Семен Григорьевич Фруг - Забытые тексты, забытые имена. Выпуск 1

Забытые тексты, забытые имена. Выпуск 1 458K, 51 с. (сост. Меркушев) (Антология поэзии-2016)   (скачать) - Семен Григорьевич Фруг - Александр Николаевич Аммосов - Спиридон Дмитриевич Дрожжин - Даниил Максимович Ратгауз - Константин Николаевич Льдов

Забытые тексты, забытые имена: Выпуск 1


Александр Аммосов

Александр Аммосов


При составлении использованы издания:

[Аммосов, А.] Последние дни жизни и кончина Александра Сергеевича Пушкина: Со слов бывшего его лицейского товарища и секунданта Константина Карловича Данзаса СПб. 1863 г. Издание Я.А. Исакова.


А.Н. Аммосов. Стихотворения. «Поэты 1860-х годов». Из серии «Библиотека поэта» (малая серия). Издание третье. Ленинград, «Советский писатель», 1968.


Все публикуемые тексты приведены в соответствие с правилами современного русского языка.


Поэт, гражданин, защитник Отечества

«К концу двадцатого века типографии будут продаваться на снос.

Их никто не покупает,

Никто даром не берёт.

Люди станут опять свободны от «пишущей братии», – и может быть, тогда выучатся танцевать, устраивать рауты, полюбят музыку, полюбят обедню, будут опять любить свято и чистосердечно. Будут счастливы и серьёзны…» Так писал в десятых годах двадцатого века Василий Васильевич Розанов. Александр Николаевич Аммосов, пожалуй, считал ровно наоборот: иное время, иные нравы, иное отношение к культуре и литературе. Это было время, когда литература утверждала в обществе высокие принципы свободы и достоинства человеческой личности, нравственности и гуманизма, когда быть причастным к литературе считалось не только почётно, но и модно.

Однако Александр Николаевич Аммосов, в отличие от многих своих собратьев по перу, не отличался ни гордыней, ни честолюбием.

Его можно было бы считать «чернорабочим» от литературы, если бы не очевидный талант, светлый юмор и лёгкий слог, присущий как его поэзии, так и его прозе.

Очень многие знают романс Константина Лядова «Колокольчик» и песню «Хасбулат удалой», ставшую народной. Но мало кто помнит их автора – поэта и офицера, участника всех войн Российской Империи, выпавших на его время, награждённого за личное мужество золотым оружием «За храбрость».

Аммосов Александр Николаевич родился 21 сентября (3 октября) 1823 года, умер от последствий тяжёлых ранений 24 августа (5 сентября) 1866 года. Происходил из дворян Петербургской губернии. Отец, генерал-майор Н.А. Аммосов (1787–1868), – изобретатель парового отопления – «аммосовских печей», которые впервые были применены в Зимнем дворце для обогрева здания. Николай Алексеевич дал сыну хорошее домашнее образование. По окончании Петербургского университета (1845) Александр поступил юнкером в Люблин, егерский полк; в том же году в сражении с горцами ранен в голову. Участвовал в 1849 в походе в Венгрию, а в 1853–1855 в Крымской войне на Дунае и в Севастополе. Во время Кавказских походов 1859–1863 годов, Александр Аммосов служит под командой Константина Карловича Данзаса – бывшего секунданта Александра Пушкина, сосланного на Кавказ «за недонесение» о дуэли. От Данзаса он узнаёт подробности этой дуэли, лёгшие впоследствии в его книгу «Последние дни жизни и кончина А.С. Пушкина». В годы Польского восстания 1863 года Александр Аммосов находился в составе русской армии в Польше. После завершения военной карьеры Александр Николаевич перешёл на гражданскую службу, получил чин статского советника и до своей смерти работал управляющим Волынской палаты государственных имуществ.

Александр Николаевич Аммосов был неистощимый весельчак, несмотря на последствия тяжёлых ранений, полученных им на военной службе. Его экспромты и эпиграммы на известных петербургских и российских деятелей имели широкое хождение в «свете».

Согласно свидетельству Петра Шумахера и ещё нескольких знатоков из числа современников, Александр Аммосов также являлся одним из соавторов Козьмы Пруткова, написав «за него» по крайней мере два стихотворения («Запятки», «Пастух и молоко», возможно и другие), едва ли не лучшие в наследии «гениального стихотворца».

Современники знали Александра Николаевича не только как поэта и мастера меткого слова, но и как прекрасного рассказчика и сочинителя многочисленных анекдотов.

Своеобразие лирики Александра Аммосова, во многом традиционной, альбомной, придают прозаизмы и разговорные интонации. Его сюжетные вещи об «униженных и оскорблённых» лишены всяческого социального подтекста, но благодаря меткости языка и авторской способности к сопереживанию своим героям, его персонажи воспринимаются удивительно живо, при всей своей социально-бытовой конкретике. Нередко Александр Аммосов использует народные приёмы «перепева», оставаясь при этом узнаваемым и самобытным автором.

В данном издании публикуются только те произведения, авторство которых не подвергается сомнению. Современники Александра Николаевича знали гораздо больше сочинений Аммосова, однако не все они принадлежали его перу.

Надеемся, что читателю будет небезынтересно вспомнить талантливого русского литератора и патриота своего Отечества – Александра Николаевича Аммосова.


В.М.


Стихотворения


Элегия

«Хас-Булат удалой!
Бедна сакля твоя;
Золотою казной
Я осыплю тебя.
Саклю пышно твою
Разукрашу кругом,
Стены в ней обобью
Я персидским ковром.
Галуном твой бешмет
Разошью по краям
И тебе пистолет
Мой заветный отдам.
Дам старее тебя
Тебе шашку с клеймом,
Дам лихого коня
С кабардинским тавром.
Дам винтовку мою,
Дам кинжал Базалай,
Лишь за это свою
Ты жену мне отдай.
Ты уж стар, ты уж сед,
Ей с тобой не житьё,
На заре юных лет
Ты погубишь её.
Тяжело без любви
Ей тебе отвечать
И морщины твои
Не любя целовать.
Видишь, вон Ямман-Су
Моет берег крутой,
Там вчера я в лесу
Был с твоею женой.
Под чинарой густой
Мы сидели вдвоём,
Месяц плыл золотой,
Всё молчало кругом.
И играла река
Перекатной волной,
И скользила рука
По груди молодой.
Мне она отдалась
До последнего дня
И аллахом клялась,
Что не любит тебя!»
Крепко шашки сжимал
Хас-Булат рукоять
И, схватясь за кинжал,
Стал ему отвечать:
«Князь! рассказ длинный твой
Ты напрасно мне рёк,
Я с женой молодой
Вас вчера подстерёг.
Береги, князь, казну
И владей ею сам,
За неверность жену
Тебе даром отдам.
Ты невестой своей
Полюбуйся поди,
Она в сакле моей
Спит с кинжалом в груди.
Я глаза ей закрыл,
Утопая в слезах,
Поцелуй мой застыл
У неё на губах».
Голос смолк старика,
Дремлет берег крутой;
И играет река
Перекатной волной.


Серенада

Город спит в дали туманной,
Освещён лишь бельведер,
И играет иностранный
На гитаре офицер.
Звучно стройная гитара
Изливает нежный стон:
«Сага mia, mia сага! [1]
Выйди, выйди на балкон!»
Полны слёз слова живые,
Но безмолвен бельведер,
И опять «о сага mia!»
Продолжает офицер.
Голос плакал музыканта;
Вот услышали его…
Из окна – Maria santa! [2]
Чем-то облили всего!..
Жаль мне нового мундира, —
Maledetto [3] бельведер!..
И в волнах Гвадалквивира
Стал купаться офицер…


«Не позабудь меня вдали…»

Не позабудь меня вдали,
Не разлюби меня в разлуке
И на страдальческие муки
Привет участия пошли.
Гони коварные мечты
В порыве пылких увлечений.
Не позабудь моих молений,
Не разлюби молиться ты!
Чтоб счастье наше не могли
Сгубить навеки злобы руки,
Не позабудь меня в разлуке,
Не разлюби меня вдали.


Колокольчик

Я простился и помчался,
Мыслью, сердцем был с тобой
И звенел, и заливался
Колокольчик почтовой.
Было скучно мне и больно,
Пыль клубилась предо мной;
Грустно слушал я невольно
Колокольчик почтовой.
Сердце больше не страдает;
Но с тех пор ему порой
Что-то всё напоминает
Колокольчик почтовой.


Отрывок из письма

(Посвящается Г.И. Сокольскому)

«…Что это за город!? Справедливый боже!
Ни одной заезжей, незнакомой рожи…
Не с кем перемолвить «конфиденциально»:
Все глядят так тупо, так официально!
И во всём такая «мерзость запустенья»,
Только что и слышишь: «долг» и «исполненье»…
Но при настоящем пониманье долга —
Кажется порядка не дождаться долго!
Здешний пол прекрасный в разговорах плоских
Мне напоминает попадей московских;
Слушая их речи, видя одеянье, —
Неужели, мыслишь, это «перл созданья»?
Здесь меня сначала очень уважали:
Тридцать два семейства оженить желали;
Тридцать три девицы мне романсы пели —
И при каждом слове девственно краснели;
Каждая альбом мне робко подносила
И стишков на память написать просила;
Измаравши бойко нежную страницу
И себя сравнивши с мрачною гробницей —
И прося стихами нежного вниманья,
Всё-таки я медлил бракосочетаньем…
Вследствие такого долгозамедленья,
Обо мне «мамаши» изменили мненье:
Вдруг я очутился и «масон» и «красный» —
И меня в семейство принимать опасно, —
Что во мне гнездятся «вольные идеи»…
(Так и жду, что скоро попаду в злодеи!)
Потерял совсем я их благоволенье!
Вот судья уж не был третье воскресенье!
Я ему за это очень благодарен:
Глуп непроходимо этот тучный барин;
С ним скучаешь страшно; после ж посещенья
Остаётся долго некое затменье…
Помнишь, как с тобою мы порой мечтали:
Рим, Париж и Лондон быстро посещали —
И роскошно плыли по водам Лемана,
И виднелась влево пышная Лозанна,
И Шильон угрюмый, Байроном воспетый… [4]
Все теперь трущобой заменилось этой.
Застрелился б с горя в этом заточенье!
Не хочу доставить только развлеченье
Жителям: ведь право, из такого вздора
На полгода верно будет разговора!..»


Пародия на стихотворение г. Некрасова «Тройка»

Что повесил головку пустую?
В стороне от наук и труда?
Знать всё манит тебя на Морскую,
Каждый день всё туда да туда?
И зачем ты бежишь торопливо,
Вдруг накинув на плечи шинель?
На тебя, развалившись лениво,
Загляделась в коляске мамзель.
На тебя заглядеться не диво,
Полюбить тебя каждой не лень:
Вьётся ус темнорусый игриво,
Ростом парень в косую сажень!
Хватит ей на наряд и на ленты,
А тебе впредь на горький урок,
За большие набитый проценты
Туго-натуго твой кошелёк.
Взгляд один да французские моды
Распалят в тебе русскую кровь
И отцовские хлопнешь доходы
На поддельную девы любовь.
Поживёшь и попразднуешь вволю,
Будет жизнь и полна и легка…
Да не то тебе пало на долю:
Ведь именье пойдёт с молотка.
Ты с шампанским и милой девицей,
Надорвавши и силы и грудь,
Спустишь всё наконец за границей
И придётся тут спину согнуть.
Познакомясь с работою трудной,
Отцветёшь, не успевши расцвесть,
Погрузишься ты в сон непробудный,
Если нечего будет поесть.
И в лице твоём, полном движенья,
Полном жизни – появится вдруг
Горьких слёз да стыда выраженье
И последний, тяжёлый недуг.
И схоронят в сырую могилу,
И забудут в Морскую твой путь,
Где утратил и деньги и силу,
Истощил ты и разум и грудь.
Не гляди же с тоской на Морскую,
У Дюссо горькой чаши не пей.
Отправляйся к себе в Моховую
И подумай о жизни своей…


Последние дни жизни и кончина А.С. Пушкина[5]

Со слов бывшего его лицейского товарища и секунданта К.К. Данзаса


Пушкин после женитьбы своей на Наталье Николаевне Гончаровой жил в Петербурге довольно открыто и вёл знакомство почти со всей нашей аристократией. Между лицами, посещавшими часто дом его, был некто барон Дантес, офицер Кавалергардского полка.

Данзас познакомился с Дантесом в 1834 году, обедая с Пушкиным у Дюме, где за общим столом обедал и Дантес, сидя рядом с Пушкиным.

По словам Данзаса, Дантес, при довольно большом росте и приятной наружности, был человек неглупый и хотя весьма скудно образованный, но имевший какую-то врождённую способность нравиться всем с первого взгляда. Способность эта, как увидим ниже, вызвала к нему милостивое внимание покойных государя Николая Павловича и государыни Александры Фёдоровны.

Барон Дантес был французский подданный, хотя предки его происходили из Ирландии. Служа уже во Франции, отец его получил от Наполеона I титул барона. Снабжённый множеством рекомендательных писем, молодой Дантес приехал в Россию с намерением вступить в нашу военную службу. В числе этих писем было одно к графине Фикельмон, пользовавшейся особенным расположением покойной императрицы. Этой-то даме Дантес обязан началом своих успехов в России. На одном из своих вечеров она представила его государыне, и Дантес имел счастье обратить на себя внимание её величества. Счастливый случай покровительствовал Дантесу в представлении его покойному императору Николаю Павловичу. Как известно Данзасу, это произошло следующим образом.

В то время в Петербурге был известный баталический живописец Ладюрнер, соотечественник Дантеса. Покойный государь посещал иногда его мастерскую, находившуюся в Эрмитаже, и в одно из своих посещений, увидя на полотне художника несколько эскизов, изображавших фигуру Людовика Филиппа, спросил Ладюрнера:

– Это не вы, случайно, развлекаетесь подобными работами?

– Нет, государь, это мой соотечественник, легитимист, как и я, господин Дантес.

– Ах, Дантес, я его знаю, императрица говорила мне о нём.

Ладюрнер вытащил Дантеса из-за ширм, куда последний спрятался при входе государя.

Государь милостиво начал с ним разговаривать, и Дантес, пользуясь случаем, тут же просил государя позволить ему вступить в русскую военную службу. Государь изъявил согласие. Императрице было угодно, чтобы Дантес служил в её полку, и, несмотря на дурно выдержанный экзамен, Дантес был принят в Кавалергардский полк, прямо офицером, и, во внимание к его бедности, государь назначил ему от себя ежегодное негласное пособие.

Имея счастливую способность нравиться, Дантес до такой степени приобрел себе любовь бывшего тогда в Петербурге голландского посланника барона Гекерена (Heckerene), человека весьма богатого, что тот, будучи бездетен, усыновил Дантеса, с тем единственным условием, чтобы последний принял его фамилию.

По поводу принятия Дантесом фамилии Гекерена кто-то, в шутку, распустил тогда в городе слух, будто солдаты Кавалергардского полка, коверкая фамилии – Дантес и Гекерен, говорили: «Что это сделалось с нашим поручиком, был дантист, а теперь вдруг стал лекарем».

Дантес пользовался очень хорошей репутацией и, по мнению Данзаса, заслуживал её вполне, если не ставить ему в упрёк фатовство и слабость хвастать своими успехами у женщин. Но не так благоприятно отзывается Константин Карлович о господине Гекерене: по словам его, барон был человек замечательно безнравственный.

Мы распространились несколько об этих лицах потому, что оба они играли весьма важную роль в судьбе нашего поэта. И барон Гекерен, и усыновлённый им барон Дантес вели жизнь совершенно светскую – рассеянную. В 1835 и 1836 годах они часто посещали дом Пушкина и дома Карамзиных и князя Вяземского, где Пушкины были как свои. Но после одного или двух балов на минеральных водах, где были госпожа Пушкина и барон Дантес, по Петербургу вдруг разнеслись слухи, что Дантес ухаживает за женой Пушкина. Слухи эти долетели и до самого Александра Сергеевича, который перестал принимать Дантеса. Вслед за этим Пушкин получил несколько анонимных записок на французском языке; все они слово в слово были одинакового содержания, дерзкого, неблагопристойного.

Автором этих записок, по сходству почерка, Пушкин подозревал барона Гекерена, отца, и даже писал об этом графу Бенкендорфу. После смерти Пушкина многие в этом подозревали князя Гагарина; теперь же подозрение это осталось за жившим тогда вместе с ним князем Петром Владимировичем Долгоруковым.

Поводом к подозрению князя Гагарина в авторстве безыменных писем послужило то, что они были писаны на бумаге одинакового формата с бумагою князя Гагарина. Но, будучи уже за границей, Гагарин признался, что записки действительно были написаны на его бумаге, но только не им, а князем Петром Владимировичем Долгоруковым. Мы не думаем, чтобы это признание сколько-нибудь оправдывало Гагарина – позор соучастия в этом грязном деле, соучастия, если не деятельного, то пассивного, заключающегося в знании и допущении, – остался всё-таки за ним.

Надо думать, что отказ Дантесу от дома не прекратил гнусной интриги. Оскорбительные слухи и записки продолжали раздражать Пушкина и вынудили его наконец покончить с тем, кто был видимым поводом всего этого. Он послал Дантесу вызов через офицера генерального штаба Клементия Осиповича Россета. Дантес, приняв вызов Пушкина, просил на две недели отсрочки. Между тем вызов этот сделался известным Жуковскому, князю Вяземскому и барону Гекерену, отцу. Все они старались потушить историю и расстроить дуэль. Гекерен, между прочим, объявил Жуковскому, что если особенное внимание его сына к госпоже Пушкиной и было принято некоторыми за ухаживание, то всё-таки тут не может

быть места никакому подозрению, никакого повода к скандалу, потому что барон Дантес делал это с благородной целью, имея намерение просить руки сестры госпожи Пушкиной, Катерины Николаевны Гончаровой.

Отправясь с этим известием к Пушкину, Жуковский советовал барону Гекерену, чтобы сын его сделал как можно скорее предложение свояченице Пушкина, если он хочет прекратить все враждебные отношения и неосновательные слухи.

Вследствие ли совета Жуковского или вследствие прежде предположенного им намерения, но Дантес на другой или даже в тот же день сделал предложение, и зимой в 1836 году была его свадьба с девицей Гончаровой.

Во весь промежуток этого времени, несмотря на оскорбительные слухи и дерзкие анонимные записки, Пушкин, сколько известно, не изменил с женой самых нежных дружеских отношений, сохранил к ней прежнее доверие и не обвинял её ни в чём. Он очень любил и уважал свою жену, и возведённая на неё гнусная клевета глубоко огорчила его: он возненавидел Дантеса и, несмотря на женитьбу его на Гончаровой, не хотел с ним помириться. На свадебном обеде, данном графом Строгановым в честь новобрачных, Пушкин присутствовал, не зная настоящей цели этого обеда, заключавшейся в условленном заранее некоторыми лицами примирении его с Дантесом. Примирение это, однако же, не состоялось, и, когда после обеда барон Гекерен, отец, подойдя к Пушкину, сказал ему, что теперь, когда поведение его сына совершенно объяснилось, он, вероятно, забудет всё прошлое и изменит настоящие отношения свои к нему на более родственные, Пушкин отвечал сухо, что, невзирая на родство, он не желает иметь никаких отношений между его домом и г. Дантесом.

Со свояченицей своей во всё это время Пушкин был мил и любезен по-прежнему и даже весело подшучивал над нею по случаю свадьбы с Дантесом. Раз, выходя из театра, Данзас встретил Пушкиных и поздравил Катерину Николаевну Гончарову, как невесту Дантеса; при этом Пушкин сказал, шутя, Данзасу:

– Моя свояченица не знает теперь, какой национальности она будет: русской, французской или голландской?!

Сухое и почти презрительное обращение в последнее время Пушкина с бароном Гекереном, которого Пушкин не любил и не уважал, не могло не озлобить против него такого человека, каков был Гекерен. Он сделался отъявленным врагом Пушкина и, скрывая это, начал вредить тайно поэту. Будучи совершенно убеждён в невозможности помирить Пушкина с Дантесом, чего он даже едва ли и желал, но, относя негодование первого единственно к чрезмерному самолюбию и ревности, мстительный голландец тем не менее продолжал показывать вид, что хлопочет об этом ненавистном Пушкину примирении, понимая очень хорошо, что это даёт ему повод безнаказанно и беспрестанно мучить и оскорблять своего врага. С этой целью, с помощью других, подобно ему врагов Пушкина, а иногда и недогадливых друзей поэта, он постоянно заботился о встречах его с Дантесом, заставлял сына своего писать к нему письма, в которых Дантес убеждал его забыть прошлое и помириться.

Таких писем Пушкин получил два, одно ещё до обеда, бывшего у графа Строганова, на которое и отвечал за этим обедом барону Гекерену на словах то, что мы сказали уже выше, то есть что он не желает возобновлять с Дантесом никаких отношений. Несмотря на этот ответ, Дантес приезжал к Пушкину с свадебным визитом; но Пушкин его не принял. Вслед за этим визитом, который Дантес сделал Пушкину, вероятно, по совету Гекерена, Пушкин получил второе письмо от Дантеса. Это письмо Пушкин, не распечатывая, положил в карман и поехал к бывшей тогда фрейлине госпоже Загряжской, с которой был в родстве. Пушкин через неё хотел возвратить письмо Дантесу; но, встретясь у ней с бароном Гекереном, он подошёл к тому и, вынув письмо из кармана, просил барона возвратить его тому, кто писал его, прибавив, что не только читать писем Дантеса, но даже и имени его он слышать не хочет.

Верный принятому им намерению постоянно раздражать Пушкина, Гекерен отвечал, что так как письмо это писано было к Пушкину, а не к нему, то он и не может принять его.

Этот ответ взорвал Пушкина, и он бросил письмо в лицо Гекерену, со словами:

– Ты возьмёшь его, негодяй!

После этой истории Гекерен решительно ополчился против Пушкина и в петербургском обществе образовались две партии: одна за Пушкина, другая – за Дантеса и Гекерена. Партии эти, действуя враждебно друг против друга, одинаково преследовали поэта, не давая ему покоя.

На стороне барона Гекерена и Дантеса был, между прочим, и покойный граф Бенкендорф, не любивший Пушкина. Одним только этим нерасположением, говорит Данзас, и можно объяснить, что дуэль Пушкина не была остановлена полицией. Жандармы были посланы, как он слышал, в Екатерингоф, будто бы по ошибке, думая, что дуэль должна была происходить там, а она была за Чёрной речкой около Комендантской дачи…

Пушкин дрался среди белого дня и, так сказать, почти в глазах всех!

Партизаны враждующих сторон разделились весьма странным образом, например: одна часть офицеров Кавалергардского полка, товарищей Дантеса, была за него, другая за Пушкина; князь Б. был за Пушкина, а княгиня, жена его, против Пушкина, за Дантеса, вероятно, по случаю родства своего с графом Бенкендорфом. Замечательно, что почти все те из светских дам, которые были на стороне Гекерена и Дантеса, не отличались блистательной репутацией и не могли служить примером нравственности; в число их Данзас не включает, однако же, княгиню Б.

Борьба этих партий заключалась в том, что в то время как друзья Пушкина и всё общество, бывшее на его стороне, старались всячески опровергать и отклонять от него все распускаемые врагами поэта оскорбительные слухи, отводить его от встреч с Гекереном и Дантесом, противная сторона, наоборот, усиливалась их сводить вместе, для чего нарочно устраивали балы и вечера, где жена Пушкина, вдруг неожиданно, встречала Дантеса.

Зная, как все эти обстоятельства были неприятны для мужа, Наталья Николаевна предлагала ему уехать с нею на время куда-нибудь из Петербурга; но Пушкин, потеряв всякое терпение, решился кончить это иначе. Он написал барону Гекерену в весьма сильных выражениях известное письмо, которое и было окончательной причиной роковой дуэли нашего поэта.

Говорят, что, получив это письмо, Гекерен бросился за советом к графу Строганову и что граф, прочитав письмо, дал совет Гекерену, чтобы его сын, барон Дантес, вызвал Пушкина на дуэль, так как после подобной обиды, по мнению графа, дуэль была единственным исходом.

В ответ Пушкину барон Гекерен написал письмо, в котором объявил, что сын его пришлёт ему своего секунданта. С вызовом к Пушкину от Дантеса приехал служивший тогда при французском посольстве виконт д’Аршиак.

27 января 1837 года К.К. Данзас, проходя по Пантелеймоновской улице, встретил Пушкина в санях. В этой улице жил тогда К.О. Россет; Пушкин, как полагает Данзас, заезжал сначала к Россету и, не застав последнего дома, поехал уже к нему. Пушкин остановил Данзаса и сказал:

– Данзас, я ехал к тебе, садись со мной в сани и поедем во французское посольство, где ты будешь свидетелем одного разговора.

Данзас, не говоря ни слова, сел с ним в сани, и они поехали в Большую Миллионную. Во время пути Пушкин говорил с Данзасом, как будто ничего не бывало, совершенно о посторонних вещах. Таким образом доехали они до дома французского посольства, где жил д’Аршиак. После обыкновенного приветствия с хозяином Пушкин сказал громко, обращаясь к Данзасу:

– Я хочу теперь посвятить вас во всё, – и начал рассказывать ему всё, что происходило между ним, Дантесом и Гекереном, то есть то, что читателям известно из сказанного нами выше.

Пушкин окончил своё объяснение следующими словами:

– Теперь единственное, что я хочу вам сказать, – это то, что если дело не окончится сегодня же, то при первой встрече с Гекереном, отцом или сыном, я плюну им в лицо.

Тут он указал на Данзаса и прибавил: «Вот мой секундант…»

Потом обратился к Данзасу с вопросом:

– Вы согласны?

После утвердительного ответа Данзаса Пушкин уехал, предоставив Данзасу, как своему секунданту, условиться с д’Аршиаком о дуэли.

Вот эти условия.

Драться Пушкин с Дантесом должен был в тот же день 27 января в 5-м часу пополудни. Место поединка было назначено секундантами за Чёрной речкой возле Комендантской дачи. Оружием выбраны пистолеты. Стреляться соперники должны были на расстоянии двадцати шагов, с тем, чтобы каждый мог сделать пять шагов и подойти к барьеру; никому не было дано преимущества первого выстрела; каждый должен был сделать один выстрел, когда будет ему угодно, но в случае промаха с обеих сторон дело должно было начаться снова на тех же условиях. Личных объяснений между противниками никаких допущено не было; в случае же надобности за них должны были объясняться секунданты.

По желанию д’Аршиака условия поединка были сделаны на бумаге.

С этой роковой бумагой Данзас возвратился к Пушкину. Он застал его дома, одного. Не прочитав даже условий, Пушкин согласился на всё. В разговоре о предстоящей дуэли Данзас заметил ему, что, по его мнению, он бы должен был стреляться с бароном Гекереном, отцом, а не с сыном, так как оскорбительное письмо он написал Гекерену, а не Дантесу. На это Пушкин ему отвечал, что Гекерен, по официальному своему положению, драться не может.

Условясь с Пушкиным сойтись в кондитерской Вольфа, Данзас отправился сделать нужные приготовления. Наняв парные сани, он заехал в оружейный магазин Куракина за пистолетами, которые были уже выбраны Пушкиным заранее; пистолеты эти были совершенно схожи с пистолетами д’Аршиака. Уложив их в сани, Данзас приехал к Вольфу, где Пушкин уже ожидал его.

Было около 4-х часов.

Выпив стакан лимонаду или воды, Данзас не помнит, Пушкин вышел с ним из кондитерской; сели в сани и отправились по направлению к Троицкому мосту.

Бог весть что думал Пушкин. По наружности он был покоен…

Конечно, ни один сколько-нибудь мыслящий русский человек не был бы в состоянии оставаться равнодушным, провожая Пушкина, быть может, на верную смерть; тем более понятно, что чувствовал Данзас. Сердце его сжималось при одной мысли, что через несколько минут, может быть, Пушкина уже не станет. Напрасно усиливался он льстить себя надеждою, что дуэль расстроится, что кто-нибудь её остановит, кто-нибудь спасёт Пушкина; мучительная мысль не отставала.

На Дворцовой набережной они встретили в экипаже г-жу Пушкину. Данзас узнал её, надежда в нём блеснула, встреча эта могла поправить всё. Но жена Пушкина была близорука; а Пушкин смотрел в другую сторону.

День был ясный. Петербургское великосветское общество каталось на горах, и в то время некоторые уже оттуда возвращались. Много знакомых и Пушкину и Данзасу встречались, раскланивались с ними, но никто как будто и не догадывался, куда они ехали; а между тем история Пушкина с Гекеренами была хорошо известна всему этому обществу.

На Неве Пушкин спросил Данзаса, шутя: «Не в крепость ли ты везёшь меня?» – «Нет, – отвечал Данзас, – через крепость на Чёрную речку самая близкая дорога».

На Каменноостровском проспекте они встретили в санях двух знакомых офицеров

Конного полка: князя В.Д. Голицына и Головина. Думая, что Пушкин и Данзас ехали на горы, Голицын закричал им: «Что вы так поздно едете, все уже оттуда разъезжаются?!»

Данзас не знает, по какой дороге ехали Дантес с д’Аршиаком; но к Комендантской даче они с ними подъехали в одно время. Данзас вышел из саней и, сговорясь с д’Аршиаком, отправился с ним отыскивать удобное для дуэли место. Они нашли такое саженях в полутораста от Комендантской дачи, более крупный и густой кустарник окружал здесь площадку и мог скрывать от глаз оставленных на дороге извозчиков то, что на ней происходило. Избрав это место, они утоптали ногами снег на том пространстве, которое нужно было для поединка, и потом позвали противников.

Несмотря на ясную погоду, дул довольно сильный ветер. Морозу было градусов пятнадцать.

Закутанный в медвежью шубу, Пушкин молчал, по-видимому, был столько же покоен, как и во всё время пути, но в нём выражалось сильное нетерпение приступить скорее к делу. Когда Данзас спросил его, находит ли он удобным выбранное им и д’Аршиаком место, Пушкин отвечал:

– Мне это совершенно безразлично, только постарайтесь сделать всё возможно скорее.

Отмерив шаги, Данзас и д’Аршиак отметили барьер своими шинелями и начали заряжать пистолеты. Во время этих приготовлений нетерпение Пушкина обнаружилось словами к своему секунданту:

– Всё ли наконец кончено?

Всё было кончено. Противников поставили, подали им пистолеты, и по сигналу, который сделал Данзас, махнув шляпой, они начали сходиться.

Пушкин первый подошёл к барьеру и, остановись, начал наводить пистолет. Но в это время Дантес, не дойдя до барьера одного шага, выстрелил, и Пушкин, падая, сказал: – Мне кажется, что у меня раздроблена ляжка. Секунданты бросились к нему, и, когда Дантес намеревался сделать то же, Пушкин удержал его словами:

– Подождите, у меня ещё достаточно сил, чтобы сделать свой выстрел.

Дантес остановился у барьера и ждал, прикрыв грудь правою рукою.

При падении Пушкина пистолет его попал в снег, и потому Данзас подал ему другой.

Приподнявшись несколько и опершись на левую руку, Пушкин выстрелил.

Дантес упал.

На вопрос Пушкина у Дантеса, куда он ранен, Дантес отвечал:

– Я думаю, что я ранен в грудь.

– Браво! – вскрикнул Пушкин и бросил пистолет в сторону.

Но Дантес ошибся: он стоял боком, и пуля, только контузив ему грудь, попала в руку.

Пушкин был ранен в правую сторону живота; пуля, раздробив кость верхней части ноги у соединения с тазом, глубоко вошла в живот и там остановилась.

Данзас с д’Аршиаком подозвали извозчиков и с помощью их разобрали находившийся там из тонких жердей забор, который мешал саням подъехать к тому месту, где лежал раненый Пушкин. Общими силами усадив его бережно в сани, Данзас приказал извозчику ехать шагом, а сам пошёл пешком подле саней, вместе с д’Аршиаком; раненый Дантес ехал в своих санях за ними.

У Комендантской дачи они нашли карету, присланную на всякий случай бароном Гекереном, отцом. Дантес и д’Аршиак предложили Данзасу отвезти в ней в город раненого поэта. Данзас принял это предложение, но отказался от другого, сделанного ему в то же время Дантесом предложения, скрыть участие его в дуэли.

Не сказав, что карета была барона Гекерена, Данзас посадил в неё Пушкина и, сев с ним рядом, поехал в город. Во время дороги Пушкин держался довольно твёрдо; но, чувствуя по временам сильную боль, он начал подозревать опасность своей раны.

Пушкин вспомнил про дуэль общего знакомого их, офицера Московского полка Щербачёва, стрелявшегося с Дороховым, на которой Щербачёв был смертельно ранен в живот, и, жалуясь на боль, сказал Данзасу: «Я боюсь, не ранен ли я так, как Щербачёв». Он напомнил также Данзасу и о своей прежней дуэли в Кишинёве с Зубовым. Во время дороги Пушкин в особенности беспокоился о том, чтобы по приезде домой не испугать жены, и давал наставления Данзасу, как поступить, чтобы этого не случилось.

Пушкин жил на Мойке, в нижнем этаже дома Волконского. У подъезда Пушкин просил Данзаса выйти вперёд, послать людей вынести его из кареты, и если жена его дома, то предупредить её и сказать, что рана не опасна. В передней люди сказали Данзасу, что Натальи Николаевны не было дома, но, когда Данзас сказал им, в чём дело, и послал их вынести раненого Пушкина из кареты, они объявили, что госпожа их дома. Данзас чрез столовую, в которой накрыт уже был стол, и гостиную пошёл прямо без доклада в кабинет жены Пушкина. Она сидела с своей старшей незамужней сестрой Александрой Николаевной Гончаровой. Внезапное появление Данзаса очень удивило Наталью Николаевну, она взглянула на него с выражением испуга, как бы догадываясь о случившемся.

Данзас сказал ей сколько мог покойнее, что муж её стрелялся с Дантесом, что хотя ранен, но очень легко.

Она бросилась в переднюю, куда в это время люди вносили Пушкина на руках.

Увидя жену, Пушкин начал её успокаивать, говоря, что рана его вовсе не опасна, и попросил уйти, прибавив, что, как только его уложат в постель, он сейчас же позовет её.

Она, видимо, была поражена и удалилась как-то бессознательно.

Между тем Данзас отправился за доктором. Сначала поехал к Арендту, потом к Саломону; не застав дома ни того, ни другого, оставил им записки и отправился к доктору Персону; но и тот был в отсутствии. Оттуда, по совету жены Персона, Данзас поехал в Воспитательный дом, где, по словам её, он мог найти доктора наверное. Подъезжая к Воспитательному дому, Данзас встретил выходившего из ворот доктора Шольца. Выслушав Данзаса, Шольц сказал ему, что он, как акушер, в этом случае полезным быть не может, но что сейчас же привезёт к Пушкину другого доктора.

Вернувшись назад, Данзас нашёл Пушкина в его кабинете, уже раздетого и уложенного на диване; жена его была с ним. Вслед за Данзасом приехал и Шольц с доктором Задлером. Когда Задлер осмотрел рану и наложил компресс, Данзас, выходя с ним из кабинета, спросил его, опасна ли рана Пушкина. «Пока ещё ничего нельзя сказать», – отвечал Задлер. В это время приехал Арендт, он также осмотрел рану. Пушкин просил его сказать ему откровенно: в каком он его находит положении, и прибавил, что какой бы ответ ни был, он его испугать не может, но что ему необходимо знать наверное своё положение, чтобы успеть сделать некоторые нужные распоряжения.

– Если так, – отвечал ему Арендт, – то я должен вам сказать, что рана ваша очень опасна и что к выздоровлению вашему я почти не имею надежды.

Пушкин благодарил Арендта за откровенность и просил только не говорить жене.

Прощаясь, Арендт объявил Пушкину, что по обязанности своей он должен доложить обо всём случившемся государю.

Пушкин ничего не возразил против этого, но поручил только Арендту просить от его имени государя не преследовать его секунданта.

Уезжая, Арендт сказал провожавшему его в переднюю Данзасу:

– Штука скверная, он умрёт.

По отъезде Арендта Пушкин послал за священником, исповедывался и приобщался.

В это время один за другим начали съезжаться к Пушкину друзья его: Жуковский, князь Вяземский, граф М.Ю. Вьельгорский, князь П.И. Мещерский, П.А. Валуев, А.И. Тургенев, родственница Пушкина, бывшая фрейлина Загряжская; все эти лица до самой смерти Пушкина не оставляли его дома и отлучались только на самое короткое время.

Спустя часа два после своего первого визита Арендт снова приехал к Пушкину и привёз ему от государя собственноручную записку карандашом, следующего содержания:

«Любезный друг Александр Сергеевич, если не суждено нам видеться на этом свете, прими мой последний совет: старайся умереть христианином. О жене и детях не беспокойся, я беру их на своё попечение».

Арендт объявил Пушкину, что государь приказал ему узнать, есть ли у него долги, что он все их желает заплатить.

Когда Арендт уехал, Пушкин позвал к себе жену, говорил с нею и просил её не быть постоянно в его комнате, он прибавил, что будет сам посылать за нею.

В продолжение этого дня у Пушкина перебывало несколько докторов, в том числе: Саломон и Буяльский. Домашним доктором Пушкина был доктор Спасский, но Пушкин мало имел к нему доверия. По рекомендации бывшего тогда главного доктора Конногвардейского полка Шеринга, Данзас пригласил доктора провести у Пушкина всю ночь. Фамилии этого доктора Данзас не помнит.

Перед вечером Пушкин, подозвав Данзаса, просил его записывать и продиктовал ему все свои долги, на которые не было ни векселей, ни заёмных писем.

Потом он снял с руки кольцо и отдал Данзасу, прося принять его на память. При этом он сказал Данзасу, что не хочет, чтоб кто-нибудь мстил за него и что желает умереть христианином.

Вечером ему сделалось хуже. В продолжение ночи страдания Пушкина до того усилились, что он решился застрелиться. Позвав человека, он велел подать ему один из ящиков письменного стола; человек исполнил его волю, но, вспомнив, что в этом ящике были пистолеты, предупредил Данзаса.

Данзас подошёл к Пушкину и взял у него пистолеты, которые тот уже спрятал под одеяло; отдавая их Данзасу, Пушкин признался, что хотел застрелиться, потому что страдания его были невыносимы.

Поутру на другой день, 28 января, боли несколько уменьшились, Пушкин пожелал видеть жену, детей и свояченицу свою Александру Николаевну Гончарову, чтобы с ними проститься.

При этом прощании Пушкина с семейством Данзас не присутствовал.

Во всё время болезни Пушкина передняя его постоянно была наполнена знакомыми и незнакомыми, вопросы:

«Что Пушкин? легче ли ему? поправится ли он? есть ли надежда?» – сыпались со всех сторон. Государь, наследник, великая княгиня Елена Павловна постоянно посылали узнавать о здоровье Пушкина; от государя приезжал Арендт несколько раз в день.

У подъезда была давка.

В передней какой-то старичок сказал с удивлением:

«Господи боже мой! я помню, как умирал фельдмаршал, а этого не было!»

Пушкин впускал к себе только самых коротких своих знакомых, хотя всеми интересовался: беспрестанно спрашивал, кто был у него в доме, и говорил: «Мне было бы приятно видеть их всех, но у меня нет силы говорить с ними». По этой причине, вероятно, он не простился и с некоторыми из своих лицейских товарищей.

Узнав от Данзаса о приезде Катерины Андреевны Карамзиной, жены знаменитого нашего историка, Пушкин пожелал с нею проститься и, посылая за ней Данзаса, сказал: «Я хочу, чтоб она меня благословила».

Данзас ввёл её в кабинет и оставил одну с Пушкиным. Через несколько времени она вышла оттуда в слезах.

К полудню Пушкину сделалось легче, он несколько развеселился и был в духе. Около часу приехал доктор Даль (известный казак Луганский). Пушкин просил его войти и, встречая его, сказал: «Мне приятно вас видеть не только как врача, но и как родного мне человека по нашему общему литературному ремеслу».

Он разговаривал с Далем и шутил. В комнате были некоторые из друзей Пушкина и несколько докторов, между которыми был и Арендт. Окружающие, видя весёлое расположение Пушкина, начали надеяться или, по крайней мере, желали, чтобы болезнь приняла более благоприятный оборот. Эти надежды казались тем основательнее, что сами доктора перестали отвергать её; по крайней мере, они говорили друзьям Пушкина, что предположения медиков иногда бывают ошибочными, что, несмотря на их решение, Пушкин, может быть, и поправится. Они нашли полезным поставить ему пиявки. Пушкин сам помогал их ставить; смотрел, как они принимались, и приговаривал: «Вот это хорошо, это прекрасно».

Через несколько минут потом Пушкин, глубоко вздохнув, сказал: «Как жаль, что нет теперь здесь ни Пущина, ни Малиновского, мне бы легче было умирать».

Весь следующий день Пушкин был довольно покоен; он часто призывал к себе жену; но разговаривать много не мог, ему это было трудно. Он говорил, что чувствует, как слабеет.

Ночью Пушкину стало хуже, им овладела болезненная тоска. По временам он засыпал; но ненадолго, беспрестанно просыпаясь, всё просил пить, но пил только по нескольку глотков. Данзас и Даль от него не отходили. Обращаясь к Далю, Пушкин жаловался на тоску и слабость, говорил: «Скоро ли это кончится?»

Поутру 29 января он несколько раз призывал жену, потом пожелал видеть Жуковского и говорил с ним довольно долго наедине. Выйдя от него, Жуковский сказал Данзасу: «Подите, пожалуйста, к Пушкину, он об вас спрашивал». Но когда Данзас вошёл, Пушкин ничего не сказал ему особенного, спросил только, по обыкновению, много ли у него было посетителей и кто именно.

Собравшиеся в это утро доктора нашли Пушкина уже совершенно в безнадёжном положении, а приехавший затем Арендт объявил, что Пушкину осталось жить не более двух часов.

Подъезд с утра был атакован публикой до такой степени, что Данзас должен был обратиться в Преображенский полк с просьбою поставить у крыльца часовых, чтобы восстановить какой-нибудь порядок: густая масса собравшихся загораживала на большое расстояние всё пространство перед квартирой Пушкина, к крыльцу почти не было возможности протискаться.

Между принимавшими участие были, разумеется, и такие, которые толпились только из любопытства. От этих господ, говорит Дан-зас, было очень трудно отделываться, они сами не знали, что им было нужно, и засыпали самыми нелепыми вопросами. Данзас был ранен в Турецкую кампанию и носил руку на перевязке. Не ранен ли он тоже на дуэли Пушкина, спросил Данзаса один из этих любопытных господ.

Между тем Пушкину делалось всё хуже и хуже, он, видимо, слабел с каждым мгновением. Друзья его: Жуковский, князь Вяземский с женой, князь Пётр Иванович Мещерский, А.И. Тургенев, госпожа Загряжская, Даль и Данзас были у него в кабинете. До последнего вздоха Пушкин был в совершенной памяти, перед самой смертью ему захотелось морошки. Данзас сейчас же за нею послал, и когда принесли, Пушкин пожелал, чтоб жена покормила его из своих рук, ел морошку с большим наслаждением и после каждой ложки, подаваемой женою, говорил: «Ах, как это хорошо».

Когда этот болезненный припадок аппетита был удовлетворён, жена Пушкина вышла из кабинета. В отсутствие её началась агония, она была почти мгновенна: потухающим взором обвёл умирающий поэт шкапы своей библиотеки, чуть внятно прошептал: «Прощайте, прощайте», – и тихо уснул навсегда.

Госпожа Пушкина возвратилась в кабинет в самую минуту его смерти…

Наталья Николаевна Пушкина была красавица. Увидя умирающего мужа, она бросилась к нему и упала перед ним на колени; густые тёмно-русые букли в беспорядке рассыпались у ней по плечам. С глубоким отчаянием она протянула руки к Пушкину, толкала его и, рыдая, вскрикивала: «Пушкин, Пушкин, ты жив?!»

Картина была разрывающая душу…

Тело Пушкина стояло в его квартире два дня, вход для всех был открыт, и во всё это время квартира Пушкина была набита битком. В ночь с 30 на 31 января тело Пушкина отвезли в Придворно-Конюшенную церковь, где на другой день совершено было отпевание, на котором присутствовали все власти, вся знать, одним словом, весь Петербург. В церковь впускали по билетам, и, несмотря на то, в ней была давка, публика толпилась на лестнице и даже на улице. После отпеванья все бросились к гробу Пушкина, все хотели его нести.

Пушкин желал быть похороненным около своего имения Псковской губернии, в Святогорском монастыре, где была похоронена его мать.

После отпеванья гроб был поставлен в погребе Придворно-Конюшенной церкви. Вечером 1 февраля была панихида, и тело Пушкина повезли в Святогорский монастырь.

От глубоких огорчений, от потери мужа жена Пушкина была больна, она просила государя письмом дозволить Данзасу проводить тело её мужа до могилы, так как по случаю тяжкой болезни она не могла исполнить этого сама. Государь, не желая нарушить закон, отказал ей в этой просьбе, потому что Данзаса за участие в дуэли должно было предать суду; проводить тело Пушкина предложено было А.И. Тургеневу, который это и исполнил.


Семён Фруг

Семён Фруг


При составлении использованы издания:

Фруг С.Г. Полное собрание сочинений Т. 3–4–5 в 2-х книгах. С.-Петербург. Издание журнала «Еврейская жизнь». 1904 г.


Фруг С.Г. Встречи и впечатления. Эскизы и сказки. Из еврейского быта. С.-Петербург. Паровая скоропечатня Я.И. Либермана. 1898 г.


Фруг С.Г. Стихотворения. Издание третье. 1 книга из трёхтомного собрания. С.-Петербург. Типография Исидора Гольдберга. 1897 г.


Заветы. 1912 г. № 8, ноябрь. Ежемесячный журнал. С.-Петербург. Изд. С.А. Иванчина-Писарева. 1912 г.


Все публикуемые тексты приведены в соответствие с правилами современного русского языка.


«Россия – родина моя, Брожу, пути не разбирая…»

«Где моя родина? – писал литератор Михаил Гершензон, современник Семёна Фруга и также много размышлявший над проблемами интеллигенции, судьбами русского еврейства, задачами и смыслом общественного служения. – Минутами я так страстно тоскую о ней! Но как тот пришлец на чужбине подчас в окраске заката или в запахе цветка с умилением узнаёт свою родину, так я уже здесь ощущаю красоту и прохладу обетованного мира. Я ощущаю её в полях и в лесу, в пении птиц и в крестьянине, идущем за плугом, в глазах детей и порой в их словах, в божественно-доброй улыбке, в ласке человека человеку, в простоте искренней и непродажной, в ином огненном слове и неожиданном стихе, молнией прорезающем мглу…»

Фруг, в литературном мире рубежа веков, в каком-то смысле фигура особая. Он был знаменем палестинофильства, «властителем дум и сердец» многих евреев, первых колонистов из России, переселявшихся на историческую родину, в Палестину, и в то же время, он был русским литератором, со всеми присущими этому определению нравственными императивами. «Фруг писал по-русски, думал на идише и мечтал на иврите», – писалось о нём много позже в израильской прессе. Пожалуй, с этим можно согласиться – покинув «гетто» и блуждая по «русскому миру», он хранил в душе свою сокровенную родину, тот идеализированный мир, что он сотворил собственной фантазией, мечтой о справедливом переустройстве общественной жизни. Фруг создавал поэтический национальный эпос, но это не должно смущать русского читателя, как это не смущало его пишущих современников. В основе его литературного творчества, включая как стихи, так прозу и публицистику, всё-таки лежат общечеловеческие гуманистические идеи, а не надежды и чаяния угнетённого народа, стремящегося построить идеальное государство. Недаром он был так быстро забыт в Эрец Исраэль, а для тех, кто ещё помнил его, Фруг так и остался галутным евреем, не вполне подходящим на роль поэта души еврейского народа.

А в конце XIX века, в начале XX имя Семёна Григорьевича Фруга (Шмуля Гершова) было в России известно очень многим. Его знали как блестящего публициста и поэта, и как человека, который одним из первых открыл для русского читателя еврейскую жизнь.

Семён Григорьевич (Шмуэль) родился в I860 году, в колонии Бобровый Кут Херсонской губернии.

Отец служил писарем в сельском приказе еврейской земледельческой колонии. После хедера в 1869—73 гг. Фруг поступил в только что открывшееся русское училище, окончил его в 1873 г. и продолжал изучать Библию, Талмуд, иврит, а также русский язык и русскую литературу. С пятнадцати лет начал самостоятельную жизнь: его отправили в Херсон, где он поступил писцом в канцелярию казённого раввина. К этому времени относятся стихотворные опыты Фруга на русском языке.

В 1881 году, по приглашению поэта и редактора еженедельника «Рассвет» Фруг переезжает в столицу. Трудности с пропиской вне зоны оседлости, нехватка денег, сложности адаптации к новой для него социальной и литературной среде не заслоняют для него главного – желания писать. И вскоре его имя становится не просто заметным, а делается популярным.

Несмотря на литературный успех (широко публиковался не только в русско-еврейских органах печати: «Рассвет», «Восход», «Русский еврей», «Еврейское обозрение», но и в известных российских изданиях: «Вестнике Европы», «Русском богатстве», «Русской мысли», «Неделе» и других), Фруг оставался в Петербурге на положении парии. В 1891 г. он был выдворен из столицы и до июля 1892 г. жил в Люстдорфе под Одессой, а затем, после усиленных хлопот поэта К. Случевского (имел придворное звание гофмейстера) и Литературного фонда, Фругу разрешили вновь поселиться в Петербурге.

Фругу в высшей степени была свойственна способность к восприятию и объединению различных поэтических форм. Сюжеты и типы еврейской культуры он пересказывал языком пушкинского послания. Но Фруг использовал не только лексические приёмы нашего национального классика – им была освоена вся отечественная романтическая традиция. Как литератор Фруг обладал исключительной эмпатией: ему одинаково была близка элегичность Батюшкова и Жуковского, неприкаянность Лермонтова, подобно Добролюбову и Некрасову он был способен сопереживать всем униженным и обездоленным. Фруг обращался и к забытому в литературе приёму аллегорической образности. Лирический герой Фруга напоминал давно ушедшего из русской лирики Орфея, да и сам его жанр в значительной мере восходил к песенному творчеству. Недаром некоторые его стихи были положены на музыку. Фруг везде наводит мосты, и кажется, что он способен сводить несоединимое, скорбь с надеждой, русскость и еврейство. Он пересекает национальные миры, снимает границы между ними, часто ставя эпиграфом к своим вещам строки русских поэтов, и чаще всего его любимого Пушкина.

Еврейские погромы 1881—82 гг. разбили большую часть надежд и гуманистических идей Фруга, хотя с некоторыми он не расстался до конца жизни. С начала 1880-х гг. Фруг активно участвовал в палестинофильском движении Хиббат Цион и стал властителем дум еврейской молодежи.

Популярность и литературный успех никоим образом не отменяли его бедственного материального положения, и он вынужден был зарабатывать себе на жизнь, публикуясь в бульварных газетах «Петербургский листок» и «Петербургская газета», где под псевдонимом Иероним Добрый помещал малохудожественные еженедельные фельетоны и стихи на злобу дня.

Семён Фруг, особенно со второй половины восьмидесятых годов, очень много писал на идиш и печатал свои произведения в журнале «Идишес фолксблат».

Трудно сказать почему, но в 1909 году Семён Фруг покидает столицу и переезжает в Одессу, где сближается с группой деятелей новой литературы на иврите и активно участвует в еврейском литературном обществе.

В последние годы жизни (Семён Фруг скончался в 1916 году) народная почва русско-еврейской литературы распалась, разорвалась пространственно, социально, идеологически; интеллигенция стремительно менялась, в том числе ближайшие друзья: А. Волынский стал модным балетным критиком, Критикус-Дуб-нов – историком и политическим лидером. Фруг, бывший во времена «Ховевей-Цион» знаменем палестинофильства, теперь не соответствовал проблемам, возникшим вслед бурным историческим преобразованиям действительности. А их было немало. Он больше не мог ответить на те вопросы, которые породило стремительно меняющееся время. Это, в первую очередь, проблемы антисемитизма, ассимиляции и утраты культурного наследства. Фруг пытался на них отвечать, но здесь требовался иной тон, иной голос. Испытывая большое влияние своего ученика Х.-Н. Бялика, он пробовал писать на иврите, попытки не принесли успеха: иврит он знал плохо.

Но по-русски он касался современных проблем: и еврейско-польских отношений, и массовых выселений евреев из прифронтовой полосы, и других проблем войны и мира предреволюционной России.

Неожиданно бурной была реакция на смерть Фруга: тысячи писем, телеграмм и некрологов из городов, местечек, с фронтов военных действий печатались в еврейской прессе; обращались организации, кружки, «кассы взаимопомощи», профессиональные общества и одиночки.

Немалой заслугой талантливого литератора, каким, безусловно, являлся Семён Фруг, является создание утопического образа Еврейской страны, где справедливое общество, в единстве и взаимопонимании несёт бремя тягот и лишений в своём враждебном окружении. Гармония человека и природы, человека и общины жила в нём с детства, не нарушаемая ни отношениями с соседями, ни внутренними причинами, которых у него было предостаточно. Он был типичным «еврейским Надсоном» (определение Ю. Айхенвальда), который впервые средствами русского стиха рассказал о тяжёлой судьбе российского еврейства и заставил общественность понять эту судьбу и сопереживать ей.


Б.М.


Стихотворения


Призыв

Я звал тебя в те дни счастливых
детских грёз,
Чарующих надежд и светлых упований,
Когда мои глаза ещё не знали слёз,
Душа ещё не ведала страданий.
И ты явилась мне в сиянье золотом,
В венке из алых роз, в одежде серебристой —
Вечерней звёздочкой на небе голубом,
Голубкою невинною и чистой.
И говорила мне ты, весело смеясь:
«Смотри, как чуден лес, как
тихо дремлют нивы,
Как с ветерком по их изгибам, золотясь,
Бегут огней вечерних переливы…
Смотри – и плеск ручья, и эхо дальних гор,
И кроткий луч звезды, и роз благоуханье
Как бы сливаются в один волшебный хор
Лучей и звуков, красок и дыханья…
Смотри, как тихо всё и ясно вкруг тебя,
В гармонии живой, в согласном,
стройном клире…
Ты послан в этот мир прекрасный,
чтоб, любя,
Учить любви живущих в этом мире…»
Ты лиру мне дала… С отвагою живой
По трепетным струнам персты зашевелились —
И струны грянули, и звонкою струёй
Чарующие звуки покатились…
Я звал тебя, когда в груди моей впервой
Проснулись бурные порывы и стремленья,
Нахлынул мрачных дум и чувств
зловещих рой —
И шевельнулись первые сомненья…
И ты явилась мне – спокойна, но бледна;
Две капли слез в очах задумчивых застыли;
Какой-то кроткий блеск, святая тишина
По всем твоим чертам разлиты были…
И, голову свою склонив к моей груди,
Ты говорила мне с любовью, утешая:
«Чтоб светел был твой путь, ты веруй и люби,
Других любви и вере поучая…»
И жадно я душой ловил слова твои…
И новая струна на лире появилась —
И зазвучала песнь о вере и любви,
И сила в ней могучая таилась…
Я звал тебя, когда в рядах святых бойцов,
За правду и любовь подняв святое знамя,
Я стал изнемогать под натиском врагов, —
Когда кругом губительное пламя,
Клокоча и шипя, сжигало всё, что мне
О правде, о любви, о счастье говорило, —
И ты явилась мне, святая, вся в огне…
Невинное чело обвито было
Венком из терний… Кровь
струилась по щекам…
Но и́скрилась в очах таинственная сила…
И, долгий, скорбный взор поднявши к небесам,
Ты с грустью затаённой говорила:
«Ты видишь эту кровь?.. О, будь же, как и я,
Неустрашим, будь чужд холодному сомненью
И, веруя, любя, страдая и терпя,
Учи других страданью и терпенью!..»
И в хоре вещих струн еще одной струны
Раздался звук – глухой,
протяжный и печальный,
Как темной ночью плеск объятой сном волны,
Как стон последний в песне погребальной…
С тех пор минули дни и годы протекли —
И всё, что в глубине души моей смирялось
Волшебной силою надежды и любви,
Терпением упорным подавлялось, —
Всё поднялось со дна души больной
Угрюмым облаком, грозою закипая…
И я теперь опять зову тебя с тоской,
В отчаянье молясь и проклиная!
Явись, явись ко мне!.. Не стало больше сил…
Неволя и вражда мне сердце истерзали!..
Я верен был тебе, я искренно любил,
Но на любовь мне смехом отвечали!
Я верил – но кругом так тьма была густа…
Всё чистое и всё святое погибало…
И из груди змеёй холодной на уста
Невольное проклятье выползало!..
В тоске тяжёлой я все струны перебрал
На лире золотой, вручённой мне тобою, —
И за струной струна рвалась, и замирал
Последний звук под трепетной рукою…
Явись же мне теперь! Со словом ли любви,
В терновом ли венце, мечом ли потрясая…
Явись и научи, каким путём идти…
Явись, явись, великая, святая!..


Прометею

«И дал мне Господь две скрижали каменные… А на них все слова, которые изрёк вам Господь на горе из среды огня…»

Второзак<оние>, IX, 10
Я внимаю мучительным стонам твоим,
И с глубокой тоскою в груди
Я гляжу на громады скалы роковой,
На тяжёлые цепи твои…
О, Зевес был жестокий, безжалостный бог,
Беспощадный во власти своей!..
Но умолкни на миг, жертва мести слепой,
Посмотри на меня, Прометей!
Не украл я у бога святого огня,
Не украл: он мне сам его дал,
И нести его к людям, в мир рабства и тьмы,
И беречь и хранить завещал!
Не украл я у бога святого огня
И не даром его получил:
И слезами своими, и кровью своей
Я за этот огонь заплатил.
И доныне ещё я плачу за него
И слезами, и кровью своей,
И не коршун один грудь больную клюёт —
Сотни коршунов, тысячи змей
В беззащитное бедное сердце впились,
Рвут кровавые раны мои…
О, что значат, в сравнении с мукой моей,
Все страданья, все муки твои?!.


Дума

Для нас отчизна только там,
Где любят нас, где верят нам.
Лермонтов
Вы вновь звучите мне, забытые мотивы, —
И дышат сладостной прохладой на меня
Зелёные луга и палевые нивы,
И, в сени мирные приветливо маня,
Кудрявой головой дремучий лес качает
И грёзой тихою мне душу обвевает…
Молчит моя печаль, утихло в сердце горе,
Все боли улеглись, душа чиста, светла…
А песнь растёт, растёт, как в час
прилива – море,
Исполнена надежд, и света, и тепла…
И слышатся мне в ней, полны любви и ласки,
О счастии былом чарующие сказки…
Вот бедный уголок, где песней соловьиной
Катились дни моей исчезнувшей весны…
Всё снова предо мной стоит живой картиной,
И – мнится мне – среди глубокой тишины
Седая вечность мне кивает головою,
И тени прошлого беседуют со мною…
И говорят они про юность золотую,
Про веру тёплую, и грёзы, и мечты,
Что волновали ум и душу молодую
Пред светлым образом добра и красоты…
Я жадно внемлю им душой своей тревожной,
И радость для меня вновь кажется
возможной…
И вечно бы хотел я слышать эти сказки,
Забыв, что больше нет уже тех чудных дней,
Когда вокруг меня всё полно было ласки,
И смело называл я родиной своей
Те горы и поля, где – полный юной силы —
Цветами убирал отцовские могилы.
В надежде сладостной, в ликующих порывах
Не внемля голосу души моей больной:
«Не возвратить вовек тебе тех дней счастливых,
Как не поднять кустам, нависшим над рекой,
Росинок, что с ветвей украдкою скатились
И с мутною волной навек соединились…»


«Горячих слёз бушующее море…»

Горячих слёз бушующее море
Кипит и стонет предо мной,
И бой ведёт в нём на просторе
Моё отчаянное горе
С моей больной, измученной душой…
Стихает бой и снова закипает…
Бойцы ко дну идут – и там
Душа в бессилье замирает,
А горе… горе выплывает
И с хохотом несётся по волнам.


Сонет
(Надпись на портрете)

Перед тобою храм с закрытыми дверями.
Суровый ли чернец в безмолвной полумгле
Невольно задремал и бледными лучами
Играет блеск лампад на мертвенном челе?
Весталка ль юная, отдавшись буйной власти
Проснувшейся души, стоит перед огнём?
Полна отчаянья, полна безумной страсти,
Молитву ли творит в безмолвии ночном,
Иль шепчет злобные проклятья и укоры?
Кто скажет это нам? Железные затворы
Молчат, безмолвен храм, ответа не даёт…
Так не ищи ж в чертах, без
жизни, без движенья,
Ни смысла тайных дум, ни
скрытого значенья
Того, что в глубине души моей живёт.


На родине

Я вновь пришёл к тебе, родная сторона;
Пришёл измученный, с поникшей головою,
Но радостью немой душа моя полна,
Той тихой радостью, той светлой тишиною,
Что веют в полумгле румяных вечеров
С обрывов и низин днепровских берегов,
Где в светлой глубине души моей впервые
Два звука родились, согласные, родные,
Как два подземные ключа, —
И песня первая, свежа и горяча,
Зажглась в моих устах, вскипела под перстами
И брызнула со струн звенящими струями…
О родина моя, недаром же душой
Стремился я к тебе… Я помню вечер ясный,
Когда лишь в первый раз
прощался я с тобой, —
Безбрежной пеленой, цветущей и прекрасной,
Лежали вкруг меня родимые поля;
Широкого Днепра зеркальная струя,
Озарена вдали румяною зарею,
Звенела под горой, и сетью световою
Ложился отблеск золотой
От лёгкой зыби вод на скат береговой;
Сирень цвела; роса вечерняя сверкала, —
Всё миром, тишиной и негою дышало…
То был ли шёпот волн, то грёза ли была?
Я помню – всё во мне мгновенно
встрепенулось,
И звуки, стройные, как мерный шум крыла
Орлицы молодой, – души моей коснулись…
Родимый уголок мне тихо говорил:
«Прощай, дитя моё!.. Я много, много сил
Вскормил в твоей груди… Иди без сожаленья,
Куда влекут тебя заветные стремленья, —
Бойцом свободы и добра;
Живи, борись, люби!.. Когда ж придёт пора
И ты, измученный тяжёлою борьбою,
Поникнешь бедною, усталой головою, —
Тогда вернись ко мне…» О родина моя,
Прими меня, прими дитя своё больное!
Ты много сил дала, – по капле, как змея,
Их высосала скорбь и горе роковое.
Я за себя страдал, боролся за себя —
И устоял в борьбе, страдая и любя,
Но горе, новое, неведомое горе,
Безбрежное, как мир, бездонное, как море,
Из тысяч стонущих грудей
Проникло в грудь мою; в больной душе моей
Безумный, страшный крик
отчаянья раздался, —
И заглушить его напрасно я старался…
Но я вернулся к вам, родимые поля,
И божья благодать живительной волною
Струится в грудь мою… Полна душа моя
Той тихой радостью, той светлой тишиною,
Что веют в сумраке душистых вечеров
Со скатов и низин днепровских берегов…
Шуми, шуми же, Днепр,
прохладой вод зеркальных
Обвей больную грудь и бурю дум печальных
В уме тоскливом утиши!
Зажгись, заря, во мгле измученной души, —
И пусть я встану вновь, на бой
врагов скликая,
Страдая и любя, молясь и проклиная!..


Иеремиада

Уноси мою душу в ту синюю даль,
Где степь золотая легла на просторе —
Широка, как моя роковая печаль,
Как мое безысходное горе.
Разбужу я былые надежды мои,
И тёплую веру, и светлые грёзы —
И широкой волной по раздольной степи
Разолью я горючие слёзы.
И по звонким струнам я ударю звучней,
И хлынут потоком забытые звуки;
Разом выльет душа все созревшие в ней
Бесконечные, тяжкие муки…
Уноси мою душу в ту чудную даль,
Где степь золотая лежит на просторе —
Широка, как моя роковая печаль,
Как моё безысходное горе!..


В капище

Торжественней звучит жрецов унылый хор;
Стихает баядер неистовая пляска;
Усталым пламенем горит их дикий взор,
И гаснет на щеках горячечная краска.
Уж каплет медленней душистая смола
Из вазы бронзовой на уголь раскалённый,
И тихо крадется таинственная мгла
По нишам и углам божницы золочёной…
А в нишах по стенам сидит недвижный ряд
Гранитных идолов. Их каменные очи
Сквозь сумрак на меня загадочно глядят.
Мне жутко в этой мгле, мне
душно, – но нет мочи
Уйти от взора их: какой-то тайный страх
Уста мои сковал. Без мысли и без слова
Гляжу на лица их, померкшие сурово, —
Гляжу, и мнится мне – на мёртвых их устах
Улыбка жалости и едкого презренья
Зазыблилась слегка, застыла без движенья,
И шёпот медленный, как мерный шум дождя
В безветрии ночном, души моей коснулся:
«…Безумный человек, безумное дитя!..
От этих стен, как цепь, далёко протянулся
Столетий ряд: звено последнее лежит
На паперти того сияющего храма,
Где ярким пламенем иной алтарь горит,
Клубятся облака иного фимиама;
И бог иной царит в могучем храме том, —
Не идол каменный, объятый мёртвым сном,
Без власти и без сил, без ласки,
без ответа, —
Но вечный и живой, взирающий кругом
С улыбкой благостной участья и привета,
Бог мира и любви, бог истины и света.
Не правда ль, перед ним и жалок, и смешон
Весь этот ветхий мир, весь блеск, и шум, и звон,
И наши алтари, и гимны, и куренья?..
Но там, у вас, скажи, умолк ли плач и стон?
Рассеян ли кошмар бессилья и сомненья?
О, да! Кому ж грустить, кому же
плакать там,
Где всё, что истинно, правдиво и прекрасно,
Так близко разуму, так дорого сердцам,
А взорам так светло, отчетливо и ясно?
О, там – не правда ли? – и
радости светлей,
И нет там ни тоски, ни гнева, ни печали?
Скажи, – ведь люди там давно уже познали,
Чем сделать жизнь свою и шире, и полней?
Какие ж там должны поля цвести! Какие
Долины зеленеть, сады благоухать
И песни звонкие, свободные, живые
В тех рощах и полях рождаться и звучать!
Скажи… Но что с тобой? Зачем в тоске бесплодной
Ты голову склонил, вздыхая и грустя?
Ты стонешь… Где? Пред кем? Ты,
гордый и свободный,
Ты слёзы льёшь… На что? На
камень наш холодный?..
О, бедный человек! О, бедное дитя!..»


В Украйне

В степи привольной без дороги
Брожу один порой ночной.
Вдали днепровские пороги,
Полны неведомой тревоги,
Грохочут громкою волной.
Унылый явор чутко дремлет;
Курганов сумрачную цепь
Глубокий, мирный сон объемлет,
И шуму волн днепровских внемлет
Кругом темнеющая степь.
Но чу! над старою могилой
Мелькнула искра в мгле ночной…
В кустах пронёсся шум унылый…
Певца Украйны образ милый
Проходит тихо предо мной:
Глубокий, скорбный взор, мерцая,
Скользит задумчиво по мне;
Струна бандуры, замирая,
Как на заре струя речная,
Дрожит и стонет в тишине.
Звенит струна, дрожит, рыдает,
И звонкий, острый, жгучий стих
Из волн созвучий выплывает
И знойным блеском наполняет
Холодный сумрак дум моих.
Звучит бандура… В мраке тонет
Курганов сумрачная цепь;
К могилам вербы ветки клонят,
И – мнится – тихо, тихо стонет
Кругом темнеющая степь…


Вестники весны

Посмотри, в лазури ясной,
Шумной радости полны,
Снова стаей суетливой
Реют вестники весны.
Суетливой стаей вьются,
И щебечут, и шумят.
Снег последний быстро тает.
Громы первые гремят.
Чьи-то звуки; чьи-то песни
Льются с радужных высот.
Чей-то голос, нежный, милый,
В даль звенящую зовёт…
Слушай, слушай!.. Эти звуки
С нив, долин, лесов и гор…
Ах, уйти, уйти бы в поле,
В степь, на волю, на простор!
Сны последние развеять,
Цепь последнюю порвать…
Крикнуть, свистнуть, грянуть песней,
Засмеяться… зарыдать!..


Fata morgana

Не там, где небеса палящим пышут зноем,
Исполнены немой, безжизненной тоски;
Где красной пеленой, объятые покоем,
Безбрежно стелются горячие пески;
Не там, где караван, томимый
жаждой жгучей,
Уныло тянется по россыпи горючей,
И смуглый сын степей, угрюмый бедуин,
Пытливый, чуткий слух напрасно напрягает
И, каждый звук ловя, с тоскою озирает
Безжизненную ширь сверкающих равнин, —
Не там, но в тихий час под бледною зарёю,
В прохладной, сочной мгле
пестреющих долин,
Под небом севера, мне грезится порою
Воздушный сонм теней и
призрачных картин…
Прощайте все, с кем пил я чашу круговую
За славу шумную, венки и алтари:
От грёз моих былых иду я в даль немую,
Иных ищу цветов, я жду иной зари…
Иная грезится мне Слава – там, за далью
Неведомых равнин… Не пламенем и сталью,
Не силой куплена, жестокой и слепой;
В скрижалях мудреца, в созвучиях поэта
Великой вестницей добра, свободы, света
Является она пред чуткою толпой.
Венок её сплетен не из цветов могильных,
Не над обломками возносится она,
Есть слуги у неё, но нет рабов бессильных,
Молитва есть без слёз, веселье без вина…
Не шумен пир её, но вольная дорога
Ведёт к её столу. Не спрашивают там:
Где родина твоя? В какого веришь бога?
Кому служил твой меч, курился фимиам?..
Придите все, кто жил, со злом и
тьмою споря,
Кто, к истине стремя все помыслы свои,
Хоть каплю счастья влил в поток
людского горя,
Хоть малое свершил для правды и любви!..


В сумерках

– Ты устала, дорогая!
Труден был тревожный день.
Но, над миром пролетая,
Тихо стелет ночь немая
Освежающую тень,
Тихим сном головку клонит,
Веет отдыхом в тиши.
Что ж покой желанный гонит
От измученной души?…
– Брат мой! Божий мир огромен,
Он прекрасен, он широк;
Отчего ж так тих и тёмен
Наш укромный уголок?
Были дни… О, где те сказки,
Что текли из уст твоих?
Столько света, столько ласки,
Столько счастья было в них!
О, взгляни: все та же вечно
Молодая Красота
Беспредельно, бесконечно
Над вседённой разлита,—
Тут поёт волна речная,
Под вечерней полутьмой
Сонный берег опеняя
Белоснежною каймой.
Там, обвеяны прохладой,
Сквозь разливы синей мглы
В даль уходят колоннадой
Сосен стройные стволы,
И в бору, бору зелёном
Струйки плещут в темноте,
Древней саги тихим звоном
Вторя дремлющей мечте…
Сколько неги, сколько ласки,
Сколько чар волшебных в них!..
Где ж те песни, где те сказки,
Что текли из уст твоих?…
– Где те песни? Друг мой милый!
Лепестками вялых роз
Над забытою могилой
Ветер буйный их разнёс.
Тускло светит мой вечерний,
Мой пугливый огонёк.
Из колючих, старых терний
Я сплетаю свой венок…
О, что делать мне, родная,
Если, сердцем проникая
В ту глубокую печаль,
Что свинцовыми волнами
Заливает перед нами
Затуманенную даль,
В этой тьме глухой, пустынной,
Я не вижу ни единой
Ярко блещущей звёзды,
Ни единой силы, смело
Призывающей на дело,
На заветные труды?
Сколько сил, под властью рока,
Неповинно и до срока
Пало в сумрак гробовой —
От беспутья ли глухого,
От безвременья лихого,
От неволи роковой!..
Друг мой, тёмен, тих и тесен
Уголок наш… A вокруг…
Нет, усни, усни без песен,
Бедный друг!..


Проза


Агасфер и Сатурн
(новогодняя фантазия)

Я был один в своей убогой, мрачной комнате, один в тот вечер, когда люди обыкновенно ищут общения между собою, чтобы с бокалом в руке встретить момент наступления так называемого Нового года, то есть одного из тех бесчисленных годов-пузырей, которые Сатурн выдувает из пены моря Вечности, – этих блестящих мыльных пузырей, которые лопаются и исчезают едва ли не в самый момент своего появления…

– Который час? – подумал я.

– «Который век?» – отдалось неожиданно в моей душе, – ия увидел пред собою его – этого мрачного героя древней легенды: изможденного, истерзанного и все еще живого, и все же бессмертного – Агасфера…

«Из мрачного, пустынного ущелья,
Едва дыша, выходит Агасфер.
Две тысячи годов уже промчались
С тех пор, как он по всем странам земли
Скитается, не ведая покоя…
Из мрачного, пустыннаго ущелья,
Едва дыша, выходит Агасфер;
Из черепов, у ног его лежащих,
Берёт один и гневно со скалы
Бросает вниз – и вслед за ним другие
Летят туда, а Вечный Жид глядит
В отчаянье и горько восклицает:
Вот этот был отец мой, эти вот —
Жена моя и дети, и родные!
И все они – все умереть могли,
И только я, отверженец проклятый,
Обязан жить!..

Жить – годы, века, тысячелетия… Жить, переживая все муки, придуманые и вновь придумываемые людьми для людей; жить, оплакивая и хороня последнюю мечту, последнюю надежду, чтобы, возвратившись с кладбища, начать питать кровью своей, потом и слезами своими, новую грёзу, новую мечту, новую – увы! – несбыточную надежду… Ты спрашиваешь: который час? – Который век? – скажи мне… скажи! Я вижу на твоём столе изображение Сатурна, опирающегося на скалу, в которую вделан механизм, показывающий часы, минуты и секунды… Секунды, минуты, часы! Да я давно и годы перестал считать, перестал считать столетия. В последний раз я слышал звон косы Сатурна в тот год, когда корабль Санта Мария бросил якорь у берегов Нового Света, а десятки кораблей у берегов Испании спешили поднять паруса, чтобы увезти в изгнание целый народ. С тех пор я перестал узнавать время по часам и календарям. Который час, – который год, – который век, – не всё ли равно?… О, взгляни на меня: разве тот я, каким меня рисовала эта наивная старая легенда? Нет, нет!

Я не смерти, не могилы
Жизни, жизни я ищу!
Света, радости я жажду,
Мира, воли я хочу!..
Не за смертью, – нет, от смерти
Я бежал из края в край;
В сердце, кровью истекавшем,
Я носил не ад, а рай;
Светлый рай труда и мысли
Грёзе радужной сиял,
Он в душе моей скорбящей
расцветал, благоухал…
Расцветало, наливалось
грёзой дивное зерно…
Сколько лет, веков минуло,
Сколько… Ах, не всё ль равно!..

Не всё ли это равно для меня, Вечного скитальца, для которого все, придуманные досущими людьми, деления времени и пространства слились в одном мрачном, угрюмом образе этого бога Времени со взором жёстким и холодным, как тот металл, из которого отлито его изображение? Если терзающая меня теперь жажда жизни и свободы так же бесплодна и бесцельна, как и снедавшая меня некогда жажда смерти; если и ВЕКА ничего почти не изменили в моей горькой и постыдной доле, то какое значение для меня может иметь какой-нибудь ГОД?

* * *

Я был один в своей убогой, мрачной комнате.

Я сидел за столом перед молчаливым и неподвижным изображением Сатурна… Я глядел на суровые черты этого бога, и мне казалось, что он своим неподвижным, холодным взором проникал в глубину моей омрачённой души… Как угрюмо морщился его высокий лоб, как сурово насупливались седые брови над холодными глазами. Эти мёртвые глаза с выемками вместо зениц будто ещё глубже уходили в свои металлические орбиты, а эти сухие и холодные бронзовые губы, казалось, шептали:

– Я гений Времени; я дух,
Царь Вечности седой;
И всё, что день за днём вокруг
Проходит чередой,
Всё, всё подвластно одному
Движенью моему:
Косы моей единый взмах —
Всё мигом тлен и прах.
Что сила, юность, красота,
Блеск мысли, песен звон!
Всё в жизни бред и суета,
И всё пройдёт как сон.
Всё, всё подвластно одному
Движенью моему:
Косы моей единый взмах
И вмиг всё тлен и прах…

– Ты ждёшь, – говорили эти мёртвые уста, – наступления нового года – новой ничтожнейшей частицы бесконечного, того бесконечного,

В котором властен я один
Немой, но грозный исполин…

Так шептал Сатурн, стоя недвижно и и бесстрастно облокотившись на старый часовой механизм, с его методическим и бесстрастным тик-так, напоминавшим медленное падение водяных капель – падение секунд и минут в бездонное море Вечности…

Но по мере приближения полночного часа я стал испытывать какое-то странное чувство – чувство какой-то жуткой, но сладкой тревоги, беспокойного, но отрадного ожидания.

Раздался бой часов. Ровно, медленно последовали один за другим двенадцать звонких ударов. И едва замер звук последнего удара.


…………………………..

Исчезли старые стены… Всё пространство наполнилось сказочным голубым светом, нежной, милой свежестью, и в это светлое пространство ворвался дивный хоровод сильфид и эльфов с цевницами и свирелями, амуров с золотыми луками и серебряными колчанами, гениев с факелами и гениев с пальмовыми ветвями, крошек-психей на спинах лебедей и аистов…

Эта пёстрая толпа окружала стройного отрока с чистым челом и ясными глазами, который шёл к тому месту, где стоял, опираясь на скалу, старый бронзовый Сатурн. Прямо и спокойно глядели ясные очи отрока на суровое, холодное лицо старого бога, царя Времени, кротко и доверчиво улыбались его свежие уста… И когда отрок приблизился к Сатурну, зазвенели цевницы и свирели, и хор сильфид, эльфов, гениев, психей запел нежными, дивными голосами:

Когда Земля свершит свой ход
Вкруг вечного светила,
Собрав наш пёстрый хоровод,
На землю нас тогда влечёт
Таинственная сила.
Из горных стран, из чудных стран
Нисходит отрок милый, —
Беспечен взор и строен стан,
Грудь дышет юной силой.
Земле, владычице людских
Порывов, дум, желаний,
Приносят с высей неземных
Плоды заветной дани.
И верят люди, верят вновь,
Что вечно в поднебесной
Всесильна лишь одна любовь
С трудом и мыслью честной;
Что и средь бед тяжёлых лет,
От самой колыбели,
Весь род людской идёт к святой
Великой славной цели…
И близко Правды торжество
И с ним конец ненастья…
Благослови, отец, его
На труд, на жизнь, на счастье!..

Так пел этот воздушный хор, и – о, чудо! – Сатурн, старый, угрюмый Сатурн отделился от своей мрачной, жёсткой и холодной скалы и, наклонившись к отроку, запечатлел на его светлом челе долгий, нежный поцелуй…


Спиридон Дрожжин

Спиридон Дрожжин


При составлении использованы издания:

Дрожжин С.Д. Стихотворения С.Д. Дрожжина 1866–1888. Третье, значительно исправленное и дополненное издание. С портретом и записками автора о своей жизни и поэзии. Москва. Типолитография И.Н. Кушнерев и Кº. 1907 г.


Поэт крестьянин Дрожжин Спиридон Дмитриевич. Его жизнь и песни. М.; Л. Государственное издательство. 1923 г.


Все публикуемые тексты приведены в соответствие с правилами современного русского языка.


«Поэт и пашен соловей…»

Спиридон Дмитриевич Дрожжин родился в 1848 году в деревне Низовка Тверского уезда, умер в 1930 году там же. С двенадцатилетнего возраста жил в Петербурге и прислуживал в гостиницах и трактирах, работал продавцом в табачной лавочке и книжном магазине, лакеем, служащим на табачной фабрике (в Ташкенте) и на железной дороге, а с конца 1870-х годов занимался земледельческим трудом. Тогда же он стал постоянно помещать свои стихотворения в различных журналах и приложениях.

Первый сборник его стихотворений вышел в Москве в 1889 году. При жизни поэта вышли в свет 33 отдельные его книги и брошюры (включая переиздания). В «Автобиографии» (Москва, 1923) Дрожжина много свидетельств об интересе поэта к народным песням, которым он сознательно подражал. На тексты его писали музыку малоизвестные композиторы, большинство из которых также требуют особого упоминания в издании, наподобие этого – «Забытые ноты, забытые имена».

Поэзия Дрожжина посвящена труду, быту и чувствам простого крестьянина, испытала сильное влияние песенного фольклора.

Надо сказать, что многочисленные публикации Дрожжина в столичной печати встречали множество благожелательных откликов и поддержку влиятельных литераторов, таких, например, как Иван Суриков, Николай Некрасов и Лев Толстой.

Однако скудные литературные гонорары не позволяли ему жить в Петербурге и им было принято решение опять вернуться в Низовку. Да и отношение к нему, как человеку из низов, сильно задевало поэта, негативно влияло на его мироощущение. Можно привести, к примеру, один характерный эпизод, произошедший с ним в 1881 году, по которому можно составить представление о том, как ему приходилось в столице с его социальным статусом, не соответствующим общественным представлениям о поэте.

Дрожжин часто переезжал с места на место в поисках заработка. С собою поэт возил тяжелый ящик с книгами. Однажды этот ящик вызвал подозрение полиции. Когда дворник принес в полицейский участок паспорт Дрожжина и сказал, что в ящике находятся книги, полицейский закричал: «Как книги?! Какие могут быть у него книги?! когда на паспорте ясно значится: крестьянин Тверской губернии и уезда, Городенской волости, деревни… Скажи пожалуйста, какие, я тебя спрашиваю, у него могут быть книги, и для чего?! А?!»

В связи с этим Дрожжин негодующе писал: «… какой дикий взгляд… на нашего крестьянина: он будто бы не должен и не может иметь даже понятия о книге!». Возможно, со времени этого эпизода с ящиком книг Дрожжин и был взят политической полицией на учёт, приведший к жандармскому обыску в доме Дрожжиных в деревне Низовка в ночь с 17 на 18 ноября 1884 года.

Поэт радостно приветствовал Октябрьскую революцию, его стихи входили во многие антологии первых послереволюционных лет.

После революции он включается в общественную работу, будучи выбранным в члены волостного исполкома, ездит по стране с чтением своих произведений. В 1919 г. поэт избирается председателем съезда пролетарских писателей из народа Тверской губернии. В этом же году становится членом Тверского литературно-художественного общества им. И.С. Никитина. Продолжается его поэтическая деятельность. В 1923 г. выходит сборник «Песни труда и борьбы», знаменующий два юбилея поэта: 50-летие литературной деятельности и 75-летие со дня рождения. В связи с этими датами Дрожжин избирается почетным членом Всероссийского союза поэтов; в Твери открывается библиотека-читальня его имени. А через пять лет 80-летний поэт получает приветствие от Академии наук СССР, подписанное её президентом А.П. Карпинским.

28 сентября 1928 г. Дрожжин встретился в Москве с М. Горьким, который вписал в записную книжку поэта: «На память старому поэту – с удивлением перед его неиссякаемым творчеством – С.Д. Дрожжину. М. Горький».

В последние годы жизни Дрожжин работает над сборниками «Песни» (М., 1928) «Пути-дороги» (М., 1929), «Песни крестьянина» (М., Л., 1929, последняя прижизненная книга поэта), готовит к печати Полное собрание сочинений в 4 томах, доводит до 1930 г. свои «Записки о жизни и поэзии».

Более чем 60-летний творческий путь Дрожжина был чрезвычайно плодотворным. Его стихи художественно неравноценны, однако в лучшей части поэтического наследия обнаруживается самобытный талант и мастерство. Простота, задушевность, непосредственность, искренность – определяющие качества лирики Дрожжина. Он певец крестьянской жизни, как сам с первых шагов в литературе определил своё призвание. Наряду с горестными стихами, рисунками нищеты, бесправия, изнуряющего подневольного труда русского крестьянства, поэт изображает и радость созидательного труда хлебопашца, любуется душевной красотой русского крестьянина. В стихотворениях Дрожжина встречаются также и мотивы социальной борьбы.

Любовью к русской деревне, деревенскому пейзажу наполнены многие стихи поэта.

Патриотизм поэзии Дрожжина не декларативен, а глубоко задушевен, оттого его стихи, посвящённые родине, пронизаны болью, полны верой в светлое будущее страны. Жизнеутверждающий патриотический пафос его поэзии наиболее ярко проявляется в его стихах советского периода.

В 1938 году в посёлке Завидово Калининской области открыт музей поэта, в 1978 г. он стал филиалом Калининского государственного объединённого историко-архитектурного и литературного музея.

В годы Великой Отечественной войны музей серьёзно пострадал: погибла личная библиотека Дрожжина, большинство экспонатов.

Но в 1945—48 гг. музей восстановили, экспонаты предоставили родственники, друзья и другие музеи. В музее три зала: литературный, мемориальный и выставочный. В экспозиции музея – большое количество фотодокументов, рукописей, прижизненных книг Дрожжина. Перед музеем на могиле поэта в 1988 году установлен памятник.

В.М.


Стихотворения


Завет крестьянского поэта

Друзья мои, я умираю,
Передо мной мутится свет,
В последний раз вам повторяю
Мой старый дружеский завет:
Да будет ваша жизнь свободна,
Как Волга-матушка река,
Как в поле нива небесплодна,
Чиста, как воздух, и легка.
Когда схороните поэта
 Вы на родимой стороне,
Пусть строки этого завета
Напоминают обо мне.


«Люблю я сельский мой приют…»

Люблю я сельский мой приют,
Мой огород и сад тенистый,
Где вечером, окончив труд,
Сажусь под липою душистой;
Смотрю, как облачко плывёт,
Как тихо зорька догорает;
Жена мне ужин подаёт
Иль чай горячий наливает,
А ночь свой полог опускает
И на покой меня зовёт.


«Когда тоска…»

Когда тоска
Меня берёт,
Не я пою —
Душа поёт;
Душа поёт,
Что жизнь даёт,
В чем горе
Выражается,
На каждый вздох
Другой души
Тоскою отзывается;
И в радости, —
Как жизнь красна,
Когда шумит,
Гудит весна,
И мне в лицо
Она дохнёт, —
Не я пою —
Душа поёт.


«Ещё над милой стороною…»

Ещё над милой стороною
Чуть веет ясною весною,
С родных полей сбегает снег —
Над столбовой большой дорогой
Его осталося немного —
И стук разносится телег.
Своих лошадок понукая,
Усевшись плотно на мешки,
В уездный город мужики
Везут остаток урожая.
Что делать? Крайняя нужда
Всех бедных гонит в города;
А мужиков она тем боле
Не оставляет никогда,
Томит и в городе, и в поле.


Родине

Как не гордиться мне тобой,
О родина моя!
Когда над Волгою родной
Стою недвижим я,
Когда молитвенно свой взор
Бросаю в небеса,
На твой чарующий простор,
На тёмные леса.
Как хороша ты в тёплый день
На празднике весны,
Среди приветных деревень
Родимой стороны!
Как бодро дышится, когда
На поле весь народ
Среди свободного труда
Все силы отдаёт!
Каким восторгом мою грудь
Ты наполняешь мне,
Когда хочу я отдохнуть
С тобой наедине!..
Я в каждом шелесте листов
Твой голос узнаю.
Хожу среди твоих лугов,
Мечтаю и пою.
Во всей в тебе и мощь видна,
И сила с красотой,
Недаром ты и названа
Великой и святой.


Старый бродяга

У меня нет поля,
Ни родных, ни хаты,
На плечах рубаха
Грязная, в заплатах;
Что гнездо воронье,
Старая шапчонка;
И зимой, и летом
Та же одежонка…
Так с сумой посконной
И котомкой сзади
Ходишь по селеньям,
Просишь Христа ради;
Просишь, и не знаешь,
Где приют найдётся,
На какой сторонке
Умереть придётся.
Может быть, зимою
В поле смерть застанет,
И в лицо бродяге
Только месяц взглянет;
Только белым снегом
Ветер принакроет,
Да с метелью вьюга
Жалобно повоет.


«Я ль, крестьянский сын»

Я ль, крестьянский сын,
В ночь угрюмую
До зари один
Думу думаю;
Не могу уснуть
Ни минуты я, —
Словно камень, в грудь
Давит лютая…
Ах, прошла пора,
Как в глазах был свет,
На плечах гора
Пережитых лет;
Никого вокруг,
Кто бы грусть делил;
Был сердечный друг,
Да и тот забыл.
Без пути бреду
Я дорогою
И расчёта жду
С жизнью строгою.


«Трава, как бархат, зеленеет»

Трава, как бархат, зеленеет,
Звенят ручьи, и ветер веет
В лицо мне воздухом полей
Любимой родины моей.
Вослед за утренней зарёю
Выходит солнце над горою…
Иду я вспаханной межой…
В дали прозрачно-голубой,
Купаясь, жаворонок вьётся,
И, тень бросая над землёй,
По небу облако несётся.
Я песне жаворонка внемлю
И, распахнув глубоко землю,
Её по горсточке зерном
Всю засеваю, а потом
Спешу под кров уединённый
И пред зажжённым огоньком
Слагаю стих свой вдохновенный.


«Я пою, что ляжет»

Я пою, что ляжет
В сердце и подскажет
Просто, без искусства,
Пламенное чувство.
И когда порою
Сердце мне другое
Вздохом отзовётся,
То оно слезою
С песнею родною
В мире разольётся.


Песня пахаря

Распашу я рано
Полосу родную,
Распашу, посею
И забороную!
Надо мною песней
Пташечка зальётся,
И никто, как пахарь,
Дню не улыбнётся.
Всходы яровые
Солнышко пригреет,
И цветы и травку
Вырастит-взлелеет.
Весело тогда мне
Выходить с косою
Иль с серпом зубчатым
Встать над полосою;
Накошу я сена,
Намечу стогами,
Соберу колосья
Полными снопами;
Смолочу, провею
Да сгребу лопатой.
Вот я и счастливый,
Вот я и богатый!


Первая борозда

Вышел внук на пашню к деду
В рубашонке, босиком,
Улыбнулся и промолвил:
«Здравствуй, дедушка Пахом!
Ты, я вижу, притомился,
Научи меня пахать,
Как зимой, в избе, бывало,
По складам учил читать!»
«Что ж, изволь, коли охота
И силёнка есть в руках,
Поучися, будь помощник
Деду старому в трудах!»
И Пахом к сохе с любовью
Внука за руку подвёл;
Внук тихонько бороздою
За лошадкою пошёл…
Бодро, весело лошадка
Выступает впереди,
А у пахаря-то сердце
Так и прыгает в груди.
«Вот, – он думает, – вспашу я
Эту полосу, потом
Из кошницы дед засеет
Золотым её зерном;
Уродится рожь густая;
А весною благодать,
Как начнет она по зорькам
Жёлтый колос наливать;
Уберётся васильками,
Словно море, зашумит,
Выйдут жницы на покоску,
Серп на солнце заблестит.
Мы приедем на телеге
И из связанных снопов
На гумне намечем много
Золотых тогда скирдов».
Долго издали на внука
Смотрит дедушка седой
И любуется глубоко
Проведённой бороздой.


Сельская идиллия

Пришла пора весенняя,
Цветут цветы душистые,
Слетаются-сбираются
Все пташки голосистые.
Поют в полях, поют в лесах,
С куста на куст порхаючи:
Заслушалась красавица,
Про друга вспоминаючи.
Стоит, глядит задумчиво
Куда-то в даль незримую
И звонким колокольчиком
Заводит песнь любимую;
Далёко эта песенка
В родных полях разносится,
Звенит, душой согретая,
В другую душу просится.
Всё в этой песне слышится:
Любовь, глубоко скрытая,
И счастие далёкое,
И горе пережитое.
Под вечер добрый молодец,
Окончив пашню чёрную,
Пустил коня и к девице
Пошёл дорогой торною.
Никто не знал, что сделали
С красавицей девицею
Певуньи-пташки вольные
С весною-чаровницею.
А ночка, ночь весенняя
Все тайны, что проведала,
Хранить и ясну месяцу
И звёздам заповедала!


В страду

Солнце жарко палит,
А работа кипит:
Под косою трава нагибается
И ложится волной;
Над скошенной травой
Жарче солнце горит-разгорается.
От раздольных лугов
Сильных запах цветов
И душистого сена разносится.
Где-то птичка поёт.
Но не слышит народ
Звонкой песни, – работать торопится.
«Травку нужно сушить,
К ночи в копны сложить
И убрать, чтоб дождём не смочилася»
Говорят мужики,
И от взмаха руки
Полоса за полоской ложилася…
И прошёл сенокос,
Скоро рожь и овёс
Золотистым зерном наливается;
Много жниц и жнецов
С деревень-хуторов
Грозной ратью тогда ополчается…
Жнут полоски подряд,
Лишь серпами звенят —
Нипочём им работа тяжёлая.
И вечерней порой
По дороге большой
Долго слышится песня весёлая.


«Ох, не ветром да не бурею…»

Ох, не ветром да не бурею
Занесло ко мне горе горькое,
Не из тучи оно с громом, молнией,
Градовым дождём злое выпало;
Не со дна моря поднялось волной,
Не из поля его мне навеяло,
А пришло в мой дом злое горюшко
С молодой женой несогласною!


«Расцвела моя черёмуха в саду…»

Расцвела моя черёмуха в саду…
Ныне утром ты шепнула мне: «Приду!
Жди меня, как станет ночка потемней!»
Приходи же, моя радость поскорей!
Я хочу тебе в последний раз сказать,
Можно ль, милая, мне сватов засылать
И не полно ли украдкою с тобой
Нам сходиться под черёмухой густой.


Рожь

Скоро ль, матушка-рожь,
Ты взойдёшь, зацветёшь,
Зашумишь, загудишь
Спелым колосом?
Прошлый год был у нас
Урожай нехорош, —
Люди с голоду мрут,
Воют голосом!
Ты весной зеленей,
Летом в пору дозрей,
Молим мы у небес
Тёплых частых дождей,
Просим солнышка,
Чтоб тебя поскорей
Нам свозить из полей,
Смолотить и убрать
Всю до зёрнышка.


«Я для песни задушевной…»

Я для песни задушевной
Взял лесов зелёных шёпот,
А у Волги в жар полдневный
Тёмных струй подслушал ропот,
Взял у осени ненастье,
У весны благоуханье;
У народа взял я счастье
И безмерное страданье.


Родина

Кругом поля раздольные,
Широкие поля,
Где Волга многоводная —
Там родина моя.
Покрытые соломою
Избушки у реки,
Идут-бредут знакомые,
И едут мужики.
Ребята загорелые
На улице шумят.
И, словно вишни спелые,
Их личики горят.
Вдали село, и сельский храм
Приветливо глядит,
А там опять к родным полям
Широкий путь лежит.
Идёшь, идёшь – и края нет
Далёкого пути,
И хочется мне белый свет
Обнять и обойти.


«По дороге вьюга снежная»

По дороге вьюга снежная
Крутит, пылью рассыпается,
На леса, поля безбрежные
Словно туча надвигается
И летит путём-дорогою
Над деревнею убогою.
Что мне эта непогодушка,
Холод, зимняя метелица,
Когда ждёт меня зазнобушка,
Молодая красна девица,
Ждёт, и грудь её кипучая
Вся полна любовью жгучею.
Молодецкой сладкой думою
Бьётся сердце одинокое,
Как войду я в ночь угрюмую
На крыльцо её высокое,
Как открою дверь дубовую
И увижу чернобровую.


В крестьянской семье

Детство золотое,
Грустно ты прошло!
Предо мной родное,
Милое село.
В ожиданье лета,
С рожью и травой,
Спит оно, одето
Снежной пеленой.
Из-за туч уныло
Солнышко глядит,
Ветер легкокрылый
Жалобно шумит.
Улицей гуляет
Дедушка-мороз,
Иней рассыпает
По ветвям берез;
Ходит, бородою
Белою трясёт,
Топает ногою,
Только треск идёт,
Иль на окна дышит
Закоптелых хат
Да узоры пишет,
Глядя на ребят…
Вот изба родная
В том селе стоит;
На печи больная
Бабушка лежит,
Охает, вздыхает,
В сердце грусть храня;
Полночь наступает,
Не видать огня.
Бабушка в кручине,
С вечера без сна:
О родимом сыне
Думает она.


В грозу

Блеснула молния змеёю,
Ударил гром, и над землёю
Разлился мрак, и воцарилась
На миг святая тишина;
В реке холодная волна
Спокойно к берегу катилась…
Вдруг снова туча осветилась,
От грома дрогнула земля,
Дремучий лес зашевелился,
И частый дождичек пролился
На ароматные поля.


Даниил Ратгауз

Даниил Ратгауз


При составлении использованы издания:


Д. Ратгауз. Полное собрание стихотворений в 3-х томах. Санкт-Петербург – Москва. Товарищество М.О. Вольф 1906 г.


Ратгауз Д. Мои песни. Берлин. Изд-во Ольга Дьякова и К°. 1922 г.


Все публикуемые тексты приведены в соответствие с правилами современного русского языка.


«А впереди – забвенье и вечное ничто…»

«Никогда и ничего не просите, никогда и ничего, особенно у тех, кто сильнее вас, сами всё предложат и сами всё дадут». Неизвестно, пользовался ли Даниил Ратгауз чьими-либо советами, но процитированным советом нашего любимого классика точно нет. Кто знает, о чём приватно говорили студент юридического факультета Киевского университета Ратгауз с Василием Ивановичем Немировичем-Данченко, но именно последний сыграл решающую роль в судьбе несостоявшегося юриста, ревниво покровительствуя первым литературным опытам своего молодого друга.

Даниил Ратгауз, подобно Козьме Пруткову, не шёл долгою дорогой к славе, а родившись как поэт, сразу же стал знаменитым. Но в отличие от Козьмы, Даниил был значительно моложе и гораздо предприимчивее своего предшественника. Пожалуй, Ратгауз был пионером в деле самопиара и пиарщиком оказался весьма удачливым.

Если сравнивать Даниила Ратгауза с теми, кого уже нам удалось вспомнить, то Александр Аммосов приходится ему полным антиподом. Последний никак не заботился ни об авторском праве, ни о судьбе собственных сочинений. Совсем иное дело Даниил Ратгауз. Намерения на этот счёт выпускник юридического факультета имел самые, что ни на есть, серьёзные. Ещё будучи студентом, он рассылал письма известным литераторам и композиторам в надежде на их внимание, а когда в 1893 году у него вышел первый сборник, то начал рассылать и его. Это может показаться удивительным, но такой метод заявления о себе сработал: на некоторые его тексты выдающиеся русские композиторы написали романсы. Вот небольшой отрывок из письма Ратгауза Николаю Андреевичу Римскому-Корсакову: «Многоуважаемый г-н профессор! Не имея удовольствия знать Вас лично, я, тем не менее, решаюсь обратиться к Вам с нижеследующим предложением. Не желаете ли Вы иллюстрировать Вашей прелестной музыкой несколько моих стихотворений? Буду рад, если прилагаемые при сём вещицы Вам понравятся…Я буду бесконечно рад, если некоторые из песен моих Вам настолько понравятся, что Вы удостоите их Вашей прелестной музыкой, и серия романсов Н.А. Римского-Корсакова на мои слова была бы мне высшей наградой за те муки и тернии, которыми усыпан путь каждого, обречённого на творчество».

Когда П. Чайковский написал на его стихи романс, ссылка на это событие стала у Ратгауза обязательной во всех письмах к своим знаменитым современникам с просьбой рассмотреть, включить, напечатать, оценить…

Он даже обратился к известному редактору и критику Семёну Афанасьевичу Венгерову поместить о нём заметку в Критико-биографическом словаре: «Я не решился бы Вас просить об этом, если бы не имел убеждения, что стихи мои не бесталантливы…» И дабы Венгеров не написал чего лишнего, пишет такую заметку сам о себе: «Стихотворения его [Ратгауза (В.М.)] выделяются из произведений других современных поэтов мелодичностью, искренностью, безыскусственностью… Поэзия его – поэзия неуловимых ощущений, тихой грусти и неги, и его более чем кого-либо, можно назвать последователем Фета».

Вскоре Даниил Ратгауз всех запутал и стал действительно знаменит. Большей частью общаясь по переписке, он у своих адресатов создавал впечатление непосредственной вовлечённости в высший свет литературной жизни, и никто уже не мог разобраться: где его по-настоящему хвалят, а где – всего лишь выдумка оборотливого литератора.

Вокруг имени Ратгауза была создана атмосфера безусловного признания. Хотя иногда дело доходило до неловкости и конфуза.

Например, была запущена легенда о том, что Лев Толстой очень ценит стихи Ратгауза и из всех современных поэтов признаёт только его. На что автор «Войны и мира» даже имел намерение обратиться в суд.

«Никогда никакого мнения не заявлял о стихотворениях Ратгауза», – писал Лев Николаевич. Для подтверждения этой легенды, Ратгауз даже у себя в кабинете повесил портреты Л. Толстого, Чайковского и Чехова – чтобы никто не мог усомниться в его причастности к сонму великих.

Надо сказать, что на популярность Ратгауза работали и вполне объективные обстоятельства. Романсы Чайковского, часть из которых была написана на его стихи, очень любил исполнять премьер петербургской оперы Николай Николаевич Фигнер. Кроме того, действительным его поклонником сделался Яков Полонский, немало способствовавший популярности Даниила Ратгауза. «Я грелся около Ваших стихотворений, как зябнущий около костра или у камина», – писал Яков Петрович в предисловии к одному из стихотворных сборников Д.М. Ратгауза.

Жил Ратгауз по преимуществу в Киеве и Москве, но всякий свой «набег» в столицу предварял хорошо продуманными газетными публикациями.

Нельзя сказать, что у популярного автора не было литературных недоброжелателей. Но вот явных врагов у него не было. И к таким вряд ли можно относить Валерия Брюсова, на что не раз ссылался сам Даниил Ратгауз. Брюсов называл Ратгауза «поэтом банальностей», только-то и всего.

К моменту (1906) выхода в издательстве М.О. Вольфа Полного собрания сочинений Д. Ратгауза, его популярность начала падать. Причин падения интереса к его творчеству Даниил Максимович понять не смог, во всём обвиняя невзыскательность и низкий интеллектуальный и культурный уровень современного ему общества.

Февральскую революцию Ратгауз встретил восторженно, приветствуя её гимном «1-е марта 1917». Однако Октябрьской революции не принял, перебравшись из пролетарской Москвы в 1918 году сначала в Киев, а затем в 1921 году эмигрировал в Берлин, откуда окончательно перебрался в 1923 году в Прагу.

В Чехословакии был участником литературного кружка «Далиборка» и считался крупнейшим в стране русским писателем-эмигран-том. Последние годы Даниил Максимович тяжело болел, однако даже прикованный к постели продолжал работать. К концу его жизни им была подготовлена к печати книга новых стихотворений, издать которую так и не удалось.

Несмотря на титанические усилия, которые положил Даниил Ратгауз на дело своего признания, в последние годы своей жизни он утратил свою былую популярность и мало издавался. Последний его стихотворный сборник «О жизни и смерти» вышел в небольшом частном издательстве Праги в 1927 году гомеопатическим тиражом.

Больше поэта не издавали.

Но все попытки поэта добиться славы, а затем её удержать, можно рассматривать не только в плоскости удовлетворения личного честолюбия, но и как способ противостояния Судьбе, чреватой бессмыслицей существования с последующим неизбежным забвением. В таком случае имеет смысл говорить о «жизне-творчестве» Даниила Ратгауза, которым был так примечателен современный ему «Серебряный век».

Б.М.


Стихотворения


«Светит ли солнце на небе ликующем…»

Светит ли солнце на небе ликующем,
Ярки ли краски весенних картин,
Осень томит ли напевом тоскующим, —
Кто-то мне голосом, душу волнующим,
Шепчет: «Ты всюду один!»
Грёзой душа ль убаюкана нежною,
Скорбь ли порывам её властелин,
Сердце ль волнуется страстью мятежною, —
Кто-то мне шепчет с тоской безнадежною;
«Всюду – один!»
Тщетны и призрачны все упования…
В сонме печальных житейских годин
Бродят унылой толпою создания —
Люди-рабы, – но среди мироздания
Каждый – один!


«Снова, как прежде, один…»

Снова, как прежде, один,
Снова объят я тоской.
Смотрится тополь в окно,
Весь озарённый луной.
Смотрится тополь в окно,
Шепчут о чём-то листы.
В звёздах горят небеса…
Где теперь, милая, ты?
Всё, что творится со мной,
Я передать не берусь…
Друг! помолись за меня,
Я за тебя уж молюсь.


В эту лунную ночь

В эту лунную ночь, в эту дивную ночь,
В этот миг благодатный свиданья,
О мой друг! я не в силах любви превозмочь,
Удержать я не в силах признанья.
В серебре чуть колышется озера гладь,
Наклонясь, зашепталися ивы…
Но бессильны слова! – как тебе передать
Истомлённого сердца порывы?
Ночь не ждёт, ночь летит. Закатилась луна,
Заалело в таинственной дали…
Дорогая! прости, – снова жизни волна
Нам несёт день тоски и печали.


«Мы сидели с тобой у заснувшей реки…»

Мы сидели с тобой у заснувшей реки.
С тихой песней проплыли домой рыбаки.
Солнца луч золотой за рекой догорал…
И тебе я тогда ничего не сказал.
Загремело вдали – надвигалась гроза.
По ресницам твоим покатилась слеза.
И с безумным рыданьем к тебе я припал…
И тебе ничего, ничего не сказал.
И теперь, в эти дни, я, как прежде, один.
Уж не жду ничего от грядущих годин.
В сердце жизненный звук уж давно отзвучал…
Ах, зачем я тебе ничего не сказал!


«Проходит всё, и нет к нему возврата…»

Проходит всё, и нет к нему возврата.
Жизнь мчится вдаль, мгновения быстрей.
Где звуки слов, звучавших нам когда-то?
Где свет зари нас озарявших дней?
Расцвёл цветок, а завтра он увянет,
Горит огонь, чтоб вскоре отгореть…
Идёт волна, над ней другая встанет…
Я не могу весёлых песен петь!


Гимн

Ликуй, народная стихия!
Сбылись заветные мечты:
Россия, светлая Россия,
Теперь навек свободна ты!
Сияй, священная пора
Свободы, правды и добра!
Затихла боль горевшей раны,
Умолк зверей зловещий вой,
Во прах повержены тираны,
И нет сильней Руси святой!
Сияй, священная пора
Свободы, правды и добра!

1 марта 1917 года


День погас

День погас. В дали туманной
Сонмы звёзд горят.
В ярко блещущем просторе
Утопает взгляд.
Мы молчим. Волшебным светом
Озарён твой лик.
В полусне за мигом смутным
Пролетает миг.
Ты на грудь ко мне склонилась,
И не спишь, и спишь.
Только сердца стук размерный
Нарушает тишь.
Только мне чего-то больно
И чего-то жаль,
Только я стремлюсь невольно
За мечтами вдаль.


«Не зажигай огня! Во мгле душистой ночи…»

Не зажигай огня! Во мгле душистой ночи
Отрадно мне сидеть с тобой наедине.
Взгляни, как звёзды нам, небес далёких очи,
Привет свой тёплый шлют, мерцая в вышине.
Не зажигай огня! – Со светом к нам нахлынет
Знакомая тоска бездельной суеты,
Умчится светлый сон и счастье нас покинет…
Не зажигай огня! не отгоняй мечты!


«Звезда блестящая сорвалася с небес…»

Звезда блестящая сорвалася с небес,
Мелькнув на миг один чертою золотистой.
Куда летит она? – за холм, за тёмный лес,
Иль суждено пропасть ей в вышине лучистой?
Желанный, милый друг! Не так ли нам с тобой
Тоской измученным, вдруг счастье засияло? —
Звездой лучистою, блестящею чертой
Мелькнув в душистой мгле, Бог весть куда пропало!


Ночь

Меркнет слабый свет свечи,
Бродит мрак унылый…
И тоска сжимает грудь
С непонятной силой.
На печальные глаза
Тихо сон нисходит…
И с пришедшим в этот миг
Речь душа заводит.
Истомилася она
Горестью глубокой…
Появись же, хоть во сне,
О, мой друг далёкий!


В зимнюю стужу

Догорал зимний день. Весь закат был в огне,
Тёмных туч проносились волокна,
Вдруг забилася птичка-певунья ко мне
Сквозь замёрзшие, тусклые окна.
Но, разбивши стекло, обессилила вдруг
И в предсмертной тоске заметалась…
Я боюсь за тебя, мой тоскующий друг, —
Ты ко мне в моё сердце стучалась.


В полусне

Туманно-мутной дымкою
Покрыт весь мир земной,
И кто-то невидимкою
Витает надо мной.
Я слышу речь тоскливую
И тихий, тихий стон…
И душу сиротливую
Объемлет полусон.
С опущенными веждами
Сижу я, чуть дыша,
И бледными надеждами
Взволнована душа.


«В стёкла бьётся к нам ветер осенний…»

В стёкла бьётся к нам ветер осенний,
Тускло месяц глядит с высоты.
На куртинах опавшего сада
Побледнели, увяли цветы.
Мы одни, но молчу я тоскливо,
И в ответ мне безмолвствуешь ты.
И ни искры в измученном сердце!..
Побледнели, увяли цветы.


«Гляди, лобзают берег волны…»

Гляди, лобзают берег волны
И с высоты
Катятся вниз, желанья полны, —
Желай и ты!
Уж ночь полна вся обаянья,
В ней разлиты
Мечты любви, очарованья, —
Мечтай и ты!
Росой блестящею омыты,
Дрожат цветы;
Уснули грустные ракиты, —
Усни и ты!


«Любовь цветёт в страдании…»

Любовь цветёт в страдании,
Любовь – мученья крик.
Любовные признания
Горючих слёз родник.
Что наша мысль смущённая?
Инстинкт сильней ума.
Любовью озарённая,
Слабеет жизни тьма.
Живущий только разумом —
Земных обманов раб,
Живущий только разумом
И немощен, и слаб.
Стремления сердечного
Могуч и вечен свет,
Стремления сердечного
Сильнее силы нет.
Любовь цветёт в страдании,
Любовь – мученья крик,
Но всё ж в ней мироздания
Живительный родник.


Примечания

Стр. 182. «Снова, как прежде, один…» Романс П.И. Чайковского.

Стр. 183. В эту лунную ночь. Романс П.И. Чайковского.

Стр. 184. «Мы сидели с тобой у заснувшей реки…» Романс П.И. Чайковского.

Стр. 185. «Проходит всё, и нет к нему возврата…» Романс С.В. Рахманинова.

Стр. 185. Гимн. Стихотворение положено на музыку В. Березовского. Гимн написан в честь Февральской революции. Возможно, под его влиянием была сложена популярная кубанская казачья песня того же периода – «Ликуй, свободная Россия!».

Стр. 186. День погас. Романс Р. Глиэра.

Стр. 187. «Не зажигай огня! Во мгле душистой ночи…» Романсы А. Спиро и А.С. Аренского.

Стр. 188. «Звезда блестящая сорвалася с небес…» Романсы А.С. Аренского, В.Г. Врангеля.

Стр. 189. Ночь. Романсы П.И. Чайковского и С.В. Рахманинова.

Стр. 190. В зимнюю стужу. Романсы М.М. Ипполитова-Иванова и С.А. Траилина.

Стр. 190. В полусне. Романсы Р. Глиэра и А. Гречанинова.

Стр. 191. «В стёкла бьётся к нам ветер осенний…» Романсы И.И. Крыжановского, М.К. Липпольда, М.М. Ипполитова-Иванова, А.Н. Корещенко.

Стр. 192. «Гляди, лобзают берег волны…»

Романсы В.Г. Врангеля, М.М. Ипполитова-Иванова.

Стр. 193. «Любовь цветёт в страдании…» Стихотворение положено на музыку Р. Глиэра.


В.М.


Константин Льдов

Константин Льдов


При составлении использованы издания:

Новое слово. 1909 г. Ежемесячный журнал-приложение к газете Биржевые ведомости. Тип. Биржевые ведомости 1909 г.

Льдов К.Н. Стихотворения. Санкт-Петербург, тип. И.Н. Скороходова 1890 г.


Все публикуемые тексты приведены в соответствие с правилами современного русского языка.


«Я духом стремился в небесную даль…»

Истинная поэзия, как способ познания и осмысления мира, требует для себя не только значимых художественных открытий, освоения пространства смыслов и формирования новых представлений, но и самой личности творца, его жизнеописания, нередко являющегося продолжением творчества поэта. Чтобы хорошо понимать поэта, его важно не просто знать, его нужно любить. Для Константина Льдова, очевидно, это не имело значения. Скрываясь от газетных репортёров, он всячески препятствовал публичной огласке каких-либо фактов о себе. «Странный писатель, – кажется, единственный из всех моих собратьев, который «просил не писать» о нём», – вспоминал о Константине Льдове, пожалуй, самый видный литературный критик своего времени Александр Алексеевич Измайлов.

Константин Льдов – это творческий псевдоним Витольда Николаевича Розенблюма. Годы жизни 1 мая 1862 – 3 февраля 1937. Это, пожалуй, единственный точно документированный факт биографии Витольда Николаевича Розенблюма. Об его образовании уже точных сведений нет, известно только, что он окончил гимназию в Петербурге.

Печататься начал рано, первым журналом, где появились его стихи под псевдонимами В. Розов и Р. Снежков, был еженедельник М.О. Вольфа для юношества «Задушевное слово». Очевидно, что семья Льдова не одобряла его литературных занятий. Прямых сведений об этом нет, но то обстоятельство, что Витольд-Константин рано ушёл от своего отца, доктора медицины, наводит на мысль об их непростых отношениях и разногласиях относительно профессионального выбора. Зато сам Витольд был уверен в правильности своего пути, который видел в искусстве как таковом, и в литературе в первую очередь. Недаром его так привлекал гений Лермонтова – щедрый, многогранный, соединявший в себе поэтическое и художественное начало. Такую разносторонность дарования Константин Льдов ощущал и в себе: он не только писал стихи и прозу, не только занимался композиторской деятельностью, сочиняя романсы и пьесы для фортепьяно, но и был довольно интересным художественным критиком, очень тонко чувствующим процессы, происходившие в мире живописи. Льдов сумел подметить и оценить едва наметившиеся ростки авангардного искусства, чуждого своей новаторской эстетикой и непонятного для большинства знатоков и ценителей живописи. Газета «Биржевые ведомости» нередко печатала материалы Льдова, в которых он выступал как художественный критик. Вот цитата из статьи «Художники-революционеры», опубликованной в выпуске газеты от 30 апреля 1908 года.

«Это – искусство будущего, – писал К. Льдов, – искусство смелых и, в сущности, неизбежных исканий новизны в художественном творчестве. Искусство есть лишь одно из выражений пытливого человеческого духа, ищущего всё новых и новых форм для воплощения своих настроений <…>. Пусть наши «революционеры» в искусстве ещё не достигли существенного обновления, – попытки их уже будят мысль, являются бродилом, на котором, может быть, вскоре взойдет новая художественно-психологическая школа».

Несмотря на свою необщительность и скрытность, которая, скорее всего, выдавала в нём человека ранимого и самодостаточного, Константин Льдов был известен не только в литературных кругах, в определённом смысле он являлся фигурой, вызывавшей к себе повышенный общественный интерес. Внешним эпатажем в предреволюционные годы удивить кого-либо было невозможно, но Льдов, даже не пытавшийся выделиться таким образом, запоминался современникам хорошо и надолго. У него был низкий гудящий голос, вьющиеся до плеч волосы и неизменный тёмный костюм, служивший ему и в качестве повседневной одежды, и в качестве выходной. Со стороны казалось, что ничего, кроме искусства, его не интересовало в жизни. Пожалуй, так оно и было.

Поэтому неудивительно, что он органично вписался в «Пятницы Случевского» – поэтический кружок, проникнутый идеей служения «чистому искусству», в котором Константин Льдов был одним из активнейших его членов.

В основе всех его взаимоотношений с людьми, с которыми, так или иначе, сводила судьба, была творческая увлечённость. Его интересовали только творческие увлечённые люди, и только с ними он способен был поддерживать общение. Здесь были замечены многие: от художника Ильи Репина до графа Ивана Ивановича Толстого, состоявшего в десятых годах в должности Санкт-Петербургского городского головы, известного ценителя и пропагандиста русского искусства и литературы.

Сейчас сложно сказать, какие мотивы заставили Константина Льдова покинуть Родину, но в 1915 году он выехал во Францию и более не возвращался. Последний из известных его поэтических сборников был выпущен в Брюсселе в 1926 году, который имел красноречивое название «Против течения. Из сказанного и недосказанного за 50 лет».

В нашей подборке мы предлагаем читателю небольшую часть стихотворений Константина Льдова, одного из плеяды замечательных поэтов «Серебряного века».

Б.М.


Стихотворения


«Небо смеётся… Полуденным блеском…»

Небо смеётся… Полуденным блеском
Солнце играет на ярком снегу…
Лес улыбнулся теней арабескам,
Резвые тени дрожат на снегу.
Воздух морозный, как майский напиток,
Искрится золотом зыбких лучей;
Силы надоблачной льётся избыток,
Льётся потоком весёлых лучей…
В сердце моём – тот же полдень холодный,
Блеск и мерцание снежной парчи,
Призрак любви, и в тревоге бесплодной —
Те же улыбки и те же лучи.


«В осенний вечер дышит лес…»

В осенний вечер дышит лес
Невыразимою печалью…
Задернут траурной вуалью
Простор заплаканных небес.
Заката дальнего багрянец
Зловещим зыблется пятном,
Как лихорадочный румянец
На лике бледном и больном.
В поблекших красках увяданья,
В паденье каждого листка
Живые чудятся страданья,
Живая чудится тоска.
В тени обманчивой и шаткой
Как будто шепчется листва,
И полны позднею догадкой
Её предсмертные слова…


«Как пламя дальнего кадила…»

Как пламя дальнего кадила,
Закат горел и догорал…
Ты равнодушно уходила,
Я изнывал, я умирал…
И догорел костёр небесный,
И отзвучали струны дня,
И ты, как день, ушла прелестной
И странно чуждой для меня.
Зажгутся вновь огни заката
И зорь прозрачных янтари,
Лишь зорям счастья – нет возврата.
Ночам сердечным – нет зари!


«И мне безумие дано…»

И мне безумие дано
За этим явственным пределом,
И я взрастил его зерно
В моём уме осиротелом!
На небо ль хмурое смотрю —
Я прозреваю блеск заёмный,
Восторгов девственных зарю
В степи ласкательной и тёмной.
В могилах чую суету,
В страстях – холодную истому,
И в первом ландыше цвету
Навстречу солнцу золотому.
Иду ли медленным путём,
Плыву ль в лазури влаги шумной, —
Живу во всём, пою во всём,
Ищу сопутницы безумной.
И тяжесть мира мне легка,
И жизнь вот-вот мелькнёт пред взором,
Как пыль на крыльях мотылька
С её причудливым узором.


«Опять волнует вдохновенье…»

Опять волнует вдохновенье
Мой хмурый, мой пытливый ум,
И, точно бури приближенье,
Мне всё внятнее странный шум
Прибоя образов и дум.
Ещё тиха пучина моря,
Ещё прозрачен небосвод, —
Но скоро, скоро, вихрю вторя,
Немая арфа спящих вод
Протяжно песню запоёт…
И, точно злобствуя над тучей,
Зигзаги молнии летучей
Её огнём избороздят…
И дух мой, трепетом объят,
Сольётся с бездною созвучий.


«Всё движется стройно: плывут облака…»

Всё движется стройно: плывут облака,
Колеблется небо… Ладьёй мировою.
Как парусом белым, как лёгкой ладьёю,
Незримая правит рука…
Вселенная движется… Звёзд вереницы
Свершают намеченный Богом полёт,
И солнца, вращаясь, стремятся вперёд,
Как оси одной колесницы…
Сменяются ровно прилив и отлив,
И волны седые в бушующем море,
И ранние зори, и поздние зори,
И жатвы возделанных нив…
Один человек в бесконечной тревоге
Возводит без устали призрачный храм,
И вечно стремится к священным дарам, —
И вечно стоит на пороге…


«Потускнели огни…»

Потускнели огни
Золотистого дня.
Мы одни.
Отдохни
На плече у меня!
Разметал свой костёр
Умирающий день
И простёр
На шатёр
Утомлённую тень.
В ней к тебе низошло
Горних стран забытьё
И легло
На чело
И на счастье твоё.
Ты сомкнула уста,
Сон твой нежен и тих,
И чиста
Красота
Вдохновений твоих.
Скоро звёздных хором
Засверкает краса:
Над шатром
Серебром
Зацвели небеса.
Но твой день не исчез:
Вечно светел и нов,
Он воскрес
Для чудес
Очарованных снов.


«Когда, приникнув к изголовью…»

Когда, приникнув к изголовью,
Твой взор печальный я ловлю,
Ты говоришь, что я люблю
Какой-то странною любовью.
Ты говоришь, что я не весь
В порывах нежности и страсти,
Что я иной покорен власти
И что мечты мои не здесь…
Права ли ты? Я сам не знаю,
Но может быть, что ты права…
В тебе, мой друг, я созерцаю
Как будто отблеск божества.
В тебе люблю я отраженье
Сквозящей в мире красоты,
И молодое вдохновенье,
И вдохновенные мечты…


«Кто поймёт, кто разгадает»

Кто поймёт, кто разгадает,
Как обмануты мы снами?
Отчего всегда витает
Чей-то призрак между нами?
Кто в лобзаньях тайно веет
Вещим холодом забвенья,
С нами плачет, нас жалеет
И внушает угрызенья?
Отчего, когда так страстно
Жаждем мы запретной встречи,
Чей-то голос шепчет властно
Укоризненные речи?
Призрак сна иль призрак рая?
Неземное иль земное
Нам твердит, не умолкая:
«Вас не двое, вас не двое!»?


Сумерки

Ещё не ночь, уже не день.
Как паутина, полутень
Лазурь небес заволокла…
Всё выше призрачная мгла
Клубится в облаке седом
Над очарованным прудом.
В недвижном парке тишина
Раздумья странного полна.
Деревья ль грезят в полусне,
Иль эти грёзы – лишь во мне, —
Природы вещей волшебство
Коснулось сердца моего?
Пусть всё так сумрачно вокруг —
Аллеи парка, пруд и луг,
Земная даль и глубь небес, —
Я жду явлений и чудес:
Единый близок. Он – во всём,
Он – в сердце любящем моём.
Как величав вечерний час,
Когда закат уже погас!
Все краски стёрла темнота,
Но лучезарная мечта —
Основа светлая теней —
Сквозит из сумрака ясней.
И так понятно мне сродство
Небес и духа моего!
Как много звёзд – в их полутьме
Безумных проблесков – в уме,
Как родствен с этой полутьмой
Язык любви, язык немой!
Душа внимает тишине:
Напев предчувствий внятен мне!
Их смысл торжественный раскрыв,
Я весь – стремленье, весь – порыв,
И, сбросив прах земных тенёт,
Вселенной чувствую полёт.
К полёту жизни мировой
Ты приобщила трепет свой, —
К пределам вечным бытия
Летишь и ты, любовь моя,
И в смутных снах души родной
Восторг предчувствуешь иной.
Как в лабиринте двух зеркал,
В себе мой дух тебя искал, —
И ты, склонившись в полусне,
Себя увидела во мне…
Отражены одним огнём,
Мы тенью лёгкою плывём.
В союзе нашем тайна есть:
Холодным взорам не прочесть
Завета родственной души…
О ночь святая! Поспеши
И блеском звёзд благослови
Сквозные сумерки любви.


«И вот последний день затмился сиротливо…»

И вот последний день затмился сиротливо,
Последний вспыхнул луч и в сумраке исчез…
И стали небеса как выжженная нива,
И нивы мёртвые – как кладбище небес.
Созвездия светил погасли, как лампады,
В которых догорел живительный елей;
И в бездну мрачную низверглись их громады —
Погибшей красоты надгробный мавзолей.
Похолодев, как труп, вселенная застыла…
Но Божий замысел пронесся вновь над ней, —
И камни дрогнули, и тьма заговорила,
И разум просиял, как солнце прежних дней!
И над обломками былого мирозданья,
Подобно музыке, раздалися слова:
«Любовь рождает жизнь, —
и нет им окончанья,
Как творческим мечтам, как грёзам божества!»


Примечания


1

Моя дорогая (итал.). – Сост. (В.М.)

(обратно)


2

Святая Мария! (итал.). – Сост. (В.М.)

(обратно)


3

Проклятый (итал.). – Сост. (В.М.)

(обратно)


4

Имеется в виду поэма Д.-Г. Байрона «Шильонский узник». Сост. (В.М.)

(обратно)


5

Примечание (К стр. 27). – Эти записки Александра Николаевича Аммосова были опубликованы впервые в 1863 году, в Санкт-Петербурге, и вышли отдельной брошюрой под названием «Последние дни жизни и кончина А.С. Пушкина. Со слов бывшего его лицейского товарища и секунданта К.К. Данзаса» – и только в более поздних переизданиях авторство стало меняться местами. Появился коммерческий вариант: К.К. Данзас «Последние дни жизни и кончина А.С. Пушкина в записи А. Аммосова», поскольку Данзас, как секундант Пушкина был более известен.

Во время Кавказских походов 1859–1863 годов, штабс-капитан Александр Аммосов служил под непосредственным начальством генерал-майора Константина Карловича Данзаса, секунданта последней дуэли А.С. Пушкина, поначалу приговорённого к виселице, а затем сосланного Николаем I на Кавказ «за недонесение». Сблизившись с Данзасом, Аммосов узнал от него обо всех подробностях той исторической дуэли, впоследствии обработав записи и выпустив настоящую брошюру: «Последние дни жизни и кончина А.С. Пушкина. Со слов бывшего его лицейского товарища и секунданта К.К. Данзаса».

(обратно)

Оглавление

  • Александр Аммосов
  •   Поэт, гражданин, защитник Отечества
  •   Стихотворения
  •     Элегия
  •     Серенада
  •     «Не позабудь меня вдали…»
  •     Колокольчик
  •     Отрывок из письма
  •     Пародия на стихотворение г. Некрасова «Тройка»
  •   Последние дни жизни и кончина А.С. Пушкина[5]
  • Семён Фруг
  •   «Россия – родина моя, Брожу, пути не разбирая…»
  •   Стихотворения
  •     Призыв
  •     Прометею
  •     Дума
  •     «Горячих слёз бушующее море…»
  •     Сонет (Надпись на портрете)
  •     На родине
  •     Иеремиада
  •     В капище
  •     В Украйне
  •     Вестники весны
  •     Fata morgana
  •     В сумерках
  •   Проза
  •     Агасфер и Сатурн (новогодняя фантазия)
  • Спиридон Дрожжин
  •   «Поэт и пашен соловей…»
  •   Стихотворения
  •     Завет крестьянского поэта
  •     «Люблю я сельский мой приют…»
  •     «Когда тоска…»
  •     «Ещё над милой стороною…»
  •     Родине
  •     Старый бродяга
  •     «Я ль, крестьянский сын»
  •     «Трава, как бархат, зеленеет»
  •     «Я пою, что ляжет»
  •     Песня пахаря
  •     Первая борозда
  •     Сельская идиллия
  •     В страду
  •     «Ох, не ветром да не бурею…»
  •     «Расцвела моя черёмуха в саду…»
  •     Рожь
  •     «Я для песни задушевной…»
  •     Родина
  •     «По дороге вьюга снежная»
  •     В крестьянской семье
  •     В грозу
  • Даниил Ратгауз
  •   «А впереди – забвенье и вечное ничто…»
  •   Стихотворения
  •     «Светит ли солнце на небе ликующем…»
  •     «Снова, как прежде, один…»
  •     В эту лунную ночь
  •     «Мы сидели с тобой у заснувшей реки…»
  •     «Проходит всё, и нет к нему возврата…»
  •     Гимн
  •     День погас
  •     «Не зажигай огня! Во мгле душистой ночи…»
  •     «Звезда блестящая сорвалася с небес…»
  •     Ночь
  •     В зимнюю стужу
  •     В полусне
  •     «В стёкла бьётся к нам ветер осенний…»
  •     «Гляди, лобзают берег волны…»
  •     «Любовь цветёт в страдании…»
  •     Примечания
  • Константин Льдов
  •   «Я духом стремился в небесную даль…»
  •   Стихотворения
  •     «Небо смеётся… Полуденным блеском…»
  •     «В осенний вечер дышит лес…»
  •     «Как пламя дальнего кадила…»
  •     «И мне безумие дано…»
  •     «Опять волнует вдохновенье…»
  •     «Всё движется стройно: плывут облака…»
  •     «Потускнели огни…»
  •     «Когда, приникнув к изголовью…»
  •     «Кто поймёт, кто разгадает»
  •     Сумерки
  •     «И вот последний день затмился сиротливо…»
  • X