковой части, тоже поддерживают наше наступление.

А фрицы молчат. Будто там их нет.

— Или они притаились, или их уже расколошматили… — удивляется Грищенко и поглядывает на Власюкова.

— Черта лысого расколошматили, — говорит тот. — Ты же слышал, что рассказывал Сокур. У них укрепление в два-три наката. От наших мин там даже песок с потолка не посыплется. Туда бы фугануть из «катюши» или из тяжелой артиллерии… Тогда бы их выкурили оттуда…

Мне кажется, что ефрейтор Власюков переоценивает мощь немецкой обороны. Я уверен, что мы уже задали им жара… Прошу у сержанта Бородина хоть на минутку бинокль Ивченко, чтобы убедиться, что это так.

Осматриваю все вокруг.

Танки стремительно приближаются к передовой. Еще остался один холм, который отдаляет их от «ничейной» земли. Этот холм, будто природный бруствер, мешает нашим танкам вести огонь прямой наводкой по немецким укреплениям, но он же и прикрывает всю бригаду от вражеского огня.

Может, потому фрицы и молчат.

За холмом — неширокая долина, ее противоположная сторона переходит в крутой склон. Тот крутой склон, и возвышение, и все, что за ними, — позиции врага. Земля покрыта рыжеватыми струпьями дотов и дзотов, пересечена окопами, ходами сообщений, траншеями. Они не просматриваются, а только угадываются в бинокль, ибо тот холм выше нашего. Это — безымянная высота, которую нам нужно взять. На переднем скате высоты виднеются чахлые заросли невысокого кустарника, немного дальше — стайка обшарпанных тополей.

На этот раз ведем огонь по зарослям кустарника: между ними просматриваются брустверы огневых точек.

Вот три первые танка, без десантников, выскакивают на гребень ближнего холма. За ним — «ничья» долина, долина жизни и смерти, которую нужно пройти. А не пройдешь…

Танки переваливают через гребень и, не сбавляя скорости, стремглав летят в долину, чтобы пересечь ее, выскочить на безымянную высоту. Их задача — давить вражеские укрепления огнем, гусеницами, собственным весом пробить хоть небольшую брешь в обороне! В нее, в ту брешь, как весенняя вода в прорванную плотину, ринутся машины с десантом на борту, чтобы расширить и углубить ее, сломить и разметать в клочья всю вражескую оборону.

Вот два из них уже по другую сторону «долины смерти», уже приближаются по крутому склону безымянной высоты к немецким траншеям. А третьего не видно. Там, где он должен был быть, — черный дым, а еще через минуту — оглушительный взрыв…

Над кустарником между тополями пробиваются сизые струйки дыма: немцы бьют по нашим танкам.

Из тех двух машин, что уже возле вражеских траншей, одна остановилась. Потом завертелась на месте — наверное, ей перебило гусеницу… Крутится и стреляет из пушки. Но вот и этот танк задымил и вспыхнул буро-красным высоким факелом.

А третий танк уже утюжит вражеские окопы, рвется в глубину обороны.

Мы сосредоточиваем свой огонь на батарее противника, которая левее тополей. Но батарея там, видно, не одна…

Наконец танки переваливают через гребень ближнего холма в «долину смерти»…

Загудело все. Взрывы мин, снарядов, гранат сливаются в общий грохот, в нестерпимый гул. Гудит земля, гудит небо… Вражеские самолеты, тремя девятками перекрыв передний край, срываются один за другим в крутое пике, сбрасывая бомбы. По самолетам палят зенитки, бьют крупнокалиберные спаренные пулеметы. Откуда-то налетает звенящая волна наших истребителей. Один из «юнкерсов», волоча темный шлейф дыма, круто пошел вниз, врезался в землю. Брызнул рыжий фонтан огня. Строй девяток сломался, они в беспорядке поворачивают обратно, пропадают за синеющими перелесками. Сразу же по ту сторону гребня на крутом склоне в «долине смерти» задымил один танк, второй, вскоре и третий… Там, видно, вражеские противотанковые пушки бьют прямой наводкой.

Сердце холодеет от ужаса. Что же это такое?

— Разве же это прорыв? — стонет побледневший Грищенко.

— Разговорчики! — одергивает его Ивченко. — Знай свое дело.

— Кто же без надлежащей артподготовки… — не унимается Григорий.

— Войны без потерь не бывает, — сумрачно отозвался сержант Мараховский.

— Это известно, — вздыхает Грищенко, — только не всегда они оправданны… В сорок первом… — и замолчал.

Внезапный артналет на нашу позицию бросает всех наземь. Скатываемся в ячейки. Страшный грохот сотрясает землю. Вывороченные комья бьют тяжелым градом… Когда через несколько минут обстрел прекратился, выползаем из укрытий, отряхиваемся. Наш миномет опрокинут, ствол искорежен, измят, деформирована плита.

— Да, — сокрушенно качает головой ефрейтор Власюков. — Теперь нашему расчету нечего делать в минроте. Этот не отремонтировать, а новенький миномет дадут не скоро…

Снова звучит голос Ивченко, минометчики ведут беглый огонь. А второй взвод тем временем меняет позицию — так приказал командир роты. Когда они окопаются, мы тоже сменим свою огневую, присоединимся к ним.

А на передовой — вовсю идет сражение.

Несколько танков, проскочив «долину смерти», выползают на крутой склон. Среди них есть и такие, которые уже задымили, но и они направляются вперед — к кустарникам, к замаскированным укреплениям, и они стальными хоботами поворачивают то влево, то вправо, выпуская сизоватые струйки дыма.

— Неужели не знают, что уже горят? Что через несколько минут машина взорвется или превратится в обугленную коробку? — словно обращаясь ко всем, спрашивает Грищенко.

— А хоть и знают, — хмуро отзывается Власюков, — да что им остается? Погибать, так не даром… — Некоторое время возится возле уцелевшего от нашего миномета угломера, потом снова смотрит туда, где разгорается бой. — Наши десантники, что проскочили на машинах долину, спешились у подножья холма. Вон там. — Кивает головой. — Прижали их, наверное, пулеметным и автоматным огнем. Видишь, окапываются.

У Власюкова острое зрение, он видит невооруженным глазом то, что я — в бинокль.

Там, на линии вражеской обороны, звучат оглушительные раскатистые взрывы. Черные груды земли, обломки досок и кустарника взлетают вверх… Два танка проскочили мимо тополей в степь, подминая под себя все, что на пути.

Тем временем к безымянной высоте подкатила новая волна «тридцатьчетверок». За танками бегут автоматчики. Те, которые уцелели после первой атаки, оставили свои окопчики, присоединились к атакующим, выбираются вместе наверх.

Наш взвод уже перенес огонь за кустарник, левее тополей. Кажется, именно оттуда враг бьет из противотанковых. Расчеты Можухина и Мараховского ведут беспрерывный огонь, поэтому разогретые стволы минометов приходится обматывать мокрым тряпьем и обливать водой. Иначе дополнительный заряд, что в шелковом мешочке навешивается на стабилизатор мины, может загореться раньше, чем она ударится о боек. Тогда мина упадет совсем близко, на наших позициях…

Противник отбивается что есть силы. Там, наверное, понимают, что им грозит окружение. За каждый окопчик, за каждый зигзаг траншеи идет жестокий бой. А наши наседают, теснят. Дошло уже до рукопашной.

К нам подбегает помощник по хозяйственной части капитан Жук, тяжело дышит. На болезненно одутловатом лице — ни кровинки, оно будто слеплено из теста. Только пот струится ручьями, оставляя темные потеки на щеках, на шее. Он не садится, а валится, как подкошенный, на бруствер окопчика, шевелит широко раскрытыми губами, но не может произнести ни одного слова…

Власюков, наверное, самый догадливый из нас, ткнул капитану флягу с водой. Тот отпил, передохнул и еще раз отпил.

— Настоящий ад. Железо горит, сталь горит. Все горит. Все горит… — Отхлебнув еще, добавляет: — И люди горят, а идут… обнять каждого хочется, как сына. Герои! Приказано расширить прорыв. По флангам его, по флангам!.. — Снова булькает фляга. — Направьте по человеку из каждого расчета. — Смотрит на лейтенанта. Ивченко и… машет рукой: — Там раненые. Это приказ комбата.

Ивченко хмуро доложил по телефону старшему лейтенанту Сунице о приказе комбата. Выслушав командира роты, сказал сержанту Бородину:

— Зовите добровольцев.

За ранеными вызвались идти все. Пришлось брать подносчиков, чтобы не оголять расчеты. Из нашего расчета, оставшегося без миномета, пошли все.

— Не таскайте этих нагрудников, — говорит капитал Жук. — Они лишняя обуза. Ни прыгнуть с танка, ни ползти… А немцы тем временем поливают нас огнем. Я тоже был в десанте. С этой штуковиной. Едва ноги унес… Посидел на броне, хватит… И штабистов — на броню…

За каждой фразой булькает фляга. Ребята усмехаются. А я ему сочувствую.

Надеваем каски, хватаем карабины — бежим. На поясе — подсумки, черный нож и по нескольку гранат.

Оборачиваюсь, но капитан Жук направился лощиной в бригадный тыл. Думаю, ему там есть чем заняться…


VI

И снова бежим к безымянной высоте.

Навстречу идут солдаты — по два, по три — с перебинтованными руками, головами, поддерживая раненых.

— А где же вас там перевязывают? — останавливаю ребят.

— Вон, — кивает на «долину смерти» побитый оспой здоровяк с шиной на ноге, — видишь два обгорелых танка? Там Мария…

Мария… Я невольно прибавляю шаг.

Лейтенант Покрищак идет нам навстречу прихрамывая, весь залитый кровью. Он закрывает рукой нос и рот. Кровь льется по руке и подбородку на рукав, на гимнастерку. Не отрывая руку, интересуется:

— Куда направляетесь?

— Из огня да в полымя, — машет рукой Грищенко. Затем спрашивает, куда же идти. «Нас, — говорит, — капитан Жук послал выносить раненых…»

Мне показалось, что в глазах лейтенанта мелькнула ухмылка при воспоминании о Жуке, мелькнула — и погасла.

— Раненых уже вынесли… Идите в роту лейтенанта Байрачного. Там наши выбивают из траншей гитлеровцев, что попрятались. Это на левом фланге… — и ушел.

Краткий разговор с Покрищаком наводит на мысль, что, наверное, обстановка не так уж плоха, как нам сначала показалось.

— Если наши автоматчики штурмуют вражеские окопы, значит, еще есть люди в батальоне. Как ты, Гриша, думаешь?

— Люди-то есть… Но этот прорыв дорого нам обошелся… Ты только посмотри… — Гриша указал направо.

Я посмотрел — и зажмурил глаза… А когда открыл… Я теперь знал, чего стоит каждый кусочек освобожденной от врага земли, знал, что такое смерть… На том месте, где танки рвались через «долину смерти», лежали на пожухлой траве обгорелые трупы, чернело несколько сожженных танков…

Взбираемся на холм, который до недавнего времени был вражеским, прыгаем в траншеи. Возле ручного пулемета «МГ» — труп немецкого солдата, куча дымящихся гильз. Немного в стороне — еще один. Лежит скрючившись, глаза вытаращены. На лице застыла гримаса боли и ужаса… Бежим глубокими рвами туда, откуда доносятся автоматные очереди, над головами густо жужжат пули, то здесь, то там взрываются снаряды. За одним из поворотов сплелись в борьбе трое да так и застыли: два дебелых немца, а третий наш парень, автоматчик Рябинин: в груди немца торчит черная ручка уральского ножа.

— Жарко тут было, ох и жарко, — тяжело вздыхает Грищенко.

Траншея разветвляется; Бородин посылает в каждый ход по два бойца. Грищенко и меня берет с собой. Бежим. Еще не развеялся запах пороха. Шуршат под ногами гильзы. Стрельба то утихает, то нарастает снова. Вдруг, кажется, совсем рядом резануло автоматной очередью, пуля звякнула по моей каске. Я невольно пригнулся. Грищенко, мне показалось, тоже присел, потом пружинисто выпрямился и швырнул гранату в ту сторону, откуда стреляли. Автоматная очередь оборвалась.

Продвигаемся по траншее, откуда только что стреляли. Даже невоенному человеку видно, что враг даром времени не тратил. Приспособил к обороне каждый холм, каждую высоту, каждый склон балки или оврага. Рыжеют обвалившиеся траншеи, окопы и противотанковые рвы, дымятся разметанные блиндажи, ежатся ржавые заграждения из колючей проволоки…

Спешим в глубь вражеской обороны, где еще продолжается бой. Догоняем группу автоматчиков, которую ведет старшина Гаршин.

— Что, нам на подмогу? — спрашивает. — Здесь жарче, чем возле ваших пугалок. — Невысокий, крепко сбитый, как кочан капусты катится впереди…

Несколько наших танков заползли в бившие немецкие капониры, стоят прикрытые землей по самую башню. Ведут дуэль с «тиграми» и «пантерами». Те, маневрируя, подступают совсем близко, но вести огонь прямой наводкой с тех позиций не могут. Нужно выползать наверх. После двух таких попыток на поле боя остались подбитые «тигр» и две «пантеры». Мотопехота, что бежала за ними, тоже залегла.

Лейтенант Байрачный, оторвав от глаз бинокль, выслушал доклад старшины Гаршина, который, как мне показалось, не без гордости сообщил, что привел в роту «семнадцать боевых единиц для пополнения…».

Байрачный беглым, но внимательным взглядом окинул каждого из прибывших и сказал:

— Вам всем надо довооружиться. — И уже Гаршину: — Старшина, выдайте каждому по две бутылки с зажигательной смесью и по три-четыре гранаты! Будем отражать контратаки противника… А как там, на правом фланге?

— Там наших немного больше, — ответил Гаршин. — Пулеметчики же там. Слышите? Вон Чопика «станкачи», аж захлебываются!.. Есть работа.

— Интересно, знает ли майор Голубев, что мы прорвались и держимся, — поглядывает Байрачный на Гаршина.

— Наверное, нет… — вздохнул тот. — Ведь его ранило еще в начале боя. Сначала в плечо, а потом ноги перебило… Если бы не Мария, так он и остался бы там, в «долине смерти». Она с парторгом Гончаровым вытащила комбата из-под огня, спрятала за обгорелые танки и там перевязала. А уже через некоторое время переправила в медпункт бригады…

— Жалко, не повезло бате, — тихо говорит Байрачный. — Посмотрел на нас и уже бодрее сказал: — Да вы, ребята, не вешайте носы! Чего приуныли?! Ведь мы, защищая фланги, даем возможность другим подразделениям развивать наступление, а это сейчас главное… Правду говорю?!

Пожимаем плечами.

— Та воно, мабуть, потому что… — совсем молодой паренек, видимо из наших мест, шутит…

Окликнуть бы его, но некогда…

Меня удивляет лейтенант Байрачный, молниеносная смена его настроения.

А вот старшина Гаршин — белобровый, курносенький крикун, его никто не боится, всем видно, что он добряк. Хрипловатым голосом Гаршин кричит:

— Чего столпились? Не цирк! Не хватает сюда хорошенькой мины! В траншеи!..

Лейтенант Байрачный приказывает старшине проводить всех на левый фланг роты в третий взвод.

Фрицы, выбитые с этого участка обороны, закрепились на наших флангах. Оттуда они ведут артиллерийский и минометный обстрел наших позиций, оттуда время от времени бросаются в контратаки.

Вот и сейчас в немецкой обороне за «ничейным» оврагом, который их отделяет от нас, заметно движение. Мы немного выжидаем: две «тридцатьчетверки» прогромыхали позади нас — видно, меняют позицию… Теперь за нашими спинами стоят в капонирах лишь три танка и две самоходки. Враг, наверное, решил воспользоваться этим, вот и зашевелился.

Я с карабином устроился рядом с пэтээровцами. Хоть они замаскировали свое противотанковое ружье, мне такое соседство не нравится. Ведь немецкие танки пойдут именно на такие «ружья». Огонь из ПТР для лобовой брони «тигров» не страшен.

Наверное, я, думая обо всем этом, передернул плечами или другим образом выдал свое волнение, ибо Грищенко говорит:

— Не дрейфь, Стародубчик! У нас есть гранаты, есть вот бутылки с зажигательной смесью.

Молчим, прислушиваемся к грохоту снарядов, к пронзительному завыванию и глухим всплескам мин.

— Поесть бы не мешало, — вздыхает Грищенко, — под ложечкой сосет. Скучают по мне сухарики в мешочке, там, в минроте. А скоро ли возвратимся туда — неизвестно… Наши ребята, наверное, уже давно позавтракали, им же до кухни не очень далеко. А здесь, кроме ложки за голенищем, ничего больше… И никаких тебе трофеев: чертова саранча все сожрала.

Пэтээровцы перемигиваются. Их, наверное, потешает Грищенкова неугомонность. Один из них достает из кармана два сухаря, дает Грише и мне.

— Хоть немножко заморите червячка, — извинительно улыбается, будто он виноват, что не имеет больше.

Снаряды взрываются метрах в пятидесяти от нас ровной полосой, потом фонтаны земли поднимаются ближе, через минуту — еще ближе. Приседаем, втягиваем голову в плечи: бьют по линии окопов, по траншее. Земля дрожит, стонет, будто в агонии. По каске, по спине стучат комья. Дым, пылища — стеной, и ничего не видно, что вокруг. А немец бьет, бьет, бьет…

В этот грохот земли, огня и металла врывается низкое, угрожающее гудение моторов. Но мы, окутанные серой пеленой после внезапного артналета, еще ничего не видим.

Ветер дует с нашей стороны, он относит дымно-пыльную завесу в сторону немцев.

Вдруг из той пелены вырывается на полной скорости группа — десяток или больше танков и штурмовых орудий. Но мой взгляд прикован лишь к двум, к тем двум, которые идут прямо на меня. Из-за нашей спины оглушительно ухают «тридцатьчетверки» и пушки палят беспрестанно, но немцы продолжают наступать. За какие-то полсотни метров одна из машин остановилась и задымила. А вторая, не сбавляя скорости, направляется на позицию. Уже закрывает мне горизонт… Возле моего уха звякает противотанковое ружье… А вражеский танк приближается и теперь уже застит полмира. Я уже вижу металлический блеск его гусениц, тику черное дуло направленного на меня пулемета. Это дуло извергает синеватый дым. Пэтээровцы стреляют, да, видно, остановить этот танк им не суждено… «Ну, — думаю, — Стародуб, эти блестящие гусеницы тебя и раздавят…»

Грищенко бросает из окопа одну за другой две бутылки с зажигательной смесью. Я тоже швыряю бутылку. Но они или не достигают цели, или, может быть, ударившись о крыло машины, не поджигают ее… Хочется превратиться в комочек, в песчинку и упасть на дно окопа. А окопчик неглубокий, земля сыпучая. «Раздавит, раздавит…» Грищенко, какой-то напряженный, собранный, пружинисто выбрасывает свое тело из траншеи. У него в руках связка гранат. Подскочил — и сильным взмахом швырнул связку под самый танк. Тот остановился, вздрогнул — и замер. А в эту минуту оглушительно шарахнуло возле самой траншеи. Гриша падает на бруствер и сваливается в окоп.

— Гриша, Гриша! — склоняюсь над ним, жив ли он.

Грищенко смотрит на меня отсутствующим взглядом… Осколки вспороли ему шею и левое плечо.

— Гриша! — Я с ужасом смотрю на окровавленную гимнастерку, на его перекошенное болью лицо.

— Может, еще выходят, — тихо шепчет Гаршин.

— Его же поранило и, может быть, контузило. — Байрачный встрепенулся. Густые черные брови взлетели вверх. — Немедленно отнесите его, пусть перевяжут! — приказывает мне и Власюкову.

А бой не смолкает: наши отражают контратаку вражеских автоматчиков.

Кладем Гришу на плащ-палатку. Тут мне приходит на память… Нет, это дико… Удивительно и непонятно перекрестились наши пути. Мы словно перебегали друг другу дорогу. До этого дня.

«Прорвись тот танк через нашу оборону, кто знает, какой беды он наделал бы в тылу бригады…»

За двумя подбитыми танками в «долине смерти» перевязочный пункт.

Мария, засучив рукава, перевязывает артиллериста, раненного в грудь. Она стоит на коленях и проковывает белый моток бинта под его спину. Ей помогает Лида Петушкова, обеими руками приподнимая спину тяжеловатого детины.

— А наш сержант Опритов как даст по их противотанковой. Та и лапки вверх!

— Да замолчите вы со своими «лапками»! — с деланной суровостью прикрикивает на него Мария. — Вам совсем нельзя говорить. Понимаете, совсем! — Потом оглядывается, чтобы достать ножницы, ее взгляд останавливается на нас. Внезапная тревога, испуг и растерянность — все вместе отразилось в ее карих, немного грустных глазах. — Беда! — поднимается Мария на ноги, всплеснув ладонями.

И в этом напряженно-сдержанном возгласе, и по-детски кротком движении рук, и в опечаленном девичьем взгляде чувствуется не просто забота медсестры, но что-то более глубокое…

— Спасибо, Юра! И вам спасибо, — благодарно смотрит на ефрейтора Власюкова. — Сюда, сюда его, — указывает она глазами на место возле артиллериста.

Мы осторожно опускаем Грищенко на зеленую, помятую сапогами молодую траву. Он хрипло дышит и молчит. Мария наклоняется над ним…

— Пить, дайте напиться! — басит артиллерист.

— Вам нельзя! — Лида Петушкова подносит к губам раненого флягу, смачивает их, пересохшие, запекшиеся.

— Хотя бы глоток!

— Говорю же — нельзя. Совсем нельзя!

— Ну тогда дайте ему, — артиллерист показывает рукой на соседа. Тот мотает головой. Наверное, у артиллериста такая жажда, когда кажется, что все на свете хотят пить…

С безымянной высоты, на которой еще стреляют, спускается в «долину смерти» группа раненых. Сопровождают их наши минометчики, которых Бородин разослал по траншеям. Один ведет обожженного танкиста с привязанной к груди рукой. На черном, обугленном лице светлеют живыми точками лишь белки глаз… Другие поддерживают раненых автоматчиков, пэтээровцев.

Впереди — двое, в их руках — носилки из жердей, застланных шинелью. На носилках лежит кто-то небольшой, укрытый с головы до ног плащ-палаткой. Сбоку идет Чопик — без каски, без пилотки. Гимнастерка на нем разорвана, из-под нее торчит вишнево-грязный, пропитанный кровью бинт. Сзади идет заплаканная, с осунувшимся лицом пулеметчица Дуся.

Мария взглядом спрашивает у Чопика: кто там?

— Капа… — или то шелест, или чьи-то слова.

Тишина, такая тишина, когда даже тяжелораненые замирают, сдерживая дыхание.

Молча идем назад…

В полдень на смену нашим автоматчикам пришли бойцы другой воинской части.

Старшина созывает бойцов Байрачного, минометчиков, пэтээровцев.

— Выходи, ребята! Кухня прибыла! — слышен то в одном, то в другом месте его хрипловатый голос.

— Не скажете, где она? — несмело спрашивает кто-то.

— А нос у тебя для чего? Ориентируйся по запаху! — гремит старшина, улыбаясь одними глазами.

Только теперь я увидел костлявую, немного сутулую фигуру Червякова-старшего. Радостно екнуло в груди. Я уже думал, что он лежит где-то там, в долине…

— Живы-здоровы! — приветствую его.

— И живой, и здоровый, только немного поцарапало, — дотрагивается рукой ниже спины. — Голову спрятал, она уже битая, так дали по… Это чтобы меньше сидел… А оно и ходить больно… Да ничего, скоро заживет. Ребята перевязали… А чего это вы здесь?

— Прислали на выручку… Но, видать, приживемся в роте лейтенанта Байрачного надолго: миномет наш разбило…

Червяков кашлянул, прикладывая по привычке ко рту бугристый, темный от земли кулак, хрипловато проговорил:

— Хорошо, что попали к нему, он мужик правильный.

Идем некоторое время молча, каждый думает о своем. Червяков, глубоко вздохнув, потер для чего-то широкой ладонью затылок и, блеснув на меня очками, совсем тихо сказал:

— Жаль ребят, что погибли в этом бою. Ведь это же только начало боевого пути нашей бригады, а их уже нет… Разве они могли представить себе, что так случится, когда шли добровольцами в бригаду?.. Надеялись дойти до Берлина, а не сделали и сотни шагов…

— На войне, — говорю ему, — трудно угадать, что тебя ожидает…

— Да, трудно, — соглашается Червяков. — Война очень жестокая, она никого не щадит, и в первую очередь — молодежь… Поэтому и обидно…

«Долина смерти», которую еще несколько часов тому назад ни одно живое существо не могло пересечь, неузнаваемо изменилась. По ней снуют бойцы, подъезжают машины с боеприпасами, с продуктами, курят дымом несколько полевых кухонь. Удивительно: смерть еще совсем близко, она вот — за безымянной высотой, а здесь уже кипит жизнь…

* * *

С этого холма, который возвышается над многими другими, видно далеко. Вокруг на несколько километров раскинулась степь, густо порезанная балками, оврагами, овражками. Кое-где зеленеют кучки кустарника, вдали синеют перелески, покрытые легкой летней дымкой. Виднеется и село Барилово.

Высокий холм, далеко с него видно. Но не всем, кто на него взбирался, посчастливилось любоваться широкой панорамой освобожденной нами земли.

Около зияющих вечной темнотой могил лежат те, кто не может, как мы, живые, окинуть глазом широкое приволье.

А вокруг стоят суровые, прокопченные пороховым дымом танкисты, автоматчики, пэтээровцы, разведчики, артиллеристы. Вижу своих минометчиков. Старший лейтенант Суница почернел, в серых глазах — тяжелая грусть.

Среди танкистов нахожу глазами старшину Марченко. Его красивое волевое лицо кажется окаменелым в своей суровости.

Девушки — их теперь в нашей бригаде осталось восемь — настороженно притаились — горечь потерь действует угнетающе… Лида Петушкова кусает ногти, нелегко ей, бедняжке. Дуся выплакала глаза над Капой, они теперь сухие и воспаленно-красные. Марии здесь нет, она готовит раненых к эвакуации.

Разговоры вполголоса, будто каждый боится нарушить покой павших товарищей…

Возле братской могилы в стороне выкопали отдельную. Для славной пулеметчицы Капитолины Шмелевой…

Стоит возле покрытой плащ-палаткой Капы ее командир Петр Чопик. Вместо пояса у него — пулеметная лента с патронами. Стоит с потемневшими, будто застланными хмарью, глазами, с опущенной головой, стоит как воплощение скорби: он потерял не только верного боевого товарища, он потерял любимую.

Начальник политотдела бригады подполковник Богомолов произносит краткую прощальную речь. Перечислив имена павших, говорит, что в будущих сражениях мы отомстим врагу за смерть наших товарищей, за горе их матерей, жен, сирот, любимых…

Склоняется знамя бригады над погибшими, а потом, взмахнув огненным крылом, взлетает вверх. Раздается троекратный залп из всех видов оружия…

Забелели на холме деревянные обелиски с именами похороненных. Пока что деревянные…


VII

Санитары под командованием Марии Батрак укладывают раненых в кузов машины. Среди раненых и Гриша Грищенко. Я смотрю на его обескровленное лицо с потрескавшимися от жара губами; мне тяжело расставаться с ним. Ведь нас накрепко связала сама судьба.


…Тогда, в начале войны, нас было трое. Нет, нас было несколько тысяч юношей, еще не обмундированных, не вооруженных, не обученных военному делу, но уже сведенных вместе.

С Кировоградщины, из западных районов Николаевщины, из шахтерских поселков Криворожья по пыльному знойному бездорожью стекались в Днепропетровск пешие и конные, мобилизованные и добровольцы.

В Днепропетровске полевые военкоматы наскоро формировали из прибывших маршевые команды и отправляли их эшелонами на восток.

Но нашей команде не суждено было далеко уехать: вблизи станции Синельниково немецкие «юнкерсы» догнали и разбомбили эшелон. С тех пор мы продвигались пешком. Днем отдыхали, скрываясь от вражеской авиации в подсолнечнике, в кукурузе или садах. А только начинало смеркаться — отправлялись в путь. Колонна наша каждый день увеличивалась: присоединялись к нам днепропетровцы и запорожцы. Уже остались позади Чаплино, Покровское, Гуляй-Поле, Пологи, Андреевка. Каждую ночь отмеряли километров сорок.

В начале этого необычного похода мы объединялись по принципу землячеств. Ребята из одного колхоза или сельсовета держались отдельными стаями.

У Гриши Грищенко, с которым я как-то сразу сошелся, — ведь мы же земляки, — был старший брат Александр. Человек недоверчивый, мнительный. Как-то устраиваясь на отдых, Грищенко-старший расположился в стороне от товарищей.

— Здесь будет безопаснее, — сказал он, подкладывая свой сидор под голову.

Он имел над нами власть командира, хотя никто его на такую должность не назначал. Только его младший брат позволял себе подтрунивать над ним. Только он один не признавал над собой власти старшего брата.

Однажды остановились на берегу степной речки возле Бердянска. Объявляется «хозяйственный день». Стираем пропотелые, пропитанные серой пылью рубашки, штаны, носки и портянки. Купаемся. Прошел слух, что из нашего пополнения будут формировать воинские подразделения и части. Ребята договариваются держаться вместе, чтобы попасть в одну роту или в один взвод.

А после обеда команда: «Смирно!»

Перед нашей шеренгой прохаживается незнакомый лейтенант в новеньком обмундировании, в начищенных до блеска сапогах. Выжидает, видно, пока командир наведет порядок. Командир нашей маршевой группы, как и мы, в гражданском — наверное, недавно призван из запаса. Внешне он ничем не отличается от нас, и команда его звучит, кажется, не совсем авторитетно. В строю переговариваются, покашливают… В конце концов командиру это надоедает, и он, не дождавшись полной тишины, выкрикивает:

— Шеренга, слушай мою команду! Кто имеет высшее или незаконченное высшее образование — два шага вперед!

Тех, кто вышел, — было их человек пятнадцать, — незнакомый лейтенант стал записывать в свою тетрадь.

— Это их отобрали, чтобы учить на лейтенантов, — с нескрываемой завистью шепчет сосед слева. — За месяц-два все командирами станут, все с кубиками будут ходить.

Лейтенант, закончив записывать, подошел к нашему командиру и что-то тихо сказал. Тот, гордо подняв голову, снова приказал:

— Все, кто имеет среднее образование — общее или специальное, — а также незаконченное среднее… Два шага вперед!

Я поглядываю на Александра, поглядываю — и подаюсь грудью вперед.

…Через несколько дней узнаем, что тех, у кого высшее и незаконченное высшее образование, посылают в артиллерийское училище. А мы, вчерашние десятиклассники, еще должны пройти медкомиссию, а тогда уже скажут, кого куда.

— Нудная штука эти училища, — говорит Александр. — Сейчас воевать надо, а не отсиживаться по углам.

— Без учения не повоюешь, — ответил брату Григорий.

И мне показалось, что этот разговор — продолжение давнего спора между ними.

— Лучшее учение на поле боя, — не сдается Грищенко-старший.

— Оставь глупую болтовню! — сердится Гриша. — Ты лучше скажи, как командир нашего отделения, когда же нам выдадут обувь и одежду? — Он посматривает на свои разбитые парусиновые туфли, которые совсем не идут к военным бриджам. — Вдруг начнутся дожди, не в чем будет на кухню сбегать.

…За полтора месяца беспрерывного марша мы совсем обносились. А октябрьские зори даже здесь, в Приазовье, частенько серебрят пожухлую траву и солому густым инеем. Ходят наши ребята будто гусаки с красными лапами. С обмундированием тоже беда приключилась. Завезли гимнастерки первого и второго роста, а штаны — четвертого и пятого.

— Попадете в училище — там обмундируют с ног до головы. Будете ходить в новеньком, как с иголочки… Только не знаю, кто же немца будет бить, когда пойдем все в училище…

Мы с Гришей молча переглянулись.

Наш учебный батальон расположился на южной окраине села. До кухни далековато, она в центре, возле пруда. За едой бегаем по очереди. Вот уже почти неделю я хожу на кухню вместе с Александром. Навстречу — беженцы. Случаются и военные обозы с различной поклажей, с ранеными.

— Выходит, фронт уже совсем близко, — тихо говорит Александр, показывая глазами на свежие бинты раненых бойцов. Будто в подтверждение его слов, где-то за горизонтом на юго-западе вспыхивают далекие зарницы. — Нас могут сцапать здесь, как мышей. Обойдут с севера и с юга, возьмут в огненные клещи, а через море не убежишь… Тогда и будь здоров! Да еще обороняться нечем, кроме учебных винтовок с дырками — никакого оружия. — Саша глубоко вздыхает. — Эх, неохота вот так сразу… Неохота…

— Командование, — говорю, — знает обстановку не хуже нас. Нужно будет, так отведут нашу дивизию подальше в тыл.

— Знает, знает! — передразнивает меня Александр. — Черта лысого оно знает… Говорили, что последним рубежом для немца станет Днепр. А на самом деле? Киев сдали? Сдали! Днепропетровск, Полтаву. Теперь уже к Харькову подбираются… И мы можем не сегодня завтра в мешке оказаться.

— Ну, так пойди в штаб, пусть дают оружие.

Грищенко оглядывается вокруг, нет ли кого поблизости, и переходит на глухой шепот:

— Нужно потихоньку махнуть отсюда, пока не поздно. Понял?

— Куда же ты махнешь? Думаешь, в маршевую легко попасть? Так тебя на первом же повороте схватят, и будет судить военный трибунал как дезертира…

Заслышав чьи-то шаги, замолкаем. Навстречу идет комендантский патруль. Их пятеро, у одного на боку висит кобура.

— Чего шляетесь так поздно?! — грозно спрашивает тот, что при оружии. Но, заметив в наших руках котелки, примирительно советует: — Нужно раньше ходить за ужином.

Мы ничего не отвечаем. Стоим, пока их шаги не затихают вдалеке.

На юго-западе, над самым горизонтом, все мигают и мигают зарницы. И от тех немых вспышек становится тревожно и жутко. Неизвестность пугает. Идем молча. Уже сворачивая во двор, где в сарае расположился наш взвод, Александр толкнул меня локтем и остановился:

— Нужно к фронтовикам пристать. Понимаешь? В действующей части — ты с оружием! Тогда и чувствуешь себя уверенней даже перед лицом врага… А тут черт знает что! Детсадик какой-то устроили…

— Так подай рапорт на имя командира, просись на фронт.

— Будто на рапорт кто-то обратит внимание… Не та, брат, ситуация…

Молчу. Куда бы ни махнул из воинской части, все равно здесь тебя будут считать дезертиром.

— Ну, так как, согласен? — настаивал Александр.

— Нет. Не пойду я никуда. Это дурное дело… И тебе не советую. Хватит об этом думать, пока не поздно.

— Эх, ты… — подчеркнуто пренебрежительно бросил он и первый побрел неслышными шагами в темноту.

А если бы и в самом деле сбежали мы на фронт? Как сложилась бы моя жизнь? Где бы я оказался?

Мог ли я предвидеть в те дни, что дорога моя на фронт будет такой причудливой, что она проляжет через уральский город Челябинск?.. Конечно, нет. Вот что значит судьба! Очнулся от воспоминаний — вижу бригада растягивается в длинную колонну. Но что это? Первый батальон идет без остановки, а другие понемногу отстают, совсем пропадают за белыми сугробами…

— Выходит, что и на этот раз нас послали к черту на рога, — бурчит Губа, вернувшийся недавно из госпиталя вместе с Гришей Грищенко.

Побурчит, побурчит и перестанет. А главное, делает все как надо.

Конечно, нелегкая служба у солдат, немало испытаний на нашем пути, но мы знаем: на нас, рядовых тружениках войны, держатся все победы. Недаром так уважал, так любил солдата сам Суворов.

— Терпите, казачки, — говорю хлопцам, — атаманами будем.

…С какой радостью ступили мы на землю родной Украины, как замерло мое сердце, когда увидел я побеленные мелом, крытые камышом хатки села, чем-то похожего на мое.

Не буду рассказывать, как наш танковый корпус громил вражеские тылы под Ямполем, как встречали нас на Тернопольщине в марте 1944 года…

…На окраине Гримайлова, откуда только что выбили немцев, возле нашего танка собралась толпа народу. О чем-то шептались, говорили. Потом подошел ближе дед в выцветшей шляпе с пером, в латаном сером кожухе.

— Значит, вы — советские? — в голосе больше сомнения, нежели интереса. — Но ведь все говорят, что фронт еще где-то возле Винницы, а вы тут…

— Советские, советские! — усмехаемся, показывая звездочки на своих ушанках. — Разве не видите?

— Вижу, детки, вижу. — Он дрожащей рукой касается танкового крыла. — Ой, мощное! Слава Ису, слава Ису, что уже здесь…

В такие минуты сердце наполняется особенной радостью: и ты вместе с другими товарищами по оружию несешь людям избавление от фашистского ига…

«Интересно, о чем хочет говорить со мной Быков? Если приглашает, наверное, неспроста…» Становится холоднее. Поднимаю воротник шинели, глубже втягиваю в него голову. Вечереет. Ребята дремлют. Чтобы не свалиться с танка, привязываем себя к скобе тренчиком. Тренчиком или крепкой веревкой — что у кого есть под рукой. Заснешь, пусть как угодно трясет и подбрасывает, не страшно.

Ребята облепили танк со всех сторон. Сидят и впереди, и на крыльях, и возле башни — где только можно примоститься. Я, Николай Губа и Грищенко Гриша — на жалюзи. Здесь от нагретого мотора тепло, будто на печи. Не помню, как и задремал. Проснулся от взрывов. Снаряды рвутся левее и немного сзади. Вздыбливается земля. Взлетают вверх кусты.

— Засек, гад. Вот он. — Грищенко кивает на синеватые холмы, что виднеются впереди.

Останавливаемся на берегу небольшой красивой речушки Гнилки.

Между танками — силуэты в белых полушубках.

Кто-то хрипловато кричит:

— Правее! Правее, говорю! — И разбавляет свой крик крутым матом. Пошла беготня! Передний танк, видно, хотел перебраться на другой берег через деревянный мост. Теперь из-под обвалившегося моста виднеется лишь башня. Двое копаются возле машины, наверное, прилаживают тросы, чтобы вытянуть «тридцатьчетверку».

Вот и наш черед. Молоденький лейтенант — командир танка, высунувшись чуть ли не до пояса из башни, осматривает сквозь сумерки берег замерзшей реки.

— Чего торчишь! — кричит ему командир танковой роты. — Ты что, асфальт ищешь? Некогда! Давай вперед!

— Хочу туда, где шире плес. Когда широкий разлив, значит, там мелко. Лед прогнется ко дну, и мы по нему перелетим.

— Жми! — Комроты сердито сплюнул и побежал к своей машине, придерживая планшет.

Снаряды рвутся ближе.

Наш танк сдает назад, потом берет разгон. Легкое покачивание снова убаюкивает… Но уже через несколько минут холодные брызги в лицо — и я просыпаюсь.

— Вот так газует! — кричу Грищенко. И в то же мгновение чувствую, как вместе с танком проваливаюсь куда-то вниз. Трещит лед — и жгучая купель обдает меня всего, с ног до головы. Что-то яростно зашипело, зашкворчало, забулькало и стихло. Отталкиваюсь от брони, бросаюсь в шуршащее месиво…

Экипаж и несколько автоматчиков по колено в воде столпились возле башни на затопленном танке. Какой-то шутник кричит нам:

— Ребята, подогните штанины, а то забрызгаетесь!

Ледяная вода колет тысячами иголок, обжигает тело. Иногда она доходит до подбородка. Дно вязкое, еле вытаскиваешь ноги.

Вокруг полыньи виднеются черные фигуры.

— Давай сюда, сюда ближе! — наклоняются к воде.

Наконец добрался до кромки льда, хватаюсь за нее одеревеневшими пальцами. Чьи-то крепкие руки хватают меня за воротник. И вот я уже на льду.

Гришу тоже вытащили с большим трудом.

Десантники, которые ютились возле башни, будто на островке, перебрались по перекинутым доскам на лед. Чтобы просушить обувь, уселись на теплые жалюзи машины, которая еще не ушла на переправу.

— Вот тебе и Марафонов. Устроил нам купель, а сам сухой выскочил, — сопит Губа, натягивая мокрые сапоги.

— Где там сухой! Всему экипажу досталось, — бросил Байрачный. — Хорошо, что под лед не шуганули. Кормили бы раков…

Меня бьет дрожь, хотя, кажется, я уже не чувствую холода.

Танки прогромыхали вверх по течению — наверное, там нашли брод. Остался еще один, невдалеке. Он сердито рычит, дергается, готовый рвануть вдогонку за остальными. От него легким шагом ступил к нам на лед командир МБА[1] капитан Походько.

— Лейтенант Байрачный, оставайтесь со своими здесь. Взять на танки вас не можем — застынете. Вот там, на горе, — он показал рукой на темную полосу леса, — есть изба. Обсушитесь. Догоните нас с основными силами бригады.

— Есть, догнать с основными силами! — устало отвечает Байрачный и протягивает мне флягу: — На, глотни, согреешься.

Спирт обжег горло, печет внутри.

— А моя фляга, когда кинулся плыть, с вещмешком пошла на дно.

— Вот жалко, — горюет Николай Губа, — теперь бы она очень пригодилась.

— Не жалей, — бубнит Грищенко, — была бы голова на плечах…

— Ну, ребята, забирайте манатки — да побежим, а то уже все в инее, — то ли приказывает, то ли приглашает Байрачный и, чавкая сапогами, направляется к лесу. Грищенко и я обгоняем лейтенанта, Николая Губу и тех двоих, что из нового пополнения. Когда уже приблизились к одинокой избе, что в глубине просеки, длинноногий Гриша вырвался вперед, и в это время в черном провале окна блеснули синеватые вспышки. Дробно рассыпалась автоматная очередь. В то же мгновение падаю по фронтовой привычке. Откатываюсь к заснеженной куче хвороста. Грищенко тоже упал. За моей спиной несколько сухих коротких очередей — это бьют наши автоматчики. Кто-то швырнул гранату. Всплеск желтого огня на подоконнике. Взрыв. Прислушиваемся. Где-то по ту сторону хижины приглушенный чужой разговор и тяжелое шарканье нескольких пар сапог. Стреляем вслед.

— Не тратьте даром патроны! — кричит Байрачный. Подбегаем к Грищенко. Он лежит лицом вниз, раскинув руки, будто обнимает землю. Осторожно переворачиваем на спину. Где он лежал — на снегу темное пятно.

Заносим Григория в избушку лесника. Байрачный ругается:

— Драпали бы в свой фатерлянд без оглядки. Так нет, еще и огрызаются.

Ругает меня и Гришу, что зря спешили к этой треклятой хибаре. А сам же рванул сюда первый.

В избушке, кроме старого топчана, ни мебели, ни утвари. Видно, хозяин уже давно ушел отсюда. Николай Губа сгребает возле печи перетертое — наверное, немцами — сено и разжигает под сводом огонь.

Хорошо, что кто-то из танкистов догадался наделить нас сухими спичками, а то бы и огня не добыть…

Вместе перевязываем Гришу двумя полотенцами и разорванной рубашкой.

Гриша еще не произнес ни слова. Он лишь скрипит зубами и глухо стонет.

— Стародуб, ты оставайся с ним! — приказал мне Байрачный. — Ухаживай и оберегай. Только не прозевай, когда будет идти бригада. Пусть Мария или Лида срочно отправят его в госпиталь. — Лейтенант немного помолчал, будто взвешивая, говорить дальше или нет, и добавил: — А мы, для безопасности, прочешем лесок… Километров за пять отсюда есть хуторок. Думаю, там и обсушимся. Может, найдем медика или знахаря — приведем… Если бригада пройдет, скажи начштаба батальона, что я догоню вас в Копычинцах, а может, и раньше.

* * *

Вот так и осталось нас двое — двое на всю окрестность, а кажется, на весь мир: тяжело раненный Гриша Грищенко и я.

Окошко напротив печи я заслонил охапкой сена, целый стог стоит за избой. А то, что выходит на просеку, занавесил шинелью, замаскировав таким образом наш нехитрый костер. В избе не так теперь дует, хотя холод собачий, пронимает до костей.

Снимаю с Грищенко мокрую телогрейку, накрываю его той, что висела у огня, она не сухая, но теплая — нагрелась.

— Как тебе, Гриня? — спрашиваю тихо, чтобы не разбудить, если задремал. Не спит, отвечает:

— Болит, очень болит… И не только в груди, даже голова… А бригады все еще нет?

— Нет, — отвечаю, рад уже тому, что он заговорил. — Скоро подойдет…

Гриша тяжело вздыхает:

— Видно, не дождусь… Жаль… Сыграю в ящик… Хотя и ящика-то не будет.

— Ну, что ты, Гриня! — не хочу даже слушать. — Что ты!

— А так хочется еще пожить. Особенно сейчас. Ведь скоро освободят наши края. Кировоград, видишь, освободили в начале января, значит, скоро и до наших мест доберутся… Как там дома, как Орина?..

Гриша отвернулся от огня и прикрыл серые глаза темными лучами ресниц.

В лесниковой избушке, где мы приютились, выбиты окна, сорваны двери с петель. Гуляет такой сквозняк, что мгновенно тушит щепку, когда я беру ее из огня, чтобы зажечь самокрутку. Холод свирепый, с одежды, которая сохнет возле печки, капает вода и замерзает на полу.

Гришино лицо в бледных отсветах огня кажется не розовым, а темно-синим, как спелая слива. Мокрый, взлохмаченный черный чуб, обрамляя лицо, придает ему выражение трагической обреченности. Гриша стучит зубами, дрожит, как будто в лихорадке, и тихо, монотонно постанывает. Наверно, холод мучает его не меньше, чем рана.

Я тоже едва сдерживаю дрожь и все же пытаюсь подбодрить Гришу. И на мне мокрая одежда, но мне теплее, ведь я все время двигаюсь: то подбрасываю хворост в огонь, то переворачиваю с боку на бок нашу одежду, чтоб быстрее высохла, то осторожно выглядываю в проемы окон: не подкрадываются ли к нашему убежищу гитлеровцы? Возле того, что смотрит на просеку, я подолгу задерживаюсь. В конце просеки темнеет полоска дороги, и мне кажется, что из-за черных кустов вот-вот вынырнут наши танки…

Однако оттуда не долетает ни единого звука, и меня это очень тревожит. За окном белеет в мягком сиянии луны заснеженная просека, виднеется темная полоса разбитой танками дороги, круто спускающейся к замерзшей реке. На ней, как и час тому назад, ни души. Тишина такая, что от нее звенит в ушах. И меня пронимает еще большая тревога и за Гришу, и за себя. Мы во вражеском тылу, далеко за линией фронта. А эта избушка не стала бы для нас западней. Вдруг наткнется на нее группа вражеских солдат — что тогда? Имеем всего один автомат с тремя рожковыми магазинами, трофейный «вальтер» да две гранаты. Надолго ли этого хватит, чтобы защищаться?! А отойти куда-нибудь с Гришей я не могу: он ранен в грудь. Ему бы оказать медпомощь и быстрее отправить в госпиталь… Но кто это сделает, когда наш санпункт находится где-то с главными силами бригады?

— Воды, воды хочу, — прохрипел Гриша.

У нас нечего пить, нечего есть. Сгребаю с подоконника горсть хрустящего снега. Губы у Грищенко спекшиеся, горячие. Снег, едва коснувшись их, быстро тает. Гриша жадно открывает рот, ловит остаток влаги с моей ладони. Его подбородок, усеянный черной щетиной, мелко дрожит. Он пытается поднять голову, но я слегка прижимаю ее к топчану:

— Ты, Гриня, не двигайся… Полежи… Скоро придет Мария или Лида, окажут тебе помощь — и все будет хорошо, — утешаю его и сам в это очень хочу верить. Иначе нельзя. Он должен жить, обязательно должен.


Гриша лежит неподвижно лицом к печке, в которой шипят и потрескивают, брызжа искрами, сосновые и березовые дрова. Глаза закрыты, но он не спит.

Я тихонько, на цыпочках, чтобы не тревожить его, подхожу к боковому окну, из которого видна дорога. Лунная тишина. Ни танков, ни людей. Невольно вырывается вздох.

— Нету? — шевельнулся Гриша. Скрипнул топчан.

— Нету.

И снова густая тишина.

Я палкой сгребаю в кучу жар на краю припечка, чтобы какая-нибудь головешка не упала на деревянный пол.

Радуюсь, что Гриша заговорил. Наверное, чувствует себя немного лучше. Но знаю: каждое произнесенное слово может ему повредить.

Выбегаю во двор за дровишками. За домом лежит большая куча хвороста, а под стеной, припорошенная снегом, горка березовых поленьев. Еще, наверное, хозяин заготовил.

Заношу в дом топливо, вожусь возле печки.

— Ты что, решил здесь до лета просидеть?

— До лета, — говорю, — или не до лета, а высушиться надо, иначе окоченеем.

Гриша стонет и скрипит зубами.

— Юра! Юра! — вдруг выкрикивает он, задыхаясь, будто ему стискивает кто-то горло. — Пристрели меня, пристрели! Я не могу больше… не могу! Слышишь?!

— Ты что, с ума сошел? А ну, замолчи! — бросаюсь к нему. В бледных отсветах дрожащего пламени Гришино лицо кажется страшным. Он корчится, извивается всем телом и надрывно стонет.

Прижимаю его за плечи к топчану:

— Успокойся, Гриша, не крутись… Полежи еще немного, уже скоро придут наши. И все будет хорошо!

— Никто в эту дыру не придет! Никакому черту мы не нужны… Даже Байрачный забыл о нас.

— Придут! Просто они еще не успели… — Вытираю с его губ сукровицу, и мне становится нестерпимо страшно за него. Когда у человека идет горлом кровь, я всегда думаю, что это уже все.

…В детстве я случайно увидел, как сельские мужики били дубинками местного конокрада. Били его, лежащего на снегу, били долго и жестоко. И с каждым ударом кряхтели так, будто выполняли какую-то тяжелую и очень нужную работу… А когда у конокрада горлом пошла кровь, один бородач сказал:

— Теперь хватит. Теперь уже все… Он долго не протянет.

И правда, через несколько дней конокрад скончался…

«Неужели не выживет Гриша? Неужели он не продержится, пока придут наши? А что наши? Разве перевязка его спасет? Ему, наверное, нужна немедленная операция. А наш армейский госпиталь плетется где-то далеко в тылах. Туда добраться нелегко. Приход бригады — это помощь скорее для меня, чем для Гриши… Да зачем эта помощь мне без Гриши?..»

— Гриша, не двигайся, чтобы не было кровотечения… Ты же мужественный, ты же умеешь держаться! — подбадриваю его, лишь бы сам поверил в то, что выживет.

Гриша притих, видно, немного согрелся. Снова выбегаю набрать сухих поленьев. Ночь звездная, морозная. Снег под сапогами скрипит густо, басовито. Треснет ветка — и катится эхо, как от выстрела, самому страшно. Полная луна высоко над лесом. Наверное, уже около полуночи, а на моих часах все еще четверть девятого. Остановились, когда попали в ледяную воду. Какого черта лейтенант Марафонов поперся на тот плес? Неужели нельзя было пробить прорубь и измерить глубину?

Огонь в печи разгорелся еще жарче. Розовато-золотистые языки пламени облизывают закопченный свод, вырываются в отверстие печи, разгоняя по углам комнаты темноту.

Гриша лежит, как и раньше, лицом к огню, молчит. Глаза закрыты, но он не спит. Боль сводит лицо, и он стискивает кулаки, чтобы сдержать стон.

Высохшими, нагретыми портянками обматываю ему ноги. Стараюсь делать это осторожно, чтобы не причинить боли, и накрываю их сухой шинелью.

Гриша уже не спрашивает ни про бригаду, ни про ребят, которые пошли с Байрачным в ближнее село.

«Почему же нет ребят? Что это может значить?..»

Гриша молчит, хоть и чувствует, что я — рядом. Я должен искать для него спасение.

Вынимаю рожок из автомата, достаю из карманов два запасных. На сухую тряпку выкладываю патроны из рожков. Протираю насухо рожки и патроны. Это для уверенности, чтобы не было осечки. Старательно протираю автомат. Он должен работать безотказно.

Я еще не принял определенного решения.

— Гриша, ты не пугайся. Я пойду сигналить.

Он будто и не услышал.

Выйдя во двор, дважды стреляю в небо одиночными, а потом даю короткую очередь. Эхо усилило ее, раскатисто покатило над лесом и над долиной.

Знаю, что так можно накликать на себя беду, но вместе с тем только так можно позвать людей на помощь. Известно, что трус десятой дорогой обойдет место, где стреляют, а смельчак пойдет именно туда, где подстерегает опасность.

— Ну вот, — говорю Грише, — теперь станем ждать смельчаков. Если они наши — быть нам на коне, если же немецкие — то…


Гриша ворочается на топчане, ему на нем жестко, но что поделаешь.

Сквозь неплотно закрытое шинелью окно падает на пол косой лунный луч. Кажется, он то рождается, то умирает — сквозняк качает шинель. Так и мы с Гришей: любая случайность может перекрыть дорогу в завтрашний день…

— Наверное, нет поблизости ни смелых, ни трусов, — подает голос Гриша, — Уже минут двадцать прошло, как ты стрелял, а что-то никто не является в эту пору. Да и что эти три-четыре выстрела… Никакой черт сюда и носа не сунет, вот увидишь…

Молчу. Он, наверное, прав.

— Наши танки могут там, за лесом, свернуть вправо, узнав, что переправа выше по течению, — медленно, будто размышляя вслух, говорит Гриша — Ты, Юра, лучше пойди им навстречу, повезет — направишь сюда какую-нибудь машину. А я буду ждать…

Мне и самому приходило такое в голову, но я молчал, чтобы не волновать Гришу… Ведь прошло уже часа три с тех пор, как мы остались одни, а бригады все нет. Если наши не напоролись на вражескую засаду и не завязали бой, им давно уже время быть здесь.

— Я не пойду. Я не оставлю тебя одного.

— Ты — трус! — раздраженно выкрикивает Гриша, поднимаясь на локоть. — Трус!

— Можешь оскорблять меня, называть как угодно, но оставить тебя в беде я не могу… Ведь вокруг бродят фрицы…

* * *

Гриша снова просит воды. Говорю, что воды нет.

— Хоть из речки, хоть из болота, хоть какой-нибудь…

— Не в чем принести, ведь наши котелки там, на танке…

— Ну, тогда растопи снег. Только б напиться…

— Не в чем.

— И откуда ты взялся на мою голову… Всю войну, как тень, не отстаешь от меня… Вот придет наша бригада, я расскажу, как ты ухаживал за мной. Байрачному тоже расскажу, он тебя проучит…

Касаюсь рукой его лба — он пылает жаром. Ну как мне спасать беднягу? Выхожу во двор. Луна высоко; уже, наверное, около полуночи. Где-то на юге бледные отсветы багрового пожарища борются с густой темнотой. Там наш передовой отряд… Или вся бригада? Наверное, она таки завернула вправо за лесом, на развилке дорог. Тогда ждать их нечего. Хотя бы Байрачный подоспел с ребятами, может, что-нибудь вместе придумали бы…

Сгребаю в пригоршню снег, сдавливаю в небольшой комок. Гриша прямо рвется проглотить его, но я не даю. Отламываю кусочками и кладу ему в рот.

Ему, кажется, немного полегчало.

Тогда иду за хворостом. Надо разворотить всю кучу, чтобы достать сухих веток, и наталкиваюсь на салазки. Вытягиваю их оттуда на свет божий. Большие и легкие. Думаю, что, наверное, кто-то приходил в лес за топливом, еще шлейка на них целая. А лесник, наверное, отобрал. А что, если на них положить Гришу, подстелить сена и двинуть навстречу бригаде?

Говорю об этом Грише, но он не соглашается.

— У меня и так болит все, а на них всю душу вытрясешь… Лучше обождем наших. Почему ты ничего не говоришь и все торчишь около окна? — еле слышно спрашивает Грищенко. — Боишься прозевать наших?

— И наших, и немцев. Если они забросают нас гранатами, тогда уже и наши ничем не помогут…

Тишина, слышно, как под печью шуршат мыши. Дважды скрипнул топчан. Я помогаю Грише удобнее уложить ноги.

— Они у тебя такие длинные, что их и здоровому тяжело тянуть.

— Не я их, а они меня… Оттого, что длинные, и напоролся первый. На коротких не выскочил бы наперед, и пуля бы досталась кому-нибудь другому…

Наша одежда почти высохла. Лишь от сапог идет белый пар. Я их повесил на палки, поставил над раскаленной плитой вверх подошвами. Хожу по избе, обмотав ноги портянками.

— Все не могу вспомнить, был Чопик на нашем танке после обеда или не было его? — Грищенко поворачивает ко мне свое потемневшее, искаженное болью лицо.

— Я тоже не помню. Если был, тоже принял ледяную ванну… Догоним наш батальон, узнаем.

— А догоним ли?..

Поколдовав немного возле санок, возвращаюсь в избу. В ней уже потеплело.

Грише, наверное, становится хуже: обескровленный, обессиленный, он совсем обмяк, лежит, безвольно свесив с топчана длинные руки. Стонет хрипловато, глухо. Мне от этого делается жутко.

— Гриша, дальше оставаться здесь нельзя ни минуты. Тебе необходима немедленная помощь.

Он смотрит на меня равнодушным взглядом и молчит.

— Я наладил санки, — говорю ему, — поставил крепкие поручни, они удержат боковые доски — не вывалишься… Одежда уже высохла, так чего же нам ждать? Лейтенант Байрачный, наверное, надеется, что нас подобрала бригада. А ее, видишь, нет. Возможно, пошла другой дорогой. Давай поедем к развилке, там наверняка кого-нибудь встретим. Знаешь, тылы долго тянутся за бригадой…

— Я же до санок не доползу, — упирается Гриша.

— И не нужно. Я их сюда затяну.

Потом заношу охапку соломы, смешанную со льдом и снегом, расстилаю по полу от топчана до дверей сеней. Развернув розвальни, ставлю их впритык к топчану. Переворачиваю на них Грищенко. Накрываю его еще и своей шинелью — мне и без нее будет жарко.

— Ты тяжеленный, как мешок соли, — говорю ему, с трудом выволакивая санки во двор. — Тут на снегу будет легче.

— Только бы не трясло, — беспокоится он.

— Не будет трясти. Это же не на танковой броне.

Впрягаюсь по-настоящему. Проверяю, все ли на месте: автомат — на груди, рожки и «вальтер» — в голенищах, гранаты — в карманах. «Лишь бы посчастливилось нам, лишь бы посчастливилось».

— Ну, так что, поехали?

— Поехали, — отзывается Гриша.

Заскрипели полозья. Мы двинулись.

Посматриваю на луну. Она уже совсем скатилась с небосклона.

* * *

Заснеженная просека спускается по крутому склону к дороге. С горы санки сами летели, я лишь правил. Но когда мы выехали на дорогу, по которой должны были попасть на развилку, все изменилось. По этой дороге вечером прошли танки, смешали снег с песком. К тому же теперь мне нужно было двигаться в гору. Едва ползу, даже в глазах темнеет от натуги. «Ну, — думаю, — если с такой скоростью будем передвигаться, до развилки доберемся не скоро…»

— Не дотянешь… Брось, сам иди…

— Не мели чепухи.

— Дашь мне свой вальтер, если что…

— Если не замолчишь…

— Лежачего не бьют.

— Теперь и лежачим достается.

Сворачиваю на обочину. Тут снег нетронутый, покрытый ледяной коркой. Полозья проваливаются, и сани оседают в снег по самое дно. Все же мне кажется, что здесь легче.

Оглядываюсь на Гришу, не свалился ли. Он срывает с обвисших веточек стеклянные палочки сосулек и засовывает их пригоршней в рот.

— Выбрось! — кричу.

Гриша пугается, но через мгновение принимает такую позу, будто ничего не было. Так ребенок, пойманный на шалости, прячет руки за спину, наивно считая, что никто ничего не заметил…

Он украдкой дохрустывает то, что схватил. Молчит.

«Выбраться бы как-нибудь наверх, а там будет легче, там дорога почти ровная до той долины, где развилка», — подбадриваю себя. Ватник расстегнут до пояса, но сорочка прилипла к спине. Чуб взмок. От меня валит пар, как от загнанного коня. Хоть и медленно, но все же я продвигаюсь вперед.

* * *

После небольших передышек, чтобы собраться с духом, я наконец выволок сани на крутой холм, на самую вершину.

— Ну, Гриша, — перевожу дух, — теперь мы покатим быстрее. Наш вездеход пойдет по ровному, как по маслу… Отдохнем, перекурим — и в дорогу.

Вижу, мой оптимизм что-то не веселит Гришу.

Он молчит — наверное, санки его совсем доконали.

Приседаю возле него, на край санок.

— Не замерз?

— Да нет… Только ты из меня своим дерганьем всю душу вытряс. — Через минуту говорит: — Смотрю я на тебя, Юра, и думаю, какой же ты дурень! Бог совсем обошел тебя, даже немножечко мудрости не дал.

— Ты о чем?

— Какого же беса переться нам по бездорожью к развилке, если бригаду можно было встретить возле переправы. Это же так просто. Проехались бы санями по замерзшей реке несколько километров — и все.

— Ведь мы же не знаем, где та переправа, может, до нее далеко?

— Не думаю. Помнишь, ее отыскали вечером за каких-нибудь полчаса, значит, недалеко.

— Чего же ты не сказал об этом еще там, возле хибары?

— Тогда не думалось…

— Ну, возвращаться уже не будем… Будешь курить?

— Меня и без того тошнит.

Я скручиваю папиросу.

— Знала бы Мария, что такое случилось, прилетела бы сюда.

— Может, и прилетела бы, — соглашается Грищенко. — Только не по той причине, что ты думаешь. Просто она рада помочь каждому.

Чиркаю спичкой, закуриваю папиросу. И в это же мгновение — неожиданно — автоматная очередь. Я даже подскочил: не разберу, откуда бьют. Трескотня, сухая, колючая, слышится со всех сторон. И все же толкаю сани с придорожья в кусты.

Теперь слышу: стреляют из леса, наверное, разрывными пулями, потому и кажется, будто палят со всех сторон. «Вот влипли так влипли!»

— Неужели немцы? — всполошился Гриша.

— А тебе не все равно? Вот они и добьют тебя. Сделают то, для чего ты просил пистолет.

— О, нет! Это не одно и то же… Погибать, как дурной теленок, без боя, не собираюсь.

Достаю из-за голенища «вальтер».

— Держи. Обойма полная. Может, пригодится. Если бы это были наши, то прежде чем стрелять, они окликнули бы. Да чего им, скажи, слоняться?

— Это правда, — соглашается Гриша.

Оставляю его в укрытии за вывороченным бурей деревом. Крадусь к дороге. Залегаю в кустах на снегу. Нам будет плохо, если они переберутся на эту сторону дороги; с Гришей не убежишь. Должен их не пустить! Разве что обойдут…

Боюсь даже пошевельнуться. Прислушиваюсь. Немая тишина. Луна еще освещает дорогу, искристо мерцает изморозь. Но лес, что за дорогой, уже темнеет. Чего доброго, немец еще подползет незаметно к дороге. Один прыжок — и уже он на этой стороне.

Слышу: голос, потом несколько сразу, заговорили наперебой, на чужом языке. О чем-то, видно, спорят.

«Почему не стреляют? Почему не нападают на нас? Может, думают, что нас здесь много?»

Хрустит ветка — это чуть ли не напротив меня. Я молчу, выжидаю… «Ну, ну, — думаю, — вылезай на дорогу — я тебя угощу!..»

Но там снова затишье. Лежу. Никогда не думал, что попаду в такой переплет. Если повезет из него выбраться — больше не буду отставать, не буду отлучаться от своих. Вместе, кажется, и сам черт не страшен.

Когда я тащил санки, было жарко, а теперь, лежа на снегу, замерзаю. Время идет, между тем из-за дороги ни звука… «Может, их там уже и нет, может, они подались в лес? А там Гриша?..»

Громко кашлянул и сразу же откатился в сторону.

— Рус! Рус!

Молчу. «Сейчас, — думаю, — крикнет: «Сдавайся!» И начнет агитировать…»

Но слышу совсем другое:

— Рус! Гитлер капут!

— Капут! — говорю. Но не выхожу из укрытия. Лежу, держа наготове автомат.

— Рус, не стреляйт! Мы не стреляйт!

— Ком, ком! Иди, не бойся! Какому черту ты нужен!

— Не подпускай! — стонет Гриша. — Обдурят!

— А я их держу на прицеле.

Из леса, боязливо пригибаясь, выходят три человека. Останавливаются посреди дороги, поднимают над головами оружие — и бросают в снег. Подхожу к ним, даю автоматную очередь туда, откуда они вышли: может, там в засаде четвертый? Забираю у них оружие, обыскиваю, нет ли пистолетов, и только потом веду к саням.

Гриша ругается:

— Может, они, гады эти, и продырявили мне грудь? Я их сейчас! — и наводит на немцев вальтер.

Я выбиваю пистолет из его рук. Кричу ему:

— Ты что!.. В своем уме?

— А… Они мою кровь пили, а ты за них!

— Гриша, лежи… У тебя — жар. Это опасно… Нужно спешить.

Он натягивает на голову шинель.

Двух немцев заставляю тащить сани, третий будет подталкивать.

Выезжаем на дорогу. Только теперь рассмотрел пленных. Обмундирование на них почти новое, но оно — не для нашей зимы, очень легкое. Вот и скулят от мороза. Тот, что сзади, показывает на следы танков и поднимает вверх два пальца:

— Цвай таге вир ляуфен вег…

Я понял, что два дня они бегут от наших танков.

Прятались по лесам, а дальше нет сил: и холодно, и голодно. Решили сдаться. «А, бандюги, вы еще и не такое испробуете, чтобы больше не зарились на чужое!..»

— Так зачем же было стрелять? — спрашиваю.

Немец показывает, что они стреляли вверх.

После долгого молчания отзывается Гриша:

— Хоть перед смертью покатаюсь на врагах. Все же легче умирать будет.

— Не умрешь. Теперь мы скоро к своим пристанем…


До развилки дорог добрались за какой-то час.

Пленные старались — или из желания согреться, или хотели показать свое усердие.

С краю дороги на перевернутом вверх дном ящике от армейской повозки сидят несколько мужчин. О чем-то говорят, курят.

— Где ты их подобрал? — спрашивает пожилой солдат у меня, кивая на пленных.

— Сами меня нашли…

— Ну и что теперь с ними будешь делать?

— Отправлю в штаб, а что еще?

— Очень им там обрадуются! — басит все тот же голос. — Теперь к ним нужно приставлять охрану, а людей и так мало… Мы же отрезаны от Большой земли — их туда не переправишь. Нашел ты себе мороку…

— А не брать в плен, злее будут. Наших больше погибнет даром.

— Да оно-то так, — соглашается, — стрелять, конечно, оно не того… но мороки с ними до черта…

Спрашиваю, прошла ли бригада и ее тылы.

— Танки и несколько машин с тентами проскочили давненько, а бригадные тылы где-то застряли. Сами их ждем.

— На санках, — говорю, — раненый. Его бы нужно в медсанбат.

— Пусть полежит и отдохнет, — отзывается бас, — что еще ему остается?

— Ждать нельзя. Прострелена грудь.

После глубокой затяжки тот же пожилой солдат невозмутимо говорит:

— Это не страшно. Залатают. Будет жить… Садись и закуривай, — подает мне блестящую коробку с табаком. — Когда людей больше, веселее…

Сажусь рядом с солдатом, трофейные автоматы кладу возле ног.

— А эти железяки исправные?

— Не проверял. Да, наверное, исправные, иначе бы эти фрицы их не носили.

— Это правда, — соглашается солдат, — немцы технику знают, не дурные. Но очень задиристые… А что выходит из этого? У меня дома кроме кур еще и кролики водятся. Так один кролик, так себе, рябенький, маленький, каждый день лезет к петуху драться. Иногда, правда, везет ему, прямо на спину петуху забирается. Но кончается тем, что петух, подмяв кролика, так долбит его, так собачит его, что пух летит. Однако пройдет некоторое время, кролик оклемается — и снова затевает. Так и немцы, сколько их ни колоти… зализав раны, снова лезут.

Пленные сгребают рассыпанное сено, усаживаются на него неподалеку от меня… В каждом их движении — лакейское смирение. Мне это не нравится. Басистый солдат угощает их табаком. Пальцами, похожими на грабли, неумело скручивают папиросы. Закуривают. Один сразу закашлялся, корчится…

— Привыкли к слабеньким сигаретам, а этот самосад им не по вкусу, — смеется мой сосед.

Двое молодых бойцов, что сидят за моей спиной, видно, из роты управления. Слышу, вспоминают в разговоре свою телефонистку «молодицу» Зину.

— А ее вчера наградили, — хвалится один.

— За что? — другой голос.

— Ну, за связь…

— С кем?

— Говорят, с помначштаба…

Оба заливаются по-юношески беззаботным хохотом.

А мне от этих подслушанных шуток почему-то невесело. Вспоминаю погибшую Капу, вспоминаю Марию. Может, в на них такие вот словоблуды льют грязь…

Рассказываю пожилому басистому бойцу о переправе через реку.

— Не иначе, — говорит он, — как ту речку запруживают где-то вверху на лето. А здесь, в низине, добывают торф. Образуются широченные ямы. Осенью воду пускают — и эти ямы становятся плесами… Поспрашивай местных жителей, они тебе расскажут… В один из таких плесов вы и угодили. Благодари бога, что неглубоко. Пошли бы под лед…

Только перед утром подкатила к нам первая колонна автомашин. Спешат за боеприпасами в Гримайлов, где находятся наши тылы и склады.

В кузове одной из машин настилаем сена, кладем Грищенко. Шофер дает газу. Вижу, Грищенко здесь намного хуже, чем было на санках: трясет на выбоинах, пронизывает холодный ветер. Утешает только скорость — летим так, что свистит в ушах. Грищенко молчит. Он, бедолага, видно, так намучился, что ему теперь все равно — куда его везут и зачем.

В кювете — обломки раздавленных танками немецких телег, трупы ломовиков, на них уже легла белым саваном изморозь. Чуть в стороне от дороги люди в гражданском копают яму. В стороне лежат трупы немецких вояк. Пленные, увидев это, погрустнели, отвернулись. Втягивают головы в поднятые воротники шинелей…

А еще вчера на этой дороге ничего не было. Значит, бой был здесь после нас. Наверное, наткнулись немцы на наши танки, когда драпали…

— Да, это вам не сорок первый, — говорит басистый. — Теперь они мечутся, как напуганные крысы. Пусть запомнят: не будет пощады душегубам, не будет! Пусть скажут об этом своим детям и внукам…

В Гримайлове узнаем от регулировщика, что медсанбата здесь нет, он прошел с основными силами бригады еще поздно вечером.

Эта весть огорчила и меня, и, наверное, еще больше Грищенко. Надеялись, что Мария Батрак, сделав перевязку, немедленно отправит его в армейский госпиталь… А оно вот что…

Отыскиваем медсанчасть бригады.

Наше появление не обрадовало медиков, они уже готовились к маршу. Но мы же не виноваты, что такое случилось. Грищенко заносят в избу.

Я стою возле дверей, жду, когда кто-нибудь выйдет, чтобы расспросить, как и что.

Через полчаса выходит капитан медслужбы — русокосая, пышногрудая, статная женщина.

— Как там он? — нетерпеливо спрашиваю.

— Вы о ком? — поднимает брови.

— О Грищенко, ну, о том, что ранен в грудь.

— А… Сейчас отправим в госпиталь.

— Это я понимаю. Хочется знать, как он себя чувствует, есть ли надежда на спасение?

Она пожимает плечами. Зеленоватые большие глаза косят мимо меня на дорогу — там стоит группа офицеров, наверное, ждут ее.

— Ранение… тяжелое, — вздыхает врач. — Потому-то ничего определенного сказать не решаюсь. Все может быть… — На ее глаза набегает туча.

— Благодарю, товарищ капитан…

— Привет гвардии! — кто-то кричит ей с улицы.

Не торопясь она сходит с крыльца.

— А вы не горюйте, — кивнула мне головой. — Будем надеяться на лучшее.

Я зашел в избу. На соломе, застланной одеялом, полулежит, опираясь на руку, Грищенко. Он весь обмотан бинтами. Похож на веретено с белой пряжей. Натягивают на него сорочку и гимнастерку. Готовят к отправке в армейский госпиталь.

— Иди уж Юра, догоняй своих, — голос его ослабевший, тихий.

— Успею. Мне еще нужно к майору Быкову.

Его и еще нескольких раненых выносят к трофейной санитарной машине. В ней удобно устроены подвесные койки.

— На этой уже не будет трясти, значит, дорога не страшна, — подбадриваю Гришу. — Держись!

Мы прощаемся.

На улице стоят машины зенитчиков. Черные стволы крупнокалиберных пулеметов нацелены в небо. Возле пулеметов пританцовывают, чтобы согреться, бойцы.

В стороне стоит автомобиль с пятнисто-зеленой будкой вместо кузова.

Подхожу. Увидев старого знакомого — майора Быкова, докладываю, что прибыл наконец.

— Как это вы сюда забрались? — удивляется, поднимая на меня усталые глаза.

Говорю ему, что сопровождал тяжело раненного Грищенко. Рассказываю о вчерашнем случае, о том, как добрался сюда с раненым.

— А по дороге, увидев вашу машину, решил зайти, ведь вы приказывали.

— Немного не вовремя, да уж если зашли… — Потом обращается к лейтенанту, чтобы тот подал аттестационные материалы. Держа в руках папку с бумагами, говорит: — Есть такая мысль, чтобы вас, товарищ Стародуб, аттестовать на младшего лейтенанта.

Я удивлен: чего-чего, а этого никак не ожидал.

— Я же недостаточно подготовлен, товарищ майор. Люди кончают специальные училища. А я……

— Ничего, — говорит Быков. — Вы имеете среднее образование, немалый боевой опыт. Надо будет хорошенько выучить устав, разобраться в оружии, что имеется в батальоне. А пока что надо заполнить анкету и написать автобиографию.

— Так писать же некогда.

Взглянув на часы с черным циферблатом, майор говорит:

— К сожалению, это верно. Сейчас двинемся.

— Разрешите тогда идти.

— Хорошо. Идите. А уж где-нибудь в Каменец-Подольском, если будет время, я вас вызову.

В приподнятом настроении выбегаю из помещения. Колонна уже в сборе. Спешу к танкам, выстраивающимся впереди колонны. Усаживаюсь на жалюзи.

Десантник свое место знает.


ДЫХАНИЕ ВЕСНЫ


I

Петр Чопик редко предается воспоминаниям: деятельным натурам некогда этим заниматься, да и времени на это воинским уставом не предусмотрено.

Но как-то после длительного тяжелого марша, когда мы попадали в березняке на пожухлые, влажные листья, Петр сказал:

— Вот так, Юра, всегда: как только попада́ю в лес, сразу же вспоминаю село. Меня, еще маленького, несколько раз отвозили туда на лето к бабушке. Леса там, под Одессой, нет. Но у бабушки был старый запущенный сад с густыми зарослями вишняка. Мне тогда он казался лесом. Густой такой, что и света не видно. Даже сердце замирало в ожидании какого-то чуда.

В вишеннике уныло темнел дуплистый пень. Мне казалось, что в том дупле водятся черти… Я его побаивался. После очередной потасовки с соседским мальчиком Санькой — мы с ним частенько дрались — я ходил насупленный, злой и просил бабушку отправить меня домой, в Одессу. Тогда она рассказала мне простую народную мудрость о том, что добро люди сеют, а зло — само прорастает, как бурьян. «Так и ты, сынок, никогда не держи зла в душе, а то тебя будут люди сторониться, да и душа от этого почернеет, станет трухлявой…» Слушая бабушку, я представлял душу, в которой прорастает добро зеленым нарядным деревцем. Таких в саду было много. А душа, в которой гнездилось зло, представлялась мне кряжистым, дуплистым пнем… Когда по нему, бывало, стукнешь носком ботинка или ударишь палкой, с него сыплется рыжевато-серая труха, а в нос бьет застоявшаяся плесень.

Я возненавидел тот пенек. Боялся, чтобы моя душа не стала похожа на него. Издалека обходил его… А потом отважился: вооружился заступом и колуном, два дня провозился. Помогал мне Санька. Выкорчевали, изрубили на щепки и сожгли…

Я говорил себе тогда, да и теперь говорю: «Петр, бойся трухлявого пенька в груди! Не будь равнодушным к чужому горю, к чужой беде… Поставь себя на место нуждающегося в помощи, пойми его и постарайся помочь…»

Мне вспомнился этот рассказ Петра позже, при необычных обстоятельствах.

Только что командир батальона автоматчиков гвардии капитан Походько дал Петру Чопику трое суток ареста за его щедрую «помощь нуждающемуся»…

А я, глядя на Петра, думаю о его очень неровной, какой-то ухабистой фронтовой дороге — то взлеты, то падения… Или не везет ему, или он слишком неуравновешенный по натуре. Капа, кажется, удерживала его от необдуманных поступков, и после ее гибели он словно потерял равновесие…

* * *

В начале марта сорок четвертого года войска 1-го Украинского фронта, прорвав вражескую оборону в районе Шепетовки — Любар, развернули стремительное наступление в южном направлении. Надо было отрезать путь к отходу немецкой армии «Юг», окружить противника. Кроме того, перекрыть железную дорогу Одесса — Львов — один из основных путей передвижения войск противника на Правобережной Украине.

Немецкое командование, поняв, какая угроза нависла над его войсками, бросило сюда танки и пехоту для контрудара.

Наша бригада должна была сдерживать бешеный натиск противника, который рвался из района Винница — Проскуров на выручку окруженному гарнизону Тернополя.

Была непролазная грязь. Если наши «тридцатьчетверки», хотя и медленно, все же могли продвигаться по грунтовым дорогам, оставляя приглаженный днищем след, то немецкие танки, как только съезжали с шоссе, сразу же застревали. А уж о колесном транспорте нечего и говорить.

Мы спешились где-то неподалеку от Подволочиска. А дальше дорога лежала на восток. Минуя окутанный горьким дымом пожарищ Волочиск, перешли по льду Збруч. По его левому берегу пошли на юг.

— Это здесь до сентября тридцать девятого года проходила наша государственная граница, — отзывается Николай. Губа, — на той стороне реки уже властвовал пан пилсудчик…

— Было их, охотников до чужой земли, и до субчика-пилсудчика, и после, — говорит Петр Чопик. — Вспомни историю. Кто только не зарился на нашу землю… А мы выстояли…

— Ложись! — короткая и тревожная команда прозвучала почти одновременно с раскатистой очередью из пулемета. Эта очередь была такой внезапной, что трудно было сразу и сообразить, откуда стреляли.

Мы падаем, автоматы наготове.

— Рассредоточиться! Противник слева и впереди! — выкрикивает комроты Байрачный.

— Где он, черт, засел, когда вокруг голая равнина? — удивляется старшина Гаршин, вытирая рукавом грязь с веснушчатого лица.

Пулемет, на миг захлебнувшись, снова застрочил где-то впереди. Пули свистят то над самой головой, то уходят вправо и влево.

— Веером, гадина, сыплет смерть, веером! — не успокаивается Гаршин. — Ничего, и не в таких переделках бывали!..

От берега, тяжело дыша, ползет группа автоматчиков: тянут окровавленного бойца. Это из головного дозора. От них узнаем, что там, впереди, стоит хорошо замаскированный дот. Возможно, наш, построенный еще до тридцать девятого года, когда по Збручу проходила государственная граница. Уцелел. А может быть, фрицы отремонтировали.

— Кто бы подумал, что из нашего дота да по нам будут бить! — удивляется чернявый молодой боец.

— Это не так удивительно, как обидно, — говорит Николай Губа. — Обидно потому, что фашисты в этом доте, а не мы…

Лежит весь батальон, прижатый огнем к прихваченной мартовским заморозцем земле. И нечем заткнуть тому пулемету глотку: пушки по бездорожью не смогли пройти. Из батальонного миномета сколько ни били по доту — безрезультатно: у него толстючие железобетонные стены и такое же крепкое, чуть округлое, как лепешка, покрытие. По нему даже болванкой не ударишь — срикошетит.

Комбат Походько созывает командиров подразделений. Его командный пункт за обрывистым берегом у самой реки. Ползем к нему по-пластунски. Располагаемся кру́гом. Советуемся. Кто-то предлагает отойти назад. Но там крутой волной поднимается рыжий холм. Пули, пролетев над нашими головами, косят на том холме прошлогодний бурьян. Через него не проползти…

Перебраться на другой берег речки тоже невозможно: она простреливается противником. Наступать левее реки, прямо на восток, где синеет рощица, в обход дота, тоже рискованно: боковую охрану уже обстреляли. До рощи около семисот метров, если не больше. Пока доберешься по открытому полю, сто раз успеют убить…

Комбат принимает решение закрепиться, он приказывает окопаться. Второй роте — она была во главе колонны — фронтом к роще. Начинаем окапываться. На глубине тридцати — сорока сантиметров земля мерзлая, твердая как кость.

— Наверное, осенью лили хорошие дожди, — замечает Губа, — сухой грунт таким твердым не будет.

Мой сосед справа поднимается на колени, чтобы поразмашистее ударить лопатой, и падает с ней в неглубокий, как корыто, окопчик. Ни стона, ни вздоха. Над правой бровью — темная дырочка. От нее след крови вдоль брови к уху.

— Из новеньких? — спрашиваю у старшины Гаршина.

Тот кивает головой.

— Если в первом бою не убило, кое-чему научишься… А этот парень еще и настоящего боя не видел…

С правого фланга, ближе к доту, ползут раненые. Спрашивают, где сестра. Лейтенант Байрачный, повернувшись ко мне, спрашивает:

— Стародуб, почему не был на совещании? Или это тебя не касается?

— Созывали же командиров, а я только помкомвзвода.

— Пока командир в медсанбате, ты за него. И все обязанности взводного должен выполнять. Это приказ, больше не буду напоминать! — Байрачный после боевого крещения, кажется, еще больше возмужал. Стал более требовательным — и к себе, и к подчиненным.

— До чего же там договорились?

— Окопаться — чтобы не было напрасных потерь. Если не подоспеют танки, чтобы ударить прямой наводкой по амбразурам, будем ждать ночи. Тогда обойдем дот…

— Они осветят ракетами местность, и никакая темнота нас не прикроет, — вмешивается в разговор старшина Гаршин. — А на танки рассчитывать нечего: они далеко, да и переправы нету. Нужно штурмовать дот и забросать его гранатами.

— Уже было, — косит глазом на старшину Байрачный. — Ребята из головного дозора говорят: ближе, чем на полторы сотни метров к нему не подступишься. Даже траву посекли из пулеметов. Наших там четверо лежат, к ним никак не добраться…

— Сейчас одиннадцатый. До ночи восемь, почти девять часов. На мерзлом грунте без движения застынем, — говорю я.

Байрачный молчит и комично, как школьник, рукавом шинели вытирает нос. Вздыхает:

— Что ж, нужно окапываться глубже, там посуше землица.

С берега доносится уханье, будто кто-то рубит льдину. Затихает оно лишь тогда, когда строчит пулемет. И вдруг голос Пети Чопика:

— Взяли дружнее! Еще раз! — слышно шарканье, напряженное посапывание. — Теперь мы ему покажем, где раки зимуют, кисельная его душа.

Чопик подполз к ячейке Байрачного. Тому понравился замысел Чопика: под прикрытием толстого бревна, которое они втроем будут катить впереди себя, подобраться к доту.

— Не прозевайте момент, — добавил, — когда можно будет бросать по амбразуре гранаты. Уверен, что с заданием справитесь…

На этот раз голос Чопика за моей спиной:

— Постараемся.

Трое — Петя Чопик, Володя Червяков и сержант Вичканов — катят толстенное бревно, за ним легко спрятаться.

— Решили укатать прошлогоднюю траву? — посмеивается Губа.

— Помолчи, олух, — сверкает Чопик веселыми глазами. — Соображать надо. Пусть фриц из своего гнезда достанет нас через такую заслонку.

— Долгонько же хлопцам ползком придется подбираться к немчуре, — кто-то бросил им вслед.

— Ничего, докатят, только бы не подорвались на мине, — добавляет другой. — Какой же хитрющий немец, а Чопик, видишь, перехитрил. Башковитый!

Чопик приладил на спину ручной пулемет, его сосед — здоровяк Вичканов — туго затянул лямки вещевого мешка с гранатами.

Володя Червяков засунул за пояс малую лопатку и взял в руки большую саперную про запас.

— На всякий случай, — немного смущаясь, сказал он командиру роты. — Может быть, придется и окапываться.

Бревно закрывает ребятам обзор, и чтобы не сбиться, наметили ориентиры: правый крутой обрыв берега на той стороне реки, левый — рощица, что виднеется за дотом, который своим пулеметным огнем мешает нашему продвижению вперед.

Как управлять и тормозить бревном — тоже придумали. Вбили на торцах по центру уральские ножи по самую ручку.

Нашлись еще желающие пристать к этой тройке, но Байрачный не позволил:

— Они и сами управятся, если доберутся…

Бревно сначала покатилось потихоньку и неуверенно, будто нащупывало себе дорогу, а потом ровнее — ребята приловчились.

Пулемет не утихал.

Мы, затаив дыхание, следим за этим необычным «панцирем», волнуясь за смельчаков и радуясь тому, что они подбираются все ближе к доту.

Теперь пули в зоне, защищенной бревном, почти не страшны.

Байрачный, на миг оторвав глаза от бинокля, сердито приказывает:

— Не тратьте даром время, окапывайтесь глубже! — лицо его помрачнело, взгляд черных глаз тревожный, выжидающий.

«Что он заметил? Неужели что-то стряслось с ребятами?» — поглядываю туда, в сторону ориентиров.

Бревно остановилось.

— Окапываются, — сокрушенно качает головой Губа, — значит, дело табак…

В басовитую ругань немецкого пулемета «МГ» вплетаются короткие очереди нашего ручного.

Немцы в доте, очевидно поняв, что пулеметным огнем ничего не добьешься, решили ударить по смельчакам с фланга.

Фашисты выбрались замаскированным ходом из дота на берег речки. Они притаились, выжидая, пока наши не поравняются с ними. Петя, время от времени поглядывая на свой ориентир, на рыжий крутой обрыв на той стороне речки, заприметил, как между кустиков прошлогодней полыни что-то тускло блеснуло — раз, другой. «Каска! — промелькнуло в голове. — Хотят ударить нам в спину». Остановил бревно, немного развернул его и, схватив лопату, стал нагребать бруствер.

За бруствером с ручным пулеметом залег сам Чопик. Он и ручным владел так же виртуозно, как своим старым «максимом».

— Катите быстрее, — приказал Вичканову и Червякову, — а я этим субчикам, кисельная их душа, не дам и головы поднять. — Бревно двинулось. Над берегом, где засели немцы, вынырнули две фигуры. Чопик дал по ним длинную очередь. Послышался отчаянный вопль. Через мгновение фашисты ответили огнем. Пули ложились в грязь рядом с нами.

«Буль-буль-буль» — будто из узенького горлышка бутылки булькает вода.

«Гут, гут, гут» — хвалит себя по-немецки вражеский пулемет.

— Не очень и «гут», если я еще живой, гады вшивые, — ругается Чопик. — Вот я вам покажу, что такое «гут», сразу же «карашо» вспомните! — стиснул до боли зубы, чтобы сдержать ту азартную дрожь, которая рождается в момент боя.

Петр снимает шапку, надевает ее на лопату и поднимает все выше и выше подальше от себя. Теперь ее видно немцам. Резанули по шапке, и она скатилась с бруствера. Послышалась одобрительные возгласы. Петр выжидает.

Вдруг на кромке берега замелькали серо-зеленые бугорки. Видно, немцы переставляли пулемет. Петр с такой злостью нажал на спусковой крючок, что пальцы его рук побелели. Даже чуть приподнялся, чтобы достать огнем тех, что прячутся. Скорее почувствовал, чем понял, что не промазал. Свистнул ребятам, мол, прикройте, и пригибаясь рванулся к берегу Збруча. Достигнув обрыва, увидел, что поторопился, но возвращаться было поздно. Трое — убиты. А двое — живы. Один, склонившись над раненым, перевязывал ему голову. Петр, съезжая по скользкому склону, крикнул:

— Хенде хох! Ауфштее!

Немец бросил бинт и потянулся рукой к автомату. Чопик, размахнувшись, ударил его по каске тяжелым пулеметным прикладом. Занес приклад и над унтером. Но унтер, дрожа от страха, поднял руки.

— Ауфштее! Шнель, шнель! — гневно крикнул Чопик, с презрением глядя на перепуганного унтера. Толстые жирные губы напоминали сосиски. — Вставай, говорю, да веди к своим. Быстрей, быстрей! — Чопик толкнул унтера сапогом в широкий зад. — Каждая секунда дорога.

Тот, покряхтывая, поднялся. Хотел что-то сказать, глядя на трупы своих солдат. Затем махнул рукой — что будет, то и будет — и потрусил берегом к доту.

Со стороны реки дот был наполовину разрушен: торчала разъеденная ржавчиной арматура; толстые глыбы бетона лежали тяжелой бесформенной массой.

За одной из таких глыб кто-то затаился.

— Крикни своим, чтобы сдавались в плен, — тихо приказал Петр унтеру.

Немец вытер ладонью обильный пот, который струился из-под каски, откашлялся, очевидно, спазма страха перехватила ему горло, и крикнул по-немецки:

— Nicht schissen: hier sind Russen. Komm heraus, komm heraus![2]

Но, то ли солдаты не послушались своего унтера, то ли, возможно, не услышали, пулемет продолжал строчить. Чопик гневно сверкнул глазами, презрительно сплюнул:

— Тебе не подчиняются… Тогда пусть слушают меня. — И громко крикнул: — Сдавайтесь, вы окружены! — и швырнул гранату в темный проем дота. Взрыв. А через мгновение — еще два взрыва, но уже на той стороне укрытия. Очевидно, бросал по амбразуре Вичканов. Пулемет замолк.

Несколько секунд напряженной, тяжелой тишины. Потом через темный, наполовину заваленный кусками бетона проем стали выползать защитники дота. Они что-то говорили своему унтеру.

Вытащили раненых.

Головной дозор устремился к опушке леса, оттуда доносились нечастые выстрелы. А батальон тем временем подошел к доту. Гвардии капитан Походько, крепко пожимая руки боевой тройке, похвалил каждого за смелость, а Чопика — еще и за находчивость.

— Сегодня же оформить материалы на правительственные награды, — приказал начальнику штаба гвардии лейтенанту Покрищаку. — Чопика представить к ордену Красного Знамени, Вичканова и Червякова-младшего — к Красной Звезде.

— Им бы Героев дать. На такое дело отважились, — подает голос Николай Губа, который склонен видеть проявление героизма в каждом из своих боевых товарищей…

— Не суй свой нос куда не следует, — урезонивает Губу Гаршин, которому болтливость того изрядно надоела. Но рассказы о Чопике, о защитном бревне и доте стали известны всей танковой бригаде…


II

После уничтожения дота мы двинулись на юг. Но через час, получив приказ по рации от комбрига Фомича, перейдя Збруч, пошли по бездорожью на запад. Танковые батальоны нашей бригады, овладев дорогой на участке Великие Борки — Скалат — Гримайлов, получили задание не пропускать немецкие подкрепления к Тернополю ни со стороны Проскурова, ни со стороны Гусятина. Теперь наш батальон шел на соединение с главными силами бригады. Мы радовались. И не столько из-за того, что сядем на танковую броню, сколько из-за того, что наконец-то мы снова идем вперед, освобождая родную землю от врага.

Когда двинулись в дорогу, нам выдали сухой паек на два дня. А мы уже пятые сутки месим грязную жижу. Забыли даже запах борща и каши. Еще позавчера перешли на «подножный корм». Но вот в дороге мы набрели на какой-то хуторок. Комбат подзывает к себе Губу, Пахуцкого, Чопика, меня и еще нескольких бойцов.

— Нужно, ребята, организовать что-нибудь поесть. Только смотрите мне, — предупредительно поднимает указательный палец, — чтобы никакого принуждения, никакого нажима. Головы поснимаю. Посылаю именно вас, так как вы немного знаете по-местному.

— А кто же не любит услышать от гостя в доме приветствие на родном языке? — загудел Губа.

— Помолчи, теоретик, — перебил его комбат. — Так вот, времени не теряйте, не болтайте лишнего. Отстали, мол, тылы. Вот мы и вынуждены обратиться к населению за помощью. Идите…

За полчаса обход закончился.

— Ну, как дела, «продармейцы»? — весело спросил лейтенант Покрищак.

Губа грустно посматривает на несколько вещмешков с картошкой…

— Какая-то хозяйка, наверное полька, так и сказала: «Ниц нэма, окрим бульбы, — Чопик разводит руками, — вшистко герман забрав!»

Петр, копируя хозяйку, видно, хотел нас развеселить, но нам было не до смеха. Эту фразу: «Ниц нэма, окрим бульбы, вшистко герман забрав!» — со временем станут повторять бойцы не одного батальона, не одного полка. Из-за бездорожья отстанут на десятки километров тылы и походные кухни. С легкой руки Чопика она разошлась по всему фронту.

— Кто сумел что-нибудь припрятать, тем и живет, — говорит Губа. — Жалуются, что вокруг на десятки километров — ни одной мельницы. Толкут зерно в ступах на лепешки или же мелют вручную на жерновах.

Такую цивилизацию принесли немцы…

На брата пришлось по две картофелины. Несколько лепешек отдали раненым, минометчикам и пэтээровцам. Они ведь несут на себе тяжелые минометы или противотанковые ружья.

Пэтээровцы — народ рослый, плечистый и на отсутствие аппетита не жалуются. Посматривая, бывало, как они в обед выстраиваются к повару за добавкой, автоматчики смеялись:

— Ружье длинное, тяжелое — на одного, а котелок — маленький, легонький — так на двоих. Где же справедливость?..

Ну теперь пусть хоть лепешками подкрепятся.

…Черная пашня, серые, похожие на застывшие волны холмы. Но снег еще лежит по оврагам и в придорожных рвах. Посерел, стал ноздреватым.

Солнце высокое, мартовское, хорошо прогревает.

— При такой погоде можно и немецких стервятников дождаться, — посматривает на небо Чопик.

— Они теперь к Тернополю прикованы, — успокоительно отвечает Губа, — сюда не достанут, если только какой-нибудь не заблудится…

А пока что в небе вместо вражеских самолетов заливаются жаворонки, будто пробуют голоса после зимнего молчания. Глядя на тихое поле, слушая мирный голос жаворонка, как-то не верится, что недавно был бой и что он снова будет через час или два… А теплынь стоит такая, что впору выходить в поле пахарю и сеятелю, земля жаждет янтарных зерен, которые потом станут пшеничным хлебом.

— Что-то, Петя, я не замечаю, чтобы за эти дни ты кого-нибудь поздравлял. — Губа прижмуривает глаз и подставляет лицо солнцу. — Или, может быть, в твоих святцах не значится ни один именинник?

Петр молчит, кажется, он взвешивает, что таится в вопросе Николая. После длительной паузы говорит:

— Именинники были позавчера — даже два, но мелкая рыбка, что с них возьмешь? А вчера — настоящий судак, с такого можно было бы наркомовский паек содрать Так обстановка не та… Я сам заглядывал в его флягу — сухо, как в Сахаре.

— Кто же это, если не секрет?

— Вчера старшине Гаршину исполнилось двадцать. Круглая ведь дата. А вот, кисельная его душа, ничего не приберег. Перенесем это дело, говорит, на другой день. Вот чудак! Будто в другой день не будет другой причины.

— На этот раз тебе, дружище, не повезло, — в голосе Губы искреннее сочувствие.


Слушая этот разговор, я вспомнил случай, который произошел несколько месяцев назад. Наш батальон автоматчиков располагался тогда в селе Гатное, под Киевом.

По утрам выстраивался батальон на сельской площади. Начштаба гвардии лейтенант Покрищак зачитывал приказы. Замполит гвардии капитан Сугоскул знакомил личный состав со сводкой Совинформбюро, с главными событиями в жизни страны и с событиями, происходящими за рубежом. Говорил о необходимости высоко держать честь советского воина. Комбат гвардии капитан Походько давал задания на день каждому подразделению. Затем командиры разводили своих подчиненных на занятия… Так было и на этот раз. Уже ушли с площади автоматчики, пэтээровцы, минометчики. Чопик повел своих пулеметчиков в сторону глубокого оврага, что за селом, на огневую подготовку. Но, отойдя от места построения на сотню метров, вдруг остановился. Пулеметчикам приказал следовать дальше, а сам по вязкой дороге побежал назад к комбату:

— Разрешите обратиться, товарищ гвардии капитан?

Походько кивнул головой.

— Разрешите от имени своих пулеметчиков и от своего имени поздравить вас, товарищ комбат, с днем рождения!

Штабисты, замполит, помощник по хозяйственной части и кое-кто из командиров подразделений, которые еще стояли около комбата, опустили глаза. Одни — от стыда, что сами не догадались поздравить первыми, другие — считая поступок Чопика нетактичным. А Походько после минутного замешательства пожал руку Петру:

— Спасибо за внимание — и вам, и всем пулеметчикам!

— Так, значит, с вас причитается, — выскочило у Чопика; очевидно, по привычке, сболтнул и пожалел, но слово не воробей, не поймаешь.

На лицах присутствующих — сдержанные, выжидающие усмешки: ну, мол, сейчас увидим, с кого и что причитается…

— Безусловно, безусловно! — повысил голос комбат. — Вы свободны, — бросил офицерам, — а вы, товарищ старший сержант Чопик, пойдемте в штаб за «причитающимся».

Как там и чем угощал Петра комбат, какой между ними состоялся разговор, мы до сих пор не знаем. Очевидно, Петру не очень приятно об этом вспоминать. Выскочил он из штаба, сияет, как медный надраенный котелок. Влажным платком вытирал мокрое лицо и шею, а из-под отворотов шинели белыми клубами валил пар. Идя к своим пулеметчикам, время от времени удивленно пожимал плечами: «И откуда ему известно о моем блокнотике, где записаны дни рождения сержантов и рядовых?.. Откуда он знает о моих поздравлениях и чарочке-складалочке?»

С тех пор Петр не только сам не нюхал, но и ввел «сухой закон» для всех пулеметчиков. Даже свою любимую чарочку-складалочку выбросил, хотя ребятам сказал, будто потерял.

А с начала марта, когда мы снова попали на передовую, «сухой закон» отменили.

— Даже сам нарком сто граммов дает. Тут уже никто не имеет права запретить, — заметил Петр. — Против наркома не попрешь.

Наркомовские наркомовскими, но снова Чопик нет-нет да и поздравит какого-нибудь именинника. Вот Губа и напомнил ему о «святцах».

* * *

Продвигаемся на юго-запад. Солнце слепит глаза — оно только-только миновало зенит. В луже тоже солнце, но на него можно смотреть не жмурясь. Шинели уже просохли, на них плоскими серыми корками держится заскорузлая грязь. Отрываем ее с ворсинками, а кажется — с тонкими кореньками.

— Приросла, чувствует родню, — чуть усмехается Губа и вдруг настораживается. — «Рама!» — выкрикивает громко и тревожно вместо команды: «Воздух!»

Она, серебристо поблескивая в щедрых лучах солнца, идет высоко, в южном направлении, пройдя над нами, развернулась и легла на обратный курс.

— Это плохое предзнаменование, — вздохнул Чопик.

— Засекла, подлая! — кто-то выругался. — Теперь жди «гостей», прилетят крестить.

— Шире шаг!

— Задним подтянуться!

— Следить за небом!

— Шире шаг! — покатились команды, перекрывая одна другую.

Оглядываюсь. Минометчики и пэтээровцы, которые до сих пор плелись в хвосте колонны, теперь небольшими группами идут напрямик по жирной, вязкой пашне. Вижу худощавого, немного сгорбленного сержанта Бородина. Он, держа за ремешок зеленый ящик с угломером, ступает как-то смешно, будто аист переставляя ноги. За ним, согнувшись под минометной трубой, плетется ефрейтор Власюков. Мне отсюда не видно его лица. Но я знаю, что оно покрыто потом. Мелкие капли сбегают даже на кончик пористого носа, и ефрейтор время от времени сдувает их, выставляя нижнюю губу.

«Кому бы ни пришлось в сорок пять с гаком переть такой самовар да еще по такой грязи, — думаю про себя, — у всякого гимнастерка взмокнет».

Комбат стоит на придорожном ковре прошлогодней пожухлой и прибитой к земле травы, счищает грязь с хромовых сапог блестящей, почти ровной, как рапира, трофейной саблей. Ординарец где-то подхватил. Гвардии капитан Походько не разлучается с ней. Служит она ему как посох. Старое (еще сорок первого) ранение в ногу нет-нет, а дает о себе знать.

Когда наш радист с тяжелой заплечной коробкой рации поравнялся с Походько, комбат пошел с ним рядом.

— Свяжись со штабом бригады, — бросил он радисту.

— «Рубин», «Рубин», «Рубин», — кричит тот в микрофон. — «Рубин». Я — «Десна», я — «Десна». Отзовитесь! «Рубин»! «Рубин»! Будь ты неладный, отзовись! — Радист поворачивает свое совсем мальчишеское лицо к комбату: — Не иначе как обедает. Уплетает борщ или кашу. Никакими позывными его тогда не оторвешь. Я Василия знаю…

— У голодной кумы хлеб на уме, — сказал комбат, посматривая на тоненькую с белым пушком шею радиста.

Наверное, ему, тридцатипятилетнему, закаленному волку, стало жаль этого худого проголодавшегося парня.

«А досталась ли ему хоть пара лепешек там, на хуторе? — постарался он вспомнить и не смог. — Что за чертовщина! — рассердился он на себя. — Или становлюсь забывчивым и невнимательным? Нет, капитан, ты не имеешь на это права. Должен знать своих подчиненных, чем они живут, чем дышат! Должен, иначе ты — плохой командир!»

А «Десна» все вызывала и никак не могла дозваться своего «Рубина».

Батальон, широко растянутый, приближался к рыжевато-серым холмам.

Эти холмы — изрезанные небольшими овражками, балочками, утыканные, хотя и не густо, кустами ивняка — давали надежду на то, что можно замаскироваться. Объявлен привал.

Сидим, стараемся отдышаться, курим. Переобуваются те, кому терли ноги мокрые или влажные портянки, и ни «юнкерсов», ни «фокке-вульфов» не видно. Губа даже развесил сушить портянки.

— Если не просохнут, то хоть проветрятся, — говорит. — Ноги для бойца — все. Если голова, — прищуривает глаз, — только лишняя мишень, то о ногах этого не скажешь. Даже нам, мотопехоте так называемой, и то, видите, как пригодились. А до Берлина еще ведь далеко, они еще не раз пригодятся…

Прошло уже, наверное, с полчаса, как исчезла «рама», а в небе тихо. Только порхают над нами синички, выискивая, чем поживиться на ветках ивняка, да в небе одиноко поет жаворонок.

Снова месим грязь, двигаясь на Скалат.

Как ни спешили, а пришли на место, когда уже стемнело. Но, кроме танкового подразделения, никого не застали. Ни наших артиллеристов, ни хозяйственников, ни медпункта. А самое неприятное, чего мы никак не ожидали, не было кухни. Кто-то сказал, что кухня в Гримайлове или под Великими Борками. Послышались негодующие крики и упреки в адрес помощника по хозяйственной части Жука.

— Приведите сюда Жука, пусть скажет, почему нас не кормят!

— Приведите, мы из него шашлык сделаем!

— Давай ужин! — требуют автоматчики из бокового дозора.

— Кончай шуметь! — прикрикнул Покрищак, осветив шеренгу карманным фонарем. — Командирам разместить свои подразделения на отдых здесь, в этом помещении, — блеснул фонарем на большой двухэтажный дом. — Ужин будет.

Не знаю, что он имел в виду, обещая. Может быть, просто хотел утихомирить растревоженный улей, а там, мол, посмотрим.

Комбат наконец, поговорив о чем-то с «Рубином» (к нам доносились чертыхания), собрал «продовольственный отряд» — тех, которые уже ходили ранее по домам на оставленном позади хуторе.

— Хоть опыт у вас и не ахти какой, но есть! — чувствовалось, он улыбается. — Вот вам и поручается организовать ужин. Ответственным назначаю старшего сержанта Чопика.


— Прежде всего, — сказал Чопик, когда остались одни «продармейцы», — мы должны узнать или разведать, что в этом поселке есть. А тогда уж возьмемся за дело.

…Идем к танкистам. Ведь они уже здесь «старожилы» — стоят вторые сутки. Рассказываем о своей беде.

— Мы бы помогли вам, — оглядывается их старшина, — только у нас — ни кухни, ни продовольствия. Нам привозили горячую еду в термосах на бронетранспортере. — Посмотрев вдоль погрузившейся в сумерки улицы, добавил уже с какой-то надеждой в голосе: — Вот он еще стоит, не ушел. Может быть, на нем и доберетесь к своим или хотя бы к нашим хозяйственникам. Те, думаю, выручат.

Петр, прихватив двух автоматчиков, бросился к бронетранспортеру, только и крикнул нам:

— Подождите здесь, мы не задержимся!

Танкисты угостили нас гречневой кашей, которой немного осталось в термосе, кольцом копченой колбасы, даже дали спирта.

На наше счастье, Чопик приехал не с пустыми руками…

— Ох и разжились, братцы, если бы вы только знали, — похвалился Петр. — Возвращаемся с трофейной кухней и этими вот ящиками макарон. Там танкисты Федорова разбили немецкую автоколонну. Вот там она еще догорает, — показал рукой, где виднелось зарево. — Но не вся. Две автоцистерны, которые плелись в конце колонны, уцелели. Мы сразу носом учуяли: что-то подозрительно пахнет. К ним: а там — спирт. Поналивали куда только можно, даже кухню заполнили и — вот притащили… Теперь надо ее опорожнить и начать готовить ужин. Люди изголодались…

Чопик был слишком возбужден, говорлив — видно, уже попробовал трофейного.

Я не стал дожидаться, пока сварят макароны, ведь подзаправился у танкистов. Теперь одолевал сон, ну и «завалился, на боковую», как говорит Губа.

Но заснуть мне не дали.

В одиннадцатом часу или позднее командира батальона, замполита, зампостроя и начальника штаба вызвали к комбригу на совещание. Когда они уже садились в присланный за ними «виллис», лейтенант Покрищак поднял меня:

— Тебе, Стародуб, тоже придется ехать с нами в штаб бригады. Начальник строевого отдела, майор Быков, вызывает.

— Нечего ему делать среди ночи: сам не спит и людям не дает, — ворчу я.

— Садись без лишних разговоров.

Штаб бригады располагался в старом каменном здании.

— Третий день вызываю вас и не могу дозваться, — укоризненно смотрит на меня майор Быков. — Боитесь, что с присвоением офицерского звания ляжет на вас большая ответственность за жизнь подчиненных… Да, ляжет. Офицер обязан отвечать за каждого воина, судьбу которого ему доверили… Надеюсь, вы это понимаете, ведь вы уже длительное время выполняете обязанности командира взвода…

Я ответил, что понимаю, но меня, мол, смущает то, что я не кончал военного училища…

— Нам это известно, — обрывает меня. — Поэтому вам надо хорошо изучить устав и наставления. По ним придется сдавать зачеты… — А тем временем протянул анкету и лист белой бумаги. — Ответы на анкетные вопросы должны быть четкими, конкретными, написаны разборчивым почерком. Автобиографию пишите тщательно с указанием дат, но без лишних подробностей.

Я наклонился над столом. «Молния»-гильза стоит совсем близко. Ее тепло согревает мое лицо и левое ухо. Чувствую запах солярки и копоти. И мне уже кажется, что я не за столом, а на теплых жалюзи танка. Он покачивается, укачивает, и ты проваливаешься в сон, как в теплую купель.

Двери скрипнули, я вздрогнул. Испуганно моргаю глазами: на первой же странице анкеты — жирная фиолетовая клякса. Это ручка выскользнула из пальцев, когда я незаметно задремал, клякса на анкете — это уже не годится. Беру другой бланк. Предусмотрительный майор дал мне их несколько штук. Но теперь в мою душу вкрадывается сомнение: смогу ли я стать настоящим командиром, ну как Байрачный, как Походько или наш комбриг?..

Двери снова скрипнули. Быков подходит ко мне.

— О, так вы еще ничего не сделали! — говорит удивленно и осуждающе. — Не тратьте времени, пишите! Совещание скоро кончится, и Походько заберет вас в батальон. А тогда опять — ищи ветра в поле. А ведь завтра — наступление.

За дверью — покашливание, топот сапог, басовитая команда разводящего. Смена часовых.

Чтобы было виднее, подвигаю еще ближе «молнию», даже чуб потрескивает. Крепко Зажимаю ручку, не сделать бы снова кляксу. Пишу.

В противоположном углу комнаты за шкафом, на разложенном на полу полосатом матраце, кто-то беззаботно храпит. Двери снова скрипят, на этот раз как-то протяжно, будто тот, кто входит, не может в них протиснуться. Оглядываюсь. На пороге стоит капитан Чухно. Он прибыл в нашу бригаду сразу же после боев на Орловско-Курской дуге. Вначале был командиром танковой роты, затем назначили его в первый танковый батальон. Но вот уже месяца два занимает должность начальника склада горюче-смазочных материалов. То ли он не может ладить с людьми, то ли люди с ним…

Он не спеша подошел к столу, за которым сидел майор Быков.

— Все раздаешь награды? — спросил, показывая глазами на бумаги, очевидно наградные листы.

— Раздаю, — неохотно кивнул Быков.

— Боишься, что Монетный двор останется без работы, если ты не умеришь свою щедрость?

— Боюсь не этого… Боюсь, что воины, которые страдают и гибнут в окопах или стальных коробках, не простят нам, если мы их обойдем, не отметим их мужества, их героизма. Возможно, слышал, как они говорят по поводу наград: «Родина не забудет, не забыл бы командир!» Так-то вот…

— Но ведь не все, которые гибнут или попадают в госпиталь, заслуживают того, чтобы их отметили. Сначала нужно докопаться: что у него в мыслях!

— По-моему, капитан, каждый из них уже здесь, на фронте, показал, кто он такой. А что касается погибших, считаю, тебе известно — мертвые все герои. И живым надо верить.

— Это-то известно, но проверить лишний раз, для уверенности, не мешает.

Чухно, заложив руки за спину, пронес свои тяжелые, массивные плечи через комнату.

Уже с порога бросил Быкову:

— Ну я пошел. Бывай!

Быков промолчал.

Когда затихли тяжелые шаги за дверью, я спросил:

— Товарищ майор, давно ли вы знаете капитана?

— Да уже, наверное, с полгода, ну с того дня, когда он прибыл к нам. А что? — смотрит на меня.

Я смутился. Но, встретив искренний, поощряющий взгляд, который вызывает доверие, произнес:

— Вам не кажется, что он просто полон недоверия к людям, ко всем — кого знает, кого не знает?

По усталому лицу Быкова пробежала чуть заметная грустная усмешка, а может быть, это только мне показалось, может быть, это качнулось пламя.

— Такие, я бы сказал, категорические выводы делать после первой встречи с незнакомым человеком — дело довольно рискованное. Это просто неосмотрительно.

— Почему же первой? Я с ним довольно часто встречался. Мы ходили десантом на их танках… Но лучше меня знает капитана Чухно старший сержант Чопик.


Еще до войны Чухно — он тогда был лейтенантом, служил в Одессе — сватался к сестре Петра. С полгода обивал порог их квартиры… А Галина выскочила замуж за Паньку-мичмана. Разозленный Чухно грозился: «Ну я этого так не оставлю, не прощу. Я отомщу за себя и Галине и Петру…»

…Дописываю автобиографию торопясь, потому что в коридоре шум и топанье ног — наверное, закончилось совещание.

В конце страницы вывожу: «10 марта 1944 года. Ю. Стародуб». Положил бумаги на стол перед майором.

— Разрешите идти?

Он жмет мне на прощание руку.

Комбриговский «виллис», мигая фиолетовыми — для светомаскировки — фарами, торопился. Был пятый час утра.

— Хотя бы удалось выкроить какой-то час подремать, — вздыхает лейтенант Покрищак. — Голова, как пустой котел, гудит, уже на плечах не держится.

— А вы бы научились спать на ходу, как тот разведчик у Сокура, — посоветовал зампостроя. — В походе возьмет кого-нибудь под руку, идет и спит.

— Горе научит есть коржи с маком, — добавил кто-то.

— Если коржи, да еще с маком, так это не беда, — зампостроя осторожно потягивает папиросу, которую затем по привычке прячет в рукаве.

Машина подскакивает на искореженной снарядами и минами дороге, тормозя, объезжает круглые воронки от бомб, ребристые скелеты сгоревших автомашин, раздавленные танками орудия. Кое-где еще светятся, тлея, головешки. Стоит угарный смрад горелого железа, пороха, шерсти и еще чего-то, похожего на серу, что вызывает удушье. Вдруг этот смрад заглушается острым специфическим запахом… Проезжаем мимо двух автоцистерн, зияющих дырками.

— Везли в Тернополь не только боеприпасы, а и «горючее», чтобы поднять боевой дух гарнизона, — заметил Покрищак.

— Они, как тараканы, лезут изо всех щелей: из-за Збруча, с юга, из-за Серета, — вздохнул зампостроя. — Там придется туго.

— Ничего, — повеселел Покрищак. — Выстоим! Наш фронт уже повсюду наступает. Фашисты драпают, это им не сорок первый… Вероятно, слышали, что говорят бойцы: «Как только наши — на Прут, то немец — на Серет…»

— Говорить мы мастера, говорить легко, — не сдается суровый зампостроя. — Тяжело неделями эту грязь месить, а еще труднее — подставлять лоб под пули…

Мне приятно ехать с батальонным начальством, понимая, что и ты чего-то стоишь…

Дорога стала ровнее. Втягиваю голову в приподнятый воротник шинели. Веки закрываются сами. Просыпаюсь от резкого толчка. Хватаюсь за сиденье. Мотор зачихал, шофер выругался — и снова дорога… Только спать уже расхотелось.

И все-таки я задремал и увидел какой-то странный сон.

Будто в просторном зале, где вечером я пытался вздремнуть, полно людей. Стоят, рты открыли. А в центре зала новенький блестящий турник, и на нем Чопик крутит «солнце». Хорошо крутит, зрители ахают… Около меня насупленный Чухно. Тоже смотрит и громко говорит, что Чопик не «солнце» крутит, а «мертвую петлю». И я и те, кто слышит это, с жаром возражаем ему, а он твердит свое…

И привидится же такое! Сплевываю через плечо трижды — говорят, помогает.

«Виллис» останавливается напротив домика, где разместился штаб. Рядом — большой дом, в котором отдыхает батальон. Выскакиваем из машины, разминаем занемевшие ноги. Под сапогами похрустывает.

— Хорошо подморозило, — радостно замечает комбат. Увидев дежурного по части лейтенанта Байрачного, капитан Походько приказывает ему немедленно поднять батальон — и в дорогу.

На востоке заалела кромка неба, становится светлее…

Улица наполняется топотом сапог, позвякиванием котелков и минометных плит, приглушенными голосами команд, как будто те, кто их подавал, не желали нарушать утреннюю тишину.

Все подразделения, весь батальон поднялся по боевой тревоге и стал в строй, кроме взвода пулеметчиков гвардии старшего сержанта Чопика. Байрачный, заметив их отсутствие еще в начале построения, послал за ними гвардии старшину Гаршина. Через несколько минут Гаршин доложил Байрачному, что пулеметчики окатывают друг друга водой из колодца — для взбадривания. Это, мол, после вчерашних именин. Чествовали Михаила Басова — видать, переборщили… Был же трофейный спирт…

Байрачный побагровел от негодования. Доложил комбату Походько о случившемся. Тот неодобрительно покачал головой и посмотрел на ручные часы. Затем, обойдя строй, убедившись в его боеготовности, объявил нам боевую задачу, которую поставил перед батальоном командир бригады Фомич.

В это время подоспели пулеметчики. Чопик с виноватым видом спросил разрешения у комбата стать в строй. Тот разрешил. Но сейчас же, подозвав к себе начштаба Покрищака, и Чопика, сказал:

— За грубое нарушение воинской дисциплины, за пьянку и опоздание в строй отправь его, — показал глазами на Чопика, — на трое суток на гауптвахту… И дайте ему дисциплинарный устав. Пускай подучит, если забыл обязанности командира взвода…

— Я, товарищ гвардии капитан… — подал голос Чопик.

Но комбат прервал его:

— Объяснений не требуется. — И, взглянув на Покрищака, добавил: — Отправьте его в штаб бригады, там в полуподвале пусть поостынет и хорошенько подумает о содеянном…

— Есть отправить на гауптвахту! — козырнул начштаба Покрищак.

— Товарищ командир батальона, я искуплю свою вину в первом же бою. Клянусь вам, — умоляюще смотрел Чопик на гвардии капитана Походько. — Потом, после боя, посадите, но не сейчас…

— Прекратить разговоры, — повысил голос комбат. — В бой идут люди, достойные высокого звания защитников Родины, звания гвардейцев. А вы… — он не договорил, стремительно обернулся к строю и дал команду двигаться.

Очевидно, ему, комбату Походько, надоело пристрастие Чопика к поздравлениям именинников с обязательными ста граммами. Надоело, и он решил отбить охоту к таким поздравлениям…

Проходя мимо Чопика, я подбадривающе кивнул ему, а сам подумал: вот к чему может иногда привести несерьезное отношение к делу во фронтовых условиях, да и не только во фронтовых, в армейской жизни вообще… Трое суток не быть со своим подразделением, которое идет в бой, — большой срок. За трое суток может многое случиться… Возможно, и комбат сожалеет, что Чопик не в строю, но не отреагировать на происшествие он не мог, не имел права.

Походько повел батальон форсированным маршем… Старался, пока грязь скована морозцем, словно пытался наверстать упущенное время. Но в колонне никто не роптал на трудности, даже минометчики и пэтээровцы, которым было тяжелее всех. Не роптали, возможно, из сочувствия к «потерпевшему» Чопику.

Село Ромашовка не такое уж и большое, но разбросанное: лепились домишки, как ласточкины гнезда, на холмах, разделенных широкими пологими балками или ложбинами. С трех сторон обступили его поля, а с юга легла межой тоненькая, как веревка, речечка. За нею на расстоянии метров трехсот темнел лес.

Чуть в стороне от хат — белый двухэтажный дом. Верхние окна зияют провалами, а нижние — целые. На подворье увидели общипанную со всех сторон копну соломы. Растащили ее, притрусили соломой землю, удобно расположились на краткий отдых…

Но такое приволье длится недолго. С рекогносцировки возвращаются командиры рот во главе с комбатом. И слышатся команды, и уже, гремя котелками, автоматами, минометными плитами, выстраиваются подразделения. Узенькими улочками бежим — даже щебенка выскакивает из-под сапог — на южную околицу села, к речке. Минометчики окапываются в широкой балке, окруженной огородами.

На околице пэтээровцы сворачивают направо, поближе к железнодорожному мосту, его во что бы то ни стало они должны удержать; автоматчики и пулеметчики — налево. За мост, на противоположный от нас склон железнодорожной насыпи, комбат послал взвод автоматчиков с двумя ручными пулеметами, чтобы враг не подступил к мосту.

Окапываемся за домиками, что спускаются к речке. Отсюда хороший сектор обстрела: все заречье, до самого леса, — как на ладони.

— Из лесу и заяц незамеченным не проскочит, — говорит Губа, — не то что человек.

Свой окоп Николай устраивает неподалеку от сарайчика, стоящего в стороне от подворья, около терновника.

— А, черт подери, копаться около моего хлева! — кричит газда — хозяин, — приближаясь к Николаю. На нем старый армячишко и поношенная каракулевая шапка. — Станут палить по вашему гнезду, и моя усадьба загорится. Лучше бы вон там копались себе, — показывает рукой вниз.

Николай, немного сбитый с толку такой аргументацией, какое-то время молча смотрит на моложавого, но небритого хозяина.

— Отсюда лучше видна местность, по которой могут наступать немцы…

— Что они, дураки туда лезть, где их будет видно! Будто нельзя иначе сюда добраться.

— Ну, если не полезут сюда, то и палить не будут. Значит, и ваш хлев целехоньким останется.

Аргументация Николая, кажется, подействовала на газду. Он присмирел, замолк. Но, уже возвращаясь в погреб, в котором, видно, пряталась семья, остановился, почесал затылок:

— А все же лучше, если бы делали окопы вон там, в низине… Страх берет… Только и моего, — и он кивнул облезлой шапкой на такую же, как и хлев, скособоченную избенку.

* * *

Меня вызвали к комбату.

Его командный и наблюдательный пункт расположился около пэтээровцев. Стены просторного окопа даже успели обшить досками. Узкие ступеньки устланы соломой, на дне окопа целая охапка. Все хорошо замаскировано. Отсюда еще лучше, чем из окопчика Николая, видно и Заречье, и лес, и подступы к мосту.

Докладываю. Капитан махнул рукой, чтобы я подождал. Все чем-то озабочены. Оказывается, разведка, которая пошла в лес во время рекогносцировки, до сих пор не вернулась.

— Им дали час-полтора, а кончается уже второй, — смотрит на часы Покрищак. — Будто сквозь землю провалились.

— Подождем еще четверть часа. Если ничего не изменится, пошлем новую группу. — Комбат кивает Байрачному: — Подготовьте трех бойцов. Желательно — из числа добровольцев. Не можем же мы сидеть как слепые котята и не знать, что вокруг происходит.

Байрачный, браво козырнув, побежал в свою роту.

— Вы, Стародуб, вместе с комсоргом, — комбат поглядывает на старшину Спивака, — организуйте что-нибудь поесть людям. И кухня, и машина с продуктами, видать, где-то застряли… Надо бы хоть картошки в мундирах. Люди не завтракали, а уже и обедать пора. Только давайте без чопиковских выдумок… Поинтересуйтесь, может быть, есть местное начальство, пусть поможет.

Идем по улице. Домики бедные, обшарпанные. Около площади, на которой возвышается серенькая церковь, поворачиваем налево. Проходим один, другой, третий двор. Видим дом под оцинкованной крышей, недалеко от него на подворье — колодец. Сруб дубовый, над барабаном выкрашенный навес. В стороне от колодца — конюшня. И кругом дорожки, вымощенные плитами.

— Неплохо, видно, живется этому газде, — говорю комсоргу. — Давай сюда!

— Э-э, — махнул рукой, — будто не знаешь, что богачи всегда скупые.

Заходим. Только открыли двери из сеней в дом — ударило приятным, аппетитным запахом жареного мяса. Даже слюна потекла и под ложечкой засосало. Здороваемся с круглолицей чернобровой женщиной. Она, ответив на приветствие, бросила с горячей сковороды румяно-желтый пшенник на стопку таких же, что остывали на широкой тарелке.

— Не скажете, уважаемая хозяйка, как нам дойти до местного начальства — старосты или как оно тут величается!

Сковородка выскользнула из рук, ударилась держаком о заслонку. У хозяйки дернулись губы, и она как-то вяло опустилась на табуретку.

— Вы как раз и попали, — качнула головой, — к старосте.

— Можно его? — комсорг не дает тетке опомниться.

— Сейчас позову. — Тяжело и будто нехотя поднялась с табуретки и поплелась в сени.

Заходит крепкий, похожий на цыгана человек в суконной бекеше, в черной островерхой каракулевой шапке. Снимает ее, переступив порог, мнет ее в руках. Несмело поздоровавшись, бросает косой взгляд на ярко-красные старшинские погоны комсорга. Дядя, наверное, подумал, что пришло большое начальство, когда столько красной китайки на погонах.

— Дело к вам короткое, — начал Спивак без агитации, — нужно накормить людей, потому что наши продукты еще не доставлены. Пока здесь нет новых властей, обращаемся к вам. Организуйте нам хорошую свинью или телочку, — Спивак загибает пальцы, — раз. Далее — мешка два картошки или мешок крупы или пшена. И, наконец, хлеба. — Комсорг, видно, в уме прикинул, сколько же нужно хлеба. — Ну, хотя бы пудов пять-шесть.

Хозяин, слушая, тоже загибал грязно-коричневые, толстые, будто комели, непослушные пальцы. Выдохнул лишь одно слово:

— Так!

— Дадим официальную справку с печатью. Все будет внесено в счет натуроплаты вашего села, — комсорг старался успокоить скисшего хозяина.

— Так! — кивнула черная чуприна. — С хлебом труднее. Да как-нибудь соберем… Куда прикажете все это?

— Может быть, где-то есть пара больших котлов…

Хозяин поспешил:

— Тамо, в высоком доме, была совхозная столовая. Котлы целые.

Выходим со старостой.

— Что-нибудь бы перекусили, — бросает вдогонку хозяйка. Спивак зыркнул на меня. Я опустил глаза.

— Спасибо. Нет времени! — крикнул из сеней комсорг.

Хозяин вывел из собственного сарая белолобую кряжистую телку. Она уже успела полинять и теперь бронзовела под солнцем рыжей гладенькой шерстью.

Около боковой стены дома на солнышке две красивые девушки. Черненькая — наверное, дочь хозяина, а русоволосая, видно, ее подружка. Стыдливо, но с неодолимым интересом стреляют на нас глазами. Спивак даже об камень споткнулся.

На улице говорю ему:

— Что, увидел несоюзную молодежь, выявил, так сказать, базу роста своей комсомолии и хотел, наверное, уже и агитнуть?

— А комсомолочки были бы хороши, — вздыхает тот. — Если тут надолго задержимся, проведу воспитательную работу…

Доложив Покрищаку (штаб батальона располагался через два дома от старостина), что задание комбата выполнено, мы торопимся к автоматчикам.

— Отказался от старостиных блинов? — кошу взглядом на Спивака.

— Как-то стыдно набивать глотку вкуснятиной, когда твои друзья сидят голодные…

Около КП толпа военных. Стоят в полный рост и пристально всматриваются туда, где железнодорожная насыпь пересекает лес. Пэтээровцы около своих окопчиков торчат как суслики около нор, чтобы при первой опасности нырнуть назад, спрятаться.

— Что там? — спрашиваем.

— Кто-то бежал по рельсам, — отвечает телефонист, — затем нырнул в посадку — и не видно.

Прибегает посыльный, передает приказ подполковника Барановского тянуть связь от КП батальона к штабу бригады.

— Где же расположился штаб? — интересуется Покрищак.

— В том высоком доме, что на северной окраине села. Там подвал и первый этаж целые.

Посыльный — ефрейтор из роты управления — отходит в сторону и подмигивает мне.

— Я видел Чопика, — таинственно сообщает, будто речь идет о каком-то очень опасном преступнике. — Сидит здесь, при штабе, в подвале. Просил передать ему курево, если есть.

Достаю пачку трофейных сигарет. Немецкий эрзац. Слабые, будто начинены половой. Наскребаю на дне кармана горсть махорки — нашей.

— Ну, как он там? — спрашиваю.

— Рыжее стал, чем был, — невесело усмехается, — небрит, только глаза синеют…

— Бежит! Бежит! — вдруг докатилось с правого фланга: оттуда лучше просматривается заречье между насыпью и опушкой леса.

Из глубины леса послышалась глухая скороговорка автомата. Вскоре и мы увидели одинокую фигуру. Еще издали распознали сержанта Вичканова. Это он с двумя бойцами ходил в лес на разведку.

— Немцы… Там! — выкрикнул отрывисто сержант за несколько метров до КП. — Много! Петр и Иван… — махнул правой рукой. Никак не мог перевести дух. Снял шапку, вытер вспотевший лоб и, немного успокоившись, добавил: — Батальона два — не меньше, а может быть, и целый полк. Пацанва. Стреляют плохо, но бегают, гады, как борзые.

Мы слышали и раньше, что на этом участке фронта орудует, кроме других, и «детская дивизия», состоящая из шестнадцати-семнадцатилетних солдат. Есть даже полк гитлерюгенда.

Вичканов, умывшись, снял порванную в нескольких местах шинель. Глянул на старшину Гаршина и, как бы извиняясь, бросил:

— Это когда через терновник пробирался.

Гаршин не придал его словам значения: наверное, думал сейчас о тех двух — Иване и Петре, которые уже не вернутся в родную роту.

— Ты же ранен! — выкрикнул какой-то молодой боец.

— А чего кричишь, будто я не знаю, — кривится от боли Вичканов. — Потому и раздеваюсь, чтобы кто-нибудь перевязал.

Позвали Лиду Петушкову. Пока она обматывала бинтом его левое плечо (рана неглубокая — чиркнуло по касательной), Вичканов рассказывает о встрече с гитлеровцами.

Туда, в дальний конец леса, они втроем прошли в полной тишине. Кое-где синички нарушали тишину. Ближе к опушке услышали шум и вражьи голоса. Залегли — и уже ползком, чтобы не быть замеченными, добрались до немцев. Они как раз обедали. Бряцали котелки, звучали громкие команды.

— Расположились, паразиты, как дома. Обедают…

«Вот я вас накормлю!» — прохрипел Петр. Я не успел на него и цыкнуть, как он дал по скопищу автоматную очередь. Не промазал… Ну, думаю, если уж мы демаскировались, терять нам нечего. Нажимаю на гашетку. Иван тоже строчит. Говорю Петру и Ивану: «Отходите быстрее, я прикрою!» Да разве оторвешь от такого зрелища. Хлопцам, наверное, впервые пришлось увидеть, как враг под их пулями мечется и падает… Опорожнили диски. И, вместо того чтобы отползти в чащу, поднялись — сказано, молодо-зелено — и рванулись в лес. Обоих скосило.

Вичканов умолк. Его смуглое лицо было суровым и мрачным. Глубоко вздохнув, он, будто стесняясь своей откровенности, сказал:

— Мне тоже пришлось драпать… В Чебоксарах перед войной занимал призовые места в кроссах. Но так бегать, как сегодня, не приходилось. Наверное, хотели схватить меня живым. Видно, «язык» нужен… Гнались за мною долго. А может быть, как и у меня, патроны к автоматам кончились.

Комбат Походько сообщил по телефону донесение разведки Второму — так кодировался начштаба бригады подполковник Барановский. Из других источников тот уже знал, что в направлении Ромашовки двигается полк противника в составе двух батальонов каких-то курсантов, не получивших еще офицерских званий, и одного «волчьего», то есть бывалых, обстрелянных фронтовиков.

Барановский приказал гвардии капитану Походько дать своим батальоном встречный бой в лесу… Нам, командирам, комбат сообщил об этом приказе без видимого энтузиазма. И ему и нам казалось, что лучше держать оборону, пока подойдут наши танки. А тогда уже контратаковать противника. К тому же мы занимаем достаточно выгодную позицию, уже хорошо окопались. Сектор обстрела отличный. Ни одна тварь не пролезет ни к мосту, ни к селу…

Но у Барановского были свои соображения: зачем, мол, подпускать врага под самый нос? Он закрепится в ближнем подлеске и не будет давать нам покоя ни днем, ни ночью — и огнем, и постоянными атаками. Лучше разгромить его на подступах к селу, пока не окопался, не закрепился.

Тоже резонно, если не брать в расчет, что у врага целый полк, а нас всего батальон…

Походько — не по уставу — попытался было связаться с комбригом Фомичом, доложить тому о сложившейся ситуации, быть может, тот повлиял бы на Барановского… Но связь установить не удалось… А приказ есть приказ, его надо выполнять. После разберутся, чья правда. Но «после» бывает поздно…


III

— Первой и второй ротам развернутой цепью наступать на лес! При столкновении с противником дать бой! — приказал Походько командирам подразделений. — Третьей — рассредоточиться по всей линии обороны вплоть до пэтээровцев. Пулеметы — на фланги. Быть готовым к возможной контратаке. Всё, выполняйте! — посмотрел на ручные часы с черным циферблатом. Было четверть третьего.

Жирная пашня на вспаханных с осени огородах похожа на опару. Жадно втягивает сапоги чуть ли не до колен, до верха голенищ. Когда вытягиваешь их, громко чавкают, будто хозяйка месит в кадке подошедшее тесто.

— Если будет стоять такая погода, через неделю-две начнут сеять, — задумчиво говорит Губа, — сначала на возвышенных местах, потом и в долинах… Очень люблю сеять яровые. Скажу тебе, Юра, что так скучаю по работе, даже во сне вижу…

«Что это, — думаю, — случилось с Николаем? Никогда не вдавался в лирику — и вот тебе. Сколько его знаю — все, бывало, шутит или злословит, и вдруг… Говорят, что в предчувствии беды человек вспоминает о самом заветном…

Нет, не нужно думать о предчувствии, не нужно».

Мы перешли через наполненную талыми водами речку. Приближаемся к лесу.

— Что лучше, — тихо спрашивает Губа, — выжидать, окопавшись, или лезть, как мы, на рожон?

— Инициатива, как говорят, на стороне наступающего, — замечает комсорг. — Но ведь тактика не терпит шаблона. Двух абсолютно одинаковых ситуаций не бывает. То разница в соотношении живой силы и техники, то другой рельеф местности, то не с той стороны солнце светит, то ветер прямо в лицо и выдавливает слезы. Да разве мало причин и случайностей могут повлиять на ход операции… А настроение бойцов — разве не влияет? Ого! Попробуй все взвесить и предвидеть…

Спивак оглянулся на оставленную нами на возвышенности линию обороны и, словно сожалея о случившемся, качнул головой:

— А в этой ситуации, наверное, комбат был прав. Держать бы оборону, пока подойдут танки…

— Лучшая оборона — наступление, — безапелляционно заявляет Вичканов. — Если бы я только оборонялся тогда, когда был в разведке, уже сейчас лежал бы где-то там около насыпи…

Он отказался остаться в медпункте с поцарапанным плечом. «С таким ранением, — сказал, улыбаясь, — я и до Берлина дойду. Только бы этим все кончилось». Теперь идет, рад тому, что остался жив, возбужденный всем недавно увиденным и прочувствованным. Идет, мурлыча свою любимую партизанскую песню:

Налетел на хату враг проклятый…

Мы слышали ее от него еще в Брянских лесах, когда стояли там на отдыхе после Орловско-Курской операции. Вичканов был душой нашей батальонной самодеятельности. Перед войной получил в Свердловске музыкальное образование по классу вокала. У него прекрасный тенор густого тембра. Высокий, статный, широкоплечий, он отвечал всем сценическим требованиям. Знатоки — поклонники его таланта — пророчили Вичканову блестящее будущее. Возможно, и в самом деле его ожидала слава, если бы не война. В первые же дни оставил сцену и пошел на фронт. Осенью сорок второго был тяжело ранен под Сталинградом, лечился в Челябинске, проведал родные Чебоксары. А когда стал формироваться Уральский добровольческий танковый корпус, подал заявление. И вот воюет автоматчиком. Храбрости ему не занимать: лезет, где погорячее. Первый присоединился к Чопику во время операции по уничтожению фашистского дота. Сегодня первый вызвался идти в разведку. Во время наступления, бывало, не раз то ли шутя, то ли всерьез говорил: «Весело воевать, вот только бы не убило…»

Не знаю, за что его любили больше: за смелость или за песни. Когда он, бывало, допевал последний куплет партизанской песни:

Обойду леса и перекаты,
Обыщу кустарник и траву,
Я найду тебя, мой враг проклятый,
Задушу, зубами разорву!.. —

бойцы до хрипоты кричали «браво!», хлопали в ладоши, топали сапогами, подбрасывали вверх шапки. Сердце наполнялось такой злостью к врагу, желанием мести, что если бы в этот миг кто-нибудь дал команду штурмовать голыми руками немецкие укрепления — бросились бы все не задумываясь.

— Вот, брат, сила настоящего искусства, — резюмировал комсорг Спивак после таких концертов. — Оно всколыхнет человека до глубины души, окрылит его, действует сильнее, чем всякие логические убеждения. Оно — как хмельной напиток…

Ныряем в сумерки густого смешанного леса, в котором где-то притаился враг. Нас окутывает пронизывающая сырость. Кое-где белеет латками снег с вкрапленной в него желтой листвой. Под ногами мягко потрескивают покрытые тонкой коркой льда ветки, чуть слышно шелестит мокрая прошлогодняя листва. Осматриваемся.

— Внимательно следите за густыми кронами сосен и елей, — доносится голос командира роты. — Чтобы не напороться на «кукушку»!

— Их тут столько с пышной кроной, — задирает голову Губа, — что за всеми и не уследишь.

Вдруг напряженную, тревожную тишину нарушает стрекот пулемета. Три короткие очереди где-то там, на левом фланге, — и снова коварная, обманчивая тишина. Ступаем еще осторожнее, выжидающе прислушиваемся. Пальцы — даже побелели — стискивают автомат. В этом куске металла теперь сошлось все: твоя судьба, твоя жизнь…

Каждая жилка и нерв напряжены до предела. Кажется, дотронется до тебя кто-нибудь — и лопнешь, как оборванная струна.

И вдруг раздалось под самым ухом:

— Бей!

Это была не команда. Это выкрикнул боец, который первый среди нас увидел противника и приказал себе стрелять. Приказал громко, нажимая занемевшими от ожидания пальцами на гашетку. А через мгновение сухая дробь автоматов покатилась по всей цепи — из конца в конец. Застрекотали пулеметы, загудел хмурый лес.

— Шире шаг, шире шаг! — перекатывалась по цепи команда. То слева, то сзади рвутся в ветвях деревьев одинокие мины.

Впереди кое-где мелькают серо-зеленые шинели среди коричневых стволов, иногда блеснут зеленые ненавистные каски.

— Удивительно, — весело выкрикивает захваченный азартом боя Вичканов. — Одним батальоном гоним целый полк!..

Я найду тебя, мой враг проклятый,
Задушу…

Мина треснула, как сухая ветка, где-то сзади. Вичканов сделал полуоборот, будто хотел посмотреть, откуда этот треск, — и упал на прошлогодние мокрые листья.

— В Чебоксарах мама, передайте… — и не досказал. Лежал, держа в руках автомат, как на исходном рубеже перед атакой. Из-под шапки на затылке просачивались вишневые капли…

Санитары понесли его на опушку.

Бежим с Губой, догоняем своих.

— Такой силач, такой безоглядный смельчак — и погиб! — говорю я, вспоминая, с какой любовью он рассказывал о своей матери на последнем привале…

— Храбрость и нежность всегда рядом, — ответил Губа.

Мины беспрерывно жужжат с обеих сторон — и с их, и с нашей. Не долетая до земли, рвутся в оголенных ветвях деревьев, осыпая нас осколками и ветками. Шеренга наша редеет: тяжелораненого сопровождает боец, а иногда и два, если тот не может двигаться. Однако мы еще наступаем.

В лесу прояснилось. Казалось, дошли до опушки.

На самом же деле мы подошли к широкой просеке, которая проходила поперек наших позиций. За ней — снова лес. Залегли. Там, за просекой, слышны громкие, отрывистые команды на чужом языке. В тот же миг резануло таким плотным, шквальным огнем, от которого, казалось, ни стволы деревьев, ни земля-мать нас не спасут.

Басовито кашлянули гаубицы — над головами, сшибая ветви, просвистели осколки вражеских снарядов. А мины звенят так густо и часто, будто стряхивает их с себя каждое дерево, каждая веточка. В нестихающем шквале огня видим, как с противоположной стороны просеки катится на нас серо-зеленая волна; катится с диким ревом, с гортанными — то ли отчаянными, то ли безумными — выкриками.

Молчим, будто парализованные. Теперь каждый из нас понял, что гнали мы через весь участок леса не полк, даже не батальон. То был просто отряд из нескольких десятков человек, который действовал как головное походное охранение. Он и ввел нас в заблуждение. И лишь теперь мы столкнулись с главными силами противника.

— Огонь! Огонь! — тормошит нас крепкий и властный голос Байрачного. Это была последняя его команда в том бою.

Сердито, гулко барабанят на флангах «станкачи», немного тоньше, но не менее яростно тарахтят ручные пулеметы, сыплет сухим горохом каждый автомат.

Серо-зеленая волна откатилась и растаяла в черном лесу.

Атака захлебнулась, но гаубицы бьют, мины звякают, да и пулеметы их не стихают. Наши ряды очень поредели. Офицеров не осталось ни одного: командир первой роты погиб, командир второй — Байрачный — ранен. Взводных тоже не слышно. А только что пуля скосила и зампостроя.

— Может быть, по ту сторону просеки где-то все-таки притаилась «кукушка»-снайпер. — Губа дает очередь по верхушкам деревьев. — Не иначе, бьет, гад, прицельно, в первую очередь по офицерам.

— Может быть, и так, — соглашаюсь, — но отсюда ты его не нащупаешь.

— Там к чему-то готовятся, — тихо говорит комсорг, — видно, хотят обойти нас.

— Ну, так давай командуй, — говорю ему. — Ты же здесь самый старший по должности.

— Так я по-настоящему и не умею, — признается он, — я же самое демократичное пятно в армии, как сказал бы Николай Губа.

— Не время для шуток. Командуй, а то те пойдут в обход, и мы окажемся в кольце.

— Слушай мою команду! — выкрикнул комсорг Спивак.

— Слушай команду комсорга! — прокатилось по цепи.

— Пулеметчикам оставаться на месте, вести огонь, автоматчикам отойти на тридцать — сорок метров в глубь леса. Залечь. Прикрывать отход пулеметчиков.

— Если будешь так командовать, — тихо замечаю, — то нас передавят, как лягушат.

— А что? — удивляется Спивак.

— Нужно коротко и ясно. А ты разжевываешь.

— Ну как ты тут скажешь коротко? — пожимает он плечами и приготавливает для стрельбы автомат. — Отходи и ты.

— Ну вот сейчас и у тебя получилось коротко и ясно, — говорю ему и отползаю к автоматчикам, которые залегли.

Стреляем.

Теперь бегут в глубину леса те, кто нас прикрывал. Когда стихли «станкачи», чтобы отойти, вместо них застрекотали ручные пулеметы. Прошла минута — и снова заговорил «станкач». На этот раз — только один, правее от нас.

— Что случилось? — выкрикивает комсорг.

Каждый ведь понимает: вся надежда — на прицельный, уничтожающий огонь «максимов», только они не дают немчуре обойти нас с флангов.

— Чего молчит? — нервничает Спивак.

— Прямое попадание миной, — докатилось слева. — Расчет погиб, пулемет искорежило…

— Левому флангу быстрее отходить, быстрее! Огонь вести по опушке! — уже командирским тоном приказывает старшина Спивак.

Да и противник, видно, тоже сразу понял, что нам солоно приходится. Рванул по опушке вперед.

До сих пор нас прикрывали стволы деревьев, из-за которых мы отстреливались. Теперь бьют и в лоб, и в затылок, когда бежишь назад, и сбоку. И уже никакой ствол тебе не защита.

— Была бы связь с командиром минроты, мы бы ему подсказали, куда бросить мины, — выдыхает Губа. — Сами бы корректировали.

Отходим назад и вправо. Все больше и больше падает наших, скошенных огнем.

— Не оставлять раненых и убитых, ни одного! — кричит комсорг.

— Не паниковать… Отходим организованно, — Губа не скрывает горькой и даже злой иронии.

— Слишком длинный у тебя язык, — сердито выкрикивает старшина Спивак. — Вот так где-то высунешь, а кто-то даст по зубам — половина и отвалится…

— Сильнее никто уже не даст, как сейчас дают.

— Бывает и хуже. Здесь тебя кромсают, бьют, уничтожают как человека, как воина. А могут смешать с грязью…

— Это ты о плене? — Губа смотрит на комсорга.

— Не только…

Мне при этих словах вспомнился Петя Чопик. Как там и что? Думаю, если бы он был около своего пулемета — может быть, и расчет не погиб бы, и немцы не зашли бы нам во фланг, и не было бы у нас таких потерь. Подумал так не только потому, что верил в его счастливую звезду (как раз теперь эта вера поколебалась), но и потому, что он опытный воин, находчивый, сообразительный.

Докатываемся до подлеска, который тянется в сторону села. Здесь, в широкой, с пологими стенами яме, лежат тяжелораненые, которых еще не успели отправить в село. Рядом, под ветвистой елью, погибшие.

Спивак выделяет группу прикрытия. Она занимает оборону. Всем остальным приказывает взять раненых и погибших и немедленно отходить к селу.

В группе — станковый пулемет, два ручных. И пять автоматчиков из «бывалых». Каждый может заменить пулеметчика.

Немцы уже достигли опушки леса. Бьем из пулеметов по кустам орешника, за которыми они окапываются, бьем, только бы помешать им открыть огонь по нашим автоматчикам, которые потянулись к селу через голый, ничем не защищенный выгон.

— Ну хорошо, — вздыхает Губа, когда они исчезают за приземистой халупой, что по ту сторону речки, — мы их прикрыли. А кто же нас будет прикрывать? Или, может быть, будем здесь драться с немчурой до тех пор, пока рак свистнет? Слышишь, как они наседают?

И в самом деле, теперь гудит весь лес — видно, противник облег нас тесной подковой. Секут по нашей небольшой группе с трех сторон. Только выгон, за которым на заречье проглядывается оборона батальона, молчит. Там, наверное, еще не знают, где свои на опушке, а где чужие.

— Подождем, пока наши оттуда ударят из пулеметов или накроют это чертово логово минами, — комсорг отвечает Губе, но говорит громко, чтобы все услышали. — Под этим прикрытием и рванем… Нам только бы до речки добраться. На этой стороне бережок хоть и невысокий, но спрятаться можно.

Николай Губа кривится, ему, видно, не по вкусу такой план отступления.

— Перспектива, скажу вам, незаманчивая… — У меня даже поясница заныла и спина застыла. Это я представил себе, сколько немецких пуль успеют меня продырявить, пока я до речки добегу.

— А что, ночи ждать? — сердится комсорг. — Боеприпасов не хватит. А сюда их никто не поднесет…

Снова закипает перестрелка. Переждав затяжную пулеметную очередь, Губа говорит:

— Хорошо Пете Чопику. Сидит себе на губе — и ухом не ведет. Переждет эту катавасию — ну и…

— Мелешь черт знает что, — осуждающе косится второй номер «станкача», готовя ленту. — Нашел кому завидовать! У человека такая беда, а ты…

— Хватит языками трепать! — вмешивается комсорг. Затем быстро выбрасывает руку: — Тихо! Слышите?

Наискосок от нас вверху что-то зашелестело, будто стайка шустрых птичек. Громкие взрывы расплескались в конце опушки, откуда немцы только что строчили из своих «МГ». И снова шелест — взрывы…

А с огородов, где занимает оборону батальон, донесся приглушенный расстоянием густой перестук пулеметов.

— Пора! — выкрикнул возбужденно комсорг. — Автоматчикам остаться на месте, бить по лесу, пока пулеметчики достигнут берега. Оттуда откроете огонь по этому участку, — приказывает пулеметчикам. — Мы будем отходить последними, — посматривает на Губу, на меня, на автоматчиков. — Все ясно?

Молчим.

— Все ясно? Чего же онемели?

— Все ясно, кроме одного, — передергивает плечами Губа. — Кто же прикажет немцам, — кивает на лес, — не стрелять нам в спину, когда вырвемся на выгон?

— Хлопцы будут бить из пулеметов от речки…

— От речки туда не достанешь, — не сдается Губа.

Но комсорг махнул рукой.

— Готовы? — спрашивает пулеметчиков.

— Да!

Мы веером строчим из автоматов в мрачные заросли.

— Бегом марш! Не останавливаться! — бросает пулеметчикам через плечо Спивак, а сам нажимает на спуск.

Не оглядываемся. Слышим тяжелый, глуховатый топот сапог по не затверделому еще выгону.

Через каких-то две-три минуты этот топот стихает. Оглядываемся.

Пулеметчикам уже осталось с полсотни метров, их прикроет крутой бережок.

— Не отвлекайтесь! — прикрикивает комсорг. — Стреляйте короткими очередями.

Стреляю низом по опушке. А в это время застучал «МГ», уже немного ближе к нам.

— Где же он, паскуда, примостился? — поднимается на ноги автоматчик и стреляет наугад.

За несколько шагов до берега двое пулеметчиков падают. Через мгновение падают другие и скатываются за спасительный край. А те двое так и остались лежать…

Стрельба нарастает с обеих сторон. Из лесу доносятся звуки стрельбы крупнокалиберного пулемета. Добежать до речки по открытой местности — нереально.

Комсорг помрачнел:

— Будем отходить не к речке, а к железнодорожной насыпи. Сейчас, поочередно отстреливаясь, доберемся до конца леса, там передохнем. А тогда по одному, по два — на всех парах через насыпь. За нею наше спасение. На мосту — взвод. Ни одному фрицу через насыпь не перейти… Может быть, у кого-нибудь есть другой вариант?

Но ничего лучшего придумать не могли. До западной окраины леса, которая граничит с насыпью, добрались сравнительно легко: внимание немцев, наверное, приковано к селу, к берегу речки, откуда без перерыва строчили пулеметы…

* * *

Вечереет. В село заходим с дальней улочки. Она выводит нас в широкую балку, где окопались минометчики. Здесь — оживление: разгружают машины с боеприпасами. Прибыли наши хозяйственники.

— А кухня? — интересуется Губа.

— И кухня, и медпункт, и даже Лелюк с почтой, — крепко пожимая нам руки, оповещает сержант Бородин.

Он, видно, рад тому, что и Губа и я — бывшие бойцы его расчета — возвращаемся живые…

Да и у меня на душе всегда теплеет, когда попадаю к минометчикам. Чувствую себя здесь как в старом отцовском доме, где все знакомо, волнующе близко…

— Правда, писем еще нет, — сочувствующе говорит Бородин, — еще, видно, связь с тылом непрочная, но газеты есть…

«До чего же, — думаю, — деликатный человек этот Бородин. Не только в поведении, в отношении к подчиненным, а даже в речи чувствуется. Не сказал, видишь, «связи нет» или «связь не налажена», а говорит: «связь непрочная». Это чтоб не портить нам настроения».

— В корпусной или армейской газете написано о Чопике. — Бородин просовывает руку за борт шинели, шуршит бумагами.

— О спирте там или о бревне? — не сдерживает интереса Губа.

— Пишут о его храбрости и находчивости, — спокойно говорит Бородин. — А бревно — это один из эпизодов его фронтовой жизни… Берите, почитаете, — отдает мне газету.

Спешим в медпункт. Он расположился недалеко от штаба. Но по дороге комсорг говорит, что сначала нужно доложить туда о нашем прибытии, а уже потом — на перевязку.

Теперь командный пункт — в обычной избе, над которой раскачиваются оголенные ветви старых вязов.

Губа с автоматчиками усаживаются на завалинке, готовятся закурить.

— Мы здесь подождем, — бросает вслед комсоргу и мне. — Зачем туда всем переться…

Заходим. В комнате шумно, людно и достаточно светло: двенадцатилинейная лампа с железным абажуром висит под матицей, еще одна — без абажура — стоит на высоком сундуке возле стола. За столом наклонились над бумагами комбат Походько и лейтенант Покрищак.

Докладываем.

— Итак, последние из уцелевших после встречного боя в лесу…

Мне показалось, что слова «встречного боя в лесу» комбат произнес с горькой иронией.

— Считайте, что это была разведка боем, — криво улыбнулся Покрищак, взглянув на капитана. — За нее комбриг Фомич строго спросит…

Походько, повернув, к нам озабоченное, с тенью усталости лицо, говорит:

— Не очень большой арьергард, не очень…

— На завалинке еще шестеро, — отзываюсь.

— Да я уже слышал, что всего восемь. — Заметив, что комсорг Спивак едва стоит, комбат махнул рукой в сторону скамейки: — Садитесь.

Широкая темно-коричневая скамейка стоит около стены, в которой два окна. Эти окна, как я заметил еще со двора, смотрят в направлении леса — на юг. И ничто с той стороны их не заслоняет. Они завешаны дерюгами, еще внизу — до половины — заткнуты большими подушками без наволочек. Из полотняных серых наперников торчат перья, как на плохо общипанной утке.

— Что ты таращишь туда глаза, как на новые ворота? — спрашивает Покрищак.

— Окна, наверное, не прикрыты со стороны леса, — говорю, — по ним можно пальнуть из пулемета.

— Ерунда. Пуховую подушку пулей не пробьешь. — Потом переводит взгляд на побледневшего комсорга: — Как там, в медпункте, всех перевязали?

— А мы там еще не были, — отвечаю.

— Какого же черта расселись! — кричит. — А ну, марш на перевязку… Как-нибудь без вас здесь управимся…

Я только было хотел развернуть газету, чтобы почитать о Чопике…

На улице совсем стемнело. За речкой — над лесом или опушкой — взлетают бледно-желтыми точками ракеты. Небрежно прочертив огненную дугу в нашу сторону, они вверху рассыпаются.

— Нажили мы себе соседа, — отзывается комсорг. — Отныне не будет скучно нам ни днем ни ночью… Выходит, Барановский был прав… Жаль, что мы не смогли разделаться с ними там, в лесу…

— Теперь, — говорю, — вся надежда на наши танки.

— Кто его знает, когда они придут, — вздыхает Спивак. — Может быть, за это время от нас лепешка останется… Ведь около сорока человек вышли из строя. Да еще и артиллеристов нет… А там — видел, какое скопище! Хоть мы и пощипали их хорошо, но что для них эта сотня или полторы? В масштабах полка это пустяк.

После некоторого молчания добавляет:

— Да и отступать не имеем права ни на шаг. За мост, за дорогу на Тернополь отвечаем головой! Если фрицев пропустим, ударят в спину тем, кто штурмует город… Вот, брат, ситуация…

Поравнявшись с церковью, бросаю взгляд на знакомый дом. Цинковая крыша тускло отсвечивает.

— Наверное, спит себе на кровати под теплым одеялом и не знает, что «комсомольский бог», на которого она засматривалась, ходит у нее под окнами. А может, ей снится…

— Нет, Юра, не спит она. Нам — беда, и им — не сладко… Сидят где-то в погребах, дрожат и за себя, и за родных, и, может быть, за нас с тобой. Война, брат, горе для всех, кто с ней соприкоснулся…

Далеко за селом вдруг что-то вспыхнуло и погасло. Такие вспышки бывают, когда взрывается танк или цистерна с горючим.

— Как ты думаешь, Юра, у этого старосты рыльце в пушку или нет?

— Трудно сказать. Но, я думаю, людей своих он не предавал. Вспоминаешь, как на Орловщине было. Мы еще не успели в село зайти, а там уже бабы самосуд устроили над старостой. Говорим: «Подождите! Придет власть, разберется». — «А мы и сами власть! Что заработал — пусть то и получает!..» Если бы этот кому-нибудь напакостил, красного петуха ему бы уже пустили…

— Почему же он тогда испугался?

— Увидел, что пришли какие-то молодчики, не вникнут что к чему, а если староста — значит, к стенке! Попробуй тогда доказать, что ты не верблюд…


IV

Нет, не ожидал я такой встречи с Марией! Удивил меня равнодушный, даже холодный взгляд ее карих, всегда немного грустных глаз, удивило спокойно брошенное — лишь бы отделаться — невыразительное «здравствуйте». И это после того, как мы две недели не виделись.

Видно, я напрасно возлагал такие надежды на эту встречу. И в походах, и на привалах, и даже в бою, в минуты затишья, все представлял, как мы встретимся, как она обрадуется моему появлению.

«Что за черт! Воюешь, воюешь, почти в героях ходишь, а на твои переживания — ноль внимания!..» — стараюсь погасить раздражение.

Ногу комсоргу так забинтовали, что не влезает в сапог. Он даже кряхтит и тянет за ушки голенища.

— Не нужно обуваться! — приказывает Мария. — Санитары отнесут в церковь на носилках, здесь недалеко.

— А почему в церковь? — удивляется.

— Там наш временный лазарет, ну, перевалочный медпункт, — объясняет Мария. — Где же всех здесь разместить, — разводит руками, — потом отправят в госпиталь…

— Да и место надежное, — добавляет усатый санитар, — может, немцы не станут из пушек палить по храму божьему.

— На это надежды мало, — отзывается кто-то из угла. — Для них на нашей земле нет ничего святого. Поставь самого бога — расстреляют.

— Что же это за бог, если его можно расстрелять? — усач обращается к тому, кто в углу.

— Теперь все можно! — донеслось оттуда.

— Будут ли бить по церкви или не будут, а она каменная, там безопаснее, чем в этой хибаре, — рассудительно говорит врач, выкручивая фитили в лампе.

Мария тем временем снимает с моей руки неумело намотанный ребятами бинт.

— Хорошая «царапина», — осуждающе смотрит, — еще бы на сантиметр ниже — и раздробило бы лучевую.

Я не знаю, что такое «лучевая», но догадываюсь, что это одна из костей, которых у меня, слава богу, пока что не меньше, чем у других людей. Потому спокойно замечаю:

— Однако она же целая!

— Да, целая, только рана очень загрязнена. — Плеснула на нее чем-то холодным — и так обожгло рану, что в зубах заломило. Но не дернул руку, не ойкнул.

«Выдержу, — подумал, — только бы сердце не лопнуло… Я все выдержу — и душевные муки, и телесные».

Подошел врач, осмотрел мою рану, потрогал ее твердыми и холодными пальцами.

— Сепсис… — то ли спросил у Марии, то ли подтвердил свою мысль и кивнул ей головой.

— Ложись вот здесь, — показывает она мне на топчан, — животом вниз и снимай штаны.

— Ты что, и вправду издеваться надумала?

Мария удивленно смотрит на меня.

— Что с тобой, Стародуб? Тебе нужно укол сделать. Понимаешь? Чтобы не было заражения крови…

— Никаких уколов мне не надо! Хватит. Уже наколола… Хватит надолго…

Она пожимает плечами, смущенно поглядывает на врача.

— Оголите ему спину, — говорит тот.

Мария поднимает на мне гимнастерку до плечей, касается теплой рукой моей шеи. Вздрагиваю, будто по телу пробегает ток.

— Все. — Врач убирает шприц и отходит к столу.

— А теперь иди в церковь, — говорит мне Мария.

— Богу молиться не собираюсь. В таком деле он мне не поможет…

Надев шинель, подпоясываюсь. Перед тем как открыть дверь, спрашиваю тихо, но сурово:

— О Грише Грищенко что-нибудь слышала?

Крутит головой:

— Нет.

— Времени на это не хватило! — бросаю с укором.

Уже на улице, хлюпая сапогами по грязи, немного успокаиваюсь.

— Ну что же, товарищ взводный, тебя в окопы сейчас не пошлют, рука на подвязке, — говорит мне комбат, когда я снова очутился на командном пункте. — Да и командовать некем, осталось у тебя одно отделение. Губа, думаю, сам справится. Но ты время от времени наведывайся туда, поглядывай. Пойдешь в штаб батальона с этим списком. На тебя возлагаются отныне и обязанности пээнша — помощника начальника штаба. Понял? Поможешь парторгу и Червякову-старшему подготовить материалы для награждения тех, кто отличился в бою. — Некоторое время молчит, просматривает списки. — Может, мы кого-то обошли или ошиблись — посмотрите, откорректируйте… К утру чтобы все было готово.

— Родина не забудет, не забыл бы командир, — улыбаюсь.

— Это я уже слышал. Бойцы говорят правду… Иди.

Пробираюсь в кромешной тьме. Над лесом то и дело взлетают ракеты. Но теперь они похожи на призрачно-бледные шары. И такой густой повалил туман, что сквозь него не пробивается свет.

«Плохо дело, — думаю. — В таком тумане противник может застать нас врасплох. А наших не густо, да и окопы еще не соединены между собой ходами сообщения».

* * *

В помещении штаба тихо. Возле телефонного ящика дремлет связист, прижав плечом трубку к уху. Другой — рядом, свернувшись калачиком на полу, спит. А над столом три склоненных силуэта: сероголовый писарь штаба — Червяков-старший, черноволосый парторг батальона лейтенант Белов и старшина Гаршин.

— Сидим над составлением строевой записки для штаба бригады, — объясняет Червяков, — да что-то не сходятся концы с концами. Не хватает двух человек. В лесу никто не остался из раненых?

— Будто бы никто, — пожимаю плечами. — Было приказано всех подобрать… Да разве же в таком пекле за всем углядишь…

— Ну что же, занесем в графу «пропали без вести», — снова басит Червяков и поправляет свои толстые, в металлической оправе очки.

Старшина Гаршин — невысокий, кругленький — побежал в штаб бригады с донесением. А мы начинаем заполнять наградные листы и скрипим перьями. Сначала указываем короткие данные, выписывая из ротной книги. А дальше — сложнее: «В бою под Ромашовкой на Тернопольщине…»

— Так не пойдет, — замечает Червяков-старший, поглядывая на мой лист, — нужно, хотя бы коротко, про обстановку. К примеру, так. — Читает: — «Моторизованный батальон автоматчиков танковой бригады на марше столкнулся с противником. Чтобы сохранить за собой инициативу, вынужден был навязать врагу встречный бой в лесу. Несмотря на количественный перевес противника — в пять-шесть раз, его выбили из леса и заставили отойти на исходный рубеж. В этом бою особую храбрость и отвагу проявил рядовой (сержант или офицер) такой-то. Он, пренебрегая смертельной опасностью, под шквальным огнем противника уничтожил четырех гитлеровцев и обеспечил таким образом продвижение своего отделения вперед, а потом — и своего подразделения. За проявленную храбрость и отвагу предлагаю наградить бойца (такого-то) орденом (обозначить каким) или медалью. Командир в/ч капитан Походько. Пятнадцатого марта тысяча девятьсот сорок четвертого года». Вот и все, — передохнул Червяков-старший.

«Как по маслу, — подумалось. — Видно, человек на этих реляциях зубы съел».

— Может, поменьше обозначать, кто сколько убил, — вмешивается в разговор Белов, — а ограничиться тем, что такой-то боец проявил храбрость, отвагу, непримиримость к врагу. Это полностью отвечает действительности.

— Полковник Барановский скажет, если он не уничтожил ни одного фрица, за что же его награждать? За то, что носит шинель? Так теперь полстраны в шинелях ходит… Ничего не выйдет. Он такие материалы сразу же возвращает. — Червяков трет указательными пальцами воспаленные от бессонницы веки, трет, не снимая очки. — Возвращает наградные даже на погибших, а уже о раненых или живых-здоровых и говорить нечего… Так что придется вписывать «уничтожил», и не одного, ибо это можно расценивать как случайность, а не меньше двух-трех гитлеровцев.

— Ну что же, — говорю, — если нужно, ничего не поделаешь…

Расстегиваю шинель, чтобы удобнее было писать, и в руки попадает газетка, которую дал сержант Бородин.

Разворачиваю. Сразу же попал на глаза рисунок: из-под черной «шапки» дота бьет пулемет. Пунктирные трассы пуль вонзаются в толстенное, как цистерна, бревно. Его толкают две (а не три) достаточно невыразительные фигуры.

— Такое бревно может раздавить не только пулемет, но и пушку, — замечает Белов, поглядывая на рисунок.

Под рисунком стихи: «Хоть крути, хоть верти, а от смерти не уйти». А заметка озаглавлена: «Побеждает храбрость и находчивость».

— На него легко было писать наградную, — басит Червяков. — Случай редкий. Недаром говорят: отвага мед пьет, а рассудительность — воду. Когда бы такое случилось при форсировании Днепра, звание Героя обеспечено. А здесь, в местной операции, пришлось ограничиться орденом Красного Знамени. Да и тот дадут ли?

— Я боюсь, что теперь ничего не дадут… — смотрю на парторга Белова. — Как вы думаете, эта заметка в газете поможет Чопику?

Тот отвечает не сразу. Он вообще достаточно рассудительный человек в свои тридцать, может, с небольшим хвостиком.

— Думаю, что да. — Немного помолчав, добавляет: — Но утешительного мало: за хорошее дело — честь и хвала, а за плохое — расплачивайся.

Я не имел намерения что-либо отрицать или утверждать. Мне известно, что и Белову, и комсоргу Спиваку хорошо попало за тот ужин от начальника политотдела бригады. Мол, воспитательная работа во второй роте не на должном уровне… Вообще-то начполитотдела гвардии подполковник Богомолов был для нас воплощением уравновешенности и спокойствия, в какой бы переплет ни попадала бригада. Казалось, он знает ее тайные резервы, о которых мы не подозревали, знает и поэтому уверен в успехе ее действий. Но, услышав о происшествии во взводе пулеметчиков, гневно отчитывал Белова и Спивака:

— Куда же вы сами смотрели, находясь в батальоне? Куда смотрели ваши коммунисты и комсомольцы? Почему не проявили достаточной бдительности и не пресекли пьянку?..

— Подполковник прав, — слушая комсорга, говорит Губа. — А если бы сразу же после ужина батальон повели в бой, что тогда? Ведь пулеметчики были бы небоеспособны… Чопик, наверное, полагает, что если он отличился с этой колодой, так ему все позволено…

«О, — думаю, — наш Николай Губа берется за ум, начинает рассуждать по-серьезному… Наверное, фронтовая школа и его, скептика, кое-чему научила».

Сворачиваю газету и прячу ее в карман.

Может, посчастливится передать ее Чопику, пусть хоть этим немного утешится…

Кладу перед глазами образец реляции и начинаю заполнять наградные листы.

Стараюсь. Нажимаю на ручку указательным пальцем, который, правда, последнее время привык больше нажимать на спусковой крючок автомата. Голова наливается свинцом и клонится к столу.

— Который час? — спрашиваю.

— Да уже двадцать минут четвертого, — моргает отяжелевшими веками Червяков.

— Эх, сейчас бы покемарить, а то челюсти сводит зевота…

— Пиши, пиши, — бросает Червяков. — До ста лет далеко, еще выспишься…

— Меня часов с двух до пяти больше всего в сон клонит. Или в окопе, или на танке, даже стрельба поблизости — все глаза слипаются, хоть убей… Только когда шарахнет пэтээровское ружье — тогда сон пропадает сразу.

— Хватит тебе болтать! — с деланной суровостью поглядывает поверх очков Червяков. — Пиши.

Выхожу в сени. В потемках нащупываю кадку, зачерпываю ковш воды. Переступив за порог, лью на голову студеную воду. Сполоснув лицо, отряхиваю волосы, чтобы меньше воды побежало за воротник.

В комнате на деревянном колышке возле косяка старенькое полотенце с поблекшими вышитыми петушками. Слегка вытираю им лицо и голову, лишь бы не капало на стол, и насухо — руки. Снова усаживаюсь за бумаги.

В половине пятого мы закончили свою писанину.

— Беги теперь на капэ — пусть комбат и Покрищак просмотрят и поставят свои подписи. А уже потом отнесешь в штаб бригады, — дает мне пухленькую папку Червяков. Засовываю ее за борт шинели, застегиваюсь на крючки и иду.

* * *

Уже должно было б светать, но темнота непроглядная. Наверное, густой, тяжелый туман, что тучей лег на землю, не дает пробиться утренней заре.

Где-то одиноко кукарекнул петух, которого не удалось фрицам сцапать, кукарекнул — и смолк, будто испугался своей демаскировки.

От моста слышалась глухая автоматная очередь. Верно, кто-то дал так, от нечего делать. Пусть знают, что мы не спим!

Черная вязкая темнота очень медленно, едва заметно растворяется. На расстоянии вытянутой руки замечаю стволы деревьев. Иду левой стороной улицы, где не так грязно. Наверное, прошлогодняя трава не дает сапогам проваливаться в вязкий чернозем.

Прошел мимо церковной ограды, пересек площадь, которая отделяет церковь от проезжей части улицы. Поворачиваю направо.

«Хоть бы не заблудиться», — думаю.

Но нет: слева от меня избы, за ними на огородах наша оборона. Пройду восемь дворов — заборы у каждого разные, — а напротив девятого, по ту сторону улицы, КП.

Держась рукой за низенькие ограды, медленно продвигаюсь. Вдруг — может, послышалось, может, показалось, будто кто-то ходит совсем рядом. Становлюсь на всякий случай за толстое дерево. Притаился, слушаю. Нет, все-таки кто-то тяжело шаркает ногами, выходя со двора на улицу. Может, думаю, наши что-то несут. Но почему тогда такая осторожность и таинственность? Прямо подмывало крикнуть: «Братья славяне, кто там?» Да что-то сдерживало: не спеши!

Осторожно, чтобы не нашуметь, освобождаю левую руку на марлевой подвязки, кладу на холодный, запотелый кожух автомата. Руки мои раскачивают автомат из стороны в сторону. Немного приседаю: на фоне посеревшего неба лучше видна цель.

Мимо дерева, за которым стою, проходят двое: передний, согнувшись в три погибели под тяжестью какого-то ящика, сопит. Второй идет чуть пригнувшись, тучный, широкий, коренастый. Тихо что-то шепнул переднему. Тот остановился, зашелестел лямками — наверное, удобнее пристраивал ящик — и сделал шаг: видно, хотел перейти на другую сторону улицы.

Вывожу автомат немного выше их голов.

«Хоть бы не случилось осечки, хоть бы не подвел!» А язык как шероховатый обрубок — во рту совсем пересохло от волнения. Набираю полную грудь воздуха.

— Хенде хох! — так гаркнул, что и сам не узнал своего голоса, даже испугался. И для подкрепления команды — очередь из автомата.

Задний здоровяк потихоньку, будто нехотя, оборачивается ко мне и поднимает возле головы толстым рогачом руки. Срываю с него еще дрожащей правой рукой автомат, ремень с кобурой, выхватываю из кармана две гранаты… А левой (даром что болит!) беру на прицел маленького, что под ящиком.

— Кто там стреляет? — доносится голос часового от церкви, где лежат раненые.

И в следующее мгновение с огорода:

— Какого черта панику разводить? Хочешь подзатыльников попробовать?

— Идите сюда! Быстренько, — зову.

Подошел Червяков-младший от церкви.

— А, птички прилетели! Поздравляю. Где ты их подстерег?

Рассказываю, ведя пленных на КП.

Наш Павел-телефонист знает немецкий.

Оказывается, шли на кладбище — это немного выше церкви, — чтобы там засесть и корректировать огонь своих минометов и гаубиц. Кладбище на возвышенности — оттуда все село видно. К тому же там есть где замаскироваться: густые заросли кустарника и акации, могилки, кресты, даже склепы. Об этом мы узнали от здоровяка. А маленький только дрожит и беспрестанно шмыгает носом.

— Если бы не сбились из-за тумана немного влево, — говорит здоровяк, — вам сегодня было бы жарковато… Да еще и на этого по-дурацки нарвались, — пренебрежительно кивает в мою сторону. — Знал бы я, что он один, я научил бы его, как «хенде хох» кричать! И не пикнул бы…

Из-под расстегнутой шинели виднеется у него на груди черный крест и темная, будто черная, медаль «За зиму 1941—1942 гг., проведенную под Москвой».

— Эта собака давно уже слоняется по нашей земле, — кивает на здоровяка унтера Покрищак, — наверное, и говорить по-нашему умеет.

— Умею, — говорит тот, — но ничего не скажу, ничего!

— Скажешь, — криво усмехается Покрищак, — мы заставим! А нет — туда тебе и дорога. — И, уже обернувшись ко мне и Червякову-младшему, спокойно бросил: — Отведите обоих в штаб бригады. Там поговорят с ними…

Вытягиваю из-за пазухи папку, отдаю лейтенанту Покрищаку.

— Пока мы это посмотрим, обождите. Но выведите их из штаба, чтобы не воняло.

* * *

Густой, клубистый туман перекатывается над селом белыми и мягкими волнами. Щекотно пахнет пашней, перепрелым навозом, слежавшимися листьями. Скоро потянутся перелетные птицы на север к своим гнездам, потянутся в поле пахари и сеятели…

Потянутся? Так было до войны, а теперь там и работать толком некому — одни женщины и подростки.

Поглядываю на того, что согнулся под походной рацией. Сопляк. Он наверняка не умеет еще ни за плугом ходить, ни молот держать, а вот самому плохому — людей убивать — уже научился. Семенит возле своего унтера, своего учителя, щурит глаза на него, полные собачьей преданности… А унтер, видно, заядлый головорез. Ишь как по-волчьи оглядывается. Дай волю — живым съест…

— Ну и по-дурацки же, — говорю, — мир устроен. Вместо того чтобы трудиться, радоваться жизни — иди убивай, уничтожай все, жги. Чертовщина, и только…

— К сожалению, пока что так, — соглашается Володя Червяков. — Либо мы их, либо они — нас. Ничего, брат, не поделаешь, пока не очистим землю от этой нечисти… А потом уж заживем…

— Говорите себе… — бросает через плечо унтер. — Вот немного подсохнет, от вас пух будет лететь! Не к Волге турнем, как было, а за Урал, в Сибирь к белым медведям…

— Ты смотри, какая стерва. — Володя снимает автомат с шеи, берет на прицел: — Да я тебя, свинячье рыло, сразу прикончу, если не заткнешь глотку!

Тот, что-то буркнув, молча тяжело месит вязкую грязь.

Идем напрямик через огороды; улицами — большой крюк. Спускаемся в ту балку, где окопались наши минометчики. Низина, где сеют коноплю, блестит. Земля еще не успела впитать весенние воды. Вязко. Тот, с ящиком на спине, едва переставляет ноги. Унтер подходит к нему сзади, берется за ящик.

Вдруг крышка рации клацнула, и в тот же миг:

— Хенде хох! — говорит унтер нам негромко, но властно. В каждой руке держит по гранате.

Я дернул автомат.

— Не нужно, — спокойно советует Володя, — я с ним и так поговорю…

Подскочив к унтеру, размахнулся и огрел того прикладом по голове. Унтер мешком осел в вязкую грязь.

— Кажется, я перестарался, — скребет Червяков за ухом, склонившись над унтером, — Думал только оглушить… Может, еще понадобился бы. А этот слюнтяй, — кивает на увязнувшего в грязи радиста, — дальше своего носа не видит, не знает… Ну да ничего… Может, очухается — приведу в штаб, а нет — собаке собачья смерть.

— Как ты, — спрашиваю, — не побоялся подойти? Почему не стрелял?

— Жаль пулю на такого гада тратить. А не побоялся — видел, фриц забыл с перепугу на гранатах чеку выдернуть. Вот смотри. — Володя подбирает одну с деревянной, длинной, похожей на веретено ручкой. Вытирает обе гранаты об остатки снега на меже. — Пригодятся. Их удобно бросать. Хорошо замахиваться.

— Как же случилось, — удивляюсь, — что в тот сундук не заглянули?

— Ребята-радисты включили тумблер — шипело, ну, значит, настоящее, — улыбается Володя. — Да еще и Покрищак приказал доставить ее целехонькую в штаб бригады, говорил, пригодится… А они, мерзавцы, до чего додумались. Видно, припрятали на крайний случай: подорвать сундук и себя…

Я иду с радистом в штаб, а Червяков остается возле унтера, который, «может, очухается». Да, видно, унтеру, который провел «зиму под Москвой», уже не суждено больше топтать нашу землю.

Возле штаба бригады утренняя суета, ординарцы, связисты, писари, шоферы, разведчики, радисты, хозяйственники и другие бойцы из роты управления спешат с котелками кто к кухне, кто уже от нее. Поглядывают с интересом на пленного, который надламывает хребет здоровенным ящиком.

Говорят мне:

— Ты что, не мог подобрать лучшего грузчика?

— Да этому бы котенку верхом на метле ездить… Тоже мне вояка.

— Это, видно, парламентер из «детской дивизии».

— Придавил его сундуком, чтобы не убежал?

Сдаю пленного дежурному. Тот пробежал глазами сопроводительную записку Покрищака.

— Где же второй?

— Там, — киваю в сторону села головой. — Хотел драпануть.

— Что, кокнул?

— Может, и нет… Червяков-младший погладил слегка по черепу прикладом. Теперь стоит возле фрица, ждет пока тот воскреснет.

— Благородно, — усмехнулся дежурный и повел пленного в помещение.


А мне с наградными материалами нужно спешить к майору Быкову.

Захожу в полутемный подвал, спросив перед этим у часового, где расположился строевой отдел. В просторной, с низким потолком комнате — двое: лейтенант и какой-то юноша в накинутом нараспашку кожухе без погон. Говорю, что я к майору Быкову с наградными материалами.

— Положите на стол, — бросил лейтенант, — я ему передам.

— Кому имею честь оставить? — интересуюсь, должен же сказать Покрищаку, в чьи руки все отдал.

Лейтенант назвал свою фамилию. Иду коридором не на светлый прямоугольник двери, а в противоположную сторону. Где-то здесь, в закоулке подвала, устроена «губа».

— Стой, кто идет?! — слышится голос.

— Свои, — говорю.

— Пароль?

— А черт его знает.

— Назад! Буду стрелять! — клацает затвором.

— То, дурной. Я хотел к Чопику.

— Назад! А то пристрелю!

— Ненормальный! — сплевываю и иду к выходу.

— Я тебе, собачий хвост, покажу ненормального! Я тебе дам!

— На посту не разговаривают, — говорю от лестницы, — тоже «караул» нашелся…

* * *

Глухо раскатываются взрывы, будто по железной кровле кто-то бьет увесистой кувалдой:

Бум. Бум. Бум. Бум!

Гах! Гур! Гур! Гур!

В прозрачной весенней голубизне неба вспыхивают кучевые белые облака. Это на том конце села, над нашей обороной. Хочет, видно, гад, сверху накрыть цель. Навесными садит… На улице, возле штаба, где лежит на солнце разбросанная нами еще вчера солома, никого. Машин, которые стояли здесь десять — пятнадцать минут тому назад, теперь тоже нет.

«Оперативные», — усмехаюсь про себя и иду к глухому концу дома — где-то там должно быть окно или окошечко «губы».

«Наверное, это оно». Склоняюсь к широкому, но низенькому — в две створки — окошечку.

— Ты здесь, Петр? — зову негромко.

— Здесь, — весело отзывается Чопик, — загораю!

В окошечке нет решеток. Петр, став на какой-то подмосток, просовывает сквозь отверстие голову.

— Как хорошо здесь пахнет весной, — говорит. — А в этом погребе я уже заплесневел. Очень сыро. Если бы не солома, которую ребята набросали, можно было бы околеть. Да еще и скучно как-то…

— Ты здесь один?

— Да нет, — жалостливо усмехается. — Подкинули мне Федю Перепелицу — из роты управления.

— За что же его?

— За рукоприкладство. Дал по зубам одному, чтобы не хныкал. Если бы это где-то наедине — тот бы промолчал. А то при свидетелях. Самолюбие заиграло.

— Федя будто бы такой спокойный, — говорю.

— Наверное, тот допек.

— Я той лярве все зубы повыбиваю, как только отсюда выберусь! — отзывается откуда-то снизу Федя. — Да ты знаешь его, нашего Шуляка. Все хитрит, на чужой спине хочет в рай въехать… Посылают в разведку — живот болит, в караул — голова, рыть окопы — поясница или еще что-нибудь. Только к кухне липнет. Сядет жрать — будто за себя бросает…

В районе моста частые взрывы.

— Наседают? — спрашивает меня Чопик.

— Видно, только пристреливаются. — Достаю из-за пазухи газету. — На, — говорю, — здесь о тебе есть.

— Я уже знаю… — Взял и, не разворачивая, спрятал в карман. — Наших вчера много там? — кивает в сторону леса.

— Двенадцать похоронили… около тридцати раненых… Станковый пулемет и весь расчет накрыло миной.

Чопик, побледнев, тихо спрашивает:

— Мой или Капин?

— Капин… Рассолов остался, но тяжело ранен… А Вичканов погиб еще в начале боя.

Некоторое время молчим, что тут скажешь… Кто-то там, внизу, трогает дверь.

— Ну, бывай! — Петр втянул голову в окно.

— Бывай!

С щемящей болью в душе возвращаюсь в свой батальон.


V

Минувшей ночью батальон не спал. Об этом можно было догадаться сразу, взглянув на линию обороны. Где вчера просматривались только неглубокие окопчики — теперь серела целая траншея с пулеметными гнездами, с окопами в полный рост. На некоторых участках обороны построены блиндажи — перекрытия из горбылей, досок, оград и жердей.

— За ночь все плетни на этой улице исчезли, — невесело похвалился Губа. — Мы тоже для своего укрытия один подцепили. С воротами. Едва дотащили. Теперь у нас надежное убежище от мин и осколочных снарядов… Разве что лупанет фугасными или зажигательными… А так — не страшно.

— А твой хозяин не приходил ругаться?

— Его ограду никто не ломал — негодная. Одна трухлятина. К тому же действуем как сельские конокрады: те в своем селе ничего не трогали.

— Теперь, выходит, у каждого в огороде лежит чужой плетень. Будут из-за них скандалы между хозяевами, когда мы отсюда уйдем, ой, будут, — говорю.

— А-а, пусть только этим все кончится — не беда, — отзывается пулеметчик Макар Пахуцкий. — Если же придется им недогорелые хибары делить — это уже хуже.

— А может, они постреляют из леса, попугают и пойдут отсюда, — высказывает предположение молодой веселоглазый автоматчик Вадим Орлов.

— Жди! Не для того они сюда перлись, чтобы так, за будь здоров, отступили, — снова Пахуцкий. — Ты же слышал от ротного: стараются к Тернополю пробиться на выручку своего гарнизона. Мы теперь, как кость, поперек горла: ни проглотить, ни выплюнуть!

— Хотя бы быстрее подошли наши танки, веселее будет. От такого соседства, — Орлов качнул головой в сторону леса, — у меня под гимнастеркой, кажется, жабы лазят. Холод до костей пронимает, даже чуть глубже…

— Ничего, — успокаивает Губа. — Вот он пойдет в атаку, согреешься…

Я хвалюсь: слышал от радистов, когда был в штабе бригады, что четырнадцатого марта освобождено немало населенных пунктов и районных центров на Кировоградщине.

— Освободили, — говорю, — ребята, и мою Стародубовку. Ее, правда, в сообщении не назвали, но это наверняка — войска наши перешли Ингул и продвинулись далеко на запад.

— Ну так с тебя, братишка, причитается! — Губа поднимает большой палец, что означает: на круг по сто грамм.

— По такому случаю можно и по двести!

— Смотрите, товарищ старший сержант, чтобы после не попасть вам к Чопику, — замечает Орлов. — Комроты гвардии лейтенант Байрачный сурово предостерегает: кто пригубит спиртное без его разрешения, тоже не миновать «губы»!

Он так умело копирует голос Байрачного, что невозможно сдержать улыбки.

— Вадим, ты лучше почитай, что из дома пишут, — все еще смеясь, просит его Пахуцкий. — Вот послушайте! — подмигивает мне заговорщически.

— Пусть сначала прочитает письмо родителям, которое посылал из Гатного, когда деньги понадобились, а уже потом — ответ, — советует Губа.

Вадим достает из кармана свернутый треугольником, будто солдатское письмо, кусок газеты, разворачивает:

— Письмо к родителям в Челябинск.

Милые родители,
Денег не дадите ли?
Жив и невредим —
Ваш сынок Вадим.

А теперь ответ от родителей:

Мил наш и родим,
Денег не дадим!
Живы и здоровы —
Мы — твои Орловы…

Ребята хохочут, прямо за животы берутся. И радуются. Не тому, что у Орловых нет денег, нет. Рады тому, что именно в их отделении даже вот этот незаметный парнишка не грустит, не теряет бодрости в самое трудное время да еще и других старается развеселить своими нехитрыми солдатскими остротами и шутками.

Вот уже больше двух недель не получаем от родных писем. И мы не можем дать знать о себе, так как бригадная полевая почта временно не имеет связи. Кому-кому, а таким, как Орлов, который только в прошлом году призван в армию и впервые оторвался от дома, очень досадно. Я уверен, он тоскует по всему родному, близкому. Уверен, так как сам прошел через это…

Траншеей к нам направляется комбат Походько, за ним — Покрищак, позади еще кто-то, наверное ординарец. Походько, опираясь на свою неразлучную саблю, время от времени поворачивает голову то влево, то вправо, бросает быстрый, цепкий взгляд: все сразу схватывает, все оценивает.

— Смирно! — командую ребятам.

— Отставить! — комбат останавливается возле ручного пулемета, из-за бруствера смотрит в сторону леса. — Где наметили запасную площадку оборудовать? — поглядывает на пулеметчика Пахуцкого.

— Вон там, — не моргнув глазом, указывает тот на едва заметный холмик: можно подумать, что он и в самом деле что-то планировал, хитрюга.

— Хорошо, — хвалит Походько. — Только не мешкайте… А как в вашем блиндаже? — заглядывает под перекрытие. — О-о, даже сеном пахнет! Хорошая постель… — Потом, уже обращаясь то к Губе, то ко мне, приказывает: — Половину людей немедленно положить спать. До обеда. Остальную — после обеда, на три-четыре часа. С наступлением темноты — в семь вечера — всем быть в полной готовности! Следить! Следить и слушать! — Вогнал саблю в податливый грунт. Через мгновение, окинув взглядом присутствующих, укоризненно добавил: — Это же где-то здесь — на вашем или на соседнем участке — сегодня ночью прошмыгнули два лазутчика. Ну, те, с рацией. Проспали, проворонили!

— Никто не спал, — отвечает Губа. — Это, наверное, тогда, когда мы ходили за горбылем или соломой.

— А кто же вас учил оголять оборону, если под носом противник! Кто? Смотрите, чтоб такие фокусы не повторились. Дорогой ценой придется всем за них расплачиваться. — И пошел по траншее дальше, на левый фланг.

— Строгий у нас комбат, — крутит головой чернявый автоматчик. — Такому под горячую руку лучше не попадайся. Скрутит голову, как цыпленку.

— Строгий, — соглашается Губа, — но справедливый! — Немного помолчав: — А что это, скажи, был бы за командир, если бы у него ни строгости, ни требовательности? Это уже не командир, а мякиш невыпеченного хлеба или несоленый кулеш…

Мины взрываются недалеко от траншеи. Осколки взлетают, будто стаи перепуганных воробьев, и шлепаются на глинистый бруствер. Прижимаемся, приседаем на дно траншеи. А Походько не обращает внимания, еще и оглядывается, будто бы хочет узнать: откуда именно бьют и насколько удачно заняли мы оборону.

— Говорят, что наш комбат и на Халхин-Голе воевал, и на финской, — поглядывает вслед Походько Николай Губа, — а до сих пор бояться не научился…

— Скорее — отучился, — отзывается Макар Пахуцкий. — Просто он по звуку знает, что гостинцы не ему адресованы.

Я тоже удивляюсь смелости Походько: не любит человек кланяться пулям или снарядам.

Орлов и еще несколько автоматчиков ложатся спать. Пахуцкий берет лопату и идет готовить запасную площадку для своего «патефона». Так называют ручной пулемет, наверное, потому, что имеет круглый диск. Второй номер копошится возле патронных коробок.

— Почему не идешь в блиндаж? — говорю ему. — Отдыхать нужно по очереди с первым номером.

— Что-то не хочется.

— Боец делает не то, что хочется, а то, что нужно.

Когда второй номер исчез в блиндаже, Губа усмехнулся:

— Не подражай Походько, все равно из тебя не выйдет комбата.

Чувствую, что покраснел. «Ну и язва же этот Губа».

А он уже возле автоматчиков, наблюдает.

Минометчики противника ведут методичный — через каждые пять минут — обстрел нашего правого фланга! Ведь там — мост, а невдалеке — мощеная дорога на Тернополь.

На левом фланге тоже стрельба: тарахтят «МГ». Им отвечают наши «патефоны».

Левый фланг растянулся дальше кладбища, что в конце села на возвышении. Позиция у ребят достаточно выгодная: они окопались на крутом склоне: туда забраться со стороны речки нелегко.

— Провоцируют, — говорю Губе, — хотят выявить огневые точки, чтобы накрыть их минами. Но атаковать там не станут, нашим бояться нечего…

— А чего же бояться, — соглашается тот и добавляет: — Если за два шага от тебя — кладбище.

Пахуцкий лукаво поглядывает то на Губу, то на меня, в темно-серых глазах смешинки…

Мне неохота пасовать перед Губой, да еще при свидетеле, но что-нибудь путное сказать не могу. И потому скороговоркой продолжаю:

— Нам туда заглядывать рано. Еще свою землю не очистили от погани, а придется, наверное, идти и дальше…

— То-то и оно, что рано, — не сдается Губа.

— Что-то ты сегодня, Николай, не в настроении.

— А откуда же настроению взяться, если соотношение сил не в нашу пользу, к тому же позиции наши — как на ладони, а враг прикрыт лесом…

Для чего-то поправляет густые складки шинели под ремнем. Она на нем была широка и длинна. Подкоротили, отрезав полосу в четыре пальца для «молнии» на фитили. Лучших фитилей чем из солдатской шинели — не найдешь.

Разогнав бугристые складки, добавляет:

— А потом в сводке о нас скажут: «Кое-где велись бои местного значения». Будто для солдата неодинаково, в каком бою он погибнет или где его покалечат — в бою местного значения или в крупной операции!..

— Ну тогда постарайся, чтобы тебя в «местной операции» не стукнуло, — вмешивается Пахуцкий. — Подставишь лоб в «масштабной»… Может, отправляясь на тот свет, даже улыбнешься от сознания, что погиб в «крупном деле». Чудак!..

Губа молчит. Надвигает шапку-ушанку на брови, чтобы не слепило солнце. Втянув голову в плечи так, что выгнутые погоны щекочут уши, посматривает из-за бруствера в сторону леса.

Громыхнуло вверху, будто короткий удар грома, потом еще раз и еще. Щурясь, прижимаемся к стенкам траншеи. Слышно, как осколки тарабанят по железной кровле церкви. Три кучерявых тучки зависли в небе: одна над линией обороны, левее от нас, другие немного позади, почти над церковью.

— Пристреливаются, — вздыхает Пахуцкий, — сейчас по нам ударят.

— Наденьте каски! — кричу автоматчикам.

Губа нехотя берет свою, которая лежала возле ног на соломе. Он в ней похож на большой гриб, потому и носит каску больше в руке, чем на голове.

Комбат в сопровождении Покрищака и ординарца спешит, видно, на КП. Проходя мимо, бросил:

— За той межой следите! Видите, какой бурьянище! Можно незаметно к вам подобраться. — Сделав два шага, обернулся: — Стародуб, ты что-то здесь засиделся. О своих обязанностях забываешь. А ну, марш в штаб!

Иду по траншее. Через огород от нас ходом сообщения стоит старенькая рига. Под ее прикрытием попадаем во двор, что напротив церкви. Там ты уже недосягаем.

Впритык возле нас — первая рота. Непосредственный сосед — отделение взвода Можухина, бывшего моего командира. Его перевели к автоматчикам. После боя под Бариловом. Но офицера в его взводе нет давно — и командует Можухин. Командует, видно, неплохо. У него дисциплина, говорят, дай бог.

А мне и говорить не нужно: сам побывал под его властью. Еще до сих пор слышится: «Рядовой Стародуб, за полную расхлябанность…» И лепит один или два внеочередных наряда. Смотрю: у него даже стены окопов ограждены решетками или досками. А блиндаж — как дзот, аккуратный, крепкий, надежный.

— Где ваш взводный? — спрашиваю у автоматчиков, но ответа уже не слышу.

Вдруг качнуло землю, будто выбивало из-под ног, и я сразу и головой и плечом ударился о противоположную дощатую стенку окопа. Подхватываюсь, а на меня с грохотом сыплются комья земли и какие-то палки. В голове — будто сто раздразненных шмелей. А он бьет, бьет… И уже — ни солнца, ни мартовской голубизны неба, ни щекочущего предчувствия весны в душе.

Согнувшись, возвращаюсь к своим. Держусь рукой за стенку траншеи.

— Приготовиться к бою!

— Приготовиться к бою! — катится гулко в промежутках между взрывами.

И я тоже что есть духу кричу:

— Приготовиться к бою! — и не узнаю своего голоса.

Устраиваемся в полуразрушенных окопах, но взрывы, которые разрывают душу, достают тебя везде — и не знаешь, куда от них деться.

Артподготовка затихает, реже крякают мины, зато пулеметчики чешут так, будто их там понатыкано за каждым кустом. Бьют прицельно по самой верхушке бруствера, а пуля, которая пролетает немного выше, свистит тревожно и остро, будто пронизывает тебя.

— Атакую правый фланг! — слышу голос Пахуцкого.

— Был бы Петя Чопик возле своего «станкача», сразу бы отбил охоту атаковать…

Горький пороховой дым скатывается к речке, тает.

— Огонь! Огонь! — даже к нам доносится команда Можухина.

— Выбрали, гады, время, когда солнце слепит глаза! — ругается Губа.

Автоматно-пулеметная стрельба теперь такая густая, что кажется, вся долина прямо шипит от горячих пуль.

— А минометчики наши посылают гостинцы правильно, под самый нос атакующих. Прямо лохмотья разлетаются! — выкрикивает Пахуцкий, меняя диск.

Такая суматоха держится минут десять или больше, потом идет на спад.

Атаку отбили. Стихла трескотня автоматчиков. Но «максим» на правом фланге еще время от времени строчит — наверное, стреляет вдогонку тем, которые после неудачной попытки пройти мост заползают сейчас в свои норы на опушке.

— Повторят или нет? — интересуется Орлов.

— А ты, как самый младший, побеги в их расположение и расспроси, — советует Губа. — Потом и нам скажешь…

Несколько раненых несут термосы через наполовину заваленную траншею мимо нас, чтобы возле старой риги выбраться на улицу.

Старшина Гаршин калачом катится навстречу той процессии. За ним — трое из команды выздоравливающих. У них забинтованы руки или головы, ребята даже сгибаются под термосами.

— Поработали, так время и пообедать! — хрипловатым голосом зовет Гаршин и весело поблескивает глазами.

— Ну, ну, сейчас хорошенько подкрепимся, чтобы нас никакой черт не одолел, — весело произнес Губа и быстро кинулся к нише.

Схватил свой котелок — и остолбенел, будто его хватил столбняк. Мы всполошились. Можно было подумать, что там бомба или, по крайней мере, граната, которая вот-вот взорвется.

— Что случилось, Николай? — нарушает молчание Пахуцкий.

— Ты-ты п-понимаешь, гады, — заикаясь, выдавил Губа, — м-мой котелок продырявили и-и-и ложку перебили…

— Чего же заикаешься, будто контуженый! — кричит старшина Гаршин. — И вся-то беда! Зайдешь ко мне вечером — и котелок, и ложку выдам.

Губа вздыхает:

— Такой, товарищ старшина, не выдашь. Еще с сорок первого ношу ее с собой. Домашняя. — Губа держит на ладони две деревяшки.

— Ложка же целая, только держак оторвало. Какого же черта голосишь? — сердится Гаршин. — Обмотаешь проволокой — и будет служить.

— Но примета плохая, — отзывается Пахуцкий с деланной серьезностью. — Это значит, что она уже не нужна своему хозяину, что он обойдется и без нее…

— Пусть десять чирьев сядет на твою лопату! Мелешь ею черт знает что! — заводится Губа. — Пусть целая сотня пчел проткнет ее жалами!..

Ребята хохочут, а Губа чешет языком. Он может больше часа ругаться беспрерывно, не повторяясь.

— Если бы не был таким бешеным, — притворно-серьезно замечает Макар Пахуцкий, — может быть, хоть немного подрос бы. А так, видно, и останешься шкетом.

— Маленький, маленький, а жрет за двоих! — подзуживает Гаршин.

— Много есть научился, еще когда в школу ходил. Отец, бывало, говорит: больше съешь — быстрее вырастешь. Я и старался. А вот, видите, не помогло… Теперь я к своему росту привык, уже как-то безразлично. А по окончании школы, наверно, года так три или больше, даже за волосы себя тянул кверху, так хотелось хоть немного повыше быть. Мои одногодки уже, бывало, в девичьих пазухах руки греют, а я еще и подойти к какой-нибудь не отваживался.


Вспомнилось будто и недавнее, а может быть, и давнее: осенью прошлого года, когда мы стояли в Брянских лесах, как-то комсорг Спивак говорит мне:

— Сейчас нужно провести расширенное заседание комсомольского бюро. Ну, с участием комсоргов рот, комсомольцев-офицеров, актива. В линейных подразделениях уже знают. А ты сбегай к артиллеристам, скажи Опритову и заскочи к медикам, пригласи Батрак Марию.

Мы жили тогда в шалашах, но уже готовились к зиме: копали котлованы для землянок, заготовляли лес.

Дремучий девственный лес погрузился в густые сумерки. Когда возвращался от артиллеристов, уже так стемнело, что едва попал в шалаш, в котором разместились Мария с Лидой Петушковой. Вход завешен плащ-палаткой. Стучу по притолоке. Молчание. Отворачиваю брезентовые «двери», захожу:

— Есть здесь живые люди, отзовитесь!

Что-то зашевелилось в темноте.

— Кто это? — испуганно вскрикивает Мария хрипловатым спросонья голосом.

— Свои. Не бойся, — говорю громче, понял, что Лиды нет.

Беру в ладони теплую, мягкую, дрожащую руку. Отбрасываю с головы Марии полу шинели, которой она прикрыта, обнимаю девушку за щупленькие и такие беззащитные плечи. Она пахнет хвоей. И еще чем-то нежным, испытанным когда-то во сне, непостижимым и мучительно желанным!

Припадаю губами к ее влажным, полураскрытым губам.

— Не нужно, Юра, дорогой, не нужно, — спокойно, мне показалось, что слишком спокойно, отводит мою руку. Затем поднимается со своей хвойной постели. — Ты зачем пришел?

Я не забыл, зачем пришел, но мне сейчас не об этом хочется думать и говорить.

— Пришел, — говорю, — к тебе. (Хоть раз наберусь смелости и выскажу все, что думал.) Пришел сказать о своей любви.

— Дурной ты, Юра! Ты очень хороший парень, но дурной.

— Почему, ну почему ты не хочешь мне верить, Мария?

— Нужно куда-нибудь идти? — будто и не слышит меня.

— Будет срочное заседание комсомольского бюро.

— Ну так идем! — берет меня за руку… — Пригнись, чтобы не удариться лбом о перекладину.

— Будто можно сильнее удариться, чем только что!

— Можно!..

Минуту или больше молчим, пока ищем в потемках дорогу. Спустя минуту, тихо говорит:

— Ты, Юра, не обижайся, не сердись на меня. Ты хороший парень, но еще ребенок… Я старше тебя, и не просто старше на два года, нет. Сейчас я намного старше, потому что вот уже полгода варюсь во фронтовом котле. Не думай плохое, варюсь… А ты — дитя. И не стоит тебе со мной ну… связываться…

— Мария, ну при чем тут эта разница в годах! Это же мелочь, пустяки.

— Ой, горюшко, какой ты еще теленок, Юра!

— Что-то я тебя не пойму: то я хороший, то — дурной. То теленок, то дитя…

— Так оно и есть, Юра… Ты не обижайся, когда-нибудь поймешь. Лучше об этом не надо. Давай останемся друзьями, как до сих пор, все. Хорошими, настоящими друзьями.

Вздыхаю:

— Не знаю, как ты можешь об этом так легко и просто, будто на счетах клацаешь. А я… Я решился впервые в жизни сказать о любви. Ты понимаешь, впервые. Такое же бывает только один-единственный раз. А ты… Думаешь, мне не больно? Я признаюсь в самом святом, а ты: «Дурной ты, Юра». Эх, Мария, Мария…

— Юрочка, хороший, не сердись. Все перетрется, перемелется… Найдешь себе пару. Чего-чего, а девушек хватит… А мой «удар» пусть тебя не колышет, как говорят у нас в Белоруссии, пусть не волнует…

После этого она будто и не избегала меня, но встречались мы очень редко, и при каждой такой случайной встрече опускала глаза, как будто в чем-то провинилась передо мной… А последнее время, когда бригада пошла в бой, не видел Марию почти три недели. Соскучился по ней ужасно…


Губа под одобрительный хохот ребят рассказывает о том, как его «покрестила» в парни «чернявая, лупоглазая, с румянцем на щеках, пышногрудая Груня».

— У нее, — говорит, — ворота всегда открыты и всегда вымазаны дегтем. Не просыхали. Их щедро мазали и молодицы, и девчата, чьих мужей и женихов она соблазняла. Потом, правда, сама покрасила их черным. С тех пор никто уже не обращал внимания на ворота. Поговаривали, что в Грунькиной кособокой избенке, под полом, закопан котелок с кашей. Вот мужики и летят на него, как пчелы на медуницу… Старые бабы говорили, что она колдунья и умеет взглядом приворожить кого захочет. Но эти разговоры отлетали от нее, как от стенки горох. Ходила с гордо поднятой головой, как царевна, которой все вокруг подвластно.

Втрескался я в нее до беспамятства. Даже спать не мог — все она мерещилась. На что уж аппетит имею — дай бог каждому! — и его не стало.

Чувствую, что худею, чахну. Провожаю, бывало, ее каждый вечер украдкой до самых темных ворот. И все-таки смилостивилась. Как-то дождливым вечером — я уже после подумал: наверное, не было тогда у нее выбора, — когда я плелся за нею как собачка, остановилась. Делаю вид, что иду мимо. Взяла за руку и завела в свой дом. Счастью своему не верил. Чувствовал себя на седьмом небе, если не выше еще. Клялся ей в своей любви, в верности.

«Хоть завтра давай распишемся, была бы твоя воля!» — умоляю ее.

А она мне, улыбаясь:

«Ты, Николка, похож на шлепанцы от старых сапог: для домашнего обихода годятся, но дальше сеней в них не пойдешь — стыдно! — Потом выдохнула и добавила: — Да еще и легонький очень, как перышко. Будто и есть ты и, кажется, нет тебя, как дух святой».

— А ты бы сказал ей, — сдерживая улыбку, советует Пахуцкий, — что от святого духа у девы Марии сынок нашелся…

Хлопцы прикрывают рты ладонями, чтобы не прыснуть «шрапнелью», даже давятся. Но Николай невозмутимо ведет дальше:

— Уже выпроводив меня за порог, бросила: «Больше не приходи сюда и не волочись за мной собачонкой…»

— Так что в число ее «гвардейцев» не попал, не зачислила, — то ли спрашивает, то ли сочувственно утверждает чернявый, с не бритым еще пушком на губе автоматчик.

— Не сдал экзамен, — добавил другой.

— Смейтесь, смейтесь, — вздыхает Губа, — но в этом деле рост для нас немало значит. — Облизывая черпачок, который остался от ложки, рассудительно добавляет: — Вот, может быть, хоть немного подрасту за войну, наберу сил в теле, — поводит худощавыми плечами, — да еще, смотри, и на орден потяну — пусть тогда Грунька знает наших… Мне бы Славу или Красного Знамени — они же на защепке. Легко перецепить с пиджака на рубашку или наоборот. А Красную Звезду или Отечественной войны на рубашку не нацепишь — дырка останется…

— Так зачем же Груняше «знать наших»? Что, поплетешься свататься? — немного удивленно и будто осуждающе спрашивает Орлов.

— Там сориентируюсь по обстановке — свататься или не свататься. Но ходить по селу буду гоголем. Пусть смотрит, пусть знает, что с таким «шлепанцем» спокойно можно идти на люди, потому что его будут встречать с почетом и уважением.

— Дай бог нашему теляте волка съесть!

— И съест, — откликается от пулемета Пахуцкий, — съест…

Со страхом вспоминаю: еще перед обедом, перед атакой немцев, комбат приказал мне идти в штаб. А я сижу уши развесив, байки Николая слушаю. Вдруг комбат узнает, что я еще здесь, — всыплет.

— Ну, архаровцы (вспоминаю Байрачного), отстрелялись, пора и за дело приниматься! Пока тихо — расчистите траншею, оборудуйте окопы и отремонтируйте блиндажи, — приказываю ребятам. — И делайте все незаметно, не демаскируйтесь, а то если кого стукнет — не жди от меня пощады! Всем приступить к работе! Через два часа проверю. Чтобы все было как утром. Наблюдение ведет один — по очереди. — Потом, немного пригнув голову, чтобы шапка не мелькала из-за бруствера, бегу к старой риге.

По дороге в штаб я зашел в церковь.

Полутьма дохнула сыростью и холодом. Затуманенные лики святых, серые, хмурые стены. Внизу — белые бинты на солдатских ранах…

Тяжелораненых уже вывезли. Но среди тех, кто еще остался, немало таких, что не могут ходить без посторонней помощи.

— Почему же их не эвакуируете? — обращаюсь к Лиде Петушковой.

— Давай машину, сама отвезу! — надрывно выкрикивает она. — Много вас, начальников, развелось, и каждый покрикивает: «Почему?»

Оторопело смотрю на нее: откуда мне знать, что ее уже кто-то об этом спрашивал.

— Что с тобой, Лида?

Она громко всхлипывает:

— Почти сорок человек оставили на одни руки — и управляйся как знаешь. Хоть разорвись! Этому — то, тому — другое. Этого подведи, того переверни с боку на бок, одному пить, другому папиросу скрути. Или за церковь выведи… Глаз не сомкнула со вчерашней ночи. Одурела уже… Так вместо благодарности — кто ни забредет сюда — сразу же: «Почему?»

У Лиды под глазами синие круги.

— А санитары где же?

— Их два, да и они с Марией повезли тяжелораненых!

— Ну, теперь же тебе легче, — пробегаю глазами по комнате. — Раненых немного.

— Немного, но ведь большинство из них «ножники». Не могут сами передвигаться.

— Они-то могут, но не хотят, потому что есть повод обнять хорошенькую девушку, — даже сам удивляюсь своей смелости; это, наверное, после «просветительства» Губы.

На лице Лиды кислая улыбка, но голубые глаза уже повеселели. Кто-то, видно, правду сказал, что лучшее лекарство для женщин от переутомления — это комплименты. Но мне жалко Лиду. Знаю, что раненые в большинстве капризны, как избалованные дети. А угодить каждому — ох, не легко.

— Сейчас тебе помогу, — сказал девушке и выбежал.

Из ближайшей ограды выдернул штук семь или восемь штакетин и принес их Лиде:

— Раздай своим «ножникам». Пусть не капризничают и не командуют. Все равно придется каждому лечебной физкультурой заниматься. Так можно же начинать сейчас.


— Ну, как? — приветливо киваю комсоргу старшине Спиваку.

— Да как будто и ничего, только отдает вот сюда, — показывает рукой на грудь.

Парторг лейтенант Белов сидит около комсорга, держа развернутый на колене блокнот.

— Разрешите присесть?

— Садись, садись, — приглашает Белов, — может быть, поможешь. Нужно же на кого-нибудь возложить обязанности Спивака, пока он поднимется на ноги. А на кого — никак не придумаем. Куда ни кинь — везде клин. Трое из членов бюро выбыли из строя…

— Не нужно никого назначать. Я через день-два буду спокойно передвигаться с палочкой, вот увидите, — уверяет Спивак.

— Может быть, Марию? — посматриваю на парторга.

— Ну нет, — тряхнул черным приглаженным чубом. — Мария уже скоро фить-фить, — взмахнул правой рукой, изображая полет птицы. — Ей вредно переутомляться. И волноваться — тоже.

— Вот это диво! — выкрикивает комсорг.

Молчу. Кажется, мне не хватает воздуха — и я рванул ворот гимнастерки. Задерживаю дыхание. Я не хочу, чтобы другие догадались о моем горе, не хочу сочувствий. Так будет лучше для меня, а еще лучше для Марии. Хоть между нами ничего и не было, но даже то, что было, может стать пищей для злых языков. Истолкуют все не так, ославят девушку. А она этого не заслужила.

— Может быть, еще и на свадьбу попадем? — оживились зеленоватые глаза комсорга.

— Если она будет, — отвечает Белов. — Обстановка такая, что и без свадьбы весело.

— Кто же жених, если не секрет? — не сдерживает интереса старшина Спивак.

— Старший лейтенант Малахаев, из танкового.

— А, это из его роты тот танкист, который ребятам Байрачного устроил купание среди зимы… Кажется, и ты тогда принял ванну, Стародуб? — старшина лукаво зыркает на меня. — Вот тебе и Малахаев! Пока кое-кто из наших топтался на исходном рубеже, — снова бросил взгляд на меня, — он атаковал с ходу, как и следует танкисту.

Делаю вид, что не замечаю ни его красноречивых взглядов, ни прозрачных намеков. Вспоминаю и вчерашнюю встречу с ней, и Брянские леса, и бой на Орловщине, и Челябинск, где мы год тому назад впервые встретились.

Хочу вспомнить день, который стал межой, тот день, после которого мои ожидания, мои надежды были уже напрасными, только я того не знал не ведал.

Наверное, это все произошло до того поцелуя — первого и последнего — в шалаше. Именно поэтому она и назвала меня дурным. Все-таки правда, что все влюбленные слепы.

Вспомнилась мелочь. Возвращаемся на танках в свой лесной лагерь. Колонна остановилась, спешиваемся. Из открытого люка «тридцатьчетверки», на которой мы ехали, вылезает лейтенант Малахаев и быстро соскакивает с брони. Протягивает руки Марии — помогает ей слезть. (Такое нам, солдатам, не позволялось. А Малахаеву наш взводный ничего не посмел сказать.)

«В конце концов, — думаю, — разве теперь это имеет значение, с какого именно времени напрасно надеялся?.. А когда бы я узнал эту горечь месяц тому или два — неужели она стала бы слаще? За иллюзию люди тоже благодарят, если получают от нее наслаждение. Я же познал только горечь… Что ж, это урок на будущее, которого может и не быть…»

— Так на ком же остановимся? — басит Белов.

— Говорю же вам, что я никуда не поеду. А если так, то зачем искать подмену или замену? Мне вот будет помогать Стародуб. Так ведь? — И, не ожидая моего ответа, комсорг добавляет: — Поможем выпустить боевые листки. А через день-два я сам перебазируюсь в какой-нибудь блиндаж.

Когда парторг ушел, Спивак спрашивает:

— Сколько же ему, Малахаеву?

— Да уже, наверное, под тридцать, — говорю тоном, который должен означать «старая собака».

— Значит, придерживался правила семерки при выборе невесты.

— Какого еще правила? — поднимаю глаза на старшину.

— А ты что, не слышал? — удивляется. — Годы жениха поделить пополам и добавить число семь. Семь — это такая константа, для всех. Вот и получается возраст невесты.

«Сколько же ему?» — думаю, а вслух говорю:

— Это правило выдумали престарелые женихи, оно им выгодно. Немало ведь и таких, которые, оставив в тылу своих с детишками, женятся на молоденьких девушках-фронтовичках. Вот и выдумали «правило семерки» для прикрытия своей распущенности…

— А ты, оказывается, моралист, — смеется комсорг. — Или это, может быть, потому, что задело тебя за живое? Заговорила ревность.

— Я не ревную… Я слышал, — тоже улыбаюсь, — что ревновать — это прежде всего подозревать себя в собственной неполноценности… А я этим не страдаю. Знаю, что не хуже других…

— Оно-то вроде и так, — неторопливо ведет комсорг, — но ведь бывает, что и полноценными пренебрегают… Девчата — это такое… Не всегда поймешь, чего они хотят.


VI

Сижу в штабе. Затишье. Уже зарозовело предвечернее небо, враг молчит, молчим и мы. Нет танков. Пока что нет. И как только они загудят за спиной — мы сразу же дадим им о себе знать! А вот почему они молчат — непонятно.

— Может быть, ожидают помощи от своих «тигров» и «пантер», — высказывает предположение Червяков-старший.

— Тогда нам будет не до шуток…

Посматриваю на Червякова и думаю, как заметно он в последнее время постарел. Еще в прошлом году только виски были такого же цвета, как металлическая оправа на очках. А теперь весь ежик отсвечивает металлом, будто из твердой стальной проволоки. «Только б сердца не старели, не старели бы души у нас» — вспоминается строчка из чьего-то стихотворения.

Это почти то же самое, что «бойся трухлявого пенька в груди». Только другими словами сказано.

Ловлю себя на том, что не пишу донесения, а предаюсь воспоминаниям. Трясу головой, чтобы отогнать видения прошлого.

«Нет у тебя, Стародуб, внутренней собранности. Сел к столу, так делай дело!» — приказываю себе, приказываю, но голова тяжело падает на стол…

— Разрешите, я на часок прилягу, — поднимаю глаза на Червякова, — а то что-то котелок не варит.

— Командиры или начальники не спрашивают разрешения у подчиненных, — улыбнулся с добродушной лукавинкой.

— Какой из меня начальник… Кто-то же должен это дело выполнять — ну вот и приставили…

— Ложись, ложись, — махнул широкой, как саперная лопата, ладонью.

Сколько времени я проспал — не знаю. Проснулся от суматохи, которая происходила в штабе. Подхватываюсь, как ошпаренный. Вижу… телефонисты поспешно «сматывают удочки». Звякают котелки о заброшенные за плечи карабины. В отворенные настежь двери слышна четкая, гулкая дробь автоматов. Лейтенант Покрищак громко отдает приказ телефонистам и тычет рукой то в одну, то в другую сторону. Те, испуганно улыбаясь, проваливаются в темноту — за порог.

Я прикрываю за ними двери:

— Зачем же демаскироваться?

— Демаскироваться, — с горькой усмешкой повторяет Покрищак. — Демаскироваться! Поздно об этом говорить. Вон уже в районе минроты стрельба… А ты спишь.

— Будто я виноват, что они просочились?

— И ты виноват, и я виноват, все виноваты… А прозевали, проспали пэтээровцы, потому что как раз оттуда, с правого фланга, все и началось… — Уже не так раздраженно добавляет: — Приказано всем отходить в район церкви и кладбища. Сбегай к церкви, проверь, чтобы охрана следила! И вы в церковь идите, — бросил Червякову, который набивал вещевой мешок штабными бумагами. — Если меня спросят, я возле комбата! — крикнул уже из сеней Покрищак.

Он вышел на подворье: соседний дом и рига так полыхали, что пламя даже гудело. Красные мохнатые языки огня взлетали вверх и, как огромные осветительные ракеты, падали на наше подворье, на дом.

— Идите! — кричу Червякову. — Мы уже горим!

— Я сейчас, я сейчас, — копается в каких-то бумагах на столе. — Ты иди, я догоню.

К проему наружных дверей, извиваясь, стремятся розовато-желтые языки, жадно лижут окрашенную притолоку. Дым вызывает слезы и словно горячей паклей затыкает мне горло.

— Идите! — уже приказываю. Хватаю из-под его дрожащих узловатых пальцев какую-то папку и засовываю за борт шинели. — За мной, а то будет поздно!

Он завязывает вещевой мешок, наполненный бумагами, забрасывает за спину. Выдергивает ящики — один, другой…

— Держись меня! — Проскакиваю через огненный занавес в дверях. Слышу хрипловатое, басистое:

— Иду, иду!..

Только-только сунулся за угол дома, чтобы выскочить на улицу, как по мне сразу же ударили из автомата. Увидел даже синеватые вспышки над автоматной струей. Упал — и в тот же миг юркнул за изгородь, в соседний двор, который еще не горел.

В густой тени сарая выхожу на улицу. На ее противоположной стороне, немного наискосок, — церковь. Там наши. Но улицу вдоль и поперек пересекает бесчисленное количество маленьких шустрых светлячков — трассирующих пуль. «Где же Червяков? То ли уже около церкви, то ли здесь, на задворье, позади меня?» Отползаю в глубину двора, зову. Никто не отзывается, только трассирующих пуль на затемненном подворье становится больше.

«Ну, наверное, он уже около церкви. Теперь бы и тебе как-нибудь туда пробраться».

Ползу. Залегаю за изгородью. Густота шустрых светлячков не уменьшилась. Слышу довольно громкое перекрикивание немцев со стороны огородов. Приближаются. «Прочесывают, гады, и дворы и огороды. Оставаться больше здесь нельзя…»

Ползу между каких-то кустов палисадника — то ли барбариса, то ли смородины — вдоль улицы, чтобы поравняться с церковью. Наконец вижу ее ворота, багряные отблески пожара в узеньких окнах. Даже донесся оттуда шум, а может быть, показалось. Только как же туда добраться? Улицу перегородил огонь, а чужая речь уже заполняет подворье за моей спиной.

«Досижусь или же долежусь, пока сцапают меня, как сонного тетерева на насесте. Вот тогда испробую такого, чего и не снилось. Это в том случае, если не кокнут сразу…»

Меня уже трясет как в лихорадке. Приказываю себе встать, но страх быть пронизанным первой же пулей прижимает к земле.

«А может быть, не заметят, может быть, пройдут стороной?.. Ой, не пройдут! — слышу, что обшаривают там, сзади, каждый уголок. — Не пройдут!..»

Вскакиваю на ноги, стремительно, что есть духу, не пригибаясь, не оглядываясь, бегу.

Только добежать, не дрогнуть, не упасть — тогда уже не доползешь: тебя прошьют десятки пуль…

Улица позади. Кусочек площади, на которой церковь, — позади. Не чую под собой ног, не могу перевести дыхание. Пошатываясь на ступеньках, вваливаюсь в церковь…

«Как мы когда-то бегали от них», — вспоминаю шутку и грустно, но в то же время и радостно улыбаюсь.

Окинув глазом мрачную полутьму, спрашиваю у комсорга:

— А Червяков где?

— Его не было, еще не пришел…

«Что же стряслось? Куда он подевался?..»

Возвращаюсь на паперть, сбегаю ниже.

— Ребята! — к тем, что заняли оборону у ограды. — Червяков-старший не пробегал мимо вас туда? — киваю головой в сторону кладбища.

— После Покрищака ни одна мышка не прошмыгнула, — откликается один неподалеку от меня.

— Не было никого, ни туда, ни оттуда, — добавляет другой.

Что же произошло? Заплутался или где-то лежит в укрытии, выжидает, пока все утихнет, чтобы потом — к своим? А может, он упал от первой же пули, выбежав на улицу? Или даже не успел выскочить из дома?

Не хочется верить в самое плохое. Еще живет надежда в душе: а может быть…

Обхожу церковь — на всякий случай пригибаюсь, — бегу к кладбищу.

Теперь здесь КП. Людно, если присмотреться, но никакого шума или гама. Разговоры — негромкие, стреляют редко. Во всем чувствуется властная рука командира — капитана Походько.

Отсюда хорошо видно ночное село, освещенное в нескольких местах большими пожарищами. Горят два подворья неподалеку от церкви — штабное и соседнее с ним, горит несколько домов около моста и еще несколько — поблизости от штаба бригады.

Из рассказов, из разговоров между бойцами узнаю, что фрицы, пробравшись тихо в темноте к пэтээровским окопам, прикончили человек шесть или семь без единого выстрела. Так враги оголили нашу оборону на участке двух-трех усадеб. Через эту щель просочилась в наш тыл группа автоматчиков…

Командир пэтээровцев, старший лейтенант Грунтовой, услышав стрельбу, выскочил из дома, где была канцелярия роты. Не успел и шагу ступить, как его свалила автоматная очередь.

Ординарец, который бежал за ним, заорал:

— Командира убили!..

Кое-кто и запаниковал. Вместо того чтобы закрыть дыру в обороне и отсечь фрицев, которые прошмыгнули, а заодно перекрыть дорогу новой волне, пэтээровцы бросились по траншее: одни влево от бреши, другие — направо к мосту.

Но хорошо, что пулеметчики не растерялись. Огнем отсекли немецкие подразделения, заставили откатиться немцев к лесу.

Но в селе нет покоя от солдат противника, которые пробрались раньше.

То в одном месте, то в другом, то в нескольких сразу начинается густая автоматно-пулеметная пальба, взрываются гранаты, взлетают вверх огненные столбы соломенных кровель.

То, что около штаба бригады взрывались гранаты, мы слышали, и что там пылает пожар — видно. Но стрельба утихла. Или бойцы роты управления не подпустили туда немцев, или, может быть, немцы выбили оттуда наших — не ясно.

Это же где-то там в подвале сидит Петя Чопик. Сидит безоружный и слышит, что рядом разгорается бой, что за шаг от него — враг. А он, Петр, ничего не может сделать. Да в такую минуту на его месте, да еще с его характером, можно с ума сойти от злости, от собственного бессилия…

К комбату, спотыкаясь о могилки, подбегает сержант Бородин.

— Товарищ капитан, — выдыхает, — беда! Штабисты бригады попали в плен…

— Довоевались!.. Едят его мухи с комарами! — сердито ругается он и с размаху вгоняет оголенную саблю в податливый грунт. Но ней тревожным багрянцем перебегают отблески пожарищ. — Кто видел, куда их повели?

— Сержант Перепелица, — отвечает Бородин. — Из роты управления. Он тяжело ранен, едва приполз к нам, к минометчикам. Ребята перевязывают его.

— Куда повели штабистов, спрашиваю? — сердится комбат.

— Он не может говорить. Сказал: «Штабистов», — и повел рукой вроде бы к железнодорожной насыпи…

«Это же тот сержант Федя Перепелица, который сидел вместе с Чопиком в подвале», — мелькнуло.

И я, забыв, что комбат не терпит, когда его перебивают, брякнул:

— А о Чопике Перепелица ничего не сказал?

— Помолчи! — оборвал меня комбат.

Приседает на корточки, отломанной веточкой что-то черкает в сумерках на отлогом склоне могилки. Поднимает глаза на Покрищака:

— Далековато же их догонять… — И вдруг схватывается, испуганный. — А знамя, знамя части где? — выкрикивает Бородину, будто тот за него отвечает.

— Знамени в штабе нету, — подавленным голосом ответил сержант, — только древко осталось…

Походько рванул торчащую саблю:

— Это что же, добровольческая бригада должна погибнуть?! Разгонят всех, как жалких крыс. А Фомича, офицеров — под трибунал — в штрафники! Позор, какой позор! Что же мы скажем уральцам, которым давали клятву воевать по-гвардейски! Что?

Пораженные тем, что произошло, мы онемели. Ведь и правда, большего позора для воинской части нет. Лишиться знамени — это равносильно тому, что лишиться сердца…

Какую-то минуту Походько молчит. Брови сошлись на переносице. Думает. Затем — Покрищаку:

— Третью роту рассредоточить по всей линии окопов, вплоть до пэтээровцев. Усилить двумя ручными пулеметами. Не пропустить немцев с пленными штабистами к лесу, задержать во что бы то ни стало! Скорее всего знамя у тех конвойных… И вообще не выпустить ни одного немца из села, ни одного!.. — Взглянув на командиров подразделений, приказал: — Группами повзводно прочесать село и за околицей до железнодорожной насыпи, — кивнул головой на юго-запад. — Охрану оставить только возле раненых. Остальным, даже поварам, — в боевые порядки. Выполняйте! Я, — присмотрелся к черному циферблату, — буду минут десять — пятнадцать у минометчиков. А с половины пятого — на капэ, что около траншеи. Вопросы есть? — Никто не ответил. — Тогда ни пуха ни пера!


VII

Когда я вел свою группу на исходный рубеж для прочесывания села, Губа поинтересовался:

— Что, у нас такое же задание, как у целого взвода?

— Ну конечно.

— Даже не верится, да и земляки, наверное, не поверят, что я один за троих воюю, за троих справляюсь. Просто богатырь!..

Он пошевелил локтями, будто хотел распрямить плечи.

— Ты, Николай, не очень хорохорься, — замечает Пахуцкий. Задание-то на троих у тебя, но было бы хорошо, если бы ты хотя бы за одного справился!

— Справлюсь!

— Возле котелка… — смеется Пахуцкий.

* * *

Где-то из-за наших спин с густым шипением взлетают одна за другой две зеленые ракеты. Оставляя за собой световые полосы, скатываются к земле и гаснут. А нам еще с полкилометра к нашей исходной, откуда должны начать «прочесывание».

— Быстрее! — кричу хлопцам. — Быстрее!

Тянет заглянуть к минометчикам, расспросить Перепелицу о Чопике, но времени нет…

В небе еще не погасли звезды. Но уже близится рассвет. Тумана нет, но над селом, в низовье, висят густые космы серо-черного дыма от пожарищ. На мостике через ручей лежат в разных позах четыре гитлеровских вояки. Уже застыли. Молоденькие…

— Видно, действительно из «детской дивизии», — проходя мимо них, говорит Орлов.

— Эта «детская» наделала нам хлопот не меньше взрослой, — едва слышно голос Губы.

— Николай, не отставай! — оборачиваюсь к нему, замедлив шаг.

— Считай, Стародуб, что двое из тех, кого я заменяю, — далеко впереди, ну а третий — немножко отстал… никак не вылезет из грязи.

— И третьему отставать нельзя! Давай вперед, быстрее!

— Сапоги застревают в грязи. Слишком большие.

— Портянок побольше наматывай, — кто-то советует.

— Ой горюшко ты мое. — К Губе подходит Пахуцкий, берет того под мышку и вытаскивает на травянистую межу. — Теперь топай скорее, да в болото не лезь, засосет. Не будем и знать, куда девался «богатырь».

Разделились на две группы. Каждая прочесывает свою сторону улицы. Она — крайняя, за ней лежат весенние, еще не тронутые поля.

Слаженно двигаемся между стожками сена или просяной соломы в овинах, крича:

— Эй, кто там, выходи!

Тишина. Тогда для большей уверенности даем короткие очереди из автоматов по стожкам. Затем двигаемся дальше.

В одном сарайчике после нашего оклика: «Эй, кто там?..» — что-то зашелестело в соломе и потом кто-то громко чихнул.

— Вылезай, паскуда! Вылезай! — громко гаркнул Губа с нескрываемой радостью, что ему первому посчастливилось «выудить» фрица.

— Вылезай! — на всякий случай отступил за порог, держа наготове автомат.

Мы прибежали на его выкрики. Просветили двумя карманными фонариками. Нас охватило удивление, а Губу — разочарование, когда из сарая вылез облепленный соломой и остями здоровяк Шуляк. Тот Шуляк из роты управления, которому сержант Перепелица дал по зубам…

— Ах ты стерва паршивая! Так ты воюешь! — закипел Губа от горечи, что не поймал фрица, и от возмущения, что этот трус отлеживался в чужом хлеву, когда его товарищи гибли в бою. — Ну-ну, увидим, что ты запоешь перед трибуналом… А пока что пойдешь с нами… Если будешь пытаться уклониться от боя или спрятаться — пуля в затылок без предупреждения! Слышал?

Шуляк что-то мямлил, мол, он уже после боя, После того как штабных в плен забрали, спрятался, чтобы и самому туда не попасть. Но его оправданиям не верили.

Приближаемся к белому двухэтажному дому, где находится — или находился — штаб нашей бригады.

Недалеко от входа тлеют каркасы двух сожженных машин. Еще тянутся голубоватые струйки дыма. Около двери лицом вниз лежит наш боец, на ступеньках еще два.

Заходим в полуподвал, осматриваем одну комнату — темно и пусто, в другой — едва мигает нагоревшим фитилем гильза-«молния», которые теперь называют «катюшами». На столах, на полу разбросаны, затоптаны грязными сапогами бумаги. А в почетном углу этого просторного помещения, где хранилось как святыня знамя бригады, где был пост номер один и на карауле стояли лучшие воины части, в том углу лежит окровавленный боец, сжимающий в руках оголенное древко. Древко — без знамени.

Все опустили глаза. Лица стали печальными: косвенно и мы виноваты в том, что случилось. Теперь нас расформируют, рассуют куда попало…

Открываем двери в круглую комнату. Здесь при мрачном свете «катюши» копается возле бумаг какая-то молодая женщина. Ее голова обвязана старым клетчатым платком. В такие платки заворачивают в деревне маленьких детей, наверное, они теплее, чем одеяло.

— Вы как сюда попали? — посматриваю на молодицу, на ее облезлый плисовый бурнус.

— А вы почему пришли так поздно? — оборачивается к нам круглое с курносеньким носиком лицо. В глазах укор и слезы.

И по голосу, и по виду узнаем Шуру — Шурочку-машинистку. Она в бригаде старожил, со времени ее формирования.

Наперебой расспрашиваем, как все произошло.

Из ее рассказа выходит, что случилось все внезапно, нежданно-негаданно. Когда в том конце села вспыхнули среди ночи избы и началась стрельба, то здесь были покой и тишина.

— Мы были уверены, что им сюда — через все село — не пробраться. Сидели работали. Я допечатала общую сводку. Было уже больше двух. Выхожу во двор, подышу, думаю, свежим воздухом, а то так начадили табаком, что даже голова разламывается. Далеко от штаба не отходила — боялась. Как-то тревожно, жутко… Дойду до ближайшей избы — и назад. Туда и обратно. По прошлогодней траве невязко. И вдруг — когда я как раз была возле избы — слышу: в штабе стрельба, крик… Взрывы… В первое мгновение хотела броситься туда, на тот крик. Сделала шаг — и остановилась. Возле штаба перекликались немцы. Вспыхнули наши машины — одна, вторая. Я шмыгнула в тень, а потом — в сени. Схватила какое-то тряпье, которое лежало в сундуке. Быстренько натянула на себя, — отводит полусогнутые руки. — Вот, как видите. Взяла помойное ведро, выбежала во двор. — Шура облизывает запеченные, сухие от волнения губы и привычным движением, как поправляют пилотку, чуть дотрагивается до своей головы. — Машины пылают, и видно как днем. Стою смотрю сюда от избы, а подойти никак не отважусь. Мне кажется: то, что я военная, даже сквозь эти тряпки видно. Да и сапоги те на мне военные. Стою в тени. Потом вижу: по одному, по два выводят во двор наших штабных. Торопятся. Неужели, думаю, вот и расстреляют всех? Бросилась бы на тех паразитов, но у меня же ни пистолета, хотя бы плохонького, ни гранаты. Ничего. А что сделаешь голыми руками? Да и их — десятка три. — Снова облизывает губы. — Сбили наших в кучу, как стадо, и погнали… У немцев были и убитые и раненые, никого не оставили — забрали всех… Когда исчезли в темноте, вот тогда я бросилась сюда… Ну, сами видите, — обводит взглядом комнату, — как они похозяйничали…

— Что, и начштаба в плен попал? — первый приходит в себя Губа.

— Да нет! — с нескрываемой радостью отвечает Шура. — Еще вечером подполковника Барановского, его помощника и нескольких начальников отделов вызвал к себе Фомич. Поехали на двух бронетранспортерах…

Сняла толстый платок, поправила рукой светлые, коротко остриженные волосы.

Даже при таких обстоятельствах, видно, хочется ей прихорошиться.

— Может быть, потому так и случилось, что командиры уехали, — полутаинственно, будто доверяла нам свои догадки, сказала Шура. — Они же взяли с собой десять бойцов, которые должны были охранять штаб…

— Не десять, а двенадцать, — тихо, но басовито прогудел Шуляк где-то из-за двери.

— …и оба бронетранспортера, которые всегда были на охране штаба.

— Майор Быков с Барановским поехал или к врагам попал? — спрашиваю.

— Поехал… — И уже мрачнее: — Кроме наших штабистов немчура схватила и капитана Чухно, и лейтенанта Зыкина, которые были здесь по служебным делам.

— А Петю Чопика, ну что сидел здесь на «губе», не видела? — спрашиваю.

Шура крутит головой и разводит руками:

— Как будто нет… Да разве ж всех распознаешь, когда такая катавасия случилась…

Убрав тела часовых, мы дальше прочесываем улицы.

— Быстрее шуруйте и — вперед! — кричу ребятам. — Нечего долго рассматривать, мы же не на экскурсии…

А у самого не выходит из головы: что же будет с бригадой, если не отыщем знамя?.. И вместе с тем думаю о Чопике и капитане Чухно. Хочу представить, как это они сейчас идут в сопровождении многочисленной охраны, — хорошую же рыбку фрицы поймали, такое не часто бывает! Идут под черными дулами вражеских автоматов. Чопик наверняка хочет драпануть. Он рыщет глазами, выискивает щелочку, через которую можно было бы проскользнуть. Ловит ухом каждый звук, чтобы сориентироваться, где же наши, а где враги? Куда бежать, где искать укрытия и защиты? Думаю, что он далеко не пойдет — рванет. А там что будет — то будет… А Чухно? Нет, тот не добежит. При его комплекции это исключено. Не побежит, не прыгнет через забор, не станет продираться через самые густые заросли, где колючий терн может поцарапать до костей, не шмыгнет, как ласочка, под воротами. Одним словом, что может сделать Чопик, на то не способен капитан.

Но ведь и Чухно не хочется идти в плен не меньше, чем Чопику! Какие же у него надежды на спасение, на побег? Пусть он будет самым смелым, но попытка к бегству у него на девяносто девять процентов закончится неудачей. Так вот, надежда одна: что мы спасем.

Он, наверное, сейчас, идя рядом с Чопиком, завидует его молодости, его ловкости, его самообладанию в самых сложных обстоятельствах. Он же Чопика знает хорошо, знает, на что тот способен, на что может отважиться. Помнит ли Чухно ту обиду в виде тыквы, что преподнесла ему Галина — сестра Чопика?.. Интересно, как они посматривают друг на друга: как враги или уже как старые знакомые? Ведь перед лицом смертельной опасности мелкая вражда исчезает.

Начало светать. Дохнул холодный ветер. Идти стало немного лучше — подморозило. Хлопцы, рыская по обеим сторонам улицы, перекликаются то голосами, то автоматными очередями.

Мы немного отстали от своих соседей слева, но это расстояние заметно сокращается. И потому не боимся, что нас подстерегает опасность.

Правда, ночные сумерки еще таятся на чердаках да в подвалах.

— Вылезай, кто тут есть!

Тишина.

Чирк, чирк из автомата — и пошел дальше.

Улица теперь клонится мягкой дугой на юго-запад. Домики, не добежав метров двести — триста до железнодорожной насыпи, остановились. Вероятно, они не хотят испуганно дребезжать стеклами окон, когда вновь начнут проходить, тяжело пыхтя, груженые поезда.

Там, у моста, стрельба не затихает ни на миг.

Присоединяемся к соседям и неширокой цепью заходим западной околицей села на южную сторону. Приказывают остановиться, залечь. Ведь дальше — зона, которую уже простреливают немцы из леса.

От соседей узнаем, что пленные штабисты — под мостом. Немцы вели их не селом — боялись, что мы отобьем, — а полем, по ту сторону железнодорожной насыпи. Перегонять пленных через насыпь на эту сторону не рискнули: она простреливается нашими пулеметами. Решили проскочить под мостом, повернуть направо в кустарник — и к своим. Надеялись, наверно, что им повезет. Ведь в то время в селе еще шастали их автоматчики. Но когда подошли с пленными к речке — никого из немцев в селе уже не осталось. Прикрывать их оттуда некому. Под мост они успели пробраться, а оттуда выхода нет. Попали в огненную ловушку. Прижимаются теперь к каменным наклонным стенам и стоят ждут, пока к ним придут на помощь. А пленные ждут своих… Взвод, который вчера держал оборону по ту сторону моста, теперь снова там в своих окопах. Комбат успел его перебросить через насыпь, как только пленных завели под мост. Володя Червяков рассказывает об этом так, словно этот взвод решает судьбу батальона и даже судьбу бригады. Я его понимаю. Он надеется, что среди пленных и его отец, которого до сих пор так нигде и не нашли…

И мы все мысленно под мостом, с нашими товарищами, попавшими в беду… Может быть, там знамя бригады.

Как нам ни больно, как мы ни волнуемся, но поделать ничего не можем. Вход или выход из-под моста закрыт не только нашим огнем. Контролируют подступы к мосту и немцы. Они ведут по предмостью ожесточенный огонь из автоматов, из пулеметов и швыряют мины. Так что ни туда, ни оттуда даже мышь не прошмыгнет…

— До каких же пор это будет? — беспокойно спрашивает Володя Червяков. — И чем все кончится?..

После довольно долгого и гнетущего молчания Губа, будто уже обращаясь не к Володе, рассудительно говорит:

— Все в жизни имеет свой конец. Даже самые большие, самые жестокие войны кончаются миром. Вечных войн не бывает. Значит, и этот бой окончится…

— Боюсь, Николай, — мусолит самокрутку Пахуцкий, — что этот бой еще не скоро закончится… Дело, брат, пахнет табаком…


VIII

На солнышке пригревает. Но в тени белая изморозь не тает. Ветер сухой, морозный.

— Похоже на то, что зима переходит в контрнаступление, — дует на посиневшие руки Орлов…

До сих пор он еще не научился орудовать лопатой в рукавицах… «Тогда не чувствую черенка, — объяснял. — Кажется, выскальзывает из рук… А без рукавиц — совсем другое дело». В самом деле, он ворочает землю за двоих — сильный, ширококостный, хоть и молодой еще. Видно: человек рабочей закалки.

— Пусть переходит, — отзывается Губа. — Ей долго не продержаться. Ведь уже конец марта… Это у вас там, на Урале, сейчас еще такое закручивается, что и света божьего не видно, а у нас конец марта — ранняя весна…

— Еще можно всего ожидать, — подкинул Пахуцкий, — и тепла, и холода…

Копаемся в земле, роем неглубокие окопы второй линии обороны перед мостом — это позади тех пулеметчиков, автоматчиков и пэтээровцев, которые сидят в «старых» окопах, обороняя мост. Расстояние до них — метров сто пятьдесят, не больше. Но у нас здесь в сто раз безопаснее, чем там: от вражеского огня из леса мы защищены двумя рядами домов и сарайчиков, садами и палисадниками.

В неглубокие — по колено — окопчики мы принесли сухой соломы. Залегли. Перебрасываемся отдельными фразами, когда около моста на какое-то время замолкают пулеметы.

— Оно бы уже и позавтракать не мешало, — подает голос Сорокопут-Губа.

— У тебя других забот нет — только бы трескать и трескать, — отвечает ему Пахуцкий.

— Только и нашего. Для того же и живешь, — это Губа.

— Вот еще саранча ненасытная! — Пахуцкий.

Хлопцы, слушая эту «перепалку», посмеиваются. Они к таким сценам привыкли. Знают, что Пахуцкий с Губой — земляки: первый откуда-то из-под Просяной, второй — из-под Синельникова. Но на фронте это уже как соседи. Нередко бывало, когда Губа совсем уж допечет Пахуцкого, тот обзывал его Просяником, что должно было, по мнению Губы, совсем унизить Макара. Но Макар Пахуцкий оставался неуязвимым:

— А что ж, если губа не дура, то и в просяниках толк знает…

После пулеметной очереди Губа отзывается:

— Думал, очистим нашу Днепропетровскую область — и демобилизуюсь.

— Пробовал? — Пахуцкий.

— Ага. Подошел к комбригу Фомичу. Так, мол, и так. Область освобождена. Хочу демобилизоваться.

— А он что? — Пахуцкий.

— Записывайся, говорит, в нашу самодеятельность, у нас маловато юмористов…

— А он, Фомич, не поинтересовался: ты случайно не из желтого дома драпанул в его бригаду, нет?

Губа не успел ответить. Неожиданно страшный, отчаянный крик здоровяка Шуляка поднял всех на ноги.

— Они! Они окружают! — вопил тот, подпоясывая шинель. — Там! — оторвал руку от живота и ткнул на запад.

Подбегаем к железнодорожной насыпи, маскируясь, выглядываем из-за нее. Нет, Шуляк не ошибся: в лощине, километра за полтора или больше от нас, хорошо видно немцев. Идут, как на марше, колоннами. Поротно.

— Ого, так их ведь до черта! Целый полк… — вздыхает Губа.

— Орлов, — зову самого прыткого. — Что есть духу — на капэ. Скажи комбату… Скажи все, что видел!..

— Есть! — блеснул быстрыми карими глазами и рванул по промерзлому пасту.

Пули тонко вызванивают по рельсам и, срикошетив, угрожающе щелкают.

Скатываемся с насыпи, берем несколько трухлявых шпал и устраиваем что-то вроде баррикады. Нагребаем под нее щебень, песок. Теперь верхняя часть насыпи, где мы залегли, защищена от пулеметного огня, только вот если ударят из пушки…

Уже нам видно шесть серо-зеленых колонн противника, которые передвигаются по ложбине. Три из них остановились почти напротив нас, другие идут дальше, чтобы обогнуть село.

— Хорошенькая подкова заворачивается, — говорит хрипловато Губа.

— Не подковой пахнет, а кольцом, — замечает Пахуцкий.

Из села через наши головы, где-то высоко, чуть слышно зашелестело. Где-то там, в стороне от наступающих, три раза брызнули черные фонтанчики земли.

— Промахнулись наши минометчики, — слышу, тяжело вздохнул кто-то из автоматчиков.

Через минуту черные фонтаны взметнулись уже среди немецкой пехоты.

— Хорошо накрыли!

— Вот это дали! — выкрикивают ребята.

Лежа копаю щебенку между шпал. Устраиваю окопчик, чтобы удобно было из него стрелять.

Справа от нас карабкается на железнодорожную насыпь группа автоматчиков, которую Походько, видно, снял с траншей.

«Кем же он оградит северную сторону села, ведь снимать с траншей уже некого? Рванут тогда через нее те, которые в лесу… Ну и попали…»

Все будто прикипели к рельсам, ни на миг не отрываем глаз от поля, что за насыпью.

Там уже не серо-зеленые пятна. Там слаженно идут две — одна за другой — развернутые шеренги на железнодорожную насыпь, на село.

Мелко вибрирует автомат, крепко зажатый в пальцах. Часто и гулко колотится сердце, будто тревожный набатный колокол, даже отдает, гудит в ушах.

Командование полка, наверно поняв, что атакой в лоб им не удается спихнуть нас ни с моста, ни с дороги, решило прибегнуть к обходному маневру.

Прикрываясь перелесками да холмами, немцы намереваются обойти село основными силами с запада. А чтобы нас дезориентировать, чтобы отвлечь наше внимание от этого участка, ведут огонь из леса и даже пытаются «атаковать» левый фланг. Пока мы будем отбивать «атаки» на левом фланге, пока будем возиться около моста и по всей линии обороны, что против леса, основные силы полка,: не замеченные нами, подойдут к железнодорожной насыпи. А уже оттуда — одним прыжком — достигнут села. Эти основные силы с запада и севера ударят нам в спину, а те — с востока и с юга — не дадут и шагу ступить к лесу. Полное окружение…

…Уже видно каждую фигуру, видны полуприкрытые козырьками касок лица, видны черные автоматы…

И вдруг где-то в стороне от серо-зеленой волны возникает могучий, перекатистый гул — и сильные, короткие, пронзительные взрывы. Волна, которая до сих пор так размеренно-ритмично катилась, теперь, прорванная сразу во многих местах, забурлила, завихрилась, а потом расплескалась и залегла сотнями зеленоватых пятен на фоне черной пашни.

Гул через какую-то минуту снова повторился и пронзительные взрывы тоже. Во многих местах зеленоватые пятна взлетели лоскутьями вверх вперемешку с комьями земли.

За этим гулом, за взрывами послышался густой, басовитый рев танков. Солдаты противника, которые до сих пор лежали, оторвались от земли, будто их подхватил ветер страшной силы. Подхватил и закружил в сумасшедшем вихре.

Танки дугой на большой скорости приближались к гитлеровцам… Вражеские артиллеристы ни разу не выстрелили по танкам: воля их была парализована…

Теперь заговорили танковые пулеметы. Дикое, безумное скопище врага, подчиняясь воле инстинкта — выжить, спастись! — рванулось всей массой в сторону насыпи.

— Какого же черта они не сдаются? — скрежещет зубами Николай Губа.

— Ты слышал, что это какие-то курсанты — будущие фашистские офицеры, — говорит Пахуцкий.

Впервые слышу, что Николай и Макар не спорят друг с другом. Такого еще не было.

А фрицы и в самом деле не сдаются, не бросают оружие. Может быть, прошел шок и они еще на что-то надеются. А может быть, никак не опомнятся и не приходит им в голову поднять руки. Они бросают гранаты, стараются попасть по смотровым щелям из автоматов, из пулеметов. Один танк загорелся. Пламя полыхнуло по жалюзи, быстро поползло по корпусу. Машина рванула изо всех сил вперед — через самую гущу толпы. Перерезала, проутюжила ее и где-то на расстоянии метров семисот или больше от взбешенного скопища остановилась. Танкисты выскочили из машины и начали гасить развихренное пламя…

А к толпе уже подкатила другая «тридцатьчетверка». Остановилась, приглушив моторы. Открылся люк башни. Оттуда даже до нас докатилось зычное, басовитое «Ахтунг!». И тот же голос приказал немцам сдаться. Дальнейшее сопротивление бесполезно. Напрасные жертвы. Гарантирует им жизнь.

В ответ — треск автоматов, вспышки огня от гранат на башне, на жалюзи, около гусениц… Танк газанул, загудел и, как и первый, ринулся через гущу толпы…

Дикие животные выкрики, стоны, вопли…

Я зажмурил глаза… Видел, как утюжат траншеи, меня самого в окопе утюжили… но такого месива из грязи и раздавленных людских тел еще не видел…

Танк, уже по ту сторону толпы, развернулся. Снова приоткрылся люк башни. Танкисты предлагают или приказывают сдаться!

В гуще — толчея, выкрики, стрельба.

— Наверное, самодура командира укокошили, который запрещал сдаваться, — высказал кто-то предположение.

Крышка башни становится вертикально, из-за нее поднимается в черном шлеме голова. Танкист что-то кричит присмиревшим оторопевшим гитлеровцам.

— Смельчак, — говорит о нем Губа. — Среди моря хищников высунулся из башни вполроста, не боится…

— Хищники там не все, — уточняет Пахуцкий. — То, видно, море баранов или овец, которым всю жизнь твердят, что они львы. И что им сам бог велел царствовать… А настоящих хищников, которые держат стадо под страхом, там единицы, если их еще не всех прикончили…

Танкист крикнул и показал правой рукой — в одну и в другую сторону.

Толпа зашумела, и вмиг поднялся целый лес рук над головами. Прямо на оттаявшую пашню падали автоматы, пулеметы, лотки с патронами, гранаты…

В то же мгновение над окруженными вспыхивают белые кучевые облачка разрывов. Сердито фыркают осколки, шлепаются даже около нас в насыпь.

Толпа, которая было немного утихла, теперь забурлила с новой силой. Солдаты падали на землю.

— Паразиты, проклятые, бьют по своим из пушек, чтобы не сдавались в плен, — ругается Губа. — Ну и людоеды, ну и подлюги!

А облачков все больше, и на поле даже рябит от серо-зеленых, неподвижных, распластанных немецких солдат…

Несколько танков, которые стоят на пригорке, задвигали своими стальными хоботами, пальнули туда, в лес, откуда бьет вражеская батарея. Ударили раз, второй, третий… Облачков стало поменьше.

Мы, потрясенные зрелищем, лежим молча, как парализованные.

— Они с нами делали еще хуже, — наконец отозвался Пахуцкий, имея в виду «утюженье». — Это наше возмездие им… — Будто ничего нового и не сказал. Но мы опомнились, зашевелились…

Архаровцы Байрачного, не ожидая команды, сыпанули с насыпи вниз, стали собирать пленных. Молодых курсантов не больше половины. Остальные — туполицые, крепкие здоровяки, будто специально с бычьими шеями, откормленные.

— С такими головорезами иначе и нельзя! — презрительно, брезгливо сплевывает Пахуцкий.

Несколько «тридцатьчетверок» направились к речке, чтобы выбраться на опушку. Опасаясь, как бы не увязнуть в болоте, пронеслись под мостом, где берег и дно русла устланы камнем.

Через несколько минут оборвали свое стрекотание осточертевшие нам «МГ», лишились голоса и автоматы. А машины по опушке помчались дальше — к вражеским минометчикам и артиллеристам.

Теперь на самом верху насыпи поднимаемся в полный рост — уже ничего не угрожает. Поднимаемся, расправляем грудь, оглядываемся.

— Чудеса! — радостно выкрикивает Пахуцкий. — Ты только посмотри! — дергает меня за рукав.

Оборачиваюсь, куда он показывает. Из-под моста тащится вдоль насыпи группа немчуры — человек тридцать. Ведут их наши штабисты, которые были в плену.

— Поменялись ролями, — смеется Губа. — Нашим таки повезло!

А я чувствую, что вмиг сник, что-то навалилось гнетущее, тяжелое.

— Нету, — придерживаю стон, что вырывается из груди. — Нет ни Чопика, ни Червякова…

Пахуцкий какое-то мгновение смотрит на меня, потом слегка толкает выше локтя с нарочитой бодростью:

— Брось, Юрка! Война… На, лучше выпей, — подает мне трофейную, в суконном чехле, флягу.

— Спасибо, Макар, не хочется…

— Наверное, штабисты нас порадуют, — говорит Макар. — Ведь знамя бригады, должно быть, прихватили с собой вот эти немцы, — кивает на пленных, — которые побывали в штабе…

Я и сам об этом подумал.

Спрашиваю у лейтенанта Зыкина, где же знамя. Тот вскидывает на меня воспаленные, покрасневшие от недосыпания глаза.

— У этих, — указывает рукой на пленных, — знамени не было. Мы, когда обезоруживали их под мостом, обыскали каждого.

Да, плохи наши дела. Куда же, думаю, оно могло деваться? Думаю и о том, что Червякова не нашли нигде, и здесь нет. Наверное, остался где-то там, под пепелищем дома. Сгорел… Вместе со штабными бумагами… А Чопик? Где же Чопик? Ну, если бы он удачно драпанул из плена, то давно был бы среди нас. Выходит, где-то в кустах или в бурьяне догнала пуля. Эх, Петя, Петя, неспокойная душа…

Спрашиваю у того же лейтенанта Зыкина, не был ли среди них, ну тогда, ночью, Петя Чопик.

— Нет, не было, я его не видел, — отвечает.

Обращаюсь к другому, к третьему. Никто ничего не знает. Наконец отважился подойти к капитану Чухно.

Чухно идет, опустив голову, будто не он ведет этих пленных, а его ведут, идет сгорбившись, тяжело ступая, словно на его плечи свалили непосильный груз. Мне даже страшно к нему подступиться.

Какое-то время иду молча рядом с ним, он, как бы проснувшись, смотрит на меня вскользь.

— А, Стародуб, — махнул рукой и опустил глаза.

Что мог означать этот вялый взмах руки, я так и не понял. Возможно, это был жест-ответ на собственные мысли, что, мол, все пропало, а может быть, он имел в виду мою особу и после сказанного «А, Стародуб» должен был подумать: «Ни то ни се…» Минуту или больше я надеялся, что капитан что-то добавит, но напрасно. Вот тогда и отважился спросить у него о Чопике.

— Нет, Чопика среди пленных не было, — оживился Чухно. — Я бы не мог его не заметить. И в батальоне его нет? — скосил на меня глаза.

— Нет, — говорю, — ни среди погибших, ни среди живых…

Дотронувшись рукой до груди, капитан остановился, повел головой вдоль улицы. (Я подумал, что у него сердце закололо.) Потом, будто вспомнив что-то, рванул с места и побежал. Бежал немного согнувшись, выставив голову вперед, словно хотел ею кого-то протаранить. Обогнав колонну пленных, догнал группу наших автоматчиков и не остановился…

— Что ты ему такое сказал, что он помчался, как на стометровке? — поворачивается ко мне лейтенант Зыкин.

Пожимаю плечами.

Шагаем к штабу бригады. Вскоре догоняем Чухно. Он, подоткнув под ремень забрызганные полы шинели, копается своими длинными пальцами в дорожной грязи.

Пленные, поглядывая на него, о чем-то поговорили, обошли капитана и двинулись дальше. Штабисты — за пленными. А мы с лейтенантом Зыкиным остановились.

— Что вы потеряли, товарищ капитан? — вежливо поинтересовался лейтенант.

— Все, все потерял, что имел… Не потерял. Такое не теряют. Я спрятал вот здесь, напротив этой избы… Спрятал, а теперь не найду.

— Ну, если спрятали так, что не найдете, к тому же на улице, то считайте, что потеряли. — Зыкин озирается вокруг. — А что это такое — может быть, мы поможем вам?

— Все. Все — партбилет, удостоверение личности. Все! — с нескрываемой горечью, с отчаянием в голосе выкрикнул капитан.

— А я, — говорит лейтенант, — как только вывели нас в коридор, сразу же опустил комсомольский билет и удостоверение личности за пазуху. Под нижнюю рубашку. Когда ремень сняли, документы прямо сюда пролетели, — дотрагивается рукой до голенища. — Там достали бы их разве только после расстрела.

Мы разгребли с Зыкиным сапогами подозрительные бугорки, но ничего не нашли.

Со двора, что слева, послышалось глухое покашливание. Оглядываюсь. Стоит около порога дедуся в валенках, обклеенных понизу красной резиной вместо галош, в засаленной фуфайке. Посматривает на нашу работу.

— Дедушка, — говорю, — дайте нам, пожалуйста, грабельки. Нужно пробороновать немного улицу.

— Это еще зачем бороновать?

— Ну, нужно. Военная тайна…

— А… — поковылял за сарай.

— Как вы смели! — воскликнул Чухно. — Как вам не стыдно обращаться к нему?

— А почему? — пожимаю плечами. — Дед как дед.

— Это вы так считаете, близорукий вояка, «дед как дед». А то, что он из оккупированных, может, работал на нашего врага, вас не волнует!..

— Пустое, товарищ капитан… В оккупации побывали миллионы наших соотечественников, что же, им всем не верить?.. Вы же вот тоже побывали в плену, а вроде бы и не изменились…

Я сказал это спокойно, будто между прочим. Но Чухно даже покачнулся, как от страшного удара в челюсть. На какое-то мгновение окаменел, потом нашелся:

— Я же был не один — на глазах у всех, был четверть суток, это другое дело. — И, как бы убеждая себя, повторил еще раз, тише: — Это другое дело…

В это время дед принес небольшие железные грабли.

— Возьмите, — отдает мне.

— Спасибо. Уже не нужно, — говорю деду и не спеша двигаюсь с Иваном к штабу.

* * *

Просторное подворье штаба бригады заполнилось пленными.

— Ну и до черта же их, — удовлетворенно усмехается Губа. — Вдвое, а то и втрое больше, чем нас…

— Теперь они не страшны, — поправляет за плечами свой пулемет Макар Пахуцкий. — Вот если бы на час или два опоздали наши танки, тогда пришлось бы нам очень туго, было бы хуже некуда…

Обойдя штабной двор, шагаем кратчайшим путем к своему батальону.

Бойцы мнут, отряхивают шинели, около ручья моют соломенными пучками сапоги. Прихорашиваются.

— Вот и все, ребята, — говорю. — Конец нашему пребыванию в обороне, нашему ползанью по траншеям и кустарникам. Снова оседлаем танки — и вперед.

Я спрашиваю у минометчиков о Перепелице, не рассказывал ли он что-нибудь о Чопике.

— Ничего не рассказывал, — отвечает Бородин. — Да ему и говорить нельзя. Раздробило нижнюю челюсть, даже язык поранило. Гранатой угостили… Его еще утром с первой же машиной в госпиталь отправили.

— Жаль. — Пахуцкий чешет за ухом. — Жаль хлопца. А что касается языка, то уже совсем не по адресу, — лукаво посматривает на Губу.

Но тот притворяется, что не понимает намека, интересуется у Бородина — давно ли уже завтракали и давали ли по сто граммов…

О знамени молчим: каждый чувствует за собой вину и думает: что же будет с бригадой?


IX

Улицами и переулками села стекаются подразделения на площадь. Здесь, возле церковной ограды, под золотистыми кронами старых дубов стоят наши автомашины, дымит походная кухня, вызванивают ведра, котелки.

Готовимся к новому маршу. Но нас не выстраивают: нет еще минометчиков и пэтээровцев.

Подхожу к комсоргу, старшине Спиваку. Он сидит на фундаменте ограды, держа в руке толстую, сучковатую палку.

— Вооружился? — показываю глазами на палку.

— Ага.

— Ехал бы ты в армейский госпиталь хотя б на неделю. Быстрее бы зажило…

— Некогда. — И загадочно улыбается, посматривает мимо меня куда-то на улицу.

Оглядываюсь туда: на подворье бывшего старосты чернявая девушка — дочка хозяина — берет из колодца воду. Немного в стороне — беленькая, пышноволосая, покачивает в руке еще пустое ведро.

Хлева, что стоял рядом с колодцем, уже нет; чернеет только пожарище. Цинковая крыша на доме не блестит — серая от сажи, наежилась изодранным железом, зияет темными дырами пробоин.

— Чуть и дом не сгорел, да люди спасли, — как будто даже радуется комсорг. — Стрельба не утихает, а они так старались. «Э, — отвечают, — если бы не он, не этот староста, мы бы ни сыновей своих, ни дочерей не видели. Давно бы стонали на немецкой каторге…» Все в один голос утверждают, что этот хозяин защищал людей как мог. Но делал это разумно, хитро. Потому-то его немцы и не повесили, хоть и угрожали не раз…

Далее комсорг хвалится, что познакомился с чернявой Терезой и светловолосой Софийкой.

— Тереза говорит, что с радостью пошла бы с нами, не боится перевязывать, но мать не пускает, кричит: еще, мол, мала. — Опершись на палку, живо добавил: — Хочешь, я тебя с Софийкой познакомлю. Коса как перевясло.

— Да нет, — говорю, — спасибо. Как-нибудь в другой раз.

— А… Я просто забыл. Кстати, Мария передавала, что хочет тебя видеть.

— Что-то случилось?

— Не знаю, — пожимает плечами. — Она где-то там, — кивнул головой, — возле санитарной машины. Пойди узнай.

Мария не может сдержать улыбку и делает несколько шагов мне навстречу, доверчиво протягивает мне маленькую руку. Она теплая, мягкая и кажется мне еще нежнее, чем всегда.

Прикрывала раненых собою,
Выносила их из-под огня.
Показалась мне она сестрою,
Хоть сестер и нету у меня… —

вдруг возникли в памяти слова песни, которую очень любил Чопик, часто ее напевал.

— А я подумала, что ты уж не придешь…

— Почему ты так подумала?

— Да так… — Немного помолчала и добавила: — Говорят, что у парней твоего возраста очень обостренное самолюбие, которое кое-кто именует гордостью… Хоть это не одно и то же… — Метнула на меня быстрый взгляд карих, всегда немного печальных глаз. — Вы еще не выступаете?

— Почему «вы», а не «мы», разве медики не едут?

— Едут, а как же… — запнулась. — Только я не еду… — резко наклонила голову и пошла наугад через пустырь, что между церковью и кладбищем.

Я шел рядом, не отрывая взгляда от нее. Видел, как вздрагивают ее узенькие, беззащитные плечи, и это вздрагивание отдавалось в моем сердце острой, жгучей болью.

— Чего же ты плачешь, Мария? Я думал: зовешь меня, чтобы на свадьбу пригласить… А ты…

— Свадьбы не будет.

— А может быть, вы уже поссорились?..

— Нет, — отвечает, всхлипывая. — Ничего… А плачу — так, и сама не знаю почему… Наверно, и о прошлом, и о том, что есть… Ведь это никогда не повторится. Ты понимаешь, никогда… Подумалось: вот и разлучаюсь с семьей, где все — родное, все будто давным-давно свои, и так стало тяжко, такая охватила тоска, что слезы сами катятся… Но ты, Юра, не сердись. Ты же знаешь, что я не плакса… И за эти слезные нюни не сердись, и за все… Я так рада, что ты пришел хоть в последнюю минуту. Теперь мне будет спокойнее, я знаю: никого не обманула, никто не в обиде на меня. Правда же? — заглядывает в глаза.

— Сердиться здесь не на что. — Не знаю, как ей ответить. — Чего же сердиться? Просто буду вспоминать обо всем этом с жалостью — и больше ничего.

— Пройдет… — уже спокойнее говорит она. — Все понемногу забывается.

Стягивает с головы шапку осторожно, чтобы, наверно, не испортить прическу. Снимает с шапки звездочку.

— На, Юра. Носи ее вместо той, что у тебя. Эта красивее, а главное — счастливее… Меня в ней ни разу не ранило.

Я снимаю с шапки свою — защитного цвета, а вместо нее прикрепляю звездочку, покрытую огненно-вишневой эмалью. Поблагодарив, спрашиваю:

— Куда же ты едешь?

— К его родным, в Самару, теперешний Куйбышев.

Поворачивается и тихо уходит в направлении к машине.

— Там холодно, наверное?

Мне вспомнилось начало ноября сорок первого, когда мы проезжали через этот город. Уже были сугробы снега и вьюжило так, что и вокзал не разглядеть.

— Не знаю, как мне будет — холодно или тепло, но ведь больше ехать некуда… Своих еще не разыскала.

— Я имел в виду морозы.

— Что морозы…

* * *

На площади звучат громкие команды.

Мы ускоряем шаг. Уже около санитарной машины с крестом останавливаемся.

— Ну, Юра, вот тебе все пять, — кладет в мою руку маленькую ладонь, — чтобы повезло, чтобы тебя обходили пули и чтобы горе тебя не коснулось!

Я тоже желаю ей всего наилучшего.

— Если бы от пожеланий что-то зависело, — вздыхаю.

— Зависит, Юра, еще как зависит! Если бы все люди искренне желали друг другу добра, на свете не было бы ни войн, ни подлостей, ни горя… Зависит… — глянула мне в глаза, кивнула головой и пошла.

До сих пор мне почему-то не верилось, что она уходит из моей жизни. Только теперь, посмотрев ей вслед, я понял, что ушла навсегда.

Становлюсь в шеренгу на свое место. Смотрю направо, налево — и вижу: какой короткой она стала за эти двое суток.

Комбат на минуту-другую задерживается возле каждой роты, каждого взвода. Молча осматривает выстроенных бойцов. Наверное, сравнивает тот батальон, что был два дня тому назад, с этим, который перед глазами. Сопоставляет и видит отсутствующих: не фамилии на бумаге…

Комбата сопровождают начштаба и замполит. Троица, закончив осмотр, отошла немного от шеренги и остановилась напротив.

— Товарищи воины-гвардейцы! — громко прозвучал голос комбата. — За умелые боевые действия, за храбрость, отвагу, проявленные вами в минувшем бою, от имени командования бригады, от имени командования батальона и своего имени объявляю вам благодарность!

Мы слаженно выкрикиваем: «Служим Советскому Союзу!»

Как только стихли наши раскатистые голоса, комбат сделал два шага вперед, будто боялся, что его не все услышат, и громко сказал:

— Нынешний бой был не легкий. Много наших гвардейцев пало смертью храбрых в этой Ромашовке… Печальным, даже, я бы сказал, позорным для всех нас было пленение работников штаба бригады. Хорошо еще, что мы их быстро отбили у немцев… Но самое главное то, что знамя нашей добровольческой бригады, ее честь и слава, не попало в руки врага. Его спасли наши воины, спасли, рискуя жизнью! За это им большая благодарность!

По шеренге прокатились облегченные вздохи, кто-то негромко воскликнул: «Молодцы!» Но о ком шла речь — мы не знали: имена бойцов, спасших знамя, комбат почему-то не назвал.

Переступив с ноги на ногу и поправив кобуру пистолета, капитан Походько продолжил более суровым тоном:

— Мы свою задачу выполнили: враг не прошел к Тернополю, не ударил в спину красноармейцам, которые сражаются за Тернополь, штурмуют его… И нам отныне предстоит штурмовать вражеские укрепления и, если хотите, вражеские крепости. А это намного тяжелее, чем сидеть в обороне. Значит, надо быть готовыми ко всему… Желаю удачи! А теперь — по машинам! — Резковато повернулся по армейской привычке через левое плечо и, слегка прихрамывая на левую ногу, пошел к своей неразлучной с ним сабле, которая одиноко торчала в земле неподалеку от шеренги.

Лейтенант Покрищак созвал командиров подразделений, наверное, для выяснения каких-то штабных дел.

Прозвучали голоса командиров рот.

Минометчиков и пэтээровцев повели к машинам, а те — словно кони, что, почуя дорогу, уже пофыркивали клубами сизоватого дыма.

Мы, автоматчики, строим догадки: кто же спас знамя? — идем к штабу бригады, где нас ожидают танки. Покрищак во главе колонны ступает широко, едва успеваем, чтобы не отстать.

— Какого черта так спешим? — сопит Губа, а потом смущенно замолкает.

Мы тоже молчим. Но Николай не выдерживает и снова ворчит:

— С тех пор как в армии — все бегом, бегом, бегом, — ни прилечь, ни присесть. А куда? На тот свет никогда не поздно.

Молчим.

Губа тоже минуту-две молчит, но дальше, видно, уже не выдерживает:

— О каких это крепостях говорил комбат, а? — крутит туда-сюда головой, ожидая, кто же ответит.

— Ну, может быть, о Берлине, — откликается длинноногий автоматчик. — Это же оплот фашизма.

— Тю, олух, — сердится Николай. — Где, к черту, Берлин еще… Он говорил, что сейчас придется штурмовать, а не когда-то… Дошло?

— Может быть, комбат имел в виду Каменец-Подольский? — нехотя вмешивается в разговор Пахуцкий. — Там есть старая крепость, которую еще Богдан Хмельницкий штурмовал. Основана она еще в четырнадцатом столетии. Сначала была деревянной. А впоследствии выложили каменную. Ей уже четыреста лет…

— Крепкая? — выглядывает из-под шапки Николай.

— А черт ее знает, будто я штурмовал ее вместе с Богданом.

Губа оглядывается назад, затем останавливается.

— Ты чего? — кричит старшина Гаршин, который замыкает подразделение.

— Нужно было бы веревку захватить на колодезном барабане, — поясняет Губа, — да далеко возвращаться…

— Если надумал «покачаться», так и ремня будет достаточно, — подталкивает Николая Гаршин.

— Да не для того… Понимаете, я читал, что при штурме крепостей привязывают к веревкам большие крюки и забрасывают их на стену. Затем по веревке залезают на ту стену и бьют врага…

— Я тебе, Николай, лестницу подставлю, — отзывается Пахуцкий, — только бы ты самый первый полез… Представляете себе, ребята, снимок или картину с подписью: «Герой Николай Губа штурмует вражескую крепость…» Ой, умру от смеха, — гогочет Макар.

— А ты чего смеешься? — обижается Николай. — Я буду нести веревку, а кто-то посильнее меня полезет по ней на штурм. Это и есть взаимовыручка…

— Ну, ты молодец, Николка, — хрипловатый голос Гаршина, — ты понял комбата правильно…

Около штаба — десятка полтора «тридцатьчетверок». Ни автомашин, ни бронетранспортеров, ни пленных, которые час или два тому назад запрудили подворье.

— Вот только и отдых что на броне, — восседает Губа позади башни. Приспособив тренчик к ремню, привязывается им к скобе. — Хоть и надышишься выхлопных, зато можно подремать. Я и от «ХТЗ» надышался за три года досыта. Насквозь прокопченный, как вобла…

— Когда тебя, Николай, похоронят, то будешь лежать нетленным, как мумии, — серьезно замечает Пахуцкий. — А через две-три тысячи лет наши потомки, найдя твою мумию, будут судить по ней о нас. Даже обидно! Как же они разочаруются: «Ну и невзрачны, ну и мелки были наши предки…» Им и в голову не придет, что ты — не типичный для нашего времени, что ты коротышка…

— Это только быков оценивают по росту и весу. А о людях, тем более о мужчинах, судят по их уму, — парирует Губа.

Заревели моторы, заскрежетали траки гусениц. Колонна двинулась.

Слушая болтовню хлопцев, я думал о Чопике: где он? Среди погибших его не было, Может быть, разметало на кусочки, но ведь хоть какие-то останки, а нашлись бы. Это только от тяжелых бомб не остается от человека и следа. Но ведь нас не бомбили… А может, и в самом деле он попал к немцам? Попал не с группой штабистов, а отдельно, раньше той группы или позднее… Ну, наконец, он мог просто убежать, когда началась заваруха, убежать — и из-под ареста, и от немцев. Он парень смелый и находчивый… Прибьется к какой-нибудь части, скажет, что отстал от своих, проспал, или что-то другое придумает. Конечно, ему сначала не будут доверять. Да в первом же бою он себя покажет. Храбрости ему не занимать. Приживется, еще и понравится… В таком случае долго придется ждать, пока он объявится. Вероятно, до конца войны, если доживем.

Догоняем колонну пленных, которых сопровождают ребята из роты управления. Пленные, услышав гудение танков, испуганно шарахнулись на обочину дороги, даже на пашню. Видно, страх от только что пережитого еще не улегся… Замедлив ход, обгоняем колонну. Кое-кто посматривает на нас, на танки с такой злостью, что, кажется, только позволь — зубами вгрызется в траки, вцепится когтями в броню. Другие смотрят спокойно, без каких-либо эмоций. Но есть и такие, которые как будто даже сочувственно покачивают головами. Мы вот уже, мол, отвоевались, уже гарантированы от пуль, уже из нас не сделают красно-черного месива. А вы — нет! Вы еще не знаете, что вас ждет впереди…

Во главе колонны увидели десяток или даже полтора поднятых в несмелом приветствии рук.

— Это они что, желают нам успеха? — удивляется какой-то автоматчик.

— Эге! — утверждает Губа. — Наверно, самые трезвые. Да и у других скоро хмель выветрится, когда попадут на свежий воздух куда-то в тайгу…

— Зачем так далеко! — вступает Пахуцкий. — Для них и здесь, на освобожденных землях, работа найдется… Они успели разрушить столько, что для всей гитлеровской армии на сто лет работы хватит…

Механик-водитель поддал газу, машина быстро увеличивает скорость. Морозный ветерок пробирается за шею и в рукава шинели. Поднимаю воротник, зажимаю потеснее руки и погружаюсь в обычную на таких «мирных» переходах дремоту.

Просыпаюсь, когда танк остановился.

— Где мы? — спрашиваю.

— В Великих Борках. — Николай отвязывает тренчик, другие ребята уже соскочили на землю.

— Надолго остановились?

— Да нет, — недовольно буркнул Николай, видно, никак не мог управиться с узелком. — Сказали: минут десять — пятнадцать.

Соскакиваю. Стоим у развилки дорог. На фанерных дощечках фиолетовые надписи: «Тернополь» — и стрелка на запад; «Волочиск» — стрелка на восток; «Скалат» — стрелка показывает на дорогу, которая тянется на юго-восток. Наша колонна — возле Скалатской дороги.

Неподалеку от нас, на Тернопольской дороге, тоже стоят танки, но не «тридцатьчетверки», а тяжелые «ИС», мы их называем «зверобоями». Хотя «зверобой» внешне очень похож на «тридцатьчетверку», но он намного массивнее, весомее.

Увидев пятерку этих грозных машин, мы с Губой трусцой побежали к ним, чтобы вблизи рассмотреть «крепости на колесах».

Моторы тихо, по-шмелиному гудят, работая на малых оборотах. Мы обошли вокруг первой машины, осмотрели ее со всех сторон. Спрашиваем у танкиста, который протирает тряпкой дульный тормоз:

— Может быть, идете вместе с нами?

— А вы куда? — поворачивает красивое с румянцем на щеках лицо, обрамленное черным шлемом.

— Вперед. Только не на запад, а на восток. — Губа махнул рукой на Скалатскую дорогу.

— Э, нет. Мы назад не ходим! — показывает белые и мелкие зубы. — Нам туда, — кивнул шлемом на запад, в сторону Тернополя.

— Жаль, — не скрывает разочарования Николай.

Не спеша отходим от машины.

Мимо нас торопятся к своим «крепостям» трое — средний, на полголовы выше своих спутников, окинул меня цепким взглядом.

— Ого, как загордились земляки, даже не здороваются! Не признаешь, Стародуб?

Смотрю — и глазам не верю. От неожиданности даже в горле запершило. Мой земляк, с которым виделся очень давно.

— Грищенко! Сашка Грищенко! — Бросаемся друг к другу, жмем руки.

— Вот так встреча! — грохочет он грубоватым басом. — А я считал, что тебя давно уже лизень слизал. А он, видишь, в старших сержантах ходит, да еще и танкист, наверное?

— Почти. Только езжу не внутри, а сверху, ну, чтобы свеженьким воздухом дышать. А ты, наверное, механик-водитель, — посматриваю на его комбинезон, но мягкая кожаная куртка с цигейковым воротником вдруг наталкивает меня на мысль, что Саша — лейтенант, не меньше.

— Водитель, водитель. Это точно. Вожу вон ту группу «ИС». Охочусь на «тигров» и «пантер».

За минувшие два с половиной года, что мы не виделись, он заметно изменился. Исчезла юношеская угловатость. Под комбинезоном и курткой угадывалась пружинящая гибкость фигуры. Да и взгляд темно-серых, острых глаз изменился. Нет в нем того настороженного недоверия, которое тогда просвечивало. Нет хмурой угрюмости, из-за которой мы его побаивались. Такое впечатление, что он избавился от внутренней скованности.

— Какое у тебя звание? Может быть, мне нужно стоять перед тобой по стойке «смирно»?

— А ты как думал! — поднимает вверх темные густые брови? — Гвардии капитан. Вот так! — Широко улыбается. — Знай, брат, наших…

— Поздравляю, — говорю. — И давно воюешь?

— С сорок первого… Я знаю тракторы всех марок, мне и танк показался родной обителью. Сразу освоился. Уже в первом же бою, под Ростовом, проутюжил вдоль и поперек немецкую батарею. Немного позднее окончил училище ускоренного типа. А потом от Сталинграда — до Шепетовки… Теперь на Тернополь…

Я вздохнул. И, наверно, так тяжело вздохнул, что Саша даже обеспокоенно спросил:

— Ну, а Гриша? Где он воюет?

— В начале марта, — говорю, — отправили в госпиталь, ранен был. Но потом ничего не слышно. Мы были все время отрезаны от тылов…

— А кто ваш хозяин?

— Подполковник Фомич.

— Слышал о таком, слышал. Уральцы?

— Ага…

Посматриваю на свой танк. Ребята устраиваются на облюбованных местах.

— Ну будь, наши уже двигают.

Вскочив на броню танка, оглядываюсь. Саша тоже оглянулся. Махнул на прощанье рукой и, широко ступая, как настоящий витязь, пошел к своим «зверобоям».

Как будто и не холодно: сижу на жалюзи, к тому же еще и укачивает меня легкое покачивание танка, но уснуть не могу.

На западе зависает лилово-сизая туча с раскаленной докрасна нижней кромкой. Кажется, та кромка освещена гигантскими пожарами, которые уничтожают Тернополь… Но ведь отсюда до Тернополя довольно далеко. Наверно, небо покраснело к ветру.

Из-за тучи медленно, будто огненная ракета на парашюте, опускается солнце и сразу же прячется за потемневший горизонт.

— Будет снегопад, — кивает на закат Губа, — с ветерком… Если солнце выходит из тучи или заходит в тучу, верный признак — будет снег или дождь.

— И чего это мы стоим? — слышу от башни голос Орлова.

— Наверное, ведущий первый танк у кого-нибудь дорогу расспрашивает. Интересуется, попадем ли таким образом к фрицам, — подает голос Губа.

— Да здесь, куда ни поверни, к ним попадешь, — раскуривает самокрутку Пахуцкий.

Передние машины загрохотали, зазвенели стальными траками по мостовой. Наша газанула, даже в носу защипало от ядовитого дыма. Оказывается, оборвался «хвост» колонны, вот и остановились. Ожидали, пока нас нагонят.

За громким ревом моторов, за металлическим лязганьем гусениц трудно что-нибудь расслышать.

— Раздолье-то какое! — кричит на ухо Губа.

Танки тормозят, замедляют ход, останавливаются. Мостик, что впереди, разбит. Нужно объезжать. Справа и слева от дороги поблескивают фонарики. Водители и командиры машин ищут надежный объезд, чтобы не засесть в болоте. Оно-то подмерзло, но танк есть танк.

— Обрадовался остановке, Губа, — говорю, — сколько ни едем, а все поля и поля… Хорошо будет после войны тем, кто останется. Будет и хлеб, и к хлебу.

— Только работы до черта, — вступает в разговор Макар.

— А что работа? Работа — это не страшно. Лишь бы жилось хорошо, — задумчиво говорит Николай. — А после войны и в самом деле будет хорошо. Нигде ни одного фашиста не останется. И никакой тебе опасности. Не нужно ни танков, ни пушек, а давай тракторы да комбайны. Даже армии не нужно. Ну, оставят там пограничников — для порядка: чтобы из их села коровы не забрели на наш выгон или наоборот. Вот и вся их работа — ни диверсантов, ни шпионов.

— Шпионы будут, — категорически заявляет Пахуцкий, — будут! Без них нельзя.

— А что им делать? — удивляется Губа.

— Шпионят даже добрые соседи друг за другом, а о государствах и говорить не приходится. Наверно, тебе говорила мать: «А, ну, сбегай, Николка, к тетке Фроське или Ярине, сбегай да хорошенько посмотри, с чем она печет пирожки, делает ли калачи или печет один хлеб?.. Заодно посмотри, повесила ли рушники над окнами да над карточками. Посмотри, а как спросит, зачем пришел, скажешь: мать просила формочки. Возьмешь, если даст, а нет, не задерживайся».

— Ну, это же «шпионаж» ради соревнования, чтобы одной другую переплюнуть… А я о настоящих шпионах. Таких, думаю, не будет. — Губа развязывает вещмешок, добывает оттуда сухарь. Хрустнув им, он продолжает: — Хорошая жизнь настанет, это точно, но, наверно, не всем этого дождаться, не всем дойти, — вздыхает. — На что вот Петя Чопик-одессит и смельчак, и проныра, да и смекалистый, а, видишь, и его не стало… Трудно нашему брату долго продержаться. Если не пуля, не снаряд, так мина или граната, или еще хуже — бомбой ударит.

— Этого, Николай, можешь не бояться, — серьезным тоном изрекает Пахуцкий. — На тебя не станут бомб тратить. Это все равно что стрелять по комарам из винтовки…

— Промахнется по тебе, а в меня, смотришь, попал…

— За честь будешь считать, — смеется Макар.

* * *

В Скалате к колонне присоединяется еще один танковый батальон. Третью роту автоматчиков забирают от нас и ведут на машины. Присоединились. Пятиминутный перекур.

Соскакиваем с брони, чтобы немного размяться.

— Спивака здесь нет? — слышу из темноты знакомый голос старшины Чернова, комсорга танкового батальона.

— Он, — говорю, — с минометчиками, на автомашине. На танк не влезет.

Чернов подходит ко мне.

— А, это ты, Стародубчик! Давно же мы не виделись… Ну, как оно?

— Да так. Вроде бьем по ним, а оно и по нас ударяет. Рикошетом. Попало и в зампостроя, и в Вичканова, и в Червякова-старшего, и в Чопика, а нашего комроты Байрачного ранило…

— Как в Чопика? — удивляется тот. — Я видел его полчаса тому назад на бронетранспортере.

— Неужели? Наверное, обознался.

— Да, тут обознаешься! Рыжее его во всей бригаде нет…

— Откуда же он взялся? — удивляюсь. — В батальоне о нем — ни слуху ни духу.

— О, да ты, выходит, ничего не знаешь! — выкрикивает Чернов и смеется громко, даже раскачивается. — Да Петя Чопик — герой сегодняшнего дня, герой номер один! Это же он спас знамя бригады! Правда, ему, говорят, помогли Федулов и Перепелица. Но они, — вздохнул, — оба погибли…

— Федулов погиб, а Перепелица — живой, — говорю, — только тяжело ранен. Его еще утром минометчики отправили в госпиталь… Как же это так случилось, — посматриваю на Чернова, — как раз те, кто сидел на «губе» и кто караулил их, спасли знамя?

— Ну, об этом ты лучше у Чопика расспроси. Я же там не был. Только пересказываю то, что слышал.

— А может, придумали?

— Чудак! Как же придумали, когда об этом только и разговор у танкистов.

Я подумал: комбат Походько не назвал имена бойцов, спасших знамя, потому, что посчитал неуместным прославлять тех, кто еще не отбыл наказание… А завтра не только объявит им благодарность в приказе, а, пожалуй, и к награде представит. Он, Походько, любит порядок.


X

Снова ужасный ветер треплет нам шинели, снова напряженно гудит мостовая и вызванивает, громыхает железо.

Поздно ночью останавливаемся в Копычинцах, чтобы «тридцатьчетверки» заправить горючим, пополнить снарядами. И наконец чтобы какой-то час передохнули уставшие, перегретые моторы. Моторы устают, люди — нет.

Между скопищем автомашин, танков, пушек, «катюш», самоходок отыскиваю штабные бронетранспортеры. На мой голос отзывается из темноты Чопик.

Залезаю к нему в бронетранспортер.

Оказывается, Петр находится еще под охраной, но подходить к Чопику посторонним, разговаривать с ним можно. Больше того, когда я уселся около Петра и попросил его рассказать, как ему посчастливилось в Ромашовке не попасть в плен и спасти знамя, караульный поднялся на ноги:

— Ну, пока вы тут болтаете, я немного разомнусь. Схожу к своим.

Ему, видно, уже надоело слушать рассказ Петра. Наверное, за день сюда наведалось немало таких любопытных, как я.

— Видишь, — улыбается Петр. — Езжу с охраной. Как видный генерал. — И уже без улыбки: — Еще до сих пор нахожусь под арестом, отбываю «губу»… Это уже третьи сутки — утром освободят. Комбат Походько своих приказов не отменяет.

— Ты все-таки расскажи, Петя, как было там, в Ромашовке?


Из рассказа Петра выходит, что он и представления не имел о той заварухе, которая произошла в селе. Спал. Его разбудил Перепелица, когда уже в их оконце показалось малиновое зарево от пожарища. Сразу же стали стучать в двери, но караульный Федулов не открывал. Еще и накричал. На счастье, появился разводящий Сашка Сокур. Приказал Федулову снять замок, но с «губы» ребят не выпускать.

— Когда загорелся дом неподалеку, — жадно затягиваясь самокруткой, вел рассказ Петр, — я подошел к окошку, где разбито стекло, смотрю, прислушиваюсь к стрельбе. Вдруг слышу под окнами посыпались дрова. Ребята за день наготовили их для кухни. Присматриваюсь — маячат темные фигуры, пробираются через те навалы дров к штабу. Не иначе как немцы. Эх, думаю, был бы у меня хотя бы автомат или гранаты. Я бы им дал!..

Прошли наше окошко, пошли к дверям.

Я бегом к Федулову… Давай, говорю, какое-нибудь оружие. А у него только автомат и нож. Отдал мне нож.

Как раз в это время в конце коридора, около ступенек, что-то тяжело упало, донесся глухой стон. Наверное, часового штыком или ножом порешили, чтобы без шума, без стрельбы в штаб забраться. Но второй часовой успел выстрелить. Федулов кинулся туда, к выходу.

Шум, стрельба. Взрывы гранат. Но немцы уже ворвались в помещение.

Мы с Перепелицей выскакиваем в коридор, двигаемся к тем дверям, за которыми в просторной комнате знамя бригады. Это я хорошо запомнил, когда меня выводили по надобности. В темноте натыкаемся на Федулова. Вместе с ним шуганули в комнату. Около порога, скрючившись, остывает немец. На посту номер один, где стояло знамя, лежит наш часовой. Возле него двое. Один уже сорвал знамя с древка, засовывает под борт шинели. «Ах ты гадина проклятая!» — всадил ему нож в спину. Второго прикончил прикладом Федулов. Спрятав знамя на груди, я дал деру назад, к своей «губе». Услышал, что сзади — в коридоре — стрельба и взрывы гранат. Прошмыгнул через окошко… Думаю, наверное, немцы, когда вывели пленных во двор и недосчитались своих, снова бросились в помещение. Там произошла перестрелка между Федуловым и ними. Потому и посчастливилось мне удрать. Я перепрыгнул через дрова, нырнул в тень за дом и оттуда подался в поле. Взял направление на Великие Борки, зная, что там наши танковые батальоны. Припустил что было духу. Боялся погони. Ну, догнать меня вряд ли кому-нибудь удалось бы, а вот пуля — та могла бы… Да они, очевидно, не заметили меня, а может быть, побоялись бежать за мной в темноту… К тому же немцы торопились отвести штабистов, пока не подоспели наши…

Километра за два от Ромашовки догнал штабного радиста.

«Что, — спрашиваю, — когда рация не работает, выручают ноги?» Он говорит, что сидел недалеко от штаба, под деревом, развернул антенну — для лучшей связи. Хотел поговорить с «Рубином». Да полоснули по «ящику» из автомата. Теперь молчит.

«Значит, нужно самому наладить связь с комбригом, доложить, что произошло…»

Вот мы с ним вдвоем и добрались до Великих Борков.

— Хорошо, — говорю, — что вам удалось оповестить обо всем Фомича. Иначе, если бы не прибыли вовремя танки, мы попали бы в полное окружение. А ты знаешь, чем это пахнет…

После долгого молчания Петр отзывается:

— Я только вечером услышал, что Федя Перепелица жив… Думал, что он, как и Федулов, погиб. А оно, видишь, повезло…

Доносится команда:

— По машинам!..

— Ну, бывай! — жму Петру руку.

— До встречи!

* * *

Перед строем комбриг Фомич сказал:

— Мы должны первыми прорваться в Каменец-Подольский и выбить оттуда фашистов. Так вот, максимум внимания на марше! Врага можно ожидать в любую минуту с любой стороны. Впереди, кроме разведки, кроме трех наших танков, больше никого. Ваш батальон будет во главе колонны. Противник может не тронуть разведку, чтобы не обнаружить себя. Ее пропустит, а ударит по основным силам, по вашей колонне. Поэтому будьте внимательны. Не отставайте от машины ни на шаг! — Фомич откашлялся хрипловатым, глубоким кашлем — видно, носил в себе застарелую простуду, — добавил: — Мы должны перерезать пути отступления немецким войскам, которые находятся северо-восточнее Каменца. И чем быстрее мы это сделаем, тем меньше будет потерь… Конечно, мы идем не одни… За нами части Уральского корпуса. Сила большая. Но еще раз повторяю: мы — первые, а первым в бою всегда тяжелее… Но я уверен, что справимся. Как вы, гвардейцы, думаете?

— Справимся! — гудим, хотя и негромко, но довольно слаженно.

— Ну, вот, договорились! Тогда по коням!

Все разбегаются к своим машинам. Наш танк близко. Я, Николай Губа да Макар Пахуцкий спокойно усаживаемся на жалюзи. Видим, как комбриг Фомич легко и ловко вскакивает на свою командирскую «тридцатьчетверку» и ныряет в люк башни, не прикрыв за собой тяжелой крышки.

Никто по тебе еще не стрелял, ты не заметил ни одного немца, а кажется, что целятся в тебя со всех сторон. Целятся из придорожных кустов, из перелесков, кустарников, из густых прошлогодних бурьянов, из темных балок, с невысоких холмов, даже из придорожных канав.

Невольно съеживаешься, сжимаешься в тугой комочек, и тебя все время не оставляет острое, мучительное чувство тревоги.

Болезненное, тревожное чувство, что в тебя «целятся отовсюду», сразу пропадает, как только прозвучит где-то пушечный выстрел или очередь из автомата. Тогда ты уже знаешь, где притаился враг, знаешь, что должен делать…

Но мы вот уже часа два, а то и больше едем по вражеским тылам — и ни одного выстрела. Потому чувство тревоги нарастает с каждой минутой.

В такие минуты я почти всегда думаю о партизанах. Ведь они месяцами, а то и годами живут во вражеском окружении. К этому чувству нельзя привыкнуть, как нельзя привыкнуть к боли, с ним можно лишь примириться.

Правда, партизаны хорошо знают местность, где они располагаются, знают, откуда ждать врага, даже его численность и боеспособность. Они, по возможности, маскируются, ищут природной защиты: в непроходимых лесах, болотах.

Мы — в худшем положении: мы не знаем, где подстерегает нас опасность на этом долгом пути. И замаскироваться не можем: едем открыто, не лесом или полем — там весеннее бездорожье, танкам не пройти, — а мощеными дорогами.

— Глупые фрицы, — торопится вставить словцо Губа на короткой остановке. — Засели бы в кювете у дороги. Подождали бы, пока вся колонна поравняется с ними, и чесанули бы по нам из пулеметов и автоматов… Успели бы всех укокошить, как куропаток. А сами — ходу. Танк за ними через поле не побежит. Завязнет.

— А ты бы на месте фрица усидел в кювете, когда бы на тебя вот такое железное страшилище лезло? Скажи, усидел бы? — допытывается Пахуцкий. — Фриц же не знает, что его не приметили метров за сто или двести. А как заметят, как дадут по нему из пулеметов или пушек да еще и гусеницами проутюжат? Хотел бы я видеть, долго бы ты сидел в открытом ровике перед колонной вражеских танков с автоматчиками на борту… Хотел бы!

— Если хорошо замаскироваться, то и высижу. Высижу, не давая о себе знать…

— То-то и оно, — смеется Макар. — Может быть, и сейчас они где-то притаились в кустах. Да «не дают о себе знать». Притаились и дрожат, слушая, как гудит земля…

Мелкие снежинки холодной мошкой прилипают к лицу, проникают за ворот шинели и тают. Шапки и шинели уже побелели…

Перетасовка в колонне закончилась: колесные машины и бронетранспортеры уже подтянулись, в хвост стало несколько танков. Снова заревели моторы, и длинная цепь двинулась.

Все вокруг побелело. Чернеют только две узкие ленты на дороге: ее утюжат десятки или, может быть, сотни гусениц да колес.

К рассвету так заметелило, что мы двигались как в белом мраке. Несколько выстрелов подряд из пушек разорвали сонную утреннюю тишину и сразу сняли щемящую боль с души. Исчезла тревожная неизвестность.

Как-то на одной из недолгих остановок, то ли в Сидорове, то ли в Скале-Подольской, Губа обеспокоенно допытывался:

— Ты, Стародуб, заметил, что еще не было ни одного боя, а колонна тает? Теперь сзади нас едет значительно меньше танков, чем в начале марша.

— Ничего удивительного, — выскакивает с ответом Макар Пахуцкий. — В каждом населенном пункте мы оставляем свой небольшой гарнизон: несколько танков да с десяток автоматчиков.

— Пока доберемся до Каменца, нас только горсточка и останется, — вздыхает Николай. — Кто же тогда будет штурмовать эту крепость?

— Ты что, не веришь в собственные силы? — посмеивается Макар. — Комбриг Фомич знает, что в передовом отряде едет Николай Губа, и всю надежду на успех возлагает именно на тебя…

— За мной дело не станет, — в серых маленьких глазках Николая поблескивает лукавинка. — Я что, я всегда готов поддержать Макара — прикрыть его с тыла, только бы он счастливо проложил дорогу вперед… Такая уж доля прицепщика: всегда быть позади, идти или ехать за ведущим… Это я усвоил давно. Не хочу быть выскочкой, их недолюбливают…

— Этого не бойся, — уже серьезно замечает Макар. — В бою выскочек не бывает.

Снег, мокрый, липкий, в обед перешел в дождь — мелкий, по-осеннему холодный. В промокших шинелях на холодном железе сидеть совсем неуютно. Уже и вечереет, а дождь не утихает.

Открылась крышка башни. Из люка почти до пояса высунулся старшина Марченко.

— Что, архаровцы, наверное, совсем застыли? — показывает белые красивые зубы.

— Да, почти, — откликается Губа. — Если с таким ветерком будете жать до Каменца, то мы вас скоро не догоним…

— Ну, этого не произойдет, — ныряет Марченко в люк и через мгновение протягивает нам флягу. — Полная. Причащайтесь, только смотрите, чтобы не уснули! — Понизив голос и чуть наклонившись к нам, добавляет: — Только что комбриг по рации приказал: никаких разговоров на башне, никакого движения, полная световая маскировка.

— А если приспичит? — интересуется Губа.

— У тебя же сапоги просторные, — гудит Макар. — Воспользуйся ими. Теплее будет…

— Стоим около Оринина, — продолжает Марченко. — Разведка докладывает, что здесь до черта немчуры… Нам сейчас ну совсем невыгодно вступать в бой. Отсюда до Каменца — раз плюнуть, так зачем же себя заранее обнаруживать? А нужно тихонько пробраться, по-партизански, неожиданно. Ну, а потом будет видно…

* * *

Уже совсем стемнело. Даже ближайшую «тридцатьчетверку», что стоит метрах в десяти от нас, не разглядеть. А мы все еще выжидаем, затаились, даже никто не чихает, не кашляет.

Вдруг где-то впереди тихо загудел мотор, отозвался и наш. Поползли. Сначала совсем медленно, время от времени останавливаясь, а дальше ход выровнялся.

Из открытого люка башни еле слышен тихий голос командира экипажа:

— Ребята, Фомич еще раз предупредил: максимум внимания! Всем быть готовыми к бою, но без разрешения, без команды — ни одного выстрела! Ни одного! Будем пристраиваться к немецкой автоколонне… В крайнем случае — ну, если подвернется какой-нибудь фриц, — действовать ножом, но без шума. Ясно?

Крышка опускается.

— Еще такого не было, чтобы обнявшись с немцем ходить. Додумались! — то ли осуждающе, то ли удивленно ворчит Губа. На него шикают все. И он теперь уже полушепотом продолжает: — А если кто-то из немчуры увидит или пронюхает, что в их колонне чужаки? Что тогда? Фомичу, да и танкистам, все равно. Их под броней ни из автомата, ни из пулемета не достанешь. Им такие опыты делать можно! А по нас шарахнуть — только мокрое место останется…

И я думаю о том же. Думаю и чувствую, как охватывает душу щемящая боль… Держа автомат наготове, выглядываю из-за башни вперед. Далеко от нас — наверно, в голове колонны уже немецких автомашин — тускло поблескивают синеватые огни фар. На некрутом повороте эти огни освещают длинную колонну крытых автомашин.

— Да их до черта! — вздыхает мне в ухо Николай.

— Именно потому Фомич и рискнул пристроиться к ним, что их много, — говорю. — Если бы их было десятка полтора или два, сразу бы заметили, что хвост удлинился… А это, видно, хозяйство не одного начальника, а нескольких. Потому из них никто наверняка и не знает, кому именно принадлежит хвост…

— Возможно, они уже и разгадали, что за ними едут враги. Разгадали, но молчат, боятся нас тронуть. Ведь что же они поделают против танков? — Николай какое-то время молчит, затем высказывает еще одно предположение: — А может, они думают, что мы их принимаем за своих, поэтому и не стреляем. Им это выгодно. Надеются хоть таким образом добраться до Каменца, ну а там…

Я соглашаюсь с его догадками, только бы он перестал бубнить. Но сам думаю, что они принимают нас за своих, потому и не паникуют, не разбегаются во все стороны. О, если бы они распознали, кто пристроился к их колонне, — разве все было бы так спокойно? Такая приключилась бы кутерьма!

В Довжке — это предместье Каменец-Подольского — отрываемся от немецкой колонны. Останавливаемся. Автоматчиков и танкистов собирают в голове колонны.

Комбриг в нескольких словах обрисовывает обстановку в городе, ставит задачу:

— Оседлать прежде всего дорогу, что ведет на Хотин и дальше на юг, в Румынию. Лишить таким образом врага возможности отступления. Вместе с другими частями корпуса освободить город, удержать его, пока подойдет мать-пехота. А сейчас — к бою!

Занимаем позиции между буртов картофеля и свеклы.

Впереди нас гудит широкий поток автомашин. Они, видно, очень торопятся. Двигаются в два-три ряда только в одном направлении — на юг.

За нашими плечами, совсем недалеко, «заиграли» две «катюши». Огненные снаряды врезались в длиннющий поток вражеского транспорта.

Один, другой залпы трех десятков танковых пушек, направленных в самую гущу потока, совсем расстраивают колонны противника. Доносятся оглушительные взрывы, щедро взлетает в темное небо множество горящих факелов. Они хорошо освещают широкую дорогу, плотно забитую войсками. Дорогу уже в нескольких местах наглухо закупорили огненные пробки разбитых и пылающих машин. Во вражеском стане началась паника.

А мы из пулеметов, из автоматов чешем, не даем опомниться немчуре. Позади нас пыхают огнем минометы Суницы.

В это время танки, разделившись на две группы, устремились вперед: меньшая — по Хотинской дороге, чтобы уничтожить противника и обезопасить свой тыл, а большая группа двинулась в направлении города, на Подзамче. Мы — следом за ней.

Немцы, видно, никак не ожидали удара наших войск с запада. Для них реальная угроза нависала с севера, из района Проскурова, а также с востока, где левое крыло 1-го Украинского фронта овладело Жмеринкой.

Именно эта неожиданность для врага, на которую, наверное, и рассчитывал комбриг Фомич, а может быть, и командующий танковой армией генерал Лелюшенко, обеспечила нам первый успех. Мы сравнительно легко выбили остатки фрицев из Подзамче, из Старой крепости и из Польского фольварка. В крепости нам достались десятки исправных машин, склады с боеприпасами и продовольствием.

— Такие толстые каменные стены, такие крепкие башни, а мы овладели ими без боя! — удивляется Николай Губа. — Почему же они не защищались? — кивает на пленных.

— Наверное, не ожидали гостей, — отзывается Пахуцкий. — К тому же эта шоферня — не какая-то там боевая часть или подразделение, а свободная команда… Разве такое сборище окажет сопротивление?

Автоматчики третьей роты, которые сюда, к крепости, прорвались первыми, угощают нас гаванскими сигарами, немецким эрзац-шоколадом.

…К городу ночью прорваться не удалось: Турецкий мост охранялся по меньшей мере батареей противотанковых пушек, которая стоит на той стороне, в Старом городе, и хорошо прикрыта стенами. Прочесывают мост несколько вражеских пулеметов… Наши танкисты, артиллеристы, минометчики ведут интенсивный огонь по скоплению вражеской техники и в Старом и в Новом городе… Утром мы увидели, что улицы Довжка, Подзамче и широкая магистраль на Хотин до отказа запружены тысячами автомашин европейских марок, сотнями тягачей, бронетранспортеров, мотоциклов и вездеходов. Может быть, четверть, а может быть, и треть этого добра уже догорала, извергая темно-серые или синеватые клубы ядовитого дыма. Где-то рвались, потрескивая, как семечки на сковороде, боеприпасы. Стоял давящий смрад жженой жести, железа, краски, пороха.

К Старой крепости торопятся наши минометчики. Старший лейтенант Суница уже выбрал там довольно удобное место, чтобы с закрытых позиций бить по улицам города, где еще хозяйничают фашисты, бить по противоположному берегу и подступам к Турецкому мосту, где засели артиллеристы и пулеметчики противника.

Мы, автоматчики, прикрываясь каменным парапетом, что отмежевывает дорогу от крутого берега реки, пробираемся поближе к Турецкому мосту. Через него — единственный путь к городу. Правда, есть еще один деревянный мостик в районе Польского фольварка около ликеро-водочного завода. Но через него танкам не пройти — завалится. Да и нам, похоже, по нему будет трудно прорваться. Речка Смотрич, которая отделяет Старый город от крепости Подзамче, лежит в глубоком ущелье. Скалистые берега его вертикальной крутизны в тридцать метров высотой. А деревянный мостик в низине над самой водой. Попробуй от того мостика добраться до города по крутой скалистой дорожке. Да тебя враг успеет сто раз убить!

О форсировании речки в районе города нечего и думать: с берега не забраться на вершину ущелья. Потому и сосредоточиваемся на подступах к Турецкому мосту. Только овладев им, можно прорваться в город.

«Тридцатьчетверки» тоже сползают улицами Подзамче к мосту, но по нему пройти не могут. Он, как обнаружили разведчики Соколова, начинен противотанковыми минами.

Утро пасмурное. Над мостом, над крепостью ползут свинцово-серые мохнатые тучи. С ними смешиваются клубы густого серо-черного дыма от пылающих немецких машин в Старом городе.

Мы уже сосредоточились на исходном рубеже для атаки. Мост не длинный, может быть, немного больше сотни метров. Только как же преодолеть эти метры, когда там простреливается каждый сантиметр? Мне вспомнилась… «долина смерти» — тоже не очень широкая, но как тяжело было ее пройти…

Танковые пушки и наша батарея в течение нескольких минут произвели ураганный артналет по огневым точкам противника. Загудели «станкачи» и ручные пулеметы, «заиграла» «катюша» — даже мороз пробежал по спине, и в тот же миг мы, автоматчики, ринулись неудержимым потоком на узкое каменистое полотно моста. Первым влетел на него старший сержант Можухин со своим взводом. Первым он и упал где-то на середине, пробитый вражеским свинцом. Но никто не остановился. Падают бойцы и командиры, а батальон бежит, бежит единым сплошным потоком. Бежит почти в первых рядах комбат Походько с саблей. Всех ведет одно непреодолимое желание: добежать, победить!

Не останавливаясь, бросаем гранаты во вражеские пулеметные гнезда, бьем в упор из автоматов по немецким артиллеристам. Катимся дальше в гору, к городу, катимся, все сметая с пути…

Замедляем ход только в центре Старого города, и не потому, что утомились, — в такие минуты утомления никто не замечает, — услышали угрожающий рев танков. Оглядываемся: нас догоняют родные «тридцатьчетверки». Рядом с машинами двигается довольно большая группа автоматчиков Унечской моторизованной бригады.

Пришла помощь!

Теперь рассыпаемся на небольшие группы — следом за танками прочесываем кварталы.

Еще задиристо перекликаются автоматные очереди, еще кое-где уцелевшие оконные стекла дребезжат от пушечной стрельбы, а жители города выбегают нам навстречу. Обнимают, целуют, смеются, смеются и плачут. Плачут слезами радости — дождались своих…


XI

Вскоре подоспели и другие бригады нашего корпуса.

Врага выбили из города. Москва салютовала по поводу этого события. Но бои за город не кончились. Немецкие танковые и пехотные дивизии, очутившись в большом котле севернее Каменец-Подольского, очевидно, решили во что бы то ни стало прорваться на юг — к Румынии, которая тогда еще была гитлеровским союзником.

Собрав ударный кулак из частей, оказавшихся возле города, враг начал контрнаступление, особенно упорно атаковал в районе железнодорожного вокзала и дороги, которая вела на Проскуров…

Хотя штаб нашей бригады, как и штаб корпуса, обосновался в Старом городе, основные силы бригады были брошены в район Довжка и Подзамче.

…По дороге в Довжок нас, автоматчиков, завели в Старую крепость. Здесь разместился штаб нашего батальона и тылы.

Мирно вьется синеватый легкий дым над походной кухней, как вился он во время продолжительной стоянки в Брянских лесах и под Киевом, когда нам ничего не угрожало. Аппетитно пахнет жареным луком с салом. Вспоминается родной дом довоенного времени, вся в хлопотах мать возле печи и запах заправленного супа или толченой картошки… И не хочется верить в грохот пушек, который беспрерывно докатывается сюда с северной стороны города, не хочется верить в то, что там стоят насмерть наши боевые побратимы — свердловчане и пермяки. Не хочется думать, что через час, а может, и раньше, нам тоже придется выступать против «тигров», «пантер» и «фердинандов»…

Лейтенант Покрищак докладывает капитану Походько, что батальон выстроен. На левом виске Покрищака, почти у глаза, темнеет довольно большая — больше пятака — ссадина. Осколок немецкого снаряда скользнул по виску, когда штурмовали Турецкий мост.

Капитан Походько ставит перед нами новую боевую задачу: не дать врагу прорваться через рубеж нашей обороны в Довжке!

Нам дают время, чтобы пообедать, — и на Довжок.

Пока носимся с котелками и кружками, на площади, где только что стоял батальон, происходит сутолока… Выстраивают сотню, а может быть, и больше, пленных, которых здесь, в Старой крепости, освободила наша рота.

Они работали в одной из подвижных мастерских в районе Довжка.

Когда же «заиграли» «катюши» и началась стрельба, пленные прикончили своих надсмотрщиков и спрятались в укрытие, только бы немцы не погнали их дальше. Выждали, пока все понемногу утихло, а потом объявились…

Стоят они, с непривычки к солнцу щурят глаза, стоят в немецком тряпье — непохожие на своих.

— У нас нет сейчас времени детально разобраться, кто, где и когда оказался в плену. Разные бывают причины, разные обстоятельства. — Комбат немного помолчал, будто взвешивая то, что должен был сказать, и громче добавил: — Факт остается фактом: в плену вас заставляли работать на врага.

Парни в шеренге опускают глаза.

— Так вот, — продолжает капитан Походько, — вам можно сказать, выдался счастливый случай отомстить за это фашистам. Командование нашей части дает вам такое право. — Быстрым взглядом пробежал по шеренге. — Кто согласен, слушай мою команду: «Три шага вперед!»

Вся пестрая шеренга всколыхнулась и, продвинувшись на три шага вперед, замерла.

Комбат, немного помолчав, добавил:

— Поверьте мне, ребята, вам здорово повезло. Ведь не каждому выпадает честь воевать в такой части, как наша, — в добровольческой. Бойцы-ветераны расскажут вам ее историю. А я хочу предупредить вас, вернее — предостеречь: у нас трусов или паникеров нет. В самых трудных условиях держись, не смей позорить честь добровольца, честь гвардейца… Думаю, что если бы и объявился какой-нибудь трус, то его бы прикончили на месте свои же. Но таких — не было. Надеюсь, что и среди вас таких не найдется. Все!

В стороне от комбата стоит целая группа наших батальонных офицеров.

— Что-то я не вижу капитана Чухно? — говорит Николай Губа.

— Да ему здесь, видно, нечего делать, — отвечает старшина Гаршин. — Подмочил себе репутацию в Ромашовке… Да и документы так и не нашел… Теперь ждет решения своей участи. Может угодить и под военный трибунал…

— А пополнение нам нужно, — после короткой паузы отзывается Губа. — Нас за этот месяц очень потрепали. Пооставляли мы могилки и в Збараже, и около Волочиска, и в Ромашовке, и в Скалате, и в Гримайлове, и здесь, в Довжке, и в самом Каменец-Подольском есть свеженькие. И еще будут, ведь бои не стихают… — И добавляет: — После войны будут приезжать матери с Урала и других мест к сыновним могилам на поклон. И сюда, и на Орловщину приедут…

— Если бы на этом закончилось, — тихо говорит Пахуцкий. — Да по всему видно, что нет. Придется нам гнать ею до самого Берлина, а то и дальше… Значит, и могилки останутся на пути. И матерям придется ехать на поклон или на поминки за тридевять земель, в места, которых и во сне не видели. Думал ли кто-нибудь перед войной о таком горе…

Чопик, который после «губы» несколько дней был молчалив и угрюм, теперь начал приходить в себя… Выслушав рассуждения Николая Губы, говорит:

— Давайте, хлопцы, не накликать беды, она и сама придет. — Встряхивает огненным вьющимся чубом, прилаживает шапку на макушке. — Больше укокошим их сегодня — меньше на завтра останется. Будет нам легче, чем было. И нечего, братцы, нос вешать. Все идет правильно! — Вскакивает на ноги и, легко семеня, спешит к своему пулемету.

Освобожденных из плена по три-четыре человека распределяют в каждое отделение. Таким образом, пополняются почти все отделения, даже те, где оставалось по два-три бойца. Командирами назначают, если нет сержанта, какого-нибудь из рядовых ветеранов. Мой взвод пополнили двенадцать новичков. Когда я разделил их по отделениям, ко мне подошел замполит Сугоскул:

— Ну как, Стародуб, веселее стало воевать? Ведь нашего полку прибыло! — И добавил: — Ты скажи мне, Стародуб, что слышно о Грищенко Грише?

Меня поражала удивительная память на людей нашего замполита. Стоило ему один лишь раз побеседовать с человеком, познакомиться — и уже он запоминал его на месяцы, на годы, а быть может, и на всю жизнь. Запоминал не только имя, фамилию, отчество, но и его гражданскую профессию. Возможно, это врожденное качество, а может быть, натренированность… Ведь он, замполит, до войны работал секретарем одного из сельских районов Челябинской области. Приходилось дело иметь со многими людьми.

— Лида Петушкова передавала, — отвечаю замполиту, — что его из армейского госпиталя отправили в Киев. Больше ничего не известно, ведь писем еще нет.

— Ну, это уже хорошо. Думаю, там его выходят. — Капитан, видно, хотел еще о чем-то спросить, но прозвучала команда Покрищака строиться.

— Разрешите? — отдаю честь капитану.

— Беги, беги! — кивнул головой, и я помчался к своим.

Новичков вооружили трофейными автоматами и пулеметами — этого добра было вдоволь. Хуже с обмундированием. Они, прослышав или догадавшись, что на всех не хватит, такую устроили толчею около каптерки — даже грустно было смотреть. Через головы лезли, только бы схватить шинельку или шапку. Наверное, очень уж надоело ходить в осточертевших немецких лахах-обносках, да и по своему родному, видать, соскучились… Примеряя шапки со звездочками, радовались, тешились, как дети…

На окраине Довжка окапываемся за каменными оградами, которые тянутся сплошной стеной вдоль улицы, ведущей на Оринин. Пэтээровцы между нами устраивают гнезда для своих длинноствольных ружей.

Чопик со своим «станкачом» выдвинулся на угол улицы, где самый широкий сектор обстрела. Слева и справа от дороги, за малюсенькими огородами, тоже окапываются автоматчики. Это чтобы немцы не обошли нас, не ударили в спину.

Четыре танка — только четыре, остальные заняты обороной города — ищут надежные прикрытия, чтобы, оставаясь незамеченными, бить с короткой дистанции по «тиграм» или «пантерам». К этому вынуждает кроме желания не пропустить врага еще и то, что в каждой машине осталось считанное количество снарядов. А надеяться, что их подкинут, нечего. Мы только что узнали: немецкая танковая колонна прорвалась через Оринин, смяв там наш заслон, и уже двинулась на Довжок. И вот мы снова отрезаны от тылов. Так что не подвезут нам пока ни боеприпасов, ни горючего.

Комбат Походько, поблескивая оголенной саблей, легким шагом переходит улицу, останавливается на ее середине, смотрит по сторонам. Наверно, ставит себя на место атакующего врага и уже с его точки зрения оценивает наши позиции. К нему подбегает пружинистый, юркий Покрищак. О чем-то докладывает, и они мигом исчезают за стеной каменной ограды.

В приглушенный расстоянием, размеренный гул артиллерийской канонады, которая доносится с северной части города, вдруг врываются оглушительные, раскатистые взрывы бомб.

— Уже и авиацию сюда послал, — отзывается Пахуцкий. — Все, что имеет, бросил, только бы вывести своих бандитов из окружения…

Еще не утихло эхо от разрыва бомб, еще остро и пронзительно лают зенитки где-то позади нас, а впереди, совсем близко, неожиданно бьют в глаза черные фонтаны взрывов. Надсадно и жутко завыли шестиствольные минометы. От этого воя такое впечатление, будто все мины летят на тебя… Вздрагивает и стонет земля. Сильные взрывы, которые раздаются подряд, сливаются в адский, неистовый гром. Угрожающе свистят около головы металлические осколки, ударяют по тебе камни, с грохотом падают стены и крыши зданий.

А немец палит, палит, палит…

Николай Губа выкрикивает:

— Началось то, когда не знаешь — то ли живешь, то ли отживаешь. — И смеется как-то чересчур весело, даже судороги пробегают по телу от этого смеха.

На черной ленте дороги, что прикрыта по бокам голыми еще деревьями, засерели силуэты вражеских танков. Двигаются вперед медленно, осторожно — видно, побаиваются нарваться на засаду.

Мы молчим. На таком расстоянии маловероятно подбить их огнем из «тридцатьчетверок» или из противотанковых ружей.

Ползут. Вдалеке видятся шесть огненных вспышек, а около нас взметнулось шесть взрывов. Шесть вспышек — шесть взрывов… И снова густой и тягучий рев моторов. Расстояние постепенно сокращается. Сводит пальцы на спусковом крючке: так и хочется пальнуть в эту страшную фашистскую вражину. Но есть строгий приказ: без разрешения, без сигнала красной ракетой не стрелять.

Молчим. Только бешено колотится сердце.

— Наверное, комбат решил устроить нам последний экзамен на выдержку, — гудит Пахуцкий. — А новичкам — первый.

— Им выпадает сразу — и первый и последний, — подбросил Губа.

За каких-нибудь метров триста от окраины Довжка, где мы лежим, «тигры» затарабанили из пулеметов. Теперь мы уже хорошо видим, что за ними, пригибаясь, движется серой массой пехота.

— Вот дело будет! — поплевал на ладони Чопик и прикипел к пулемету. — Идите, идите…

Первые два танка уже поравнялись с началом улицы, где притаился с пулеметом Чопик. Остальные, за которыми тянутся автоматчики, идут позади.

Застрекотал слева от меня автомат — у кого-то все-таки сдали нервы, — и в тот же миг чиркнула в небе красная ракета.

Загрохотало, забухало, зарокотало с обеих сторон с такой силой и злостью, что, казалось, стреляет все: и люди, и танки, и дома, и деревья, и даже камни, которыми вымощена улица.

Первые два «тигра» немного развернули свои хоботы: один направо, другой — налево и, наверное заметив огонь «тридцатьчетверок», ответили им. Вспыхнула одна наша машина, одновременно с ней загорелся и «тигр».

Четыре «тигра», что уже подошли к окраине, увидев, что их пехоту отсекли и прижали пулеметчики, попятились назад.

Левое крыло обороны, где было больше новичков, бросилось с криками «ура!» навстречу немецкой пехоте. Та откатилась…

А передний «тигр», выстрелив еще несколько раз по замаскированной «тридцатьчетверке» и получив от нее болванку, замер. Видимо, ему заклинило башню снарядом. А потом снова пополз вперед. Видать, решил сам пробиться на Хотинский тракт, ведь до него — рукой подать.

— Так он же теперь не сможет по нам стрелять! — выкрикнул Губа. Схватив Орлова за руку, Николай махнул с ним через каменную ограду на улицу.

— Назад! — кричу им. Но они уже не слышат.

— Он, наверно, все-таки с ума сошел, — бросил Пахуцкий о Губе. — Да еще и Вадима потянул…

Но нам сейчас было не до Губы.

Четыре танка, которые отошли было назад, снова двинулись на нас.

На этот раз они шли смелее, на большей скорости, чем в первый раз.

— Во что бы то ни стало отсечь пехоту! — перекатывается по цепи приказ комбата.

— Жаль, что нет противотанковых гранат, — вздыхает Чопик. — Да и бутылок с горючей жидкостью. А то бы мы этих зверей поджарили.

«Тигры» идут цепью, чтобы лучше прикрывать свою пехоту. Лезут, ведя уничтожающий огонь из пулеметов, не дают нам поднять головы. Пули искры высекают из каменной ограды, за которой мы примостились.

Передний уже движется по улице, объезжает того «тигра», что догорает… Да и застрял, закрыв дорогу другим. Наверно, из «тридцатьчетверки» врезали по нему бронебойным. Остальные танки противника, увидев, что им не пройти, быстро поползли назад. Между ними забегали пехотинцы. И в этот момент заговорил яростно с накипевшей злостью, заговорил пулемет Чопика… А с противоположной стороны улицы заколотил из ручного Володя Червяков.

От этого огня лишь немногим фрицам удалось спастись… Тройка уцелевших «тигров» замаячила между оголенных деревьев по дороге на Оринин…

— В третий раз они не скоро отважатся сюда пойти, — облегченно вздыхает Пахуцкий.

Мимо нас ведут нескольких раненых. А немного погодя несут двух погибших, оба — из новичков.

— Не повезло хлопцам, — говорю Пете Чопику. — Только-только взялись за оружие — и уже отвоевались… А, вырвавшись из плена, наверно, надеялись, что теперь будут гнать немчуру вплоть до Берлина…

— Каждый на что-то надеется, — отзывается Петр. — Только здесь, в бою, никому не известно, когда он отвоюется…

Пронесся слух, будто Губа подбил «тигра».

— Еще и бой не закончился, а они уже шутят, — осуждающе заметил Макар Пахуцкий, который, наверно, как и я, не верил этому слуху.

Нас настораживает внезапная тишина, повисшая над всей округой. Она кажется обманчивой, коварной.

Посматриваем на Орининское шоссе: не ползут ли снова немецкие танки. Но там — ничегошеньки.

Над Старым городом взлетают в вечернее небо красные и желтые ракеты.

— Что за иллюминация? — спрашиваю у соседа. Пожимает плечами. Никто ничего не знает.

— Архаровцы, выходите строиться! — зовет дребезжащим, надтреснутым голосом старшина Гаршин. На белобрысом лице — широкая улыбка. — Кончайте отлеживаться, выходите!

Выскакиваем из своих засад на улицу и шагаем назад, к Подзамче.

Почти в конце улицы, у развилки действительно виднеется серая железная громадина, которую немцы окрестили «тигром».

На нем, с тыльной стороны башни, стоит Николай Губа и колотит прикладом по башне.

— Вылезайте, гады, а то всех перестреляю! — угрожающе кричит танкистам, которые не хотят открыть люк.

Около «тигра» на корточках сидит Вадим Орлов, направив автомат под стальное днище. Сторожит, чтобы через запасной люк не выскользнули немцы.

— Не хотят сдаваться, так давайте подпустим красного петуха, да и конец, — предлагает один из новичков. — Как поджарятся, так выскочат…

Кто-то обращается к танкистам по-немецки, чтобы сдались в плен.

— Безопасность гарантируем… иначе подожжем машину…

Это, видно, подействовало на экипаж.

Откидывается верхняя крышка. Вылезают медленно. Насмерть перепуганные, останавливаются на броне перед бурлящей рекой автоматчиков.

Губа будто даже подрос на радостях, строго и деловито отбирает у танкистов пистолеты.

— Вадим! — И наклоняется к Орлову: — Постереги этик вояк, пока я посмотрю, что там внутри. — Ныряет в люк башни…

Оказывается, Губа, поняв, что «тигр» не может защищать себя, потому что у него заклинило башню, воспользовался этим обстоятельством. Оторвал рукава от телогрейки, смочил их в луже, и вдвоем с Орловым этими кляпами забили выхлопные трубы. Моторы заглохли.

Танкисты из нашей сожженной «тридцатьчетверки» залезают в «тигр». Орлов вынул кляпы.

— Теперь достанется Губе от старшины за испорченную телогрейку, — смеется.

— Ничего! За такую смекалку ему еще благодарность объявят, — отзывается Гаршин.

— А еще бы лучше рукава от жилетки, — добавил Чопик.

Лейтенант Покрищак торжественно объявляет:

— Только что в Каменец-Подольский вошли войска левого крыла Первого Украинского фронта. Свое задание мы выполнили с честью.

Над притихшим Довжком раздается радостное, торжествующее «ура».

Летят вверх шапки, ребята палят из автоматов, из ракетниц.

— Сбор подразделений около штаба, в Старой крепости! — приложив ко рту рупором ладони, кричит Покрищак. В зеленоватых глазах столько радости, что она, кажется, выплескивается наружу.

Вскоре запыхтели, загудели моторы «тигра». Водитель включил малую скорость, наверно, решил подождать, пока подойдут «тридцатьчетверки», чтобы уже за ними идти к своим — в город.

Губа вылез на башню.

— Вот так бы въехать на нашу Завадовку, пусть бы посмотрели односельчане, как мы воюем! — На худощавом испачканном лице поблескивают в широкой улыбке белые зубы.

— Самое главное, увидела бы Грунька! — подзуживает Орлов.

Ребята смеются.

— Сначала, Николай, нужно до Берлина доехать, — отзывается Петя Чопик, а уж потом — до твоей Завадовки.

— Доедем! — не моргнув глазом говорит Губа. — Самого черта оседлаем, а доедем. Нам не привыкать.


ЕЩЕ НЕ КОНЕЦ ВОЙНЕ


I

Командир танковой бригады гвардии полковник Фомич никогда не засиживался подолгу над бумагами: у него не было для этого времени, да и терпения, наверное, не хватало. Как-то молодой, щеголеватый помначштаба подсунул ему сразу две пухленькие папки — «На подпись» и «Боевые донесения». Полковник посмотрел на них, скривив губы, затем поднял на офицера серые прищуренные глаза:

— Впредь постарайтесь, уважаемый гвардии капитан Гулько, чтобы эти папки были как можно тоньше и попадали ко мне реже, чем до сих пор… Должен и, по правде говоря, хочу заниматься живым делом, а не писарской работой.

Пээнша это себе усвоил, к тому же знал, что Фомич не привык одно и то же повторять. Поэтому на следующий день капитан Гулько от имени комбрига дал взбучку начальникам штабов батальонов, чтобы те посылали бумаги как можно лаконичнее… Носить их стал Гулько не по две-три вместе, как было раньше, а по одной — чтобы не раздражать полковника. Носил, выбирая минуты, когда Фомич был в хорошем настроении. Тогда комбриг быстренько переворачивал бумаги, даже не приседая к столу, подписывал или бросал какое-нибудь замечание, которое капитан ловил на лету, — и точка.

А сейчас, держа в руках папку «Боевые донесения», полковник присел сначала на краешек стула, а потом, не отрывая взгляда от какой-то бумажки, устроился удобнее, надежнее. Видно было, что на этот раз в боевых донесениях что-то заинтересовало Фомича или встревожило.

Капитан Гулько, чтобы не выглядеть профаном, если вдруг комбриг поинтересуется подробностями из донесения, глянул через широкое плечо полковника на бумажку, от которой тот не мог оторваться. Это было дополнение к боевому донесению командира батальона автоматчиков капитана Походько, написанное фиолетовым карандашом на двух листочках из ученической тетради. Гулько пренебрежительно надул губу — помятые серенькие листочки никак не отвечали штабной культуре. За них он, Гулько, накричал на начальника штаба батальона старшего лейтенанта Покрищака, чтобы тот вместе с необходимыми штабными бумагами, подготовленными по форме, не посылал сюда всякий хлам…

«Да и написано так, будто курица лапой нацарапала. Что может быть интересного там для комбрига? — с удивлением пожал плечами Гулько и отвел глаза. Затем выпрямился, слегка провел тыльной стороной ладони по щеке. — Уже и побриться не мешало бы… Быстрее бы он кончал с этой папкой».

Фомич, дочитав листочки, какое-то время сидел молча, тер правой рукой высокий лоб. Потом неторопливо и тяжеловато поднялся, все еще посматривая на донесение. Невысокий, хорошо сложенный, он стоял около стола в глубокой задумчивости, будто силился что-то разгадать, силился — и не мог… Вдруг вскинул голову, посмотрел исподлобья на стоящего рядом капитана Гулько:

— Вы знаете гвардии старшего лейтенанта Байрачного?

«Наверно, опять этот шалопут что-то натворил», — мелькнула у капитана мысль.

— Да кто же его не знает! — с облегчением воскликнул он. — Из-за этого Байрачного одни лишь неприятности — и комбату Походько, и начштаба Покрищаку. Совсем несерьезный мальчишка. Какой-то неугомонный, все на рожон лезет… Удивляюсь, за что ему присвоили звание старшего лейтенанта. Рановато, кажется…

Комбриг, чуть прижмурив серые умные глаза, смотрел на капитана пристально, внимательно.

— Вашей, капитан, безукоризненной выправке, вашему парадному блеску чего-то не хватает… ну, чтобы вы были настоящим помначштаба. А жаль… Внешность у вас подходящая… — сказал полковник. «Нужно взять сюда кого-нибудь из строевых командиров. Здесь нужен человек, а не манекен», — подумалось ему. А вслух добавил: — Так вот этот «несерьезный мальчишка», как вы изволили его охарактеризовать, на самом деле является одним из самых отважных, самых смелых офицеров бригады — это во-первых. А во-вторых, Байрачный глубоко осознает ответственность за своих подчиненных, за их военную судьбу, за их честь и жизнь… Это человек большого сердца. — Фомич, снова склонясь над раскрытой папкой, сказал капитану: — Вы только послушайте, что он пишет в своем боевом донесении о чести офицера, в частности о требовательности к себе: «Я убежден в том, что командир, настоящий командир, если только по его вине проигран бой, должен пустить себе пулю в лоб…» Слышите, с какой высокой меркой подходит он к себе?

— Если бы с такой меркой подходил каждый к своим действиям, в сорок первом многим командирам пришлось бы разряжать свои наганы в собственные головы, — скептически ответил капитан.

— Глупости! — горячо возразил комбриг. Белобрысое, продолговатое его лицо покраснело от прилива возмущения, даже гнева. — Что вы знаете о сорок первом? Назовите мне хотя бы одного командира батальона или полка, по вине которого был проигран бой? Молчите?.. То-то и оно, что отступать — это еще не значит проиграть схватку или баталию… Да и отступали часто не по собственной вине, обстоятельства высшего порядка — не тактического, а стратегического — вынуждали это делать… А вы: «Сорок первый, сорок первый!..» Тогда тоже было не меньше героев, чем сейчас, не меньше подвигов… — Полковник перевел дыхание и уже тише и спокойнее добавил: — Меня застала война здесь, на Львовщине. Стояли мы недалеко от границы. Я командовал тогда танковым батальоном. Было у меня немало таких Байрачных и среди ротных, и среди командиров взводов. Шли под разрывы снарядов, под взрывы бомб, только бы выручить своего товарища из беды… И не бежали от врага, словно трусливые зайцы от охотника, как кое-кто теперь считает, нет. Бились за каждый клочок земли. А если и отступали, то не по своей вине, да и отступали с боем… А вот Байрачный пишет, что у него плохие дела, что второй роты, считайте, нет… «Поэтому прошу вас, — цитирует комбриг, — уволить меня с должности командира роты и ходатайствовать перед высшим начальством о разжаловании в рядовые». Видите, как самокритично и требовательно оценивают своя поступки настоящие люди… Кстати, где он сейчас, где его рота? — полковник строго глянул на капитана.

Тот виновато пожал плечами.

— Разыщите Байрачного немедленно и дайте знать мне, где он и что с ним и с его ротой? Буду в первом танковом батальоне. Выполняйте. — Комбриг надел фуражку, застегнул ворот кителя и стремительно вышел из помещения.


II

Гвардии старший лейтенант Роман Байрачный догнал нашу танковую бригаду, когда мы остановились на отдых в небольшом бору, что раскинулся неподалеку от дороги. Догнал на попутной автомашине, которая везла боеприпасы артиллеристам на передовую.

Автоматчики и пулеметчики, полураздетые, радуясь весеннему солнцу, чистили оружие. Увидев Байрачного еще издали, бросили все и начали обуваться да натягивать гимнастерки: хотелось встретить своего командира по форме, как положено.

Весело поблескивая цыганскими глазами, Байрачный здоровался крепким пожатием руки с командирами и бойцами, которые обступили его тесным кольцом. Поздравили его с возвращением, с присвоением ему очередного воинского звания.

На Байрачном новенькая шерстяная гимнастерка, плотно облегающая широкую грудь и мускулистые плечи; новая скрипучая тугая портупея.

— Вот поблаженствовал три недели на госпитальной кровати, затянуло рану — да и к своим… Соскучился я по вас, архаровцы! — толкнул он старшину Гаршина в бок и засмеялся.

— Мы госпитальной роскоши не обещаем, — отозвался тот хрипловатым, как всегда, голосом. — Зато скучать не придется.

— Гарантируем! — подбросил словечко Петя Чопик-одессит. — Это же у нас кто-то сказал, что воевать весело, только бы не убивало…

Байрачный нахмурился, отрицательно покачал головой:

— Ничего веселого не вижу. — Потянулся правой рукой в карман брюк за папиросами. — Еще три недели тому назад, в Ромашовке, была у меня, считай, целая рота… А что осталось? — Он окинул потухшими черными глазами присутствующих.

Наступило молчание. Каждый отводил от Байрачного немного смущенный взгляд, каждый чувствовал себя так, будто сам виноват в том, что рота обескровлена, что нет среди присутствующих Червякова-старшего, Можухина, Вичканова и еще многих боевых собратьев. Никому, видно, и в голову не приходило, что в это время угрызения совести донимали самого Байрачного больше, чем кого-либо другого. В душе корил себя за то, что так по-глупому был ранен в том лесу под Ромашовкой. Да разве угадаешь в бою, где тебя надет пуля?.. Если бы не выбыл тогда из роты, возможно, потери были бы значительно меньше…

Гнетущее молчание нарушил Николай Губа:

— Товарищ гвардии старший лейтенант, а как там, в тылу, уже сеют? Весна же в полной силе…

Мне вспомнилось когда-то слышанное: где бы ни был и чем бы ни занимался, а настоящий хлебороб всегда думает о своем…

Байрачный, видно все еще размышляя о потерях в роте, не торопясь ответил:

— Сеют, товарищ Губа, сеют… Когда есть что и есть чем…

Затем захотел осмотреть свое хозяйство. Его сопровождали командиры взводов и старшина Гаршин.

В обед, возвращаясь из штаба батальона, Байрачный позвал меня:

— Что ж, Стародуб, выходит, нам снова из огня да в полымя. Снова в наступление… — Сорвал веточку явора и стал отрывать губами клейкие листочки. — Горькие, но приятные…

— А вы надеялись, что бригада будет отдыхать? — интересуюсь.

— Да нет, — сплюнул листочек. — Просто хотелось, чтобы эта стоянка была более продолжительной…

Посматриваю на него вопросительно.

— Видишь, Юра, — понизил голос Байрачный. — Находясь в госпитале, я залечил одну рану, а получил другую. Вот здесь, — он дотронулся веточкой до груди. — Это произошло так неожиданно, даже самому удивительно… Не искал этого, не ждал… А вот встретил ее и почувствовал, что втрескался по самую завязку… Ты не улыбайся, — глянул он на меня горячими глазами. — Я, друг, не шучу…

— Так при чем же здесь продолжительность нашей стоянки? — прячу усмешку.

— Чудак! Ты, вижу, в этих делах не соображаешь… Просто соскучился по ней, по Тамаре, и хочется ее проведать. Очень хочется… Если бы можно было ей уйти из госпиталя — забрал бы к себе немедленно.

— А как на это посмотрят комбат Походько или комбриг?

Но Байрачный не успел ответить: прозвучала команда «Сбор!».


Вот уже несколько дней мы стоим в обороне. Для танковой части, которая привыкла к стремительным маршам, к маневренным действиям, такая форма ведения боя очень утомительна. Но нас немного утешает то, что «сидение» в окопах не беспрерывное.

Комбриг Фомич приказал сделать так: одна половина батальона в обороне, а другая на учении, через неделю они меняются местами.

В бригаду прибыло пополнение. В основном это люди из освобожденных от немецко-фашистской оккупации городов и сел.

Участок нашей обороны проходил в предгорьях Карпат, километрах в десяти к западу от Коломыи. Когда мы впервые туда попали, были приятно удивлены тем, что он так хорошо оборудован: среди буйных, сочных трав, что доходили до пояса, были замаскированы блиндажи в два-три наката, окопы с прочно укрепленными стенками, глубокие траншеи, ниши для боеприпасов.

В первый же день мы узнали от своих соседей справа — пехотинцев, что противник не атакует. Но, занимая господствующую высоту, он днем ведет автоматно-пулеметный огонь по нашему переднему краю, а из дальнобойных орудий обстреливает шоссейную дорогу, ведущую в Коломыю с Надвирной, и саму Коломыю, где расположены их (а теперь и наши) тылы.

— Если бы спихнуть его с этой высоты в долину, — говорит один из наших соседей, молоденький сержант Нещадимов, — мы бы улучшили свои позиции, да и тылам, что в Коломые, и ее жителям было бы спокойнее…

Смотрю на этого бравого, совсем юного Нещадимова, наверное, вчерашнего десятиклассника, который мне понравился своей опрятностью, военной выправкой и умением по-командирски мыслить, и думаю, что хорошо было бы перетянуть его в нашу роту. Он, безусловно, поправился бы Байрачному.

Наверное, и командование соседней воинской части рассуждало относительно противника примерно так же, как и сержант Нещадимов.

Когда уже совсем стемнело, подходит ко мне своей энергичной походкой комроты Байрачный:

— Ты, Стародуб, — я заметил в его всегда живых глазах то ли тревогу, то ли озабоченность, — передай командирам взводов, чтобы все автоматчики были на местах! — Он по военной привычке повернулся через левое плечо и, ничего не объясняя, зашагал на КП соседей…

Ночную тишину переднего края иногда нарушают короткие автоматные очереди, будто кто-то бросает полную горсть кремней на дно пустой кадки. Басовито вторят им вражеские пулеметы. Наша сторона молчит… В кратковременное затишье пронеслось по траншее тихое и властное:

— Приготовиться к атаке!

— Приготовиться!

— Ничего лишнего не брать, слышишь, Стародуб? Прикажи своим! — обращается ко мне Байрачный, стоя над моим окопом. — Оставь одного бойца для охраны вещей. Никакого шума, никаких выкриков! Гнать врага до второй линии обороны… А там будет видно…

— Примерно так, как сейчас на дворе…

— А что тебя беспокоит?

— Удивляюсь. Без артподготовки, без танков… У него же там пулеметные гнезда… Подпустит нас до половины нейтралки, а потом чесанет раз-другой, да и все. Разве так не бывало?..

— Атакуем не мы, атакует наш правый сосед — пехотинцы. Мы лишь поддерживаем, прикрываем его левый фланг, чтобы немец не зашел с тыла. Я тоже долго думал над этим. Колебался… Но если сосед атакует, то не поддержать его мы не можем. Ведь взаимовыручка и взаимоподдержка — святой закон фронтовой жизни. Пренебрегать им — преступление!

— А рисковать людьми — не преступление? — еле-еле сдерживаю нарастающий протест против этой, как мне кажется, ночной «авантюры».

— На войне без этого не обойтись… Но в данном случае мы ничем не рискуем! Я сам пойду впереди атакующих. Конечно, какая-нибудь случайность не исключена… — Байрачный немного помолчал и, видно, заметив, что я не полностью согласен с ним, пояснил: — Мы будем держаться нашего правого соседа, как последние птицы в журавлином клине…

Я не успел ничего ответить.

— А теперь, Стародуб, выполняй приказ! — добавил уже командирским тоном Байрачный и зашуршал плащ-палаткой вдоль траншеи.

Снова затишье. Тревожное ожидание замедляет течение времени. Левее нас, где линия обороны полудугой выгнулась вперед на пригорок, время от времени падают яркими звездами осветительные ракеты. В их бледном сиянии и деревья и кусты кажутся фантастически призрачными, будто принесенными сюда с других планет…

— Сколько уже на твоих трофейных? — спрашиваю у Губы.

— Без двадцати час, — отвечает Николай, что-то жуя.

— Ты что, опять ужинаешь? — удивляюсь.

— Та нет. Немного не доел, решил закончить. А то вдруг откину копыта, так чтобы не пропало… Жалко же будет.

В это время поднялся шум, будто стая невидимых птиц зашелестела крыльями. Кто-то справа от нас пронзительно свистнул. И сразу же — сдержанное, призывное:

— Быстрее, быстрее! Не отставать!

Бежим по мягким росным травам, даже за голенища росинки попадают, бежим вверх, быстрее начинает стучать сердце в груди, но дыхание перевести некогда.

— Быстрее, быстрее! — кто-то горячо дышит прямо в затылок.

Несколько громких взрывов гранат раскалывают на кусочки тишину. Ворчат коротко и сердито автоматы. И я повторяю магическое слово, то ли для себя, то ли для других — не пойму: «Быстрее, быстрее!» — и неожиданно падаю в глубокую узкую яму. Автомат вылетает из рук. В горячке нащупываю его в темноте и стремительно выкарабкиваюсь из ямы. Перед глазами вспыхивает синеватое пламя — пульсирующее, тревожное. Бьет горький, приторный дым, прямо в лицо из дула чужого автомата. «Ну вот и все, — думаю, — Стреляли по мне… Но почему же я не чувствую боли, не падаю?..»

Сзади меня что-то тяжелое сваливается в траву.

— Если бы я не оглянулся, — говорит, задыхаясь, Вадим Орлов, отводя от меня автомат, — он бы тебе череп разбил прикладом. Уже было занес, как молот, для удара…

Я глянул через плечо. Здоровенный немец растянулся в шаге от меня. «Вместо него мог бы лежать я, если бы не Орлов… Это и была бы та «неисключенная случайность», о которой вспоминал Байрачный, когда говорил, что мы ничем не рискуем…»

— Побежали, — касается моего плеча Вадим.

Впереди — автоматная трескотня, взрывы гранат. Я догадываюсь, что уже идет схватка за вторую линию траншей вражеской обороны. Спешим туда.

— Ну, ты и напугал меня… Мне показалось — выстрелил прямо в глаза, — признаюсь Вадиму.

— Ничего, — бодро откликается Орлов. — От испуга какая-нибудь бабуся вылечит, а вот череп склеивать люди еще не научились…

Наткнувшись на бруствер, прыгаю в небольшой ров. Посылаем короткие очереди вдогонку врагам.

…Утром, когда все понемногу утихло, к нам пришел сержант Нещадимов.

— Многим из ваших повезло попасть на госпитальный отдых? — спросил Николай Губа, как у старого знакомого.

— Двоих немного поцарапало. Дальше медпункта они не ушли. В госпиталь мы не очень торопимся, после лечения трудно попасть в свою часть… А кому же охота разлучаться с друзьями?..

«Выходит, перетянуть, — подумал я, — к нам Нещадимова не так-то просто, если он такой патриот своей пехотной части…»

В ночь под воскресенье нас вывели из окопов — пришла смена. Уже на марше меня догнал Байрачный. За минувший день, когда мы спешно переоборудовали отвоеванные у у врага позиции, нам не удалось поделиться с Байрачным впечатлениями о недавней ночной атаке. А она была единственным, собственно, боевым эпизодом за все наше недельное пребывание в обороне.

Потому я и не удивился, когда ротный вместо приветствия спросил:

— Ну, как тебе, Стародуб, ночная вылазка? — Байрачный весело подмигнул и продолжал: — Хотя мне и рассказывал командир пехотного батальона, как она планируется и готовится, но я, по правде говоря, немножко перетрусил. А что, думаю, если противник каким-то образом разгадает наши намерения? Если бы мы понесли потери, Фомич шкуру бы с меня спустил…

— Он и так накажет вас за своевольничанье… Ходили в атаку без его, комбрига, ведома…

— Ну и что? — повысил голос Байрачный. — Просто командир проявил инициативу, обезопасили дорогу на Коломыю, улучшили линию обороны — разве это плохо?

— Об инициативе тоже надо докладывать, если она сопряжена с риском… На этот раз можно считать, что нам повезло… А в принципе — это своеволие.

— Ну, ты, Стародуб, не очень… Знаешь, всему есть мера… К тому же запомни, что судят о бое лишь по его результатам, как и о работе.

Минут пять, а то и больше идем молча.

Справа, где до звезд поднимаются темные очертания гор, время от времени глухо громыхают пушки. Иногда зависают бледными пульсирующими звездами осветительные ракеты. Там, у подножья Карпат, пролегает передний край обороны. Видно, враг побаивается новой «тихой» атаки, вот и постреливает, чтобы взбодрить себя, да и нас предупредить, что не дремлет…

— А ночь — как по заказу для влюбленных, — нарушает молчание Байрачный и вздыхает. — Вот бы звезды считать на пару… И когда это наступит, чтобы было по-человечески?

— Как доживем до конца войны, так и наступит, — не спеша отзываюсь.

— А мне, Стародуб, не приходится ждать!.. — Это в его устах прозвучало так категорично, будто дело, о котором шла речь, не терпело промедления, будто от его решения зависела судьба бригады или, по меньшей мере, нашей роты.

— Немножко смешно такое слышать, — говорю.

— Почему же смешно! — загорается Байрачный. — А если мне без нее, без Тамары, неинтересно жить… Понимаешь, Юра, что бы я ни делал, чем бы ни был занят, а она не выходит у меня из головы — и конец… — Немного помолчал и добавил: — Приказываю себе не думать о ней, а оно думается… Всегда перед глазами, как живая… Каждую черточку ее лица помню, каждое слово, сказанное ею, улыбку, даже вздохи…

— Почему же не перетянете ее сюда, в нашу бригаду, если уж так случилось?

Байрачный хмыкнул.

— Пусть, когда будет выписываться из госпиталя, попросится в нашу часть, — советую.

— Думаешь, это так просто. Она же не офицер… К тому же у нее есть страж, из-под наблюдения которого нелегко вырваться… Полк, где она служит, находится на доукомплектовании, недалеко от госпиталя. Так что у «стража» есть возможность следить за ней… — Байрачный со зла бросил папиросу, растер ее каблуком. — Но я не оставляю надежды… Верится, что встретимся… Ты, Стародуб, веришь в предчувствия?

— В хорошие верю, а в плохие не хочу.

— Я тоже, — оживился Байрачный.

— А какие у нее отношения с этим «стражем»? — спрашиваю будто так, от нечего делать, чтобы он не рассердился.

— Никаких… — Немного погодя добавил: — Тамара еще девочка. Ну, а тот обормот делает вид, что опекает ее… Знаем таких опекунов. — Байрачный поправил кобуру, вздохнул: — Я ей верю, Юра, как себе. Но из-за этого «опекуна» на душе как-то муторно…

В Коломыю мы пришли, когда уже перевалило за полночь. Но распорядок дня не нарушался: Лелюк в шесть протрубил подъем. После завтрака батальон выстроили в небольшое каре. Не знаю, был ли у Байрачного разговор с начальством, но, судя по тому, как он все время одергивал гимнастерку, которая сидела на нем безукоризненно, я понял: нервничает.

Как только дежурный отрапортовал капитану Походько, что батальон готов к учениям, вперед выступил начальник штаба старший лейтенант Покрищак. Он развернул тоненькую папку и невозмутимым, ровным голосом прочитал:

— Приказ номер сто шестнадцать по моторизованному батальону автоматчиков от двадцать первого мая тысяча девятьсот сорок четвертого года…

В приказе говорилось о командирской находчивости, инициативе, о высоком умении организовать стремительную ночную атаку, «в результате которой очищена от оккупантов территория глубиной в два, а по фронту — до трех километров. Выровнена и улучшена линия обороны на этом участке, устранена опасность обстрела наших тылов…». Объявлялась благодарность командиру роты Байрачному и всему личному составу ва проявленные мужество и отвагу в бою…

Я с горечью узнал, что Байрачный был прав, когда говорил: судят о бое по его результатам. А если бы атака захлебнулась, наверное бы, заинтересовались: кто ее инициатор и почему ее проводили без ведома вышестоящего командования?..

Прошло время. Понемногу стали забывать и об атаке, и о благодарности. Но вдруг о них нежданно-негаданно заговорил полковник Фомич, новое звание он получил недавно. На совещании офицеров он подвел итоги полуторамесячной боевой и политической подготовки нашей бригады, проанализировал наше пребывание в обороне (это совещание означало, что мы вот-вот должны сняться с якоря).

— Оборона для автоматчиков — дело новое. Они ведь привыкли к мобильности, к наступательному бою. Можно лишь поблагодарить их за терпеливость, за выдержанность, за сознательное отношение к своим обязанностям.

Но в обороне произошел один казус. Я имею в виду самовольную, неподготовленную ночную атаку, в которую повел свою роту старший лейтенант Байрачный.

Почти в центре просторной комнаты среди сидящих вытянулась крепко сбитая, невысокая фигура Байрачного.

— Садитесь! — бросил ему Фомич. — Думаю, что если вот так неосмотрительно, по-мальчишески будут действовать наши командиры, бригада быстро превратится из боевой единицы в сборище анархистов. — Снова отыскал взглядом Байрачного и, будто только к нему обращаясь, добавил: — Мало того, что не спросил разрешения у командования, а еще и повел людей в атаку без артподготовки, без минометного и пулеметного прикрытия… Какая несерьезность!

— Товарищ гвардии полковник! — осмелился подать голос Байрачный. — Наша рота шла во втором эшелоне атакующих, так что ей почти ничего не угрожало…

— Это вы теперь такой умный, потому что все обошлось… А были бы потери, мы бы с вами иначе разговаривали…

Возможно, Фомич и не упомянул бы на совещании имени Байрачного, если бы знал, что старший лейтенант все-таки побеспокоился о своих архаровцах. Но откуда было комбригу знать о таких тонкостях? Ему была известна лишь официальная сторона дела. Хотя Байрачный и не пал духом, но, видно, на душе у него было неспокойно.

— Думаю о том, что произошло, — как-то признался он мне, — и удивляюсь… Ведь мы здесь, на фронте, каждый день ходим под пулями и снарядами, каждую минуту тебя подстерегает смерть или увечье, но воспринимаешь это спокойно, будто так оно и должно быть… А вот поругало тебя начальство, тебя уже давит внутри, болит… — Он поднял на меня погрустневшие черные глаза и добавил: — Ну что эти слова Фомича в сравнении с опасностью в бою? А видишь, жалят…

Байрачный неторопливо закурил, глубоко затянулся и лишь потом сказал:

— У меня совесть чиста — и перед подчиненными, и перед начальством… Представится возможность — докажу это! — рубанул воздух рукой.

— И представится, — едва сдерживаю улыбку. — Ждать недолго. Вон танкисты уже прикрепляют дополнительные баки с горючим. Значит, скоро в дорогу.

Когда мы снимались с обороны, противник, очевидно заметив перемещения в нашем стане, открыл ураганный артогонь. Трое из нашей роты были ранены, среди них и Петя Чопик. И хотя ранение легкое. — осколок «царапнул» левое предплечье, все же врачи оставили его на некоторое время в санпункте.


III

Лето сорок четвертого года выдалось жарким, а для нашей бригады в особенности — но это уже в переносном смысле. В конце июня мы покинули гостеприимную Коломыю с ее тихими зелеными улочками, с прозрачными студеными водами Прута, с приветливыми, добросердечными ее жителями, которые встречали нас радостными объятьями, а провожали со слезами на глазах.

Мимо сожженных дотла сел, через разбитые бомбами и снарядами городишки, через руины Тернополя мчимся на танках и автомашинах на север.

По всей прифронтовой полосе, где еще не стерлись следы жестоких боев, бурьянищи как подлески — и волкам есть где спрятаться. А местами на больших загонах уже выбросила колос яровая пшеница, сизеет овес, изумрудно зеленеет просо. Люди пашут, наверное, под озимую, кое-где лошадьми, больше — коровами, лишь на одном поле — механизированная пахота: армейский тягач тянет два четырехлемешных плуга, оставляя позади себя широкую черную полосу. Пыль от нашей колонны стелется густой серой тучей, будто дымовая завеса. Сидим на броне, запыленные, как черти. Сознание того, что идем освобождать новые города и села от ненавистных оккупантов, радует душу. Останавливаемся около небольшого леса, в котором уже и без нас, кажется, тесно от бесчисленных палаток, автомашин, пушек, повозок, полевых кухонь, тягачей, бронетранспортеров, «катюш», мотоциклов и другой военной техники и вооружения. Среди всего этого скопища хлопотливо суетятся пехотинцы, артиллеристы, саперы.

И хотя тесно было, как на ярмарке, все же и для нас место отыскалось. Расположились мы на опушке, что простиралась на юго-запад.

Не успела еще наша «тридцатьчетверка», на башне которой красуется надпись «Гвардия», вырулить, чтобы стать в шеренгу с другими, как к ней подбегает разгоряченный, возбужденный Байрачный.

— Саша, быстрей вылезай! — зовет в открытый передний люк. — Есть для тебя интересная новость!

Из башни пружинисто, по-спортивному легко выскакивает Александр Марченко — стрелок-радист «Гвардии». Обмениваются дружескими тумаками с Байрачным. И хотя они на разных ступенях военной лестницы: один — старшина, другой — старший лейтенант, такое приветствие никого из нас не удивляет. Знаем, что они — неразлучные друзья, дружат еще с первых дней формирования бригады.

— Ты только посмотри сюда, Саша, — Байрачный раскрывает планшет, где лежит карта-сотка. — Мы находимся вот здесь, — показывает обломком тоненькой ветки. — Если смотреть на запад, за линию фронта, справа от нас — Броды, слева — Перемышляны, а прямо от нас — Золочев, от которого самый короткий путь ко Львову! Понял? Значит, нам достается освобождать от врага, — значительно поднял вверх палец, — город Львов. Здорово, а?

Марченко, который значительно сдержаннее Байрачного, мягко улыбается:

— Вот если бы ты, друг, был хотя бы адъютантом у командующего фронтом или самим начальником штаба, тогда бы я поверил, что твоя идея будет одобрена.

— Что же у тебя вызывает сомнение?

— Просто могут другую армию бросить на штурм Львова, а нашу пошлют в обход с севера или с юга.

— Тогда бы мы не стояли здесь, а где-то в другом месте. Вот увидишь.

— Дай бог, чтобы и у нас были свои пророки! — Марченко выше Байрачного, статный, обнял нашего ротного за плечи, и они побрели в гущу леса.

— Пойдем кое-что разведаем, — обернулся к нам Байрачный. — Вижу машины той воинской части, что меня интересует…

Мы взялись за обычные дела, которые приходится выполнять после каждого длительного марша: выбивать пыль из обмундирования, чистить оружие.

— Не ленитесь, ребята, не ленитесь! — покрикивал хрипловатым голосом старшина Гаршин на наших новичков, которые прибыли к нам во время нашей стоянки в Коломые. — Чистый и исправный автомат — залог успеха в бою. А то, если он откажет, тогда ты становишься не грозой для противника, а мишенью. Пиши — амба! Протирайте патроны, чтобы каждый был как зеркальце. — И покатился старшина как колобок дальше, одаривая каждого подбадривающей улыбкой синих-пресиних глаз.

— И почему это Байрачный взял его старшиной? — удивляется Губа. — Какой же из него начальник? Он если и кричит на кого-нибудь, будто сердит, все-таки видно, что в душе смеется.

— Байрачный, наверное, подбирал себе старшину по принципу роста, — без тени усмешки заявляет Пахуцкий. — Старшина должен быть ниже командира. Таким на всю роту оказался лишь Гаршин, ведь даже ты, — посмотрел на Николая, — наравне с ротным. Только ты худющий, потому и кажешься меньше.

— Пустое, — отзывается Губа, — я в старшины не лезу…

Подходит комсорг батальона старшина Спивак с газетами под мышкой, как всегда.

— Выполняю обязанности Лелюка, — смеется. — Тот нашел здесь земляков из какого-то пехотного полка, да и запропастился где-то.

— Здесь можно не только земляков найти, а и крестного отца, — торопится к Спиваку Губа, наверно, с надеждой, что тот принес письмо. — Собрали людей — тьма-тьмущая.

— Много войска… видать, на большое дело. — Комсорг дает Губе с десяток писем, адресованных бойцам нашей роты.

Губа быстро перебирает их и разочарованно вздыхает:

— На, Макар! О тебе не забывают, — отдает Пахуцкому письмо. — А мне что-то не пишут, наверно, некогда… Это мы здесь баклуши бьем, а они там трудятся, ведь работы вот так, — черкнул ладонью выше головы.

Молчим, каждый, видно, думает о доме, о том, как там сейчас нелегко — без нас, без тракторов и лошадей… без хлеба. А нужно же и землю запущенную обрабатывать, и жилье хоть какое-нибудь слепить. В землянках долго не просидишь…

Пахуцкий, повесив автомат на шею, бьет ладонью о ладонь, будто стряхивает с них остатки грязи. Это означает, что он уже закончил работу.

— Так, может быть, сходим к ручью, умоемся да немного припетушимся, чтобы нас львовянки не пугались, когда будут встречать? — предлагает Макар.

— Твою тварь хоть мой, хоть парь — все равно макухой останется, — прищуривает глаз Губа.

— Это ты, Николай, про тварь от подольчан научился, на Днепропетровщине так не говорят.

— От кого бы ни научился, а говорю правду.

Берем вафельные не первой свежести полотенца, мыло и идем к ручью. Пахуцкий разрывает плотный самодельный конверт, всматривается в письмо и отстает от группы.

В небе парами со свистом проносятся наши истребители.

— Патрулируют. — Вадим Орлов с завистью посматривает на самолеты, козырьком приложив ко лбу ладонь. — О, если бы не они, устроили бы нам здесь месиво немецкие коршуны…

— Вы только посмотрите, с какой красавицей идут наши! — причмокивает Губа.

Навстречу нам шли Байрачный и Марченко с белокурой стройной девушкой, держащей букетик полевых цветов в руке.

Из-под пилотки одетой немного набекрень, выбились непослушные золотистые волосы. Легкий румянец на щеках подчеркивает ее волнующую нежность. Туго подпоясанная, защитного цвета гимнастерка и синяя шевиотовая юбка ладно облегают красивую гибкую фигуру. Мы приблизились к ним шагов на шесть-семь и подчеркнуто вежливо посторонились, давая дорогу: пусть девушка увидит, какого уважения и почтения полны бойцы к ее спутникам. Марченко с веселой лукавинкой в глазах подмигивает нам:

— Хоть ручеек и небольшой, а видите, хлопцы, какие там русалки водятся.

— Вот и мы туда торопимся, — отзывается Губа, — может, и нам посчастливится какую поймать…

Поздно вечером, когда мы уже спали, улегшись вповалку на разостланном брезенте, которым накрывают «тридцатьчетверки», меня вдруг кто-то толкнул под бок.

— Подвинься! Разлегся, будто король, — с притворной суровостью тихо забубнил Байрачный. — А здесь и примоститься негде…

Я переворачиваюсь с левого бока на правый, натягивая свою шинельку, краешком глаза ловлю кусок звездного неба и снова смыкаю веки.

— Хватит тебе храпеть, соня, — горячо дышит в самое ухо Байрачный. — Будет достаточно времени на том свете, чтобы отоспаться. А здесь нужно жить… Вот послушай — я только со свидания. Не девушка, а настоящее чудо. Да я тебе уже рассказывал о ней. Помнишь? Познакомился, когда был в госпитале… Теперь их полк, может и вся дивизия, тоже в этом лесу. — Байрачный передвинул ремень, наверное, чтобы не давил пистолет под боком, и, очевидно видя перед собой ту девушку, взволнованно зашептал: — Скажи, и где они такие растут!.. Да ты же видел… И вот, понимаешь, Юра, свидание перед атакой… Первое, так сказать, настоящее свидание, но оно может быть и последним — для меня или для нее. В обоих случаях — для нас… Да ты слушаешь меня или нет, колода неотесанная! — Байрачный схватил меня за плечо и, тормоша, перевернул на левый бок — лицом к себе. При этом я, наверно, зацепил Пахуцкого, который лежал рядом, потому что тот недовольно пробурчал:

— Какого черта разошлись среди ночи? — И сразу же прикусил язык, сообразив, что ворчит на командиров…

Байрачный глубоко вздохнул и уже как-то спокойно добавил:

— Только я в это не верю…

— Во что не верите? — отзываюсь.

— В то, что я погибну или она… Настоящая любовь не может погибнуть, нет такой силы, которая уничтожила бы ее, потому что это было бы противоестественно, потому что она — сама жизнь. А жизнь, как известно, сильнее смерти, потому и существует человечество…

Пахуцкий поднимает голову, чтобы посмотреть на Байрачного. Говорит раздумчиво:

— А разве среди тех сотен тысяч, которые уже положили головы, никто не любил по-настоящему или их не любили? Любили — еще и как!

— Известно, были, — соглашается Байрачный. — И не единицы, а тысячи больших, настоящих любовей. Воины погибли, но их любовь живет. Пусть односторонне, пусть в слезах и в горе, пусть в вечной надежде на возвращение своего избранника, но живет! Живут те, кого любили погибшие, кто их любил и любит, растят и будут растить сыновей и дочерей — это и есть торжество жизни над смертью! Понял?

— Я-то понял, — медленно тянет Пахуцкий, — но такое торжество лично меня не устраивает… Хочу сам принимать участие в торжестве жизни над смертью, хочу любить, хочу растить детей — много, чтобы было весело. И даже хочу дождаться внуков… Я за такое торжество жизни. Думаю, что и вы не против.

Выражение лица Байрачного не вижу, но в темноте поблескивают его белые зубы.

— Конечно, не против… Только мы об одном и том же говорим в разных планах. Я — крупнопланово, так сказать, масштабно, если хочешь — обобщающе. А ты совсем локально заземляешь. Конкретизируешь.

— Люди любят не вообще, а кто-то кого-то, и гибнут, даже влюбленные, тоже не вообще… каждый отдельно… Потому в наступлении или во время атаки не следует надеяться на то, что большая любовь отвернет пулю, нет. Наверное, нужно быть просто осторожнее, трезво и разумно смотреть на все, что делается вокруг.

Наступило молчание. Меня удивило, что Пахуцкий вдруг заговорил об осмотрительности в бою, о разумной трезвости. К кому он обращался? Не станет же он поучать командира роты, как себя вести в бою. Может быть, вырвалось из глубины души то, в чем сам себя переубеждает. Но какая же тому причина, что с ним произошло? Всегда рассудительный, с выдержкой, которой можно позавидовать, — и вдруг такое…

Я натянул шинель на голову, устраиваясь заснуть, но Пахуцкий снова заговорил:

— Горько и больно, если гибнет кто-нибудь из влюбленных, но не менее горько видеть и то, когда они оба живы, а умирает любовь.

— Ты о чем? — не могу сдержать недоумение, потому что чувствую: говорит он, затаив боль, говорит не о ком-то вообще, а о себе.

Макар тяжело вздыхает, возится с шинелью, поворачиваясь ко мне.

— Вот сегодня получил приятные вести от ее величества Валентины Гавриловны, — произнес с таким сарказмом, что я сразу почувствовал: что-то неладно. — Только теперь созналась: еще Первого мая отгуляла свадьбу. Раньше не хватало духу сказать правду, мол, не хотела тебе причинять боль, ведь там, на фронте, и без того несладко… Пожалела, называется… — Пахуцкий даже заскрипел зубами.

Мне больно его слушать, оскорбленного, обманутого. Но подбадривающе говорю:

— Да не убивайся ты по ней, не переживай… Выскочила замуж — туда ей и дорога. Это хорошо, что все выяснилось до вашей женитьбы. Было бы намного хуже, если бы разлюбила, уже став твоей женой…

— Но ведь обидно, — вздыхает Пахуцкий, — что попрана любовь, тем более когда ты воин, когда ты за таких, как она, ежеминутно рискуешь жизнью.

— А что поделаешь? — поворачиваюсь лицом к Макару. — Лучше пусть горькая правда, чем обман. Так что плюнь на это дело, найдешь себе еще и не такую красавицу, только бы живым остался после этой сечи…

Наверно, мои уговоры «не убиваться» мало подействовали на Пахуцкого, потому что после недолгого молчания он снова заговорил:

— Тебе легко разглагольствовать. Недаром говорят: чужую беду руками разведу, а вот свою и лопатой не отвернешь… — Он укрылся с головой полой шинели, будто отгородился от меня и от всего света со своим горем.

Я тоже укрываюсь с головой с твердым намерением — уже в который раз за этот вечер! — заснуть, но сон обходит меня стороной. Почему-то думаю о Пахуцком, а не о Байрачном. Наверное, потому, что у Байрачного радость, так чего же над этим задумываться, а у Пахуцкого — горе. Правда, он не очень разговорчив, не любит рассказывать о себе или делиться воспоминаниями. Но случались минуты, когда, то ли при случае, то ли захмелевший от радости, он высказывал то самое заветное, чем была наполнена его душа. Из этих коротких, часто отрывочных рассказов мы знали, что перед войной Макар полюбил молодую учительницу — Валентину Гавриловну, которая прибыла в их школу после окончания педагогического техникума. Уже даже договорились, что во время летних каникул поженятся. Но война помешала. В первые же дни войны он пошел в армию. Так и не знал ничего ни о судьбе Валентины, ни о судьбе своих родителей на протяжении почти трех лет. Писал запросы в Бугуруслан о ней, но оттуда отвечали каждый раз, что такой эвакуированной не значится…

И вот когда услышал по радио в сводке Советского Информационного бюро название своего района, что был в числе других освобожден от фашистских оккупантов, сразу же написал туда несколько писем. Самые первые адресовал родителям и Валентине. Не стал ждать ответа, а через три-четыре дня написал еще, уже как продолжение предыдущих, а потом еще написал. И это уже стало потребностью, привычкой — посылать исповедь, может быть, даже несуществующим адресатам. Прошло больше двух месяцев с тех пор, как он написал первое письмо. Кажется, уже потерял надежду получить хотя бы какой-нибудь ответ, и вдруг Лелюк приносит Пахуцкому шесть писем сразу. Мы даже позавидовали, так как такого еще ни у кого не было. Те письма и порадовали Макара, и огорчили. Порадовали тем, что и мать, и любимая девушка Валентина — живы. А огорчили тем, что от отца, как писала мать, ни слуху ни духу. Пошел на фронт еще в сорок первом — и все. И вторая беда — немцы сожгли хату, когда уже отступали. Живет теперь мать в сарайчике, кое-как приспособив одну его половину под жилье.

«Но это пусть тебя не беспокоит, — успокаивала сына мать, — у некоторых и такого угла нет, вынуждены в землянках сидеть…» Макар на это скупо улыбнулся:

— Вот покончим с пруссаками, вернусь домой — такой дом тогда отгрохаю, что на всю улицу будет красоваться… — И уже совсем без улыбки добавил: — А буду ли счастлив в нем — неизвестно, ведь от Валентины пришли не письма невесты, а что-то похожее на холодные канцелярские отчеты… — Но он все-таки на что-то надеялся, пока не прочитал это последнее письмо, которое получил сегодня…

Лежим рядом, молчим… Я знаю, что Макар не спит, время от времени глотает слюну, но не трогаю его. Может быть, в такие минуты человеку хочется побыть наедине со своей печалью, со своей болью. И лезть с соболезнованием, сочувствием — только раздражать его. Вдруг приходят на ум строчки из чьего-то стихотворения:

Иль затишье, иль яростный бой,
Иль привал, где трава не кошена, —
Все мечтаю о встрече с тобой,
Дорогая моя, хорошая…

Мечтаю, потому что живые думают о живом.

Слева от меня Байрачный. Он, раскинув руки, спит счастливым богатырским сном. Справа — Пахуцкий. Макар не может заснуть, потому что ему больно, его душу жжет измена невесты… А завтра им обоим идти в бой, идти за счастье и верных и неверных невест, за спокойствие всегда неспокойных матерей, за судьбу рожденных и нерожденных детей — за все, что уже за нашими плечами и что еще впереди нас! Какая высокая ответственность легла на наши солдатские плечи, сколько нужно иметь силы, чтобы не согнуться!

Разбудил нас протяжный гул, от которого в ушах заломило. Прямо над нами, чуть не задевая верхушки невысоких деревьев, стремительно проносятся тугие пучки белого пламени. Видно, батарея «катюш» стояла где-то поблизости от нашего лагеря.

Не успели умолкнуть «катюши», как сразу же загрохотали десятки, а может быть, и сотни пушек самых разных калибров, загремели разными голосами — от оглушительного баса корпусных до пронзительного, тявкающего дисканта «сорокапяток». Мы повскакивали на ноги, оглушенные этим все нарастающим грохотом и ревом. Едкий пороховой дым затмил голубизну июньского неба…

Старшина Гаршин, приложив ладони рупором ко рту, что-то, видно, кричит, даже побагровел, — но ничего не слышно. Машет рукой, и мы догадываемся, что нужно выстроиться повзводно и идти к своим танкам.

Я, Николай Губа, Макар Пахуцкий и еще несколько бойцов нашего взвода облепили со всех сторон «тридцатьчетверку», на башне которой белой краской выведено «Гвардия». Радуемся, что выпало нам оседлать именно эту машину. В «Гвардии» три Сашки и один Федор. Командир танка — Александр Додонов, командир пушки — Александр Мордвинцев, стрелок-радист — Александр Марченко, и только механик-водитель не Александр, а Федор, Федор Сурков… Молодые, храбрые, знают свое дело…

В одном из недавних боев «Гвардия», оторвавшись от своих, углубилась километра на два в оборону противника. И в это время вражеский снаряд перебил ей гусеницу. Ребята выскочили из «тридцатьчетверки» чинить повреждение. Гитлеровцы, увидев это, бросились к ним со всех сторон.

Наверное, хотели взять в плен. Экипаж отстреливался из танка, пока были патроны. Когда огонь прекратился, немчура обступила танк:

— Рус, сдавайся, иначе будет капут!

В ответ — раскатистый свист.

Гитлеровцы стали бросать ампулы с самозагорающейся смесью. Машина загорелась.

— Что ж, ребята, если уж выпало нам погибать, так пусть хоть будет весело, пусть и эти фрицы, что вокруг, составят нам компанию, — криво усмехнулся Марченко и с отчаянием включил рацию, будто выдернул предохранитель из гранаты, которая лежит у тебя за пазухой… — Я — «Лидер»! Я — «Лидер»! — кричал в мегафон. — Слышишь меня, «Рубин»? Дайте по мне огонь из пушек! Огонь из пушек!

Тянется минута напряженного ожидания. Ребята жмут друг другу руки. Ведь через минуту их наверняка разнесет в клочья… А умирать ой как не хочется в свои двадцать лет, когда ты лишь на пороге жизни, когда еще все впереди.

И вот адский грохот взрывов подкинул «тридцатьчетверку», а Марченко все выкрикивал:

— «Рубин», огонь! «Рубин», огонь, огонь!..

Когда взрывы отдалились в глубину обороны противника, ребята, еще не веря, что они остались в живых, начали выскакивать из пылающей машины. Стали ее гасить. Немцев будто ветром смело, только валялись трупы да дымилась земля. А «тридцатьчетверка» легко отделалась — осталась зияющая дырка на башне около надписи «Гвардия».

Эта дырка на башне «Гвардии» не залатана и по сей день, мы через нее общаемся с Марченко и другими Александрами.

Артиллерийская подготовка продолжается на том участке, где намечено произвести прорыв. Видно, не все огневые точки противника подавлены, огрызается — время от времени падают вражеские снаряды недалеко от наших танков. Вблизи вспыхнули сразу две автомашины. Одну шофер поспешно вывел из леса к ручью и там тушит; с другой бойцы разгружают новенькие ящики с боеприпасами.

К нашей «Гвардии» подбегает вспотевший Байрачный. «Где это, думаю, его носило, что даже гимнастерка к телу прилипла?» И только он устроился спереди, около пушки, вся колонна двинулась. Впереди нас танки идут журавлиным клином, без десантников. «Тридцатьчетверки» утюжат вражеские траншеи, уничтожают остатки огневых точек противника, расчищая нам дорогу. Вот и нашу «Гвардию» стало так раскачивать, что хватаемся за скобы, чтобы не слететь с брони. Это мы оказались уже в самой горловине прорыва вражеской обороны. Наверное, прорыв не очень широкий — немец бьет с двух сторон. Плотно прижимаемся к броне: если б можно было — втиснулся бы в нее…

Оглядываюсь назад — на «тридцатьчетверках», что идут за нами, пушки смотрят то влево, то вправо, то прямо вперед. Преодолеваем вторую позицию немецкой обороны. Она более насыщена огневыми точками, чем первая.

Дымят дзоты, горят ящики из-под боеприпасов, торчат стволы раздавленных пушек, лежат вперемешку с землей трупы гитлеровцев; среди тряпья поблескивает никелем губная гармошка… «Доигрались», — думаю, посматривая на тех, кто вылезает из уцелевшего блиндажа. Обросшие щетиной, грязные, они поднимают над головами руки и дрожат от страха, будто в лихорадке. В глазах заледенел испуг, как у приговоренных к смерти.

Механик-водитель Сурков лишь на минутку затормозил и сразу же прибавил газу: у нас нет времени возиться с пленными, ими займутся те, кто сзади. А нам нужно как можно скорее выйти во вражеский тыл — на широкий оперативный простор.

Справа от нас, километра за полтора, двигается еще одна колонна «тридцатьчетверок», возможно, наши, а может быть, из армии генерала Рыбалко. Теперь с той стороны не бьют по нашим «коробкам», значит, участок прорыва расширен. Это нас радует, но ненадолго…

Как только показался вдали Золочев, сразу же над нами разорвался бризантный снаряд, а за ним посыпались фугасные. Сурков выводит машину к оврагу. Мы скатываемся с брони на землю.

— Жаль, что с ходу не ворвались в Золочев, — падая в сизую, будто задымленную, полынь, выдыхает Байрачный. Он вскакивает, бежит за танком. Трусцой поторапливаемся за командиром. Так длится несколько минут. Пока крутой правый склон оврага прикрывает нас от вражеского огня со стороны Золочева. Затем ползем по-пластунски к тем кустам и начинаем лежа рыть окопчики. Подняться нельзя: вражеские пули свистят над самой головой, сбивая листья на кустах.

— Такой был разгон! Думали: один прыжок — и мы во Львове, а вот, видишь, замешкались сразу около какого-то Золочева, — бормочет недовольно Губа, вытирая влажный лоб о рукав гимнастерки. На это ему никто ничего не отвечает.

Заговорили пушки наших «тридцатьчетверок», что остались позади нас, в овраге. Бьют дружными залпами с короткими промежутками во времени. И будто эхо этих залпов, докатывается до нас гром канонады с противоположной окраины города. Это колонна танков, что шла справа от нас, наступает на Золочев с севера.

— Значит, берем город в стальные тиски! — возбужденно потирает ладони Байрачный. — Будут драпать фрицы, они таких шуток не любят…

Отыскиваю глазами Пахуцкого. Он метров за пятнадцать от меня пристроился под кустом терна. Лежит за своим «патефоном» на вытоптанной траве, даже не копнув ни разу лопатой.

— Сержант Пахуцкий! — зову. — Почему не оборудуете гнездо для пулемета?

Поворачивает голову ко мне, какое-то время смотрит, будто впервые видит, потом не спеша тянет:

— А какая нужда? Не они же наступают, а мы…

Я удивлен. Больше года знаю этого пулеметчика — и не было еще случая, чтобы он игнорировал указания или приказы командира. Но, вспомнив вечерний разговор о Валентине, делаю вид, что ничего не заметил. Как же отвлечь его мысли от события, которое произошло за тысячу километров отсюда, около маленькой станции Просяной? Нужна большая встряска, что-то необычное… Но чем ты удивишь бывалого солдата, что может быть необычным для того, кто прошел «долину смерти», кто видел, как горят танки и люди, сам горел, выбирался из окружения, был ранен, контужен, кого утюжили в окопе немецкие танки? Чем же ты его удивишь? Чем порадуешь так, чтобы он обо всем забыл? Наверно, сейчас одно, что способно на такое волшебство, — это победа.

Если бы такая история случилась с кем-нибудь другим, ну, допустим, с Губой или лейтенантом Покрищаком, не было бы никакой трагедии. И Губа и Покрищак смотрят на это дело с неприкрытой иронией, смотрят по принципу: не будет Галя, так будет другая. А Пахуцкий — однолюб. Я даже вспомнить не могу, чтобы он улыбнулся какой-нибудь из девушек. Хотя и стреляли взглядами местные красавицы — и в Гатном, что под Киевом, и в Коломне, но он стойко, как схимник, оставлял все взгляды без внимания.

— Приготовиться! — докатывается с правого фланга, где залегла первая рота.

— Приготовиться! — выкрикивает Байрачный. Затем, понизив голос, добавляет: — Архаровцы, слышите, не отставать от танков, но и не вырываться вперед. На наших котелках, — указательным пальцем он дотронулся до виска, — тоньше броня, чем лобовая у «тридцатьчетверок». Так что смотрите!..

Заревели моторы на высоких оборотах, даже земля задрожала. Танки вырываются из оврага на равнину и, развернувшись широкой цепью, идут на Золочев. Мы бежим за ними во весь дух, но догнать не можем. Тучи пыли с пересохшей пашни вперемешку о перегаром солярки, который вылетает из выхлопных труб, не дают дышать и застилают глаза, и невозможно увидеть, что там впереди. Бьет горячей волной взрыва сбоку — даже зашатался, и в этот же миг черный фонтан взрыва перед глазами. Падаю — и сразу же вскакиваю, делаю прыжок в свежую, еще дымящуюся воронку, потому что следующая мина может попасть туда, где я только что был. Оглядываюсь: так и есть. Я даже улыбнулся, довольный тем, что обогнал ее и что мне повезло. Снова бегу вперед.

— Поливает, гад, из шестиствольного, — сопит Губа, комично перебирая своими тоненькими, как у стрекозы, ногами.

Несколько «тридцатьчетверок» на какое-то время остановились, наверное, чтобы ударить по какому-то объекту прямой наводкой, прицельно. Стреляют из пушек раз, другой — и за это время мы приближаемся к ним вплотную.

— Не гоните так, холера бы вас забрала! — кричим танкистам, да разве они услышат в таком грохоте и шуме? Но танки уже идут медленнее. Не отстаем от них.

Трещат старые ограды, кусты сирени и жасмина — «тридцатьчетверки» врываются на окраину города, мы за ними. Но противник еще не оставил Золочев, он, отступая, яростно огрызается. Взывают о помощи раненые, стонут и ругаются обгоревшие танкисты.

— Байрачный, давай со своими вперед! — махнул рукой комбат Походько. — Не задерживайтесь, а то не мы его, а он нас вытурит из города… Мой командный пункт будет вон в том домике, — показал глазами на кирпичный особнячок под железной крышей.

За домами, деревьями, кустами пробираемся к центру Золочева. Прошли несколько кварталов — и затоптались на месте. Улица, которая лежит поперек нашего пути, не улица, а пустырь — широкая, ровная, она даже шипит от ливня пуль. Два смельчака из нового пополнения хотели пересечь его и упали, не добежав и до середины. Немецкий пулеметчик, наверное, устроился где-то на чердаке, вот и поливает… Прислушиваемся, но на звук трудно понять, где он.

Байрачный нервничает, он не привык, чтобы его подгоняли. А от комбата прибегает уже третий посыльный с одним и тем же вопросом: почему отстал левый фланг? Почему не продвигается рота? Байрачный то присядет, чтобы из-за куста рассмотреть, откуда тот негодяй бьет, то оглянется: нет ли поблизости пушки или «тридцатьчетверки», которая бы заткнула глотку тому проклятому «МГ».

Но наши танки где-то на правом фланге, видно уже за городом, столкнулись в поединке с «тиграми» и «пантерами», которые прикрывают отступление своих войск. Артиллеристы, наверное, тоже там. Нужно как-то покончить с этим пулеметом. Ротный не хочет рисковать жизнью бойцов. А комбат твердит свое: какого черта остановился?

Байрачный посылает одно отделение в обход. Хотя это и далековато, но если здесь не удастся прорваться через пустырь, то через пятнадцать — двадцать минут ребята из отделения подберутся к пулемету…

Орлов разматывает скатку, надевает шинель на кучерявую ветку клена, еще и пилотку пристраивает на ее конце, возле ворота шинели. Если смотреть сверху, то кажется, что лицом вниз лежит боец. Короткими толчками двигает из-за куста это чучело на мостовую. Мы внимательно следим за крышами домов, что на той стороне улицы, за деревьями. Еще и до половины не выдвинулось чучело, а по нему прошлась густая пулеметная очередь.

— Клюнуло! — тянет назад продырявленную шинель Орлов.

— Там стоит замаскированный бронетранспортер, — говорит Пахуцкий. — Вот я ему дам прикурить! — и врезал из пулемета. Затем выскочил на мостовую. Прикрываясь короткими очередями, исчез в зарослях палисадника, через который, видно, можно было добраться до скверика.

— Подожди!.. — властно крикнул ему Байрачный. — Сейчас его приглушат пэтээровцы! — Но тот, видно, не услышал…

Немецкий пулеметчик молчал. Но только мы высыпали на мостовую, как снова раздалась длинная очередь. В тот же миг донесся оттуда гулкий взрыв гранаты, вскоре — еще один. Мы ринулись в скверик. Там еще раз огрызнулся вражеский пулемет — и все стихло. Метров за пятнадцать от бронетранспортера лежал, будто сломанный на бегу, Макар Пахуцкий. Левая рука опиралась на пулемет, с которым он, пройдя трудную дорогу от Орла до Львовщины, ни на час не разлучался. Серые глаза широко открыты, в них ни страха, ни боли. Кажется, хотел что-то додумать — и не додумал. Три пули пронзили грудь навылет. Санитар закрыл ему глаза. Губа, надев на голову Пахуцкого пилотку, даже застонал:

— Эх, Макар, Макар, зачем же ты поторопился?.. А обещал позвать на толоку, когда новый дом будешь закладывать… Что же я теперь скажу твоей старенькой маме? Она же не захочет и слышать, что ты погиб, матери не верят в гибель своих детей… — Тяжело поднялся на ноги, будто придавленный грузом, вытер рукавом горькую солдатскую слезу и побрел за автоматчиками.

Лицо Байрачного искажено болью. Он потер виски и высокий лоб крепкими смуглыми пальцами, потом горестно покачал головой:

— Такого парня потеряли, такого человека!..

Вражеский бронетранспортер дымился. Лежали в нем четыре трупа гитлеровцев и два пулемета.

— Жаль, что тот сукин сын, который убил Пахуцкого, убежал. — Вадим щурит глаза, зорко всматривается вдоль затененной деревьями улицы. — Мы бы с ним поквитались.

— Далеко не убежит, — говорю, прислушиваясь к тишине, что внезапно воцарилась в городе. В вечерних сумерках — ни взрывов, ни выстрелов.

Выходим на западную окраину Золочева.

— Небольшой городок, — оглядывается Николай Губа, — но буду помнить его всю жизнь, ведь в братской могиле будет лежать и мой земляк Макар Пахуцкий… Жалко такого добряка, — сокрушенно вздыхает Николай, — жаль. Может, посчастливится вернуться домой, разыщу Валентину Прекрасную, разыщу, где бы она ни была, и расскажу ей, когда и как погиб ее бывший жених… Пусть хоть немного почувствует угрызения совести, если она у нее есть…


IV

— Это ты, Стародуб? — толкает меня локтем старший лейтенант Байрачный. Его узнаю по голосу, потому что тьма такая, что поднесешь руку к носу, чтобы вытереть щекочущие дождевые капли, а ее не видно. Нет охоты словом обмолвиться — до того тоскливо и нудно. Шлепаем по хлипкой грязи всю ночь — и всю ночь хлещет дождь. Начался он еще с вечера, начался внезапно — с ветром, с грозой и полил сразу как из ведра. А потом ветер утих, гроза раскатилась по сторонам, угасла. Но дождь не стихает. Месим грязищу, промокшие до нитки, злимся, как черти, и на дождь, и на непроглядную тьму, и на скользкую дорогу или бездорожье. Злые, потому что мокрые, голодные, утомленные, да еще и не сидим в кузовах машин под тентами, где бы за шею не капало, а телепаемся черт знает куда.

— Чего мычишь — боишься рот открыть, чтобы воды не налилось?

— Волком выть хочется…

— Вот чудак! — весело выкрикивает Байрачный. — А я ко всему этому настолько привык, что даже не представляю, как можно жить по-иному…

— К чему привыкли? К тому, чтобы ползать под пулями и снарядами, чтобы после каждого боя за город, за село или за клочок земли оставались братские могилы?

— Чего ты затарахтел… Я тебе говорю, что привык к такой жизни, — сделал ударение на последних двух словах. — Привык к воинской неустроенности быта, к постоянной и часто неожиданной перемене мест, к ночным маршам, к долгим походам, к встречам с незнакомыми людьми, привалам, где и музыка, и огненный танец, и бодрящая душу песня… Дошло теперь, о чем речь? — хлопнул меня ладонью по руке выше локтя. Видно, хотел по плечу по привычке, но в темноте не попал. — Еще с детства прикипел душой к военным. Бывало, еду на хворостине верхом в отцовской старой буденовке, которая доставала до плеч, а представляю себя на резвом, большегривом коне с саблей в руке. Даже во сне такое виделось… Когда учился где-то в пятом или шестом классе, — рассказывал дальше Байрачный, — упросил мать пошить мне штаны и рубашку-гимнастерку, как у военных, защитного цвета. Сделал сам из старого ремня портупею. Оделся таким бравым воякой и явился в школу… А меня сразу же подняли на смех. Оказывается, портупею я надел неправильно. Подростки — народ наблюдательный, сразу заметили. И прилепили мне прозвище Не-туда-ремень. Оно так крепко пристало, что, наверное, до конца жизни не отцепится… Сначала это меня раздражало, а потом привык, как к своей фамилии. Однако оно не отбило у меня охоту стать военным. В тридцать девятом поступал в артучилище. Был ужасно удивлен и еще больше огорчен, когда узнал, что меня не зачислили курсантом. Может, не подошел ростом, а может быть, геометрия подвела. Я с ней не очень ладил. Получил на вступительных тройку с минусом… А в сороковом осенью взяли меня в кадровую. Вот уже четыре года служу, как медный котелок. Из них два с половиной — на фронте. А полгода находился на командирских курсах, теперь их называют офицерскими. Главным образом драил полы в казарме и в учебных классах.

— Это почему же? — интересуюсь.

— Там нужно ходить по струнке. Ну, а кто не умеет… Все курсанты — бывшие фронтовики, удальцы, не очень считались с тыловиками. Бывало, получит курсант очередную взбучку от командира или внеочередной наряд и бахвалится перед своими друзьями: «Начхал я на его придирки! Дальше фронта не пошлют, меньше взвода не дадут!» Да ты и сам, Стародуб, знаешь, что чего-чего, а гонора у нашего брата хватает…

— Наверное, наступает рассвет, — говорю. — Темнота смягчилась, уже и собственные сапоги видно.

— Сапоги видно, а с дороги мы сбились. — Байрачный щупает синим лучиком фонаря мокрые кусты бурьяна.

Где-то позади слышен хрипловатый голос старшины Гаршина:

— Берите влево — и выйдете на дорогу…

Выбравшись на обочину дороги, где нет высокого бурьяна, а растет спорыш, по которому легко ступать, Байрачный продолжал:

— Я говорю, что даже курсы и те вошли в мою жизнь. Без них у меня не было бы полного представления об армейской службе, о том, как «куются офицерские кадры». И к ним, к этим курсам, так привык, как и ко всему армейскому. А вот что гибнут люди, к этому привыкнуть не могу. Да еще какие люди! Все корю себя, что так произошло с Пахуцким. Думаю, что и мы в какой-то мере виноваты… — Байрачный из кармана гимнастерки достал папиросу. — Ты смотри, и здесь, под плащ-палаткой, промокли. Наверное, через воротник затекло.

— Закурим, — говорю, — моей махорки, она сухая, в железной коробке ношу.

— Давай, — отряхивает мокрые руки и вытирает о подол гимнастерки. — Ну и льет дождина. Пора бы уже и кончать…

Закурили. После долгого молчания спрашиваю:

— Где же теперь ваша русалка? Мокнет, как и мы, или в сухоньком отлеживается?..

— Почему «отлеживается»? — даже встрепенулся Байрачный; видно, это слово его задело.

— Потому что ночь и дождь, — отвечаю успокаивающе, не хочется его уколоть. — А при таких обстоятельствах люди спят, то есть отлеживаются по-нашему…

Скосил глаза на ротного. Он жадно и поспешно затягивается — раз, другой, третий, не выпуская дыма. Так делают бойцы перед атакой, чтобы, наглотавшись дыма про запас, бросить папиросу, только бы не мешала, а дым пускать, смакуя, медленно, в ожидании грозного «вперед!». Но Байрачный не бросил папиросу, а тяжело выдохнул целую спираль густого махорочного дыма, которая покатилась сизым облачком. Я почувствовал на себе взгляд Байрачного и поднял на него глаза. На его лице не оставили следа ни долгий поход, ни бессонная ночь. Смуглое, мокрое от дождя, оно даже лоснилось. А вот в черных глазах не видно задорного живого огонька, к которому мы все привыкли. Они будто притухли или от раздумья, или от грусти…

— Отгадай мне, Стародуб, такую загадку. — Байрачный оглянулся — наверное, хотел убедиться, что никого нет поблизости. Десятки сапог чвякали по другую сторону дороги. — Нет, лучше реши такую задачу; он — свободный, как орел, полюбил ее, она — его. Но она под строгим наблюдением другого. Потому что другой тоже, видно, ее любит. Она его — нет. Но она — его подчиненная…

— Подчиненная в каком понимании? — уточняю.

— Обойдемся без глупостей, — сердится Байрачный. — Я не шучу, — вздыхает. И уже доверительно-спокойно заканчивает: — Так вот тот, другой, буквально преследует ее, злоупотребляя своим служебным положением, добивается от нее взаимности… Понимаешь, она как в клетке… Так что бы ты сделал на месте первого?

— Значит, на месте вольного орла? — спрашиваю и посматриваю на розовую кромку неба на востоке. «Наверное, день будет погожий», — подумалось.

— Да, да, на месте орла.

— Полетел бы искать свободную орлицу!

— Ну и дурило, значит! — сплевывает окурок Байрачный. — Ты уже потерял Марию Батрак, так и другому это советуешь…

— Есть и такой вариант решения задачи: вырвать эту пташку из клетки — да и все!

— О, это уже заговорил не растяпа, а настоящий мужчина, рыцарь… Только в этом деле есть одно «но».

Тяжело хлюпая по грязи сапогами, подбегает к нам автоматчик из бокового дозора:

— Товарищ старший лейтенант, там, кажется, немцы! — показывает рукой на возвышенность. — В долине, за высоткой.

— Что вы заметили — танки, пехоту или автомашины? — интересуется Байрачный.

— Пехоту и автомашины, — поправляет автоматчик шинель, расстегнутую на груди. — Наше отделение залегло на высоте…

Байрачный, направив посыльного к комбату, разворачивает роту, которая шла колонной, в цепь и приказывает без шума и как можно быстрее оседлать высоту, где залегло наше боковое охранение. Оседлать и окопаться!

— За меня останется лейтенант Расторгуев! — крикнул и подался к комбату, наверное, чтобы выяснить, какое тот принял решение.

— Неблагодарное это дело — бродить по вражеским тылам, — слышу голос Губы. — Рано или поздно, а попадешь в передрягу.

— А ты думал, что после Золочева на Львов пойдешь «зеленой улицей»? — посматривает на Николая Вадим Орлов. — Дудки! Они окружили тот Львов не одной линией обороны. Нам еще выпадет случай в этом убедиться…

Идем по бурьяну, по потоптанной, прибитой к земле переспелой ржи. Другие роты, что продвигались вслед за нами, минули высоту, где мы окапывались, и примерно за полкилометра к западу развернулись цепью и заняли полукругом оборону по обе стороны дороги.

Вдоль обороны широким и быстрым шагом приближается к нам несколько офицеров во главе с комбатом, капитаном Походько. Он время от времени останавливается, осматривается вокруг, оценивая удобство позиции, что-то объясняет командирам и идет дальше. Около нашего взвода задержался:

— Левый фланг у вас открыт, нет соседей. Поставьте сюда пулеметчиков! — и ушел вместе с другими дальше.

Мы окапываемся.

— Мало того, что напитаны водой, как губка, так еще и в грязи вываляемся, — сетует Губа, отваливая лопатой податливый грунт.

— Высохнешь — и следа не останется от землицы, — отзывается Вадим Орлов. — У нас на Урале говорят: хорошо летом: день мокнешь — за час высыхаешь… Благодари бога, что сейчас лето. Вот пригреет солнышко — и все…

— А у нас об этом говорят иначе, — уже взбодрился Губа. — Летом не успеешь намокнуть, как уже и высох. А осенью — не успеешь высохнуть, как снова намок…

— А ну, прикусите языки! — зашипел Гаршин. — Лучше быстрее окапывайтесь да протрите автоматы!

Неизвестно кем принесенный слух перекатывается по всей обороне из конца в конец: наша бригада отрезана от корпуса! Бойцы комментируют эту тревожную новость на все лады, одни высказывают надежду, что Свердловская и Пермская бригады через час-два придут к нам на выручку. Другие говорят, будто эти бригады зажаты немецкой танковой дивизией в Золочеве, третьи утверждают, что свердловчане — в Перемышлянах, а не в Золочеве. И что в Перемышлянах уже более суток идет жестокий танковый бой… Где хоть капля истины — трудно понять. Но, вероятно, произошло что-то непредвиденное или, по крайней мере, нежелательное — факт. Об этом можно судить хотя бы по тому, что пэтээровцев, которые окапываются рядом с нами, сняли и повели ближе к дороге. Теперь они устраивают огневую позицию фронтом на север, а не на юг, как мы.

— Похоже, что наш батальон занимает круговую оборону, — встревоженно заметил Губа.

— А что же остается делать, если поблизости — ни одного соседа. Нужно же как-то, — говорю, — продержаться, пока кто-нибудь не подойдет на выручку…

Все время то с севера, то с востока докатываются приглушенные расстоянием раскаты артиллерийской канонады. Мы на них уже не обращаем внимания.

Солнце поднялось высоко, время почти подошло к полудню, припекает. Шинели наши сохнут, расстеленные около окопов, а гимнастерки и штаны на нас высохнут: приказали не раздеваться, чтобы не демаскировать позиции.

Возвращается Байрачный от комбата. Зарос черной щетиной, что добиралась на висках до глазных впадин. Злой, даже потемнел:

— Не война, холера бы ее забрала, а настоящее выматывание нервов. Если бы у меня была не рота, а две или даже три, и тогда не хватило бы позатыкать все дырки: на склад боеприпасов — дай, на охрану штаба — дай, на кухню — дай, сопровождать пленных — дай… Что же у меня остается от роты? Одни рожки да ножки… Чертовщина какая-то, вот и все, — сердито сплевывает Байрачный. Присев на корточки, кладет на колено планшет, где под слюдой — карта-сотка местности, на которой мы находимся.

— Демин, — смотрит на ординарца, — позови сюда командиров взводов и их помощников. Быстренько!

Когда все присели вокруг него, ротный сказал:

— Достаньте карты и сделайте отметки над пунктами, о которых я скажу… Мы занимаем оборону восточнее Вишняков. Расстояние до них — три километра. На охране их — танковая рота, а неподалеку стоит батарея, которая держит под обстрелом дорогу на Львов. Левый фланг нашей обороны упирается в лес, непроходимый для танков, правый… — Байрачный замялся на секунду, наверное, подыскивая точное определение. — Правый открытый. Потому он и располагается дугой. За полкилометра или меньше от нас заняли позицию пэтээровцы фронтом на дорогу. Выходит, почти круговая оборона… Если солоно придется — отход на Вишняки… — Ротный сверкнул на нас глазами и добавил: — Будем надеяться, что до этого не дойдет… И еще: танковые батальоны бригады — в Глинянах и Перемышлянах… Ну, а теперь кое-что о нашем противнике. Разведка донесла, что войска Первого Украинского фронта окружили в Бродах вражескую группировку — восемь дивизий. Часть из них вырвалась оттуда и двигается на юго-запад с намерением прорваться к Львову. Прямо на запад группа пойти не смогла, перекрыла ей дорогу танковая армия генерала Рыбалко. Вот и движется на юго-запад… Та вражеская группировка отрезала нашу бригаду от корпуса, который ведет ожесточенные бои с немецкими танками в Золочеве. — Байрачный достал из кармана вышитый платочек, вытер им вспотевшую шею. — Наша задача, — вел дальше, — не пропустить мотопехоту или пехоту на Львовское шоссе и, понятно же, на Вишняки… А с вражескими танками будут вести разговор наши «тридцатьчетверки» и артиллеристы… Вопросы есть?

Мы молчали.

— Тогда по местам! — скомандовал Байрачный, сворачивая карту.

* * *

Когда уже совсем стемнело, старшина Гаршин пригнал в овраг, что за нами, две автомашины. Одну — с продуктами и кухней на прицепе, другую — с боеприпасами, главным образом, для минометчиков. К тому же привез приятную новость, которая подбодрила нас лучше, чем наркомовские сто граммов: в Вишняки, где стояла только танковая рота, прибыл батальон «тридцатьчетверок».

— У нас за спиной уже полбригады! — оживился Губа. — Такой орешек нелегко будет раскусить немчуре, может и без зубов остаться…

— Там ожидают, что к утру подойдет еще и батальон майора Федорова. Кстати, с тем батальоном едут ребята из роты управления и наш Чопик с ними.

Гаршин об этом сказал так, что мы все почувствовали: скучает он по Пете-одесситу. Хоть тот иногда и приносит огорчения и командиру роты, и старшине, но компанейский парень, веселый, да и воюет так, что дай бог каждому…

Приказываю командирам отделений уложить половину людей спать, а половина пусть бодрствует на позициях — до полуночи. Потом сменить. За меня остается помкомвзвода сержант Орлов. Сам укладываюсь около своей ячейки на душистое сено. Небо уже густо усеяно звездами, но на западе еще розовеет тоненькая полосочка — около черного горизонта. Смотрю на восток — там багряно-тревожное зарево то растекается по небу, то угасает, будто дышит какое-то громадное огненное существо…

— Наверно, горит в Глинянах, — приближается легким, неслышным шагом Байрачный, — или в Золочеве. Но до Золочева отсюда далековато. Вряд ли чтобы так было видно…

— Где ни горит, — говорю, — а людям горе: строят годами, тянутся из последнего, а сожгут его эти бандиты за несколько часов… Вот тех поджигателей нужно не просто убивать, а вешать на многолюдных площадях или четвертовать, чтобы и их потомкам неповадно было!..

— Ты, Стародуб, не митингуй, — замечает Байрачный. — Каждый получит по заслугам…

Он садится около меня на охапку сена и щелкает зажигалкой, хотя закуривать, наверное, не собирается, огонька от папиросы не видно. Просто забавляется…

— Оригинальная штучка, трофейная. Вот, возьми посмотри.

Миниатюрная, красивая фигурка танцовщицы или спортсменки на маленьком пьедестале. Поблескивает никелем или хромом.

Я нажал, что-то щелкнуло, и головка откинулась назад.

— Почему же не горит?

— Ну, ты же видишь: нет кремня. Вот у кого-нибудь одолжу, будет игрушка, — Байрачный берет зажигалку. — У меня когда-то уже была похожая на эту. Поднесешь ко рту, нажмешь на сосок, а она — трах и ножкой тебя по кончику носа… Рассчитана, видно, на длинные сигары или сигареты, аристократическая, можно сказать, штуковина.

— Непристойно, — говорю, — вульгарно.

— Непристойно, — отвечает Байрачный, — и неудобно. Особенно если захочешь прикурить короткую папиросу или окурок.

«Какой же он еще мальчишка, этот ротный, когда посмотришь на него не в бою, не на марше, а в будничных условиях…» Байрачный достал папиросу, угощает меня, сам прикуривает спичкой.

— Ее, ту зажигалочку, — говорит, — дал мне один гауптман, задабривал, чтобы я его не пристукнул, когда вел по заснеженным балкам к нашему штабу. Случилось это под Сталинградом, еще, наверное, недели за две до того, как Паулюс поднял лапки… То был мой первый пленный… Веду его, а он крутится, чтобы глянуть мне в глаза, как собака, что провинилась перед хозяином. Крутится, что-то бормочет про киндер, про муттер, про солидарность комрадов. Вспомнил, гад, о солидарности, когда в плен попал уже возле Волги. А до того, думаю про себя, сколько ты нашего брата в землю вогнал… Тычет мне зажигалку, щелкнув ею, чтобы, я не подумал, что это граната. Ведь они и такое подстраивали нам. Дурной ты, думаю, хоть и гауптман. Не в наших правилах убивать пленных. Да и нужен ты нам как «язык». Вот так — до зарезу. — Ротный провел ребром ладони по подбородку. — Три раза пробирались к ним в тыл, вылеживали по нескольку часов, замаскировавшись в снегу, — караулили. И возвращались ни с чем. Я тогда был командиром взвода разведки. Это сразу после курсов. А той ночью повезло, караулили вблизи уборной, около какого-то штаба или капэ. Несколько человек — мелкоту — пропустили. А гауптмана — когда пуговицы застегивал… — Байрачный умолк, старательно прислушиваясь к чуть слышному гудению мотора.

— Это наша машина, привозила боеприпасы, пошла на Вишняки, — объясняю. Мне видно, как над чуть высветленной полоской неба потянулся кузов.

— Но зажигалка была у меня, наверное, с неделю — и не больше. Увидел как-то командир полка. Попросил на часок, будто для того, чтобы удивить командира дивизии. Так тот час тянется и поныне…

— А вы случайно не взяли эту у кого-нибудь «на часок», чтобы удивить комбата или комбрига?

— За кого ты меня принимаешь, Стародуб! — в его восклицании и упрек и обида.

— Я просто поинтересовался — вот и все.

— Не можешь ты, чтобы не укусить… — Ротный подбросил на ладони зажигалку и похвастался: — Эту подарил мне Саша Марченко — при свидетелях. Было там с десяток танкистов, да и наших архаровцев немало. Можешь спросить у Покрищака…

— Я вам верю, чего мне еще кого-то спрашивать.

— Умеют они, немцы, делать всякие там штуковинки. Это говорю тебе как токарь, я в этом разбираюсь.

— Как бывший токарь, — уточняю.

— Почему бывший?.. Закончится война, и, если будем живы, станем к станкам, возьмемся за чепеги — кто что умеет, то и будет делать. Дела всем хватит… Хотя, по правде говоря, мне жаль будет расставаться с армией.

Совсем недалеко от нас, во ржи или в бурьянах, звонко закричал перепел.

— Спать пой-дем, спать пой-дем! — смеясь, передразниваю его. — Наверное, — говорю, — зовет свою подругу, которую мы напугали… Видите, война войной, а жизнь берет свое…

Байрачный немного наклонил голову влево и, сидя таким образом, внимательно к чему-то прислушивался. Я сначала ничего не уловил, но потом донеслось из перелеска, что справа от нас, на востоке, выразительное гудение моторов.

— Думал, что наши танки, а это автоматчики на машинах едут в штаб бригады — в Вишняки.

Машин отсюда не видно, мы догадываемся о них по звуку. Вот они поравнялись с позицией наших минометчиков, где около дороги окопался взвод Расторгуева. Звонко ударил ручной пулемет, тугими короткими очередями ответили ему автоматы. Вскакиваем на ноги и что есть духу бежим туда, через низовье, где недавно стояла кухня, по полегшей ржи, где только что кричал перепел. Гудение машин оборвалось. Вместо этого послышалась разноголосица: команды, выкрики, ругань. Подбегаем, взвод Расторгуева и несколько минометчиков, уже обезоружив немецких солдат, выстраивают их в колонну, чтобы отвести в Вишняки. Оказывается, четыре машины, на которых было около пятидесяти человек, оторвались от своей колонны и заблудились. Решили добраться до Львова кратчайшим путем. Когда по ним застрочили из пулеметов и автоматов, сообразили, что сопротивляться напрасно. Обер-лейтенант, который сидел в кабине передней машины, крикнул нашим:

— Не стреляйт! Гитлер капут! — и соскочил на землю с поднятыми руками.

Подчиняясь его команде, то же сделали и все его пехотинцы.

— Если так запросто, — говорю, — сдадутся нам в плен войска, которые драпают из Бродов, то у всей бригады не хватит бойцов, чтобы их конвоировать…

— Ты, Стародуб, заранее не переживай, — весело отзывается минометчик Власюков. — Было бы кого сопровождать, а конвоиры всегда найдутся.

— Ведите их быстро к штабу! — приказывает Байрачный автоматчикам.

Возвращаемся в свои окопы. Июльская ночь «месячная», теплая, тихая. Приглушенные звуки далекой канонады отзываются в душе холодной щемящей болью.

— Значит, те, кого мы ожидаем, уже где-то недалеко, — рассуждает Байрачный, — если эти до нас добрались. — Резко махнул рукой над высоким чертополохом, что маячил одиноко на краю придорожной полосы. — На, понюхай, — подсовывает к моему носу на ладони темнеющую маковку — цветок чертополоха.

— И не уколол? — интересуюсь.

— Нет. Я даже загадал: если сорву одним махом и не уколюсь, то удастся осуществить свой замысел…

— Какой же это замысел, если не секрет?

Байрачный метнул на меня взгляд:

— Выхвачу из клетки орлицу! Неужели не догадался?

— Нет, — признаюсь. — Я, грешным делом, подумал: победим ли в предстоящем бою врага?..

— Чудак! Тут и гадать нечего… Ведь драпают они, а не мы, так пусть они и загадывают…

— Если говорить в общем, то ваша правда. А здесь — вот двинется на нас та туча с «тиграми» и «фердинандами», тогда, как у нас говорят, бабка надвое гадала.

— Брось ерунду пороть, — повысил голос Байрачный. — Я не люблю нытиков!..

«Тю!.. И чего он завелся? — думаю о ротном. — Наверное, и сам нервничает, только не хочет показать. Вот и не сидится ему на месте, ищет собеседника, чтобы хоть немного отвести душу… Не полегчало, так стал орать… Чудак».

Настроение испорчено. Ложись или не ложись — все равно не уснешь. Да и времени маловато. Уже скоро нужно поднимать свою смену, а тех, которые дежурят, уложить отдыхать. В траншее, около пулеметного гнезда, стоит целая группа. Комсорг Евгений Спивак, Вадим Орлов, Николай Губа — после гибели Пахуцкого он стал пулеметчиком, — его второй номер Василий Кумпан — из коломыйского пополнения, Володя Червяков и еще несколько автоматчиков. Спивак, видно, рассказывает им о событиях на фронтах, об успехах 1-го Украинского. Об этом я догадываюсь, уловив краешком уха: «…по приказу маршала Конева… Ну, а от Львова один прыжок — и мы уже на государственной границе… Вот так, друзья…» Приблизившись к группе, дергаю задумавшегося Орлова за рукав:

— Вадим, иди спать, пока тихо.

— А ты? — с легким удивлением посматривает на меня.

— Я в другой раз отосплюсь, а сейчас что-то не хочется…

Вадим кладет широкую крепкую ладонь на мое плечо, другой опирается на бровку окопа и, взмахнув ногами, как спортсмен на брусьях, вылетает из траншеи.

— Нашел надежную опору — командирское плечо, — замечает Володя Червяков ему вдогонку.

— Надежная опора во всяком деле — это, брат, залог успеха, — медленно изрекает Губа, и мы, притихнув, ожидаем, что в подтверждение этого он добавит какую-нибудь историю. И не ошибаемся.

— Когда-то наш класс — тогда говорили группа, — уточняет Губа, — повезли на санях с грядками — чтобы мы не повыпадали — в районный центр на экскурсию. Больше всего запомнилась мне двухэтажная школа, в которой был высокий спортивный зал, хорошо оборудованный. Мы зачарованно смотрели, как на кольцах и брусьях ловко управлялись мальчишки и девчонки. Даже самому хотелось что-нибудь такое устроить. Но в нашей школе, которая размещалась в доме раскулаченного дядьки Торгало, конечно, никакого спортзала не было. Да и на дворе зимой ничего похожего на брусья или кольца не устроишь. Надумал я сделать сначала такие брусья дома. Как раз никого не было — пошли все куда-то в гости: был святой вечер, кутья. Взял я два ухвата с крепкими, хорошо отшлифованными ручками, положил их одним концом на стол, а другим — рогачами — на выпуклую крышку сундука. Положил параллельно, на ширину плеч.

— Плеч воробья! — кашлянул, скрывая смех, Червяков.

— Не мешай, — подтолкнул его Кумпан.

— …Я уже говорил, что была как раз кутья, — ведет дальше Губа. — На праздничном столе обливная макитра с узваром, горшок с кутьей, большая глиняная миска с холодцом… Мать наготовила всякой всячины. Между сундуком и столом — больше метра, так что ручки ухвата опираются о край стола.

— Не тяни ты, Коля, резину, — подает голос Евгений Спивак. — Немного быстрее…

— А я быстрее не умею, — невозмутимо отвечает Губа. — Стал я между тех параллельных «брусьев» лицом к сундуку, положил на них руки вдоль и, как тот паренек в спортзале, сильным рывком выбросил ноги вперед… Земля подо мной качнулась, и что-то тяжелое и холодное стукнуло по затылку… Наверное, я потерял сознание, потому что когда пришел в себя, то уже светало… Очнулся, а возле меня гора черепков вперемешку с кутьей, холодцом и грушками из узвара… Вся одежда на мне липкая, будто вымазан медом.

— Благодари бога, что твой котелок оказался крепче, чем макитра, — не дает Николаю досказать Червяков. — А то не было бы в нашей бригаде славного воина Губы…

— Куда же, думаю, девать это все, что на полу? Такое добро, такая вкуснятина, — даже причмокнул Николай. — Зову в дом Рябка, который скулит от мороза в будке. «Наедайся, — говорю ему, — смакуй! Такое не часто случается…» Он холодец съел, а от кутьи отвернулся… Тогда я загнал в дом нашу свинью. Она с охотой все подобрала — и кутью, и грушки — но так расковыряла мокрый земляной пол, что не лучше стало, чем в хлеву.

— Если тебя послушать, то выходит, Николай, что ты еще с детства тронутый, — с нарочитым сочувствием замечает Червяков. — Додумался — свинью в светлицу пригласить, да еще и на рождество… Мать, наверное, всыпала тебе по завязку?

— Не об этом речь… — отмахнулся рукой Николай. — Возвращаются домой уже веселенькие отец и мать, а с ними хорошая компания гостей. Ввалились в дом и от удивления онемели: под образами в красном углу стол ножками вверх, около него облизывается Рябко и хрюкает свинья, почесывая бок о лакированный угол материнского — еще девичьего — сундука. И земляной пол в том углу как в свинарнике… Мать вспыхнула… А гости хохочут, даже за бока хватаются. Еще бы, такое представление… Конечно, мне надавали-таки тумаков. Да я и не в обиде… Главное же, я с тех пор хорошо запомнил: если нужна опора, то ищи надежную.


V

При мирных обстоятельствах мы по-разному бы встречали восход солнца в это погожее июльское утро. Одни — в просторном поле с косами в руках обкашивали бы края пшеничного поля, готовя стежку для комбайна, наслаждались бы звуком косы, что подсекает мокрые от росы стебли. Другие — возле станка, если пришлось работать в ночную смену, радостной улыбкой приветствовали солнце, раскрывая ему навстречу окна. Третьи нежились бы в постели, досматривая последний сон, который почему-то бывает самый интересный именно тогда, когда к твоему плечу прикасается рука матери: «Пора вставать, сынок…» А сейчас…

Еще ничего не видно, но мы слышим, как содрогается земля от напряженного хода тяжелых танков и штурмовых орудий, слышим уже их басовитый рев. Первые снаряды зловеще прошуршали над нами почти одновременно с гулким раскатистым громом взрывов. Оглядываюсь: груды земли летят во все стороны, будто черные искры под ударом тяжелого молота. Это — около дороги, где окопался взвод лейтенанта Расторгуева. Потом — взрывы около нашей позиции, позади окопов. Комья суглинка, мелкой пыли обдают горячей волной, от которой холодеет сердце. Потом пролегла полоса взрывов перед брустверами — в нескольких метрах от них…

— Падайте на дно окопов! — кричу что есть силы, но не уверен, что кто-нибудь слышит, потому что как раз заухало по линии обороны и вдоль и поперек. Страшной невидимой силой меня подняло от земли, а потом так ударило обо что-то твердое, что потемнело в глазах.

«Неужели это все?» — силюсь встать и не могу. Нечем дышать, во рту какая-то клейкая горьковатая глина. Догадываюсь, что меня засыпало землей. Напрягаю ноги — даже в коленях ломит, опираюсь руками о стенку, что сзади, немного раскачиваюсь, раздвигаю землю и постепенно поднимаюсь. Стою в окопе, погруженный в суглинок выше пояса. Собственно, это уже и не окоп, а яма. Снаряд, видно, попал в бруствер и все разворотил. А если бы он клюнул на полметра дальше — ничего бы от меня не осталось…

Осматриваюсь вокруг. Еще брызгают черно-серые фонтаны, но взрывов я не слышу, не слышу тошного рева фашистских танков и самоходок, которые идут мимо нашей обороны на Вишняки. Ничего не слышу. В голове гудит, будто кто-то бьет железной колотушкой по подвешенному куску рельса… Справа, почти в целеньком окопчике, притаился за пулеметом Губа. На миг скосил глаза на меня, пошевелил губами и резко махнул рукой. Это движение должно было означать: ложись! «Наверное, немцы ведут огонь не только из пушек, а и из пулеметов. Но этого огня я не слышу, вот Николай, возможно, и крикнул мне: «Какого черта торчишь!» Приседаю, достав из чехла саперную лопатку, берусь копать новое укрытие около своего разрушенного убежища… «Как это страшно — быть глухим!.. Неужели я в самом деле больше никогда не услышу шелеста листьев, крика перепела, журчанья ручейка, неужели не услышу шепота любимой (а она все-таки будет!), щебетания жаворонка или прощального печального курлыканья улетающих в теплые края журавлей?..»

Резко дергаю головой — вправо, влево, даже шейные позвонки ломит. Бывало, в детстве, после долгого купания и ныряния, когда уши будто закупорены водой, выскочишь на берег, зажмешь их ладонями и, прыгая на одной, потом на другой ноге, напеваешь:

Коту, коту,
Вылей воду.
То на гром, то на дождь, то на молнию,
То на Петю молодого, то на Ксению…

Искренне верили, что это помогает. Святая наивность… На ладонь высыпалась черно-серая пыль… Копаюсь в правом ухе мизинцем — не помогает. К звону в голове вдруг прибавился пульсирующий звук, будто ты долго находишься под водой. А ведь что-то уже слышу! Радости еще нет, но в сердце уже вселилась надежда, что, может быть, это все со временем пройдет…

Немецкие танки, что идут по дороге на Вишняки, уже поравнялись с нами, стреляют прямой наводкой. Видно, куда направлены дула пушек, над которыми вырываются клубы дыма. Но нас спасает то, что мы — на возвышенности, а дорога, по которой они двигаются, пролегла в долине. Снаряды долбят южный склон высоты и небольшой отрезок нашей обороны — конец левого фланга. Нас пока что не очень пробирает дрожь. Танки с дороги к нам не пройдут и не станут утюжить окопы. Между дорогой и нами неширокое заболоченное низовье; полезь туда — и завязнешь по самую макушку.

«Тридцатьчетверки», что притаились в Вишняках, молчат, батарея семидесятишестимиллиметровых пушек пока тоже молчит.

Я, ковыряя себе окоп, успел посчитать это звериное стадо: восемнадцать. Крепенький кулак, ничего не скажешь. Если бы рванули на наш батальон — кто знает, чем бы все это для нас закончилось. Разумный дядька, этот капитан Походько, сумел сразу такую позицию выбрать, что лучше поблизости и не отыщешь.

Колонна, посылая время от времени в нашу сторону «гостинцы», уже прошла высоту и отдалилась к Вишнякам. То ли показалось, то ли в самом деле я уловил тугим ухом чей-то голос. Оглядываюсь: по неглубокому ходу бежит ко мне Байрачный и грозит кулаком, что-то, наверное, выкрикивает, но я не разберу, что именно. Остановился, грудь ходит ходуном, на смуглых щеках проступают желваки. Сердитый. Я показываю на уши руками, мол, ничего не слышу. Он в сердцах сплюнул — побежал дальше, на тот фланг, что поближе к дороге. Смотрю туда, а из леса потянулась длинная вереница бронетранспортеров, бензовозов, автомашин — с тентами и без них, на прицепах — кухни, пушки, тяжелые минометы.

Наши пэтээровцы ударили по этой колонне бронебойными. Сразу же несколько машин задымило. Я рад, что звон в голове исчезает. Я уже слышу.

— Там до черта народа! — отрывая бинокль от глаз, замечает Байрачный. — Разворачивают машины и отходят назад, в лес… Ну, увидим, что они замышляют… Нужно быть готовыми ко всему. Не думаю, чтобы они отказались от попытки прорваться кратчайшим путем на Львов, не думаю. — Он покусывает только что сорванный стебелек пырея, а потом, ни к кому не обращаясь, спрашивает: — А как с патронами?

— Да уже добрую половину расстреляли.

— Это только пулеметчики или и автоматчики успели? — посматривает Байрачный на меня, потом на Орлова.

— Отставать нам не с руки, — хотел полушуткой отделаться Орлов. Но, встретив холодный взгляд ротного, добавил: — Правда, молодые из коломыйского пополнения еще не очень натренировались бить короткими очередями… Разок ударит — полдиска как и не было…

— И все — мимо, — качает головой Байрачный.

— Да и такое еще случается, — отвечает Орлов.

— Передайте всем: огонь вести только прицельный! — Байрачный глянул на часы: — Нужно патроны беречь!

— Как полезет эта орава, — отзывается Губа, — разве будешь думать об экономии…

— Обязан думать! — строго бросил ротный. — Гаршин пошел в Вишняки за снарядами еще с утра. Да, видно, оттуда сейчас нелегко выбраться…

Из Вишняков, куда полезли немецкие танки, послышались разрывы снарядов.

— Похоже на то, что они все-таки напоролись на нашу засаду, — приложив к глазам бинокль, посматривает в ту сторону Байрачный.

На околице села клубится черный дым. А канонада не стихает. Наверное, противнику искать другого пути на Львов не с руки. Какая гарантия, что и там его не встретят? Вот он и решил во что бы то ни стало пробиться через это село. Стрельба продолжается…

Опустив бинокль на грудь, Байрачный резко поворачивается к нам. В его черных цыганских глазах мелькают злые огоньки:

— Чего здесь собрались, как на перекур! Ну-ка марш в свои окопы! Следите внимательно за тем перелеском, — кивает головой на север. — Немцы там к чему-то готовятся… Следите! — И пошел узеньким ходом сообщения на КП комбата.

Я углубил свой окоп, выдолбил в передней стенке внизу глубокую нишу. Там достать сможет лишь прямое попадание.

Губа посмотрел и говорит, криво усмехаясь:

— Теперь как привалит тебя в этой дыре, то наверняка уже не выкарабкаешься. Готовая могила.

— Не каркай, Николай. Без того тошно…

— А радоваться и в самом деле не из-за чего, — тянет тот по привычке. — Если вражеские танки сомнут наших в Вишняках, тогда и к нам придут. Ведь из Вишняков сюда прямая дорога — ни болота, ни крутых оврагов, ни непроходимого для танков леса. Прикатят и станут давить нас, как котят…

Он говорил громко, чтобы я услышал.

— Товарищ взводный, заткните ему глотку! — кричит Орлов из своего окопа.

— Пусть болтает, — говорю. — Нет ведь Пахуцкого, вот он и ищет собеседника…

У Николая окопчик никудышный, ленится сделать получше, вот и иронизирует над моим… А что наша судьба связана с судьбой «тридцатьчетверок», которые ведут бой в Вишняках, он прав. Но и мы сидим не с голыми руками: есть противотанковые ружья, гранаты и несколько бутылок с самовоспламеняющейся жидкостью.

Я второй раз сегодня — на этот раз уже тщательно — почистил свой ППШ, протер в рожках патроны, дал короткую очередь для пробы и, довольный тем, что он работает безотказно, повесил его на шею. Хотя голова все еще гудит, но я уже слышу, как из-под моих локтей на дно щели осыпается почва. «Еще повоюем», — утешаю себя, посматривая на тот перелесок, куда спрятался противник.

По цепи передают, что принесли боеприпасы. Выдают на левом фланге, в глинище. Это наш ближайший тыл, где расположился медпункт и хозвзвод. Посылаю туда Орлова. Но он что-то долго не возвращается. Иду туда сам.

В глинище людно, но стоит необычайная тишина. Я тоже ступаю осторожно, чтобы не нарушить ее. Около новеньких, еще не потемневших ящиков с патронами лежит на разостланной шинели старшина Гаршин… Теперь уже будут говорить: «Бывший старшина Гаршин…» Над правым надбровьем у него темнеет пятно запеченной крови.

— Хоронить его сейчас не будем, — капитан Походько говорит негромко, но так, что слышно всем, кто находится в глинище, — Похороним в Золочеве или во Львове, как положено, со всеми войсковыми почестями. Он это заслужил…

Вернувшись во взвод, я позвал командиров отделений и, раздавая им патроны, сказал:

— Пусть ни один патрон не пропадает даром, они нам очень дорого стоят… За них положил голову старшина Гаршин…

После долгого молчания Губа отозвался:

— Жаль… На нем держалась вся рота… Как же так, что мы его не уберегли?!

Возможно, Губа немного преувеличивает, как всегда, потому что есть командир роты, есть партийная и комсомольская организации, есть командиры взводов и отделений — они все вместе цементируют роту. Но Гаршин есть Гаршин. Бойцы слушались и понимали его с полуслова, как слушаются дети мать в большой и дружной семье. Если кто-то из новеньких недобросовестно выполнял ту или иную работу, Гаршин не наказывал, не отваливал ему внеочередные наряды, а, поговорив с провинившимся, отправлял его к боевым товарищам. Он как бы говорил: «Смотрите, ребята, то, что не сделал он, придется доделывать вам». Гаршин знал, что ребята быстро отшлифуют «корявого» и тот в следующий раз уже не станет отлынивать, слушая приказ или распоряжение старшины.

В Вишняках затихло, но еще добрый час мы чувствовали себя в напряжении, потому что не знали, чем все кончилось. Наконец докатывается по цепи, что из Вишняков вернулись начштаба Покрищак, связисты и комсорг батальона старшина Спивак. Он и рассказал нам, какая там произошла баталия:

— Наши «тридцатьчетверки» еще с ночи хорошо замаскировались во дворах вдоль мощеной улицы: то за старым сарайчиком, то за ригой или же за густыми зарослями сирени. Немецкая танковая колонна, подойдя к селу, притормозила. Не обнаружив ничего подозрительного, машины прибавили газу. Когда колонна вошла в Вишняки, тогда и ударили по ней с обеих сторон. Сразу же задымились несколько «тигров» и «пантер» — это те, что шли впереди. Но наши ребята немного, видно, поторопились. С десяток танков дали задний ход и развернули «ежиком» стволы пушек — у нас, гады, научились — да как ударят по «тридцатьчетверкам»! Те же себя обнаружили… Дуэль была страшной… Поединок длился больше часа… немногим танкам противника удалось вырваться из устроенной для них засады.

— Район теперь запросто выполнит план по сдаче металлолома, — подбросил слово Губа. — Металлолом из рурской стали…

— Не мешай слушать! — оборвал кто-то Губу.

— Нашим «тридцатьчетверкам», — продолжал Спивак, — когда они стали атаковать немчуру, тоже крепко досталось: одной башню заклинило, другой бока помяло или перебило гусеницу. А взвод Седого… все три машины — сгорели. Есть среди танкистов и погибшие, и обгорелые…

— А как там наша «Гвардия»? — спохватывается озабоченно Губа. — Как три Сашки с Федором?

Спивак чуточку улыбается одними глазами.

— Сашкам на этот раз здорово повезло: прибавили к своему боевому счету еще двух «тигров», а у самих — ни новой дырки на башне, ни царапины…

Над обороной залегла тишина — коварная, угнетающая, тревожная. И не знаешь, когда она оборвется…

— Лучше бы уж наступать, чем вот так изнывать, протирая колени об окопную глину, — недовольно бурчит Губа, так громко, что и нам слышно.

Возле меня в окопчике стоит Евгений Спивак, опираясь локтями о бруствер.

— Николай правду говорит, — тихо отзывается он. — Ничего так не утомляет, как ожидание противника, который неизвестно когда и откуда должен нагрянуть… — Вздохнул и громче добавил: — В Вишняках все уже на колесах. Такое впечатление, что мы вот-вот должны двинуться. Об этом и в политотделе говорят… Ждем, когда подойдет танковый батальон майора Федорова. Он где-то там, — показывает Спивак рукой на перелесок, что синеет к северу от нас.

— Однако нам засветло отсюда не выбраться, — говорю ему. — Попробуй обнаружить себя днем под самым носом у противника… Он так даст тебе, что не найдешь, где и почесать…

— Да это известно, — соглашается Спивак. Потом спрашивает: — Неужели так и не написала тебе Мария Батрак ни одного письма?

— Не написала.

— А ты ей?

— Тоже не написал. Зачем сдирать кожицу с раны, которая еще не зарубцевалась, а только присохла…

— А присохла ли? — лукаво прищуривает Спивак свои всегда теплые, зеленоватые глаза. — Может быть, это только кажется?

— Может быть, — соглашаюсь. — Да что теперь поделаешь? У нее уже маленькая дочь. Об этом мне сказала Лида Петушкова. Они переписываются.

— Больше ничего она тебе не сказала?

Я посматриваю на Спивака, хочу понять, что он имеет в виду, куда клонит. Но его взгляд направлен к горизонту, в глазах отражаются поле и перелесок зеленым пламенем.

Противный, тошный вой немецкого шестиствольного миномета раздробил тишину. Мины падают густо, вздыбливая землю то впереди, то позади окопов. Угрожающе шипят осколки.

Мы понимаем, что противник готовится к атаке, поэтому время от времени высовываемся из окопов, бросая взгляд на перелесок. Так продолжается несколько минут.

— Идут! Идут! — перекатывается по линии обороны вперемешку со взрывами.

— Не идут, а бегут, — уточняет Спивак. — Бегут с двух сторон…

Лай гаубиц и завывание шестиствольных минометов вдруг оборвались, а атакующим именно сейчас больше всего нужно их прикрытие. Диво! В тылу загремели взрывы, черные смерчи взвиваются выше перелеска.

— Неужели это наши артиллеристы из-под Вишняков так метко накрыли их батарею и минометчиков? — спрашиваю у Спивака. Он пожимает плечами.

«Заиграли» наши минометы, и вот уже видно, как между передними рядами атакующих серыми всплесками грунта взрываются мины, как падают бегущие… И все-таки волна катится вперед, приближаясь к нам. Только почему-то солдаты противника останавливаются и стреляют, но не по нашей обороне, а по перелеску, откуда они только что выбежали…

Вскоре оттуда выныривают одна за другой больше десятка наших «тридцатьчетверок».

— Выходит, фрицы сначала атаковали. А теперь просто драпают, чтобы не попасть под гусеницы, — замечает Спивак. — Вот почему так неожиданно парализовало их артиллеристов и минометчиков. Это наши ударили им с тыла.

Гребень серо-зеленой волны докатывается до балки, метрах в ста от нас, и там, в непростреливаемой зоне, залегает.

— Отдышатся и пойдут на нас, — высказывает предположение Губа. — Они же в окружении, значит, попробуют где-нибудь прорваться.

Подбегает по траншее Байрачный.

— Приготовиться! — негромко подает команду. — Передай Орлову, на правый фланг.

Тот зарокотал басом на всю оборону.

— Какого черта орешь, как бычина?! — прикрикнул Байрачный.

— Пусть знают и они, что мы здесь не спим.

Танки, которые выскочили из перелеска, развернулись в цепь и продвигаются к балке, в которой залегли фрицы.

— Крикни им, пусть сдаются, — Байрачный смотрит на Спивака горящими глазами, в которых еще не угас азарт боя. — Ты же по-ихнему что-то умеешь.

Спивак прикладывает ладони рупором ко рту:

— Achtung! Achtung! Sie sind in Kessel, werfen sie die Waffen weg![3]

Повторяет еще раз, но оттуда — ни звука. Проходит минута, вторая, третья… Ожидаем. Удивляюсь: откуда у Спивака, у Губы и у других автоматчиков столько выдержки? Видишь, не хотят, чтобы те даром гибли, попав в безвыходное положение, как рыба в вершу. Не хотят, чтобы напрасно лилась кровь…

А я же знаю, что у Евгения Спивака с ними, с немцами, особый счет. Его младшего брата, Валерия, пятнадцатилетнего подростка, гитлеровцы расстреляли вместе с другими заложниками… Поехал из комендатуры в их село немецкий солдат, поехал — и не вернулся. Пропал без вести. Полицейские и комендантские патрули согнали всех жителей села к управе. Отобрали десять человек, среди них и Валерия Спивака, и загнали в каменный подвал. Комендант пригрозил окруженной полицейскими толпе:

— Если через двадцать четыре часа не будет доставлен в комендатуру немецкий солдат живым и невредимым, всех заложников расстреляем! За одного нашего — десять ваших!..

Прошло время, а солдата не нашли ни живым, ни мертвым. Комендант сдержал свое слово.

Хотел бы с ними посчитаться и Николай Губа. Сестру Николая увозили в немецкую каторгу. Во время попытки побега где-то в волынских лесах ее догнала пуля немецкого надсмотрщика… Да, здесь кого ни возьми — у каждого на сердце рана: к общему горю еще и свое, личное присоединяется… А видишь, сжав губы, не стреляют, не чинят расправу, а предлагают сдаться… Но тем баранам не хватает здравого рассудка. Они еще надеются прорваться.

Вот среди разнотравья над гребнем балки заблестели каски, засерели плечи и спины. Первая шеренга выползла, но не поднимается, выжидают, пока выкарабкаются следующие за ними.

— Их там как червей собралось, — даже заикается Губа от волнения в ожидании боя.

Оттуда докатывается негромкая команда — вмиг поднимается целая стена. Рывок отчаянный, смелый и — бессмысленный. Рывок обреченных…

— Огонь! — командует Байрачный.

Но эта команда уже лишняя. Она потонула в общем гуле пулеметных и автоматных очередей. Живая волна, будто ударившись обо что-то невидимое, но твердое, непреодолимое, упала, рассыпавшись на тысячу брызг, и скатилась в балку, густо оросив землю кровью.

— Сдавайтесь, идиоты! — кричит Губа. — Ведь всем вам будет капут!

Молчат.

А в это время на левом фланге еще продолжается стрельба. Немцы, видно, в обход хотят прорваться на дорогу. Из перелеска выскочила бричка. Пара гнедых — как змеи. Несут ее так бешено, что она вот-вот рассыплется. Танкам туда не пройти: деревянный мостик через балку даже под бричкой заходил ходуном… Вот она уже на возвышенности в тылу противника летит не останавливаясь, а из нее безостановочно вырываются пулеметные очереди: мягче — наш «РПД» и грубее, хрипло — немецкий «МГ». Правое крыло атакующих, увидев эту шальную бричку, метнулось назад, в лощину, поросшую кустами орешника, а оттуда — к лесу. А те, что слева, залегли во ржи. Да, видно, под густым пулеметным огнем, который сечет и с фронта, и с тыла, долго не улежишь. Неохотно поднимаются, трусливо оглядываются. Медленно — не бросают, а кладут оружие, будто на какое-то время. Подняв руки и опустив головы, бредут затоптанной рожью навстречу нашим автоматчикам, которые уже повыскакивали из окопов. А бричка, развернувшись перед оторопелыми немцами, катит рысью прямо на нас.

— Да вы только посмотрите на этих партизан! — восторженно выкрикивает Губа. Его еще минуту тому назад злое лицо расплывается в добродушную, как у мальчишки, улыбку.

За кучера на бричке Федя Перепелица, справа от него, на заднем сиденье, Петя Чопик с черным немецким «МГ» в руках, слева — разведчик Саша Храмов с нашим «РПД», а внизу, около их ног, на охапке свежего сена полулежит, сжавшись, Шуляк.

— А этого лба зачем возите с собой? — незлобиво спрашиваю у ребят, кивая на Шуляка.

— Так он же у нас вместо гранатомета, — откликается Чопик. — Как швырнет, особенно немецкую, с длинной, как скалка, ручкой, так летит она метров на пятьдесят, а то и больше. Можно ходить в атаку без автомата, только с гранатами…

— Так чего же ты примостился у ног, а не около Перепелицы? — уже к Шуляку.

Он медленно поворачивает к нам голову:

— А разве я дурной? Еще какая-нибудь заблудившаяся зацепит…

— Так уже никто не стреляет, — смеемся.

— Ничего, — невозмутимо отвечает Шуляк. — Для трусливой вороны пугало всегда найдется…

Танки подошли к балке настолько близко, что можно было уже вести прицельный огонь из пулеметов. Но они не стреляют, выжидают. Наверное, такая команда.

— На что же они, идиоты, надеются? — нервничает около своего «патефона» Губа.

Танки ползут. Вдруг на одном из них басовито зарокотал пулемет. Короткими очередями откликнулись ему еще два на соседних «тридцатьчетверках».

Внизу, где притаились гитлеровцы, суматоха: выкрики, стрельба.

— Похоже, что там горячие споры, — замечает Спивак. — Не могут понять друг друга.

— Наверное, обсуждают: сдаваться в плен или драться до конца, — высказываю предположение.

Вскоре все утихло.

Танки приближаются… Из балки навстречу «тридцатьчетверкам» вырывается небольшая группа гитлеровцев. Над ними запестрел кремовый цветистый платок.

— Видно, взял в сундучке у какой-нибудь тетки, да не успел, стерва, отправить своей Герте, — даже заскрежетал зубами Кумпан. — А теперь, бросив награбленное, сдается на милость победителя. Ух, гады! Была бы моя воля, весь диск выпустил бы в их спины за горе и мучения, что они нам принесли…

Вслед за небольшой группой движется из балки вся стая, ведут, поддерживая, раненых. Оружие бросают в одно место, недалеко от танка, и выстраиваются в колонну.

— Хорошенько, видать, вымуштрованы, — улыбается Спивак, — даже в плену придерживаются заведенного порядка.

— Автоматчикам сдаваться не захотели, считают, видно, что это ниже их достоинства, — размышляет над тем, что произошло, Губа. — Когда возвратится домой, будет ходить козырем: взяли в плен, мол, танкисты, а не какая-то там пехота.

Прибегает посыльный и передает Байрачному приказ комбата:

— Вторая рота должна сопровождать пленных.

— Пошли! — махнул Байрачный рукой.

Торопимся через балку туда, где выстроилась предлинная колонна уже обезоруженных гитлеровцев. Среди пленных — два оберста, несколько гауптманов, есть и другие офицеры. Всего же в колонне двести восемьдесят шесть человек.

— Это лишь немного меньше, чем сейчас людей в нашем батальоне, — тихо, но с гордостью шепчет мне на ухо Спивак.

— Такого, — говорю, — еще никогда не было…

— Будет и не такое! — подбадривающе кивнул головой Спивак. — Еще ведь не конец войне…

Сюда подошли, чтобы посмотреть на щедрый улов, офицеры из штаба бригады во главе с полковником Фомичом. Наше батальонное командование тоже здесь.

— Что же это творится? — озабоченно спрашивает Губа. — Мы отрезаны от своих да еще и приобрели такую обузу: целый батальон немчуры. Что теперь с ним делать?.. Беда, да и только.

— Пленные, Николай, теперь нам не опасны, опасны те, что еще воюют, — откликается Спивак. — К ним, — показывает на колонну, — приставят отделение автоматчиков и поведут их, куда прикажут… А то, что мы во вражеском тылу и отрезаны от корпуса, так разве нам привыкать?

Комсорг батальона говорит громко, потому что знает, что его слушает не только Губа, слушают бойцы из коломыйского пополнения, которым нужно еще привыкнуть, освоиться в таких условиях. Пока они еще чувствуют себя настороженно, скованно. Их, наверное, угнетают слова «отрезаны от своих», ведь это значит — окружены. А об окружении они наслушались немало всяких страхов от бывших окруженцев. Вот и слоняются они двое суток, как обреченные… Правда, когда немчуру взяли в плен, наши новички немного оживились. Ведь что ни говори, а ребята собственными глазами увидели, что такое настоящий бой.

Спивак не навязчиво, а, так сказать, в беседе с Губой дал им понять, что наша берет и что нечего вешать нос. В конце комсорг батальона громко и уверенно добавил:

— Да и корпус через день-два догонит бригаду, как догнал нас батальон Федорова… Разве немцы способны сдержать удар такого бронированного кулака! Так что, Коля, нечего унывать. Порядок в танковых войсках!


VI

В Вишняках много войск! Одни занимают оборону на северной околице села, другие, видно, готовятся в поход. Возле нас расположился истребительный противотанковый артполк, дальше остановились пехотинцы. Дымят походные полевые кухни, звучат команды старшин, звенят ключи о железо — танкисты возятся около своих «коробок». Над лагерем стоит шум. В поведении бойцов, в разговорах, во взрывах дружного хохота на соленые солдатские шутки чувствуется общая возбужденность, окрыленность — это от только что выигранного боя, от предчувствия чего-то нового, неизведанного, значительного, что принесет завтрашний день.

Байрачный, осмотрев оружие моего взвода, остался доволен: автоматы и ручные пулеметы хорошо вычищены и смазаны, гранаты и бутылки с КС хранятся должным образом. Увидев у Губы и Червякова вороненые «вальтеры», мимоходом бросил:

— А трофейное оружие нужно сдавать старшине. — Затем кивнул мне, приглашая сопровождать его.

Когда мы вышли из расположения нашего батальона, он, показав рукой на замаскированные ветками автомашины, криво усмехнулся:

— В одном из этих фургонов, Юра, находится моя жар-птица…

— И что же вы решили сделать?

Он с ответом не торопится. Посмотрел направо, налево, будто хотел убедиться, что никого поблизости нет, и только потом заговорил:

— У восточных народов существует неписаный закон: если женщина побывала под одной крышей наедине с мужчиной, это считается большим бесчестьем для нее. Если эта женщина — чужая жена, то заслуживает сурового наказания от мужа, или же они просто разлучаются. Если она девушка, то уже сватов ей ожидать нечего… А какой она в самом деле выйдет из-под той крыши — это уже дело мужчины, собственно, дело его чести перед ней… — Байрачный достал папиросу, зажег. — Так вот, задача номер один: разведать, где находится эта «золотая клетка». Может быть, удастся перекинуться несколькими словами с Тамарой… А тогда уже, смотря по обстоятельствам, будем принимать решение. Понял?

Я-то понял, но мне почему-то не нравилась эта затея. Но я об этом не говорю, чтобы он не подумал, что я трус. Доверяет мне самое заветное, а я, вместо того чтобы поддержать, возьму и ляпну… нет.

— Давайте разведаем… Возможно, и в самом деле ее начальник — майор или кто он там — дикий ревнивец. Вырвем птичку на какой-нибудь часок-другой…

— Ты, Юра, делаешь заметные успехи. Рад за тебя, — улыбается ротный. — Так, смотри, не пройдет и полсотни лет, как ты станешь многое понимать и в любви, и в ревности… А теперь продефилируем через этот лагерь вдвоем. Делай вид, что ты меня только что разыскал и сопровождаешь к командиру части. Часовой пропустит… Да и пойдешь на боковую…

Нас предупредили, что подъем будет ранний. Ложимся спать на расстеленном брезенте, на плащ-палатке, а то и прямо на шинели. Благодать: ночь июльская теплая, даже душная.

Подняли нас по тревоге. На востоке, по ту сторону сонного, окутанного сизоватой дымкой села, розовел небосвод. Утро выдалось свежим, росистым, и это радовало нас; народное поверье утверждает: если выпала сильная роса утром — ожидай погожий день. Сматываем туго-натуго шинели в скатки, прилаживаем поудобнее вещевые мешки, тяжесть которых составляют, главным образом, патроны к автоматам. Надев поверх пилоток каски и взяв «на ремень» автоматы, выстраиваемся повзводно в колонны.

Первыми выходят на дорогу танки третьего батальона. Их уже оседлала третья рота автоматчиков.

— Хоть на этот раз мы не впереди, — утешает себя Николай Губа.

— Не радуйся заранее, — косит на него густо-синие глаза Вадим Орлов. — Ведь это только на марше, а какой жребий выпадет нам в бою — это увидим…

Усаживаемся на броню второго батальона. За нами пристраиваются машины минометчиков, дальше — артиллеристов с семидесятишестимиллиметровыми пушками на прицепе. Колонну бригады замыкает первый танковый.

В стороне от дороги стоит группа офицеров — наше батальонное начальство. Байрачный, энергично жестикулируя рукой, что-то, видно, объясняет капитану Походько. Тот насупленно наклоняет голову вниз, чем-то недоволен. Затем резко поднял ее вверх. Колонна двинулась. Он махнул рукой на Байрачного, что должно было означать: делай как знаешь, — и стремительно направился к «тридцатьчетверке», которая была поблизости. За ним неотступно, как тень, немного сутулясь, бежал длинноногий Покрищак.

— Чего же наш ротный не садится? — крикнул мне на ухо Губа.

— Не беспокойся, — отвечаю, — догонит… Он не из тех, кто промахивается.

Мостовая рябит выбоинами от снарядов, на ней и около нее зияют черные воронки от бомб. Лежат разбитые немецкие повозки, искалеченные, покореженные военные автомашины. Над раздутыми тушами двух гнедых ломовиков кружит напуганное грохотом танков черное воронье… «Видно, наши авиаторы здесь хорошо поработали», — мысленно радуюсь я за них, поглядывая на обгорелые «пантеры», на «тигра», что оказался в кювете вверх брюхом, а метрах в пятнадцати от него лежит башня с орудийным стволом, будто гигантский несуразный черпак.

Около развилки, где расходятся две дороги: одна — прямо на запад, а другая — на юго-запад, колонна замедляет ход, останавливается.

Комбриг Фомич, собрав около своего «виллиса» командиров батальонов и приданных бригаде других воинских частей, ставит перед ними боевую задачу. Мы в это время пьем ледяную воду, наполняем ею фляги. Снова заревели моторы, и колонна двинулась. Мы уже на ходу залезаем на свою «тридцатьчетверку». Мелькают придорожные кусты, деревья и телеграфные столбы с оборванными проводами. За нами тянется пушистый шлейф рыжевато-серой пыли.

Вдруг из пыли выныривает мотоцикл. Он мчит на бешеной скорости с левой стороны, обгоняя один за другим наши танки. Вот уже идет наравне с нашей «тридцатьчетверкой». Толя поблескивает защитными очками. Сзади, немного пригнувшись, застыл Байрачный. Пилотку заткнул за пояс. Ветер растрепал его чуб, и кажется, что он покрыт кудлатой папахой. А в коляске, держа на коленях пулемет, сидит Тамара. Золотые волосы, как охапка солнечных лучей, стремительно отлетают за спину…

Останавливаемся в лесу возле небольшого с прозрачной водой ручейка. И сразу же спешим с котелками к батальонной кухне: была команда.

Николай Губа, вкрадчиво посматривая в сторону, где на лужайке под ветвистым дубом обедают старший лейтенант Байрачный, лейтенант Расторгуев и Тамара, негромко говорит:

— Интересно, справят свадьбу в эти дни или после Победы, по всем правилам?..

— Сейчас не до свадеб, — отвечает ему Петя Чопик. — К тому же неизвестно, как на эту женитьбу посмотрит комбат, если без его разрешения…

Загудели моторы, и мы, не ожидая команды, бросились к своим «тридцатьчетверкам». Байрачный помог Тамаре влезть на броню. Она по-хозяйски облюбовала себе место около башни и уселась, целомудренно натягивая не очень длинную синюю юбку на гладенькие овалы колен. Смущение, от которого рдело ее удивительно белое лицо в первые минуты пребывания среди «архаровцев», исчезло. Она освоилась.

Байрачный, приставив смуглую ладонь ко рту, наклонился к Тамаре и что-то тихо сказал на самое ухо. Она скупо усмехнулась, потом положила санитарную сумку на колени, которая до сих пор стояла под рукой. По небольшому чернильному пятнышку, которое темнело на красном кресте, я узнал, что это та сумка, которую носила Мария Батрак… «Хоть и не из рук в руки, а передается», — подумалось. Неужели и Тамара расстанется с нею таким же образом, как Мария?..


VII

На перекрестке дорог, где стоит указатель «Lemberg — 15», наша «Гвардия», затормозив, свернула направо, в негустой лесок, и почти сразу же остановилась. Из башни высунулся лейтенант Додонов и, отыскав глазами Байрачного, крикнул:

— Подождем, пока подойдут другие «коробки» нашего батальона… В город нужно врываться вместе, стремительно.

Байрачный кивнул ему в знак согласия и приказал своим «архаровцам» спешиться.

— Но далеко не расходитесь, — предупредил ротный, — можно и на мину напороться…

Автоматчики разминают затекшие ноги: сидеть на железе, когда оно еще и подбрасывает, не очень-то приятная вещь. Танкисты, наглотавшись в машине дыма и испарений, теперь жадно вдыхают пахучий лесной воздух, от которого даже голова кружится… А Саша Марченко в это время выбегает на дорогу. Вскоре возвращается, неся под мышкой дощечку, на которой написано: «Lemberg — 15».

— Из их Лемберга мы снова свой Львов сделаем, хватит им топтать его улицы и площади! — Старшина Марченко легко вскочил на танк и нырнул в люк башни.

— Ему, наверное, больше всех из нас больно. Ведь он влюблен во Львов по самые уши, — смеется башенный Сашка Мордвинцев. И уже без улыбки добавляет: — Конечно, для каждого дороги места, с которыми связаны детство или юность. Разве не так? А Марченко жил перед войной во Львове, там его первая любовь…

— Эта первая, видно, так и останется единственной на всю жизнь, — отзывается Байрачный. — Вот уже почти полтора года — сколько и знаю его — слышу от него, что нет на свете девушки лучше, чем Стефа… Даже самому хочется посмотреть, какая она у него, эта Стефа.

Байрачному очень хотелось сказать: «Я искренне завидую людям, которым посчастливилось встретить ту, которая становится единственной любовью всей твоей жизни». Да не решился, посчитав, что подумают, будто бы он хвастает своей Тамарой, которая стояла рядом.

После недолгой паузы мечтательно произнес:

— Знала бы эта Стефа, что Саша сейчас под самым Львовом, ласточкой прилетела бы сюда.

— Освободим город — узнает. Саша разыщет свою королеву. — Мордвинцев вздохнул и добавил: — Если ее не расстреляли или не упекли в концлагерь. Была же комсомолка, да еще и боевая…

Воцарилось молчание.

— Давайте, наверное, закурим, чтобы дома не журились, — потирает ладони Байрачный. — Ведь скоро на броню, а на той горячей сковородке и курить небезопасно…

— Вам — на сковородке, — кисловато усмехается Мордвинцев, — а нам — в духовке. Такая жара, что скоро на сухари нас высушит…

— Крепче будете, — блеснул на него веселыми глазами Байрачный. — Тогда от вас не то что пуля, даже болванка будет отскакивать.

На поляне, около Спивака, собрались автоматчики. Кто сидя, кто полулежа на густом ковре душистого разнотравья слушают неторопливую тихую речь комсорга.

Подхожу ближе, тоже прислушиваюсь. Он говорит о том, как важно одним сильным ударом освободить Львов. Говорит о его значении как крупного узла железнодорожных и шоссейных дорог, о том, что Львов — это ворота государственной границы Страны Советов. И, конечно, не может удержаться, чтобы не рассказать о красоте города.

— Так нужно его взять без артподготовки, без бомбежки, чтобы не испортить красоты, — вставляет слово Губа.

— Очевидно, так же думает и командование Первого Украинского фронта, — чуточку усмехается Спивак. — Именно поэтому ударные силы фронта пошли в обход города — с севера на юг. Немцы не захотят оказаться в котле, станут драпать. И чтобы это ускорить, мы должны ударить с востока, с парадных дверей…

Вскоре вылезает из башни Марченко, держа за ребро дощечку-указатель, которая поблескивает свежей краской.

— Ну-ка, посмотрите! — прячет довольную улыбку, но глаза сияют радостью. На белом фоне темно-красной краской четко нарисовано: «Львов — 15 км». — Это если не торопишься, — уточняет Марченко. — А для нас — вдвое меньше… — И пошел прикрепить к столбу новый указатель.

Стоянка оказалась короче, чем мы ожидали. Через полчаса подоспели и остальные подразделения передового отряда бригады, в который входил танковый батальон, наша, то есть вторая, и третья роты автоматчиков, взвод пэтээровцев и две зенитные установки на машинах. Именно этот немногочисленный, но крепкий и мобильный отряд должен был первым ворваться в город, закрепиться в одном из его районов. Подготовить плацдарм для основных сил бригады. Командиры еще раз проверили боевую готовность своих подразделений, и отряд тронулся.

Июльское солнце клонилось к западу — уже нежаркое и спокойное. Одиночные, тяжеловатые тучи лениво двигались за темную стену леса, время от времени затмевая солнце. Однообразный гул танков наполнял тишину чем-то привычным для нас. Даже в дремоту клонит.

Вдруг из-за туч вынырнули три немецких «юнкерса» и, падая в пике, хлестнули по нашей колонне из пулеметов. Рассыпаемся по обеим сторонам дороги — под кусты и деревья. Танки, продвигаясь вперед, рассредотачиваются. Зенитки дали две длинные очереди вслед самолетам, да, видно, промахнулись. «Юнкерсы» снова делают заход, разворачиваются через левое крыло. На этот раз они ведут огонь из пушек-скорострелок, наверное, зажигательными, потому что одна «тридцатьчетверка» задымила. Зенитчики тоже палят длинными очередями. Самолеты с диким ревом взлетели вверх… Гасим пламя на «тридцатьчетверке» — сбиваем его куском брезента. Продырявило бак с горючим, закрепленный на крыле танка. Вот он и вспыхнул. Кто-то исступленно и радостно горланит:

— Смотрите, смотрите! Горит!

Мы не сразу сообразили, о чем речь. Потом увидели: два самолета нырнули в тучи, а третий потянул вниз длинный шлейф темного дыма, который оборвался у земли огненно-черной вспышкой.

— Молодцы зенитчики! — выкрикивает Спивак.

— Для начала это неплохо, — заключил Орлов.

Теперь танки идут не так плотно, соблюдая дистанцию метров на сорок — пятьдесят. Хотя и проучили стервятников, но кто гарантирует, что другие не нагрянут…

Вот уже видна окраина Львова. Но прорваться туда оказалось нелегко. Нас встретил шквальный артогонь. Завязалась долгая дуэль. А в это время часть «тридцатьчетверок», маскируясь, пошла в обход этого заслона и неожиданно ударила по нему с фланга. Мы, воспользовавшись кратковременным замешательством противника, стремительно прорываемся через огневой заслон и влетаем на окраину города. Еще позади нас с тяжелым стоном, будто раскалывая землю, громыхают взрывы, еще поднимаются в небо черные клубы густого дыма, а мы уже во Львове.

Наверное, для немцев, которые стояли здесь в обороне, наше появление было совсем неожиданным. Но что бой за город будет иметь решающее значение для обеих сторон — это знали не только мы. Противник понимал: овладев Львовом, войска Советской Армии смогут прорваться к Висле (а того, что пойдут за Вислу, им и в голову не приходило). Поэтому обороне Львова придавалось исключительное значение и в ставке Гитлера, и в группе армий, которой командовал генерал-полковник Гарпе. Его войскам приказано стоять насмерть, но не сдавать город! Еще до непосредственных боев за Львов немецкое радио нарекло этих вояк «железными защитниками Лемберга».

— Были уже у них «железные защитники» Киева, Харькова, Орла… А что от них осталось? — заметил Володя Червяков, когда об этом пошла речь. — С этими тоже как-нибудь управимся…

По правде говоря, нас самих немного удивило, что мы ворвались в город без затяжного тяжелого боя. Если на подступах к нему нам пришлось нелегко, то здесь пока что мы этого не ощутили. Потому, что находимся только на его окраине.

Байрачный, видно взволнованный предчувствием боя, говорит мне:

— Стародуб, прикажи своим архаровцам быть все время начеку. Максимум внимания! Сам понимаешь, как будет нам трудно выбивать гитлеровцев из каждого каменного здания, из подвалов и чердаков… — Он без видимой надобности одергивает на себе гимнастерку, возбужденно потирает руки.

Медленно продвигаемся вперед. Тревожное затишье беспокоит нас.

— А может, это ловушка? — высказывает предположение Губа. — Пустят нас в нее — да и прихлопнут…

— Не прихлопнут, — громко отзывается Орлов, наверное, чтобы развеять свои сомнения. — Ведь на расстоянии каких-нибудь пяти километров за нами идет вся бригада.

— Бригаду тоже могут пропустить — да и прикроют входные двери, — не успокаивался Губа.

— Тогда пусть прикрывают, не страшно. — Орлов передвинул автомат с бока на грудь. Уже без задиристости в голосе добавил: — При хорошем аппетите таким куском легко и подавиться…

За Губой неотступно следует Кумпан — жилистый, крепкий. На спине у него тяжелый мешок с дисками и патронами к пулемету, говорит негромко, басом:

— У нас была корова Березулька. Ну, в марте родилась, так и прозвали… Такая огромная и неуклюжая, как арба, и ребра торчат как перекладины в грядках арбы. А ненасытная — просто ужас. Вынесу, бывало, ей корки от арбуза — глотает целиком. А только тот кружочек, что отрезают с хвостиком или носиком, схватит — так и подавится. Даром что огромная. Недоглядели… Бросились, когда она уже и глаза под лоб закатила. Пришлось резать. Вот так же и с немцами будет, если захотят проглотить бригаду…

— Я знаю, что ты мастак басни травить, — оборачивается Губа, — Вот посмотрим, что будет дальше. — И он убыстряет шаги.

— А что будет, то и будет! — говорит Кумпан.

— Улица Зеленая! — радостно выкрикивает Орлов. — Вы слышите, ребята: нам открывается «зеленая улица»!

— Не ори, Вадим, чтобы не позеленело в глазах, — буркнул Губа.

— А ведь в самом деле звучит символично! — отзывается Спивак, который идет рядом со мной. Показав взглядом на Губу, совсем тихо говорит: — Если бы я не видел его в боях, а лишь судил о нем по тому, что он бурчит, считал бы, что Николай — пессимист. Не видит или притворяется, что не видит ничего хорошего. Для него будто все одинаковое, все — серое…

— Есть, Женя, такая болезнь — болтливость… Так вот Николай болен ею.

— Ты, Юра, не шути, — смотрит на меня озабоченно. — Мы его хорошо знаем, и нам эта болтовня до одного места… Но ведь новички все это принимают всерьез, потому что слышат от ветерана бригады.

— Не думаю, Женя, что они такие наивные… А вообще — это справедливо: пустая болтовня ни к чему.

Танки идут по мостовой, мы — тротуаром или дворами. Противник не мог нас не заметить, но молчит, что-то выжидает.

— Как бы нам не устроили немцы такую же засаду, как мы им в Вишняках…

— Это уже будет неоригинально, — останавливается Спивак, к чему-то прислушиваясь.

— Искусство боя, — говорю, — не боится шаблона или подражаний, был бы эффективным результат.

— Тоже мне стратег нашелся… — прячет улыбку Спивак.

Два орудийных выстрела почти одновременно разорвали тишину, один — рядом с нами, а другой — за углом каменного дома. Через несколько минут выстрелы повторились. Наверное, там вражеский танк или самоходка.

— Давайте в этот дом, — показывает глазами Байрачный, догнав нас, — и накройте эту тарахтелку гранатами, сверху…

Вид нашего комроты мне не нравится. В последнее время в его глазах чернеет какая-то затаенная тревога, которой я раньше не замечал.

«Что породило ее, чем она обусловлена?» — теряюсь в догадках, но напрасно. Спрашиваю об этом у него, когда мы остались наедине. Он не торопится с ответом. Какое-то время смотрит мимо меня не мигая, будто к чему-то прислушивается. Затем опускает голову.

— Я и сам не пойму, в чем дело, — признается Байрачный. — Еще, кажется, никогда не чувствовал такой тяжести на душе, какая навалилась… Сначала думал, что это страх за жизнь Тамары. Но позднее понял, что причина тревоги не в этом. И когда это понял — стало еще тяжелее, еще беспокойнее… — Пожал плечами, поднял глаза на меня. — Ты же, Юра, знаешь, что я боюсь смерти не больше, чем другие, которые рядом со мной, и не стал бояться ее больше, чем в прошлом году. Давно уяснил: на передовой никто не застрахован от пули или осколка. Но какое-то тревожное предчувствие гложет меня, и не могу избавиться от него.

— Переутомление, — говорю. — Нужно пропустить двойную наркомовскую, поужинать, выспаться — как рукой снимет.

— Нет, Юра, боюсь, что нет…

Ныряем в полутемную пасть низкого подъезда. Врываемся в помещение, где масса коридорчиков, закоулков, дверей. А улица уже гремит от артиллерийской стрельбы. Наконец попадаем в просторную комнату, два окна которой выходят на улицу Зеленую, а два — в переулок. Раскрываем их, чтобы швырнуть туда гранаты. Но «пантера», скособочившись, уже дымит. Осматриваемся, но даже с высоты третьего этажа улица не просматривается: мешают деревья. Выскакиваем снова на тротуар и торопимся вперед за нашими «тридцатьчетверками». Отставать от них не хочется, боязно, потому и бежим. Прошли еще несколько кварталов — вдруг дружный фланговый огонь с обеих сторон. Бьют пулеметы, бьют пушки-скорострелки, гулко, раскатисто грохочут взрывы тяжелых снарядов.

Танки Акиншина, которые до сих пор шли одной колонной, быстро разделились на три группы, повзводно. Один взвод пошел переулком налево, другой — направо, а тот, в который входит «Гвардия», движется вперед, ведя огонь из пулеметов.

Нам во что бы то ни стало нужно пробиться к железнодорожному вокзалу и занять его. Тогда ни один эшелон не пройдет на запад к гитлеровскому фатерлянду. Да и подкрепление не подоспеет по железной дороге. Дорога́ каждая минута, и это понимают все — от командира бригады до рядового бойца.

Известие о том, что бригада уже вошла в город проложенной нами дорогой, подбадривает нас. Но каждый шаг становится все труднее: в переулках и сквериках под прикрытием каменных зданий или деревьев — вражеские танки и пушки. Горячим огнем пулеметов дышат решетчатые окна подвалов, превращенных в доты. Оскалили свои пасти тяжелые батареи. Слуховые оконца на чердаках потрескивают трассирующими пулями. Кажется, все: деревья, дома, телеграфные столбы, каменные ограды, мохнатые кусты и сама мостовая — ощетинилось против нас смертоносным огнем…

Ползая по-пластунски, вытягиваем раненых и погибших в безопасную зону. «Тридцатьчетверка», которая шла впереди нашей «Гвардии», наверное, по вспышкам выстрелов засекла огневую точку. Ударили дважды — и вражеский танк запылал багровым факелом. Наши ребята не успели дать задний ход, чтобы нырнуть под защиту здания. «Тигр» — не тот, что пылал, другой — ударил в самое сердце танка, в его моторный отсек. «Коробка», будто живое существо в предсмертной агонии, вздрогнула и затихла. Пламя брызнуло красно-сизым фейерверком, и прозвучал оглушительный взрыв. Башню сорвало и отбросило. Командир экипажа и водитель выскочили еще до взрыва, а башенный и радист не успели… Мордвинцев из своей пушки двумя болванками приковал «тигра» к львовской мостовой…

Прижимаясь к стенке здания, которое защищало нас от вражеского огня, к Байрачному подходит связной от комбата:

— Товарищ старший лейтенант, капитан Походько сердится, что ваша рота топчется на месте… «Мы же, — говорит, — пришли сюда не глину месить, а наступать…»

Байрачный, услышав это, подскочил, как ужаленный. Можно было ожидать, что он взорвется руганью, как это бывало раньше, когда он в упреках комбата улавливал несправедливое отношение к себе. Но на этот раз, нам на удивление, ротный не ругается. Какую-то минуту он молчит, нервно одергивая на себе прилипшую гимнастерку. В тускнеющих отблесках пожара мне видно, как он зло закусывает нижнюю толстую губу.

— Передай комбату, — смотрит снизу вверх на худого и высокого, как жердь, связного, — что мы попали в такой замес, из которого и ноги не вытянешь…

— Здесь, наверное, скорее можно протянуть их, чем вытянуть, — льнет к стенке связной.

— Именно так, — соглашается Байрачный. — Но приказ будет выполнен, так и скажи!

Когда длинноногого связного скрыли густые сумерки, Байрачный, будто в ответ на свои мысли, негромко сказал:

— Если наши артиллеристы не смогут в этой тесноте подавить огневые точки противника, придется сделать это нам самим. Должны!

Отпрянул от стены и несколькими прыжками поперек простреливаемой улицы добрался до «Гвардии». Через дырку в башне о чем-то поговорил с экипажем. Потом вернулся. Я думал, что он попросил ребят ударить по дому, откуда пулеметы обстреливали трассирующими улицу. Но нет. Вскоре подбегает к нам Марченко. Показываем ему на высокое здание, фасад которого освещается большими коричневыми языками пламени догорающей самоходки.

— Это из него секут так, что ни пройти, ни пролезть. Пусть Мордвинцев ударит туда несколькими фугасными, — скорее просим, чем советуемся.

— Выстрелить — не штука, — Марченко скребет пальцами около уха. — Но комбриг Фомич советовал (считай: приказывал!) избегать стрельбы по зданиям, которые представляют архитектурную ценность. Ведь жалко разрушать красоту… Ну, конечно, если другого выхода нет, то, может, и придется… Но сейчас выход есть. — В голосе Саши зазвенели радостные нотки. — Нашел его ваш ротный, — кладет тому на плечо руку.

— Еще увидим, какой будет жатва из этой затеи, — тихо отзывается Байрачный. Затем уже громче зовет Марченко, меня и Спивака к защищенному подъезду. Освещая карманным фонариком, отыскивает глухой уголок.

Останавливаемся. Ротный отстегивает свой планшет и отдает Марченко. А сам присвечивает.

— Мы вот здесь, — Марченко ткнул пальцем в золотистую слюду. — К высокому зданию, где засела немчура, можно пробраться с противоположной стороны квартала. Между дворами там невысокая стена… Я знаю этот квартал хорошо. Здесь в небольшом флигеле жил мой товарищ по техникуму.

— А связаны ли канализационные трубы между собой, чтобы добраться к той улице? — быстро спрашивает Байрачный.

— Этого не знаю, — разводит руками Марченко, — не приходилось лазить…

— Ну, там увидим, — махнул рукой ротный. — Давай своих архаровцев сюда, — поднял глаза на меня.

Пока собирались мои автоматчики и пулеметчики, я спросил у ротного, что он задумал.

— Проберемся подземельем во вражеский тыл, а как там будем действовать — обстоятельства покажут… Передай Расторгуеву, — бросил своему ординарцу, — что он остается за меня. — Увидев Губу, сказал: — Пулеметчикам там делать нечего. Ведите огонь отсюда, отвлекайте внимание противника…

Потихоньку открываем крышку канализационного люка и по липким скобам спускаемся вниз. Байрачный ведет вперед. Сгибаемся в три погибели, чавкая по какой-то тине, которая доходит чуть ли не до колен. Удушливый смрад не дает дышать…

— Хорошо, что сейчас жители сидят в укрытиях и погребах, — тихо гудит Орлов. — Иначе бы мы здесь утонули…

— Вот и я убеждаюсь, что искусство требует жертв, — гундосит Володя Червяков, потому что, наверное, зажал пальцами нос — Ради спасения каких-то там кариатид куда, только не полезешь…

Ребята прыскают, сдерживая смех.

Проходим колодец, точно такой, по которому мы спускались в подземелье, потом другой, третий. Уже еле волочим ноги, задыхаемся… Возле шестого или седьмого остановились. Байрачный приказывает соблюдать абсолютную тишину, иначе всем нам крышка. Он карабкается по скобам наверх. Долго возится около чугунной крышки, нелегко ему с нею управиться. Мы уже погасили фонарики. Стою в колодце, задрав голову. Наконец сквозь густой, как туман, сумрак завиднелось несколько золотых точек звезд. Не вылезаю, а вылетаю пробкой из этого удушливого ада. Ложусь на мостовую около Байрачного. И такой она показалась милой и душистой, будто луговая трава. Считаю своих архаровцев, побаиваясь, как бы кто-нибудь не свалился в подземелье.

Двадцать, двадцать один… Двадцать вторым вылезает Спивак. Он — замыкающий.

— И чего это тебя, Евгений, носит с нашим взводом? Не обязательно комсоргу батальона лазить по канализационным трубам, — говорю ему.

— Если дело — труба, то, чтобы его поправить, должен и в трубу лезть, — отговаривается он шуткой. А потом уже серьезно: — Куда вы — туда и я… Комсорги других батальонов — и Чернов, и Очеретов — всегда среди бойцов. Почему же я должен быть в стороне?

Может быть, замполит, парторг и комсорг нашего батальона договорились между собой, или так уж получилось, что каждый из них кроме исполнения своих обязанностей в масштабе батальона еще и шефствует в период боев над какой-нибудь ротой. Замполит всегда находится в первой, парторг — в третьей, а в нашей, поскольку она моложе, чем остальные, по своему составу, — комсорг. Во второй роте нет человека, которому было бы больше двадцати четырех лет. К Спиваку здесь уже все так привыкли, что считают его бойцом своей роты.

Пулеметная и автоматная перестрелка слышна где-то за домами. Значит, мы — во вражеском тылу. Лежим, прислушиваясь, что делается вокруг, — хочется сориентироваться, чтобы как можно безопаснее пробраться к тем пулеметным гнездам и пушке-скорострелке, что перекрыли нам дорогу завесой огня.

— Соблюдайте абсолютную тишину! — снова напоминает шепотом Байрачный. — Неосторожность или неосмотрительность могут нам дорого обойтись… — Он поднимается и на одних носках, бесшумно, как тень, исчезает в темном подъезде. Мы по одному следуем за ним. В подъезде ротный разбивает взвод на две группы — по одиннадцать человек в каждой.

— Одну я возьму с собой, — говорит мне, — а с другой ты будешь прикрывать нас. Иначе нельзя… Должны прорвать их заслон отсюда. Действовать нужно четко и слаженно, — наставляет своих бойцов. — Проверьте гранаты, чтобы они были наготове… А вам, — это уже относилось к моей группе, — перекрыть огнем улицу. Ни одной живой души, ни одной машины врага не подпустить к зданию, которое будем штурмовать. Костьми лечь, а не пропустить! А то ударят нам в спину…

— Разрешите, товарищ гвардии старший лейтенант, и мне пойти с вашей группой, — просится Спивак.

— Нет! Оставайтесь у Стародуба. У вас здесь будет не менее горячее дело, чем у нас… Только бы управились.

В углу двора — ящик для мусора, с него легко забраться на невысокую кирпичную стену, которая отделяет нас от двора того дома, где надежно укрепились немцы. Высокий Орлов залез на ящик и заглянул через стену. Вскоре слез и докладывает ротному:

— У подъезда стоит бронетранспортер, около него маячат три фигуры. Во дворе какие-то ящики и мотоцикл с коляской.

— Значит, транспорт наготове, чтобы драпануть, если припечет, — криво усмехается Байрачный. — Тех, что маячат, нужно убрать без выстрелов. Ножи на месте? — И, не ожидая ответа, добавил: — Когда с этими управимся, моя группа рванет по ступеням наверх, а ты, Стародуб, действуй здесь!.. Никаких разговоров, в крайнем случае можно свистнуть. Ясно?!

Ротный вскочил на ящик, вытянулся на цыпочках, чтобы осмотреть двор, и замер. Мы тоже насторожились в ожидании. Из-за стены доносились шорохи, негромкое топанье сапог, кашель. Все это заглушалось то автоматными, то пулеметными очередями… Следим за Байрачным. Вот он призывно махнул рукой. Орлов помог ему перевалиться через стену и без малейшего шума опуститься по ту сторону. Стал помогать и другим. Первая группа уже там. Настала наша очередь. У подъезда, где стоит бронетранспортер, — тишина. Три гитлеровца, которых уничтожила группа Байрачного, лежат около ступеней, что ведут в подвал. Минуем все и выходим на улицу. Отсылаю двух бойцов назад, чтобы дежурили у стены, потому что и противник может проникнуть во двор таким же путем, как и мы. Еще двух оставляю в подъезде, около бронетранспортера. По одному бойцу ставлю в ближайшие соседние подъезды. Трое автоматчиков, Спивак и я перебегаем через улицу, чтобы занять выгодную позицию в подъезде напротив. С разгона — потому что улица простреливается — налетаем на чугунные ворота, а они закрыты. Не станешь же бить по ним прикладом. Подергали — металл гудит, а ворота не открываются. На этот звук откликнулся автомат с противоположной стороны улицы короткой очередью. Мы притихли, попадали. Немного погодя один из автоматчиков полез ужом под ворота, где камни выложены желобом — наверное, для стока воды. Пролез. Мы тоже, полируя гимнастерками шероховатые плиты, забираемся в подъезд. Отсюда перебираемся в помещения первого этажа, что окнами на улицу. Открываем и устраиваемся около них, будто около бойниц. Фрицы, которые сидят за пулеметами в доме напротив, наверное, приметили нас. Дали очередь.

— В коридор! — кричу ребятам и сам мигом выскакиваю.

В комнате, где мы только что стояли, взрыв! Потом второй, третий. Еще несколько гранат взорвались возле дома и на подоконниках. Переводя дух, ищем более надежное место для ведения огня.

— Как ты догадался, что так произойдет! — удивляется Спивак.

— Не догадался, — говорю, — а заметил, как в том окне что-то блеснуло. Тогда и крикнул… Первой он не попал, а то бы мы кого-нибудь уже недосчитались… Улица же узенькая, можно перебрасываться даже двухпудовыми гирями, не только гранатами…

Снова грохочут взрывы. Но на этот раз не в нашем доме, а в том, что напротив.

Напрягаю глаза, но ничегошеньки там не видно. Да и на слух не поймешь, что там делается. Хлопанье, грохот, короткие автоматные очереди, выкрики, стоны, снова выстрелы — и наступила тишина. Проходит несколько минут напряженного ожидания, но оттуда — ни звука.

— Пойду узнаю, — порывается Спивак.

Я беру его за рукав:

— Подожди. Слышишь?

Где-то внизу, из центра города, приближается гул автомашин.

— Ребята! — кричу на другую сторону улицы моим автоматчикам около бронетранспортера и в подъездах. — Приготовьтесь! Сигналом будет наш огонь…

Вскоре от бронетранспортера голос Байрачного:

— Стрелять только по моей команде!

— Выходит, они там уже управились! — обрадованно и будто бы с завистью обращается ко мне Спивак. — А мы здесь все в жмурки играем, — добавил осуждающе.

Две машины виднеются на фоне освещенных отблесками пожара домов. На одной маячат солдаты, на другой чернеет брезент… Едут, ничего не подозревая, едут подменить своих…

— До чего же обнаглели, гады!.. Вот я их проучу, — клацает затвором автоматчик Макогонов, жилистый, юркий.

— Без команды не смей! — приказываю.

Не доехав до нашего дома метров тридцать, машины затормозили. С третьего этажа, где только что взрывались гранаты, заработал «МГ». Фрицев будто метлой смело с их сидений на дно кузова. Но сразу почувствовали, что огонь и туда достает, стали прыгать на мостовую. Застрекотали автоматы.

— Гитлер капут! Гитлер капут! — это около машины.

— Не стрелять! — крикнул Байрачный и первый подался к пленным. Мы прямо из окон выпрыгиваем на улицу и тоже — к машинам.

Пленные дрожат с перепугу.

Целеньких девять. Все молодые, лет по восемнадцать, не больше. Приказываем им подобрать раненых, тех пятеро. А семеро — в том числе молодой лейтенант и шофер — изрешечены пулями. Байрачный посылает связного к Расторгуеву и Марченко, пусть, мол, передаст им, что дорога свободна… Из высокого дома, украшенного архитектурными безделушками, ребята ведут двух наших раненых… «Так, за красоту платим кровью», — подумалось.

Выносят, как необычный трофей, мелкокалиберную пушку-скорострелку.

— Интересная штуковина, — посматривает на нее Орлов, — но почему-то не работает. То ли мы ее повредили гранатой, то ли не умеем ею пользоваться.

Спивак спрашивает по-немецки у пленных, кто из них разбирается в этой штуковине. Молчат, никто даже не пошевелился. Поглядывают исподлобья, враждебно.

— Видно, прошел первый испуг, теперь заговорила спесь, — презрительно усмехается Спивак.

— Обойдемся и без их консультации, — громко заявляет Орлов. — Вот подойдут наши артиллеристы или оружейники — разберутся что к чему.

Байрачный приказывает прочесать дворы с обеих сторон улицы и занять оборону в конце квартала. Фронтом — к центру города. Идем, прислушиваясь к наступившей тишине. Правда, справа, в нескольких кварталах отсюда, идет бой. Часть наших «тридцатьчетверок», первая рота автоматчиков, взвод пэтээровцев и взвод «станкачей», которым снова командует Чопик, наступают на Высокий Замок.

— Пока не очистим его от фашистской нечисти, — говорит Спивак, — не пробиться к вокзалу ни на шаг. Будут бить, гады, с той высоты нам в спину. Ведь Высокий Замок, наверное, потому так и зовется, что стоит на самом высоком месте во Львове…

— А почему комбат забрал «станкачей» от нас? — посматриваю на Спивака.

— Капитан Походько держит этот взвод как свой резерв и бросает туда, куда считает необходимым.

— Ребята, идите сюда! — неизвестно к кому обращается Володя Червяков.

Подходим. Возле водосточной трубы стоит кадка, полная воды. Владимир черпает из нее каской дождевую воду и моет сапоги. Мы скручиваем пучки из травы, растущей вдоль невысокой ограды, и тоже моем свои кирзовые. Вскоре подошел Орлов с несколькими ребятами.

— Будет ругать нас хозяйка за дождевую воду, которую мы вычерпали, — отзывается Спивак.

— Если бы только и горя было ей за всю войну, что вычерпана вода из кадки, — отвечает весело Вадим Орлов. Льет воду на сапоги, и снова слышен его бас: — Наверное, продырявились мои модные, уже и в них водица…

— Это, наверное, не вода, а то, что захватил еще из подземелья, — смеется Володя Червяков. — Теперь оно разбавилось дождевкой да и чавкает… Если бы у тебя были не портянки, а носки, можно было считать их за БэУ, наверное, уже второй категории.

— Какая же тогда первая? — интересуется Орлов.

— По флотской классификации их даже три, — охотно отвечает Червяков. — Первая — это когда, сняв носки, подкинешь их вверх — и они прилипнут к потолку… Вторая — если, не снимая их, можно обрезать ногти на ногах. А третья — когда можно снять носки, не снимая ботинок…

— Остроумный народ эти морячки, — смеясь, замечает Кумпан. — Видишь, что выдумали… Хотя у самих такая чистота, что можно позавидовать. Как у молодой хозяйки-чистюли…

— Чего это вы тут зубы скалите! — появляется, будто из-под земли, Байрачный. — Под носом у противника клуб веселых развлечений устроили. — Увидев вымытые сапоги, уже тише буркнул: — Лоск будете наводить потом. А сейчас — марш по своим местам!

Выходим на улицу и слышим, как он, хлюпая водой, трет пучком травы свои хромовые сапожки.

Нас догоняет взвод Расторгуева и наши пулеметчики. Следом за ними, позванивая траками гусениц о мостовую, ползут «тридцатьчетверки». Выходим в конец квартала, но перейти улицу, что пролегает поперек, невозможно. Огонь пулеметов противника преградил нам дорогу. Трассирующие ударяются о мостовую и, взлетая вверх, так пронзительно свистят, что даже в душе екает. Прижимаемся к стенам, выискивая любой выступ, только бы не продырявила тебя эта огненная шальная оса. С тяжелым свистом проносятся снаряды. Танки становятся под ветвистые деревья — если не для защиты, то хотя бы для маскировки.

Губа выскочил было даже за угол дома по улице, которая простреливается, вскоре возвращается:

— Чтоб их холера забрала, еле выполз из закоулка. Там лишь согнувшись в клубочек можно сидеть, но ни стрельнуть, ни разогнуться не дает — так и сечет вражина по ступеням, за которыми я пристроился…

— Тебя же туда никто и не посылал, — говорю ему, — сам полез…

Позднее он вдруг заорал, ощупывая себя со всех сторон:

— Нет фляги! Четыре дня не употреблял, все берег, чтобы после освобождения Львова хорошенько выпить, — и на тебе… Не иначе как там, около ступеней, осталась. У нее же простой крючок, без застежки. Когда сидел, наверное, соскочила с ремня…

— Утром пойдем в наступление, тогда и заберешь ее, никуда она не денется, — успокаивает его Орлов.

— Э, нет! Могут подобрать немцы, ведь им добраться туда запросто, — печалится Николай.

— Тарас Бульба даже трубку не захотел оставлять врагам, — подзуживает его Володя Червяков. — А это же фляжка, да еще не пустая…

Я толкаю Володю, мол, помолчи, и говорю Николаю:

— Не смей рисковать из-за нее!

Но это, оказывается, не подействовало… Губа, выждав момент, когда я направился к другому отделению, метнулся за угол дома на улицу, которую огнем контролировал противник.

— Вот сумасшедший! — выкрикивает Орлов. — Уж как упрется — не оттянешь, не уговоришь.

— Видно, еще с пеленок метили его в единоначальники, — подавляет иронию Червяков. — Характером удался, но больше ничем.

Через несколько минут возвращаюсь, а Губы нету. Вскоре видим: он по-пластунски ползет по мостовой возле бровки тротуара. В правой руке, когда он выбрасывает ее вперед, булькает жидкость во фляге. Немцы ведут интенсивный заградительный огонь. Пули, ударяясь о выпуклую середину мостовой, рикошетят над Николаем. Вот он повернул на нашу улицу. Еще не поравнявшись с нами, вскочил на ноги и двумя прыжками оказался в защищенной зоне. Упав, ойкнул, бросил флягу и сунул руку за голенище:

— Немного царапнула икру, немчура проклятая…

— Значит, допрыгался, дуралей! — в голосе Орлова — и гнев, и сочувствие. — Ну, теперь топай к санинструктору, к Тамаре, пусть перевяжет. Будешь отдыхать в санпункте… пулеметчик…

— Никуда я не пойду! — сквозь зубы, будто даже с присвистом, выдавливает Николай и начинает рыться в своем захудалом вещевом мешке, где только солдатский котелок выпячивается острыми тугими ребрами.

— Тоже мне Бульба нашелся! — не утихает Орлов. — Гонора до черта, а в башке ветер свищет…

В это время Губа достал индивидуальный пакет.

— Возьми, Володя, — смотрит на Червякова. — Да забинтуй туго-натуго, оно и засохнет к утру, как на собаке.

Червяков становится около Николая на колени, разворачивает пакет.

— Если бы голенища были уже, может, и не попало бы, — шутит.

Ребята смеются, и Николай, сдерживая боль, тоже улыбается.


VIII

Узенькие улицы и переулочки древнего города затрудняют маневрирование автоматчиков, а о танковых подразделениях нечего и говорить. «Тридцатьчетверки» продвигались этими каменными коридорами, как лодки по шлюзам — ни разойтись, ни развернуться. К тому же за каждым углем здания, на каждом перекрестке подстерегали, притаившись, «тигры» или «фердинанды». Нужно было подкрадываться незаметно, бить без промаха, чтобы выйти победителем.

Теперь из нашего укрытия просматривались острые шпили костелов, черепичные крыши и высокая башня ратуши. А перед нами — небольшая площадь, по ту сторону которой засел противник.

— Этой ночью будем там, — Спивак показывает глазами на центр города, — а может, и до вокзала доберемся…

— Если подойдет подкрепление, — отзываюсь. — Говорят, что сюда напихали больше трех дивизий головорезов — это не шутка…

— Однако фрицы уже мажут салом пятки, — говорит Спивак. В его голосе такая уверенность, будто в самом деле он видит из-за бруствера-баррикады, как фашисты готовятся к драпмаршу. — Ведь кольцо вокруг города сжимается… Слышишь грозу с юга? — не поворачивая головы, скашивает на меня глаза.

Но я слышу другое. Из подъезда за нашими спинами кто-то выкрикивает мою фамилию. Догадываюсь, что это связной. Он, наверное, не отваживается выйти или выползти на простреливаемую улицу.

— Старший сержант Стародуб, к Байрачному! — голос его тонет в грохочущих взрывах мин, что падают на мостовую перед нашим плохоньким дзотом. Угрожающе шипят и фыркают смертоносные осколки над нашими головами, мы плотнее прилипаем к земле в своем не очень удобном гнезде. С тонким звоном сыплется стекло разбитых окон.

Хоть мне и страшно вылезать на свет божий из этого укрытия, но я рад тому, что меня зовут. Рад, потому что невыносимо надоело корчиться в тесной щели под самым носом у противника. Он избрал наш, с позволения сказать, дзотик мишенью и бьет по нему изо всех видов оружия. В горбыли вогнал уже столько свинца, что, если бы их бросить в воду, они бы пошли на дно, как камни. От непрерывного обстрела голова идет кругом и тошнота подступает к горлу…

Я не знаю, где сейчас КП нашей роты, не знаю, обстреливается ли дорога, по которой туда идти. Меня это не беспокоит. Мне просто хочется стать на ноги и пройтись по городу, пройтись теми кварталами, которые мы только что отвоевали у врага.

— Ты идешь? — смотрю на Спивака.

— Да нужно, ведь если тебя вызывают, наверное, неспроста…

По ту сторону улицы из окон подвала торчат стволы вороненых автоматов. Там ребята из второго отделения. Кричу им:

— Орлов остается за меня!

Бросаюсь опрометью к подъезду и слышу за собой топот сапог Спивака. Не успели мы нырнуть в тень, как со стены посыпалась штукатурка.

— Следит, гадина, за каждым нашим шагом, — тяжело дышит Спивак. — Видишь, как врезал вдогонку.

Связной осуждающе качает головой. Когда мы пошли через двор вслед за ним на КП, он с упреком сказал:

— От других требуете осмотрительности, а сами бегаете под прицельным огнем, будто в пятнашки играете…

— А там тротуар простреливается, — отвечает ему Спивак. — Если ползти, наверняка укокошат… Потому и вынуждены бежать, как на стометровке.

Когда мы вошли в просторную и светлую комнату, где было много людей, я подумал, что связной перепутал адреса: вместо ротного КП привел нас на батальонный. Здесь и командир батальона гвардии капитан Походько, и начштаба Покрищак, и командир первой роты, и минометной, и группа танкистов, среди которых два Сашки — Марченко и Додонов с «Гвардии», и несколько незнакомых мне офицеров.

Прошу разрешения у комбата доложить Байрачному о своем прибытии.

— И так видно, — блеснул стальной холодной серостью глаз Походько. — Сейчас не до формальностей. — И уже намного громче, обращаясь ко всем присутствующим, сказал: — Командир корпуса генерал Белов приказал командирам бригад «быстрее брать город». Собственно, это приказ командующего армией Лелюшенко. — Походько положил ладонь на массивный стол из красного дерева, на котором лежал развернутый план города. — А мы еще с рассвета застряли около Подвальной — и дальше ни шагу. Это касается прежде всего роты Байрачного. — Комбат, чуть прижмурив глаза, скосил их на моего ротного. Тот подтянулся, одернул плотно прилегающую гимнастерку. Покраснел, смущенно отводя взгляд от Походько.

— Именно эта рота, как острие штыка, должна была вклиниться во вражескую оборону. До сегодняшнего утра она так и действ